Мобильная версия сайта |  RSS
 Обратная связь
DrevLit.Ru - ДревЛит - древние рукописи, манускрипты, документы и тексты
   
<<Вернуться назад

НЕБОЛЬСИН П. И.

РАССКАЗЫ ПРОЕЗЖЕГО

 

ОГЛАВЛЕНИЕ

   I. Отъезд

   II. Московские встречи

   III. Меценатин

   IV. Фабрикант

   V. Матрёша

   VI. Крестьяне

   VII. Мартышки

   VIII. Илецкая-Защита

   IX. Хивинцы

   X. Башкирцы

   XI. Переезд в Степь

   XII. Киргизы

I
Отъезд.

   С тех пор, как я научился рассуждать, чего до двадцатилетнего возраста за мной не водилось, я различными умозаключениями дошел до сознания  непреложности той истины, что «man kann was man will». Еще и прежде наступления  рассудительного периода моей жизни, стечения непредвидимых обстоятельств разыгрывалось иногда, в отношении ко мне, так удачно, что мне казалось, будто слепая Фортуна сама подслушивала тайные мои пожелания; но, разумеется, тут разумная воля моя мало управляла кормилом жизни: мой кораблик носился по житейскому морю под влиянием случайностей, надувавших мои паруса.

   Я родился в Петербурге, воспитывался в Петербурге и, кроме Петербурга, решительно ничего не знал. Ребяческие и юношеские мои годы очень мало оставили для меня сладких воспоминаний; при всем том удача и счастье были знакомы мне не по одному имени. В 1836 году мне захотелось невозможного. Я был еще студентом, как во мне родилось горячее желание получить такое занятие, на которое я мог рассчитывать не раньше, как через два года. Но я пожелал - и желание мое исполнилось.

   Через два года мне захотелось, чтоб самолюбие мое было удовлетворено в тех размерах, какие ко мне еще не пристали. И это желание моя Фортуна тотчас же исполнила.

   Через три года пришла мне мысль повидать Москву и пожуировать в первопрестольной: не прошло и месяца, как мне сделали предложение переселиться в «белокаменную». Предложение было для меня невыгодное, и я тотчас же от него отказался. Это было утром;  но за обедом и после обеда случилось со мной такое происшествие, что я не перенес его тяжести и, как ребенок, весь вечер и всю ночь проплакал, а на утро побежал к человеку, от которого зависело избавление мое от горестного настоящего... и скоро я тайком от тех, кто должен был бы иметь право на мою откровенность, укатил из Петербурга.

   Проезжая, на утренней заре тихого летнего дня, город Торжок, я прельстился прекрасным местоположением этого города, позавидовал мирному счастью удаленных от столиц жителей и сердечно пожелал приобрести, именно в этих местах, «свой угол», свой клочок земли, на котором бы со временем я мог покоить свою старость – и через пять лет утомительные, тяжкие труды мои увенчались исполнением на деле давнишнего моего пожелания: у меня был «свой уголок» в Новоторжском Уезде... самые несбыточные мои желание  сбывались почти всегда.

   Прошли годы; миновали юношеские  мечты; улетела беззаботная молодость; настала пора серьёзного мужества: я сделался сам хозяином и распологателем своего времени, сил и трудов. Я удалился от прежней сферы «частных» занятий, к которым не имел никакой симпатии, почувствовал призвание к совершенно иной деятельности – и вот я задумываю путешествие с специальною целью.

   Я горячо желал поездить по России; слепо веровал в свою звезду; видел только одно препятствие и решил, что если стечение счастливых обстоятельств не отстранит от меня этого препятствия, я поставлю на своем и буду «путешествовать», хотя бы в буквальном значении этого слова: пешком пойду, но дойду до разрешение  вопросов, так сильно меня занимавших.

   Судьбе не захотелось на этот раз вступить со мною в бой. Она послала мне доброго гения, в особе незнакомого дотоле мне чудака, Валерия Ивановича, всесветного туриста, который был в Кяхте – и не пьет чаю; был в Гаване – и не курит сигар;  был на Мартинике – и не пьет кофею; был в Турции и Египте – и не курит трубки; жил в Италии – и не восторгается древностями; любит музыку, но владеет ужасным ухом;  дрался на Кавказе – и смирен как овечка; охотник хорошо поесть – но не смыслит толку в шампанском;  кружился во всех сферах – и не охотник до карт;  слыл богачом и еле-еле сводил концы с концами, живя крайне умеренно, но сообразно с приличиями; получал горькие уроки опытности – и не разочаровывался; был по природе весельчак, но постоянным девизом выбрал себе «memento mari»; корчил из себя сурового Римлянина – и плакал над «Матильдою» Ежена Сю; не сгорал страстью к «прекрасному полу» – и надрывался отчеканивая потрясающие фиоритуры и фальшиво распевая «он меня разлюбил!  он меня погубил! « с комической прибавкой: «Grossmama, Grossniama! was du hast mit mir gemacht!..» Конец концов.

   Валерий Иванович был благовоспитанный, много на своем веку видавший, благородный, скромный, добрый и честный человек, но немножко эксцентрик.

   – Нет, Валерий Иваныч!  сказал я ему однажды: – я перестаю верить в свое man kann, was man will.

   – Это почему?

   – Препятствие  неустранимы!

   – Вот вздорь какой!.. Не хотите ли вы оседлать себя и подставить спину обстоятельствам? Слуга покорный! На что ж нам дал Бог силу воли, как не на то, чтоб побороть враждебную судьбу... Ведь вашу просьбу исполнят? ведь вам здесь, для вашего путешествия, отсыплют малую-толику и дадут письмо к Платону Меценатину?

   – Я просил... ну, а как не исполнят?

   – Быть этого не может: цель-то поездки вашей такая, что ее уважать надо, надо на деле выразить к ней уважение.

   – Ну, а как рассудят так, что исполнение-то этой цели мне не по плечу, и что сам то я не сумел еще заслужить такого огромного и лестного поощрения?

   – Да уж я вам говорю, что вы поедете – вы и поедете! Но если сомнение ваше осуществится, я отстраню все помехи. Дормёз мой к вашим услугам;  если Меценатин не раcмеценатится и за душевной мечты вашей не приголубит, я вам вручаю свой капиталец, маленький, но на полгода разъездов его для вас хватит. Я сам в Заволжье еду, полгода пробуду там, вы объездите местности, подлежащие вашему исследованию, и к зиме мы опять вдвоем воротимся сюда, в Петербург...

   Через неделю, в вечер, предшествовавший дню, назначенному для вашего выезда, участь моя решилась: мне вручено, между прочим, и письмо к Меценатину. Нравственными пособиями, которые, при такой обстановке дела, были для меня и благодетельны и не оценены и, действительно, дороже всяких вещественных пособий, я снабжен был щедро: они разожгли мою энергию и влили в меня огромный запас свежих сил.

   Седьмого апреля тысяча восемьсот пятидесятого года, в четыре часа пополудни, я, вместе с Валерием Иванычем, засел в снабженный всеми ухищрениями изобретательности дормёз и – прощай Петербург надолго!

   О, с какой радостью уезжал я отсюда! как весело мне было оторваться от пут, которыми я здесь был связан! ..

   Весело!!.. Как изменяется человек в своих привязанностях!  Как много в десять лет может он изжить!.. Какие тяжелые уроки дает ему опытность!..

   Десять лет назад, я уезжал отсюда не с радостью в сердце, а с тоской и отчаяньем. Я не знал, что мчусь к разочарованию; я верил в лучшую участь и покидал Петербург с заглушенными стонами, но с влажными глазами не от предчувствий, а от других причин. Я оставлял здесь все, что было сердцу драгоценно. Я покидал здесь все свои привязанности и ехал жить с людьми, мне совершенно-незнакомыми. Когда миновали последние  городские  здания, когда для нашего проезда подвысили шлагбаум, у меня как будто что-то оторвалось от сердца; я обеспамятел и весь превратился в страдание!

   Какая противоположность с тем прощальным днем, который наступил через десять лет после первого моего выезда!

   При нынешнем отъезде ни одно грустное чувство меня не томило. Я рад был оторваться от здешней жизни, я рад был подышать свободно вдали от столицы, в тиши дальних сел и деревень, в безграничном пространстве дальних степей.

   Колёса дормеза звонко загрохотали по прохваченной легким морозом мостовой; лорнет петербургского зеваки уступил место странническому посоху.

   – Ну, вот вам, Петербургский Уезд, говорил Валерий Иванович – прощайте болота и туманы; прощайте морские ветры, насморк и простуда.

   – Да, мы много выигрываем, отправляясь в страны, где нельзя быть нездоровым;  нас много там займет другая природа, другая публика, другие нравы, другие  увеселения...

   – Вы об увеселениях то немного хлопочите: извольте присматриваться к чему-нибудь посущественнее; с самого начала определите себе предметы, которые должны обращать на себя преимущественное ваше внимание.

   – Я буду присматриваться к торговому классу и постараюсь знакомиться с торговыми обычаями.

   – И хорошо; а я буду читать книги, читать вам то, что писано о месте, чрез которое мы проезжаем, да постараюсь изучать русские  шапки... ведь вы знаете, что В. И. Даль, по шапке, да по манере носить армяк, да по говору, в одну минуту определит вам не только губернию, но даже уезд, к которому принадлежит субъект, подлежащий его умственному скальпелю.

   – Ну, где ж нам на полете, при быстрой езде, все подсмотреть!

   – Все? К чему все? Будем делать, что нам под силу. Вот видите: идут возы. Из дырявых мешков, составляющих кладь их, клочьями торчит шерсть; ее везут к Петербургу из центральных и степных губерний. Не пройдет году – и шерсть не будет тянуться к нам из Москвы сухопутьем целыми неделями, а будет поспевать к нам в двои сутки. А вот из дальних деревень везут к нам сено; в иных губерниях считается неслыханным делом, чтоб такой громоздкий продукт мог быть доставляем за сотни верст. Вот тянутся обозы со стеклом и пухом – и все это для Петербурга, в котором считается четырнадцать рынков, триста фабрик и заводов и до шести тысяч лавок и магазинов. А мужики здесь, посмотрите, щеголяют в жилетах, носят фуражки с козырьком;  ямщицкие  шапки здесь неуклюжи и коротенькие  поля их круто завертываются кверху, к низенькой тулье... Замечайте все!... все записывайте!...

   Но любопытное мало кидалось нам само в глаза.

   На утро следующего дня мы пили чай в Новгороде. В промышленном отношении, город этот замечателен производством значительного торга хлебом и пароходством по Волхову, от Новгорода до Соснинской Пристани.

   В Новгородской Губернии два замечательные канала, один – «Питерский», проведенный для обхода бурливого озера Ильменя и пропускающий суда, идущие по вышневолоцкой системе, прямо из Меты в Волхов;  другой – «Тихвинский», по которому грузы с Волги, достигшие, через реки Мологу и Чагодощу, до р. Соминки вступают в Тихвинку, из неё  в Сясь и потом уж в Ладожский Канал.

   В Ладожском Канале соединяются все суда, идущие с Волги и разделяющиеся по трем системам: вышневолоцкой, мариинской и тихвинской. По водам этих трех систем ежегодно проходить более шестидесяти тысяч судов и плотов с грузом миллионов во сто серебром. От судоплавание  по этим трем системам получают обеспеченное существование около трех сот тысяч человек народу, судохозяев и судорабочих.

   Суда с грузами, назначенными с Волги в Петербург, разъединяются под Рыбинском;  по вышневолоцкой системе им нужно пройти 1,309 верст, по мариинской – 1,054 версты, а по тихвинской – 847 верст. По этой последней системе ходят только неглубоко-сидящие суда, нагруженные, для уравнения  издержек, соответственно своей вместимости, более-ценными товарами.

   Местная промышленность уездов, которые нам надо было проезжать, выразилась немногочисленными заведениями. Так, например, в Новгородском Уезде, в 1850 году, существовал один кожевенный завод, два заведение  для мыловарения  и выделки сальных свеч, две восковые  и две писчебумажные фабрики. В этом же уезде расположены округи пахотных солдат. Главный пункт и город военных поселений, Старая-Руса, тем для нас замечателен, что тут находятся казенные соляные варницы, на которых ежегодно получается от 130 до 150 тысяч пудов соли. По замечанию нашего маститого статистика, редкого знатока богатств России в малейших её  подробностях, К. И. Арсеньева, около Новгорода и Старой-Русы грунт земли необыкновенно поправился со времени водворение  здесь военных поселений. Он говорит утвердительно, что в целое столетие не было бы сделано обыкновенным порядком того, что произведено в последние  двадцать-пять лет к возделыванию и осушению полей.

   Говорили мне, что где-то, в Новгородском Уезде, открыто месторождение каменного угля; но этому трудно поверить: наукой уж давно признано, что здесь каменного угля быть не мажет;  а если и есть что-либо подобное, то это лигнит, давно уж открытый по р. Мсте, Крупице, Гремучей и Прыкше.

   В Крестецком Уезде есть одно «мануфактурное» заведение это – фабрика льняных и пеньковых изделий. Мне хотелось узнать, какие  же тут «льняные изделия?» Открылось, что это – веревки! Гораздо важнее четыре лесопильные завода.

   Город Валдай, менее незначительный, чем Крестцы, гремит по целой России своими колокольчиками и колоколами. Чуть ли не во всей России почтовые колокольчики – валдайского происхождения.

   Валдайские  Горы, поднимающиеся на 1250 футов над уровнем моря, составляют самое большое возвышение той великой плоской возвышенности, которая именуется Алаунскими Горами или Волконским Лесом, и которая замечательна тем, что в ней получают свое начало три великие  реки: Днепр, текущий на юг, Волга, направляющаяся на юго-восток, и Западная Двина, направляющаяся к западу.

   Картины, представлявшиеся нам по сторонам дороги, были неразнообразны. Прямая линия  полотна шоссе; сугробы снега у канавок;  здоровый, плотный, молодцеватый народ, в надетых набекрень шапках;  на полях – разливы тающих снегов;  на улицах у домов – топкая грязь. Девчонки, в коротеньких сарафанах, скачут на доске; молодые девушки шушукаются с парнями; красавцы-юноши и взрослые мужики геркулесами рисуются в разных положениях: первые – усладительными звуками выделываемых в Туле гармоник завлекают в пляс соседок;  последние, горделиво закутавшись армяком, будто альмавивой, исподтишка отпускают дубовые каламбуры прохожим молодицам.

   Когда я, через полтора года, возвращался по этой же дороге назад, аксессуары картины были все те же; но мне памятна одна ночь, совершенно по другому обстоятельству.

   Это было в половине сентября 1851 года. Я ехал в почтовой карете с «экстрой»; места на весь сентябрь были давно уж разобраны и я был рад радехонек, что успел добыть себе билет на место снаружи экипажа.

   Ночь была темная, сырая, холодная и безлунная. Испарение  болот и озер точно из-под земли выросли высоко взнесшимися столбами. Туман был густ до такой степени, что краев дороги было вовсе не видать. Даже свет наших фонарей не хватал на такое расстояние, которого нам было бы достаточно для того, чтоб оглядеть тянувшиеся впереди нас обозы. Кругом царствовал мрак, в буквальном смысле непроницаемый.

   Но небо было чисто; ни одно облачко не пестрило собою его густой, тёмно-синей выси, и только купы неведомых нам миров звездного пространства, точно в сладостной неге, дрожали и проливали на наш мир свое тихое мерцание. Издавна знакомые нам по своей видимой крупнине, планеты с блеском горели в зените и играли яркими искрами; другие  звезды, здесь и там едва мелькавшие  и казавшиеся только неуловимыми точками, теплились слабо; по временам они как будто мигали, по временам загорались с новою силою, потом опять слабели, на мгновение будто вовсе потухали, но еще миг – и из этой же точки на нас несся новый блестящий луч света. А то, внимание почему-то устремится на одну какую-нибудь яркую звездочку, которая займет вас разноцветными своими переливами; то кидает она серебристый луч, то вдруг задрожит розовым блеском, то вспыхнет зеленоватым огнем, словно изумруд какой... Но вот неравномерное её  мерцание превращается в заметное колебание... она качнулась – и высь озарилась продольною белою струйкой. Звездочка полетела... пролетела... рассыпалась... исчезла – и только впечатление, оставленное её  полетом в нашем глазе, кажется нам будто бы в самом деле видимым следом.

   Но вот мы миновали мост через Мсту – и картина совершенно изменилась. Доселе ехали мы в полном мраке; теперь неслись в неведомом мире. Туман сделался плотнее и застилал перед нами все, что могло быть досягаемо глазу: и звезды, которые до сей поры блестели нам в своем естественном виде, доходили теперь до нашего зрение  не простыми точками, а представлялись неизмеримыми, прямыми, параллельными линиями, полосившими мглу ярко-серебряными чертами. Это была одна из тех фантастических ночей, впечатление которых остается в человеке во всю жизнь. Я не знаю с чем сравнить нашу дорогу. Мне казалось, что нас какою-то силою перенесло на другую планету и что мы ехали длинным, на несколько верст длинным, беспредельной высоты коридором, неосязаемые стены которого были обставлены неисчислимыми рядами брильянтовых колонн! ... Мне в диковинку было такое зрелище.

   – Посмотрите-ка, сосед, какое здесь невообразимое великолепие! сказал я сидевшему рядом со мной господину в светло-сером, долгополом бекеше на лисьем меху.

   – Где, сударь?... вот уж я всхрапнул, так всхрапнул!  ответил он мне, лениво, но очень звонко потягиваясь.

   – Да вот, посмотрите мы точно между двух алмазных стен едем!

   – Да чего ж тут такого смотреть? От тумана всегда так бывает!  Дива нет.

   Сосед мой зевнул еще раз, надвинул на себя шапку поплотнее, прижался в уголок и снова захрапел сладко.

   На третий день нашего выезда из Петербурга, мы с Валерием Ивановичем, часов в семь утра, должны были остановиться в Вышнем Волочке и провести здесь лишний час времени, чтоб подпереть какой-нибудь подставкой переднюю рессору, осевшую вследствие тяжелой клади – книг, уложенных нами в передний ящик. Книги, там схороненные, должны были служить для нас пособиями для местных изысканий; небольшая же библиотека для дорожного развлечение  была у нас, в буквальном смысле слова, под рукой; она помещалась в стенках дормеза, за обитой сафьяном потайной дверцей. Раскинем ли мы в дормезе наши походные кровати, усядемся ли в нем за завтрак – любую книгу всегда легко было взять, если б открылась в ней какая-нибудь необходимость.

   Пока приискивали столяра, я наслаждался чаем в скромных комнатках почтового дома, помещенного вдали от центра города. Раздался звон колокола – и из нашего околотка народ густыми толпами сталь проходить к собору.

   – Вот видите: мы въехали, наконец, в территорию, где ясно и видимо во всем преобладает московский элемент, говорил мне Валерий Иванович.– Там, в Новгороде, была смесь французского с нижегородским;  русизма было мало; он выражался там хлебной торговлей, чуйками, синими кафтанами; но рядом с ними, по крайней мере в параллель с ними, вы заметили и пальто и штрипки, и тиролек, и чепчики на сильно-набеленных купчихах. А здесь не то. Вот посмотрите на этого мужчину с бородой: по складу, по походке, по взгляду, по всему заметно, что он не последняя спица, и считает себя в праве, для праздника, прифрантиться. Он картуза не надел, у него явилась потребность в шляпе. И, смотрите, какие здесь носят шляпы! Чуть не аршинная тулья, ровная, высокая с самыми маленькими полями! И заметьте себе чем дальше мы будем проезжать, тем эти шляпы более будут суживаться в верхнем кружке и ближе подходить к своему первообразу – московскому гречневику... В Москве носят шляпы совершенным гречневиком.

   – Вы меня утешаете!... Я буду иметь случай вывести то заключение, что первообраз парижских шляп есть киргизский колпак. В Волочке модная шляпа немножко повытянулась, в Москве она превратилась в гречневик, в Казани изменяется черный её  цвет на белый, наконец, в Оренбурге, если только мы попадем туда, мы увидим прототип нашего головного убора – в белом, войлочном колпаке.

   – Ну! вы уж сейчас и на Киргизов съехали! Киргизы совсем не ваша раса: и цвет, и покрой, и форма их колпаков есть необходимый, разумный, чисто-логический результат топических условий. В степи летом, на открытом воздухе, человеку нечем иначе прикрыть бритую голову, как только войлочным, непременно войлочным и неизменно белым колпаком...

   – Действительно, наша раса совершенно иная. Мы в трескучие морозы в легких шелковых шляпах щеголяем!  Тут та же причина – география!

   – Смейтесь, но помните, что мы – раса благовоспитанная, и что если и ставим иногда условие  топические  на задний план, зато на передний выдвигаем чисто-гигиенические  причины.

   – Так мы простуживаем голову для здоровья?

   – Нет-с;  мы держимся предписаний Иппократа, следуем наставлениям Гуфеланда и помним, что надо «голову держать в прохладе, а ноги – в тепле». Но мы отдаляемся от предмета. На здешних мещанках вы чепчика не увидите. Конечно, здесь чисто-русские  красавицы румянятся не на живот, а на смерть; но ведь эту слабость нам надо извинить: здесь свой бакан и кармин;  они дешевы, да и изготовляются в обширных размерах в одном из городов Тверской Губернии, именно в Ржеве.

   – Так поэтому страсть Волочинок и Новоторок к притираньям есть нечто иное, как поощрение туземной промышленности?

   – Я вам говорю дело, а вот вы все в шутку обращаете! А в самом деле обратите-ка вы внимание на местные промыслы, и вы увидите, какое здесь обилие разных их отраслей. С одной стороны, чисто-земледельческий характер страны, с другой – особенно в соседстве с Владимирскою Губернией – мануфактурная деятельность. Например, в Корчевском Уезде в глаза бросается ткачество и производство миткалей, а в одной местности этого уезда, в селе Кимре, вас поразит обширность операций сапожного мастерства. В войну с Французом это село обувало почти всю действующую армию. В уездах Тверском и Весьегонском изделие гвоздей, в Торжке – золотошвейки, басонщицы и приготовление разных предметов из сафьяна, более всего спальных сапог. В Осташковском Уезде выделывают глиняную посуду и приготовляют для продажи около трехсот тысяч кос, серпов и топоров, а в Зубцовском строят барки для продажи. При такой разнохарактерности, и извольте теперь обозначить промышленность Тверской Губернии краткими, но характеристическими чертами

   – Я думаю, для этого немного надо употребить времени. Я бы просто сказал, что здесь обширное судоходство, обширное земледелие и обширное изделие кож. Первое, в связи с водною системою, с достаточностью прекрасных пристаней и строевого леса, непременным следствием имеет судостроение и заработки судорабочих;  второе влечет за собою обработку всех видов хлебного товара, чему способствует соседство с столицами и постоянство требований на эти продукты. А результат обширного кожевенного производства, опять-таки в связи с предыдущими причинами – обширная переработка кож в кожевенные изделия.

   – А золотошвейное искусство, куда вы отнесете?

   – Разумеется, к последней категории!

   – Так, по-вашему, оттого, что здесь много кожевенных заводов, и золотошвеек много?

   – Именно так;  только не забудьте, что я не успел еще вам передать ничего о связи этой причины с зажиточностью хлебных торговцев, с патриархальною их жизнью по старине, и тогда вы согласитесь, что вкусы и роскошество купечества, при его похвальном пристрастии к «лентам», «повязкам» и к сарафанам, не могли не выразиться в узорочновышитых туфлях и сапожках, в блестящих плетеных понейх и в златошвейнных косынках на женские  головы.

   – Ну, а чем вы станете обусловливать торг невыделанными кошачьими шкурами, а это, как вы, вероятно, должны знать, составляет особенность Бежецкого Уезда... или пряничное производство, в Тверском Уезде немаловажное? Или чем вы объясните обширное здесь хлопчатобумажное производство?

   – Первые два промысла не стоят того, чтоб я сосредоточил на них свое внимание, а последний слишком уж сам по себе ясен. Хлопчатобумажное производство развито преимущественно в Калязинском Уезде по правой стороне Волги, а этот участок неразрывно связан с Ярославскою Губерниею, с Владимирскою и прилежит к Московской Губернии.

   Доклад ямщика, что экипаж исправлен, прекратил наш разговор. Мы стали усаживаться.

   – Что ж, батюшка, старосте-то, положте на водку! проканючил жирный, рыжебородый крестьянин, завидуя старому ямщику, получившему хорошую наводку.

   – А тебе за что?

   – Как же, батюшка, помилуйте-с, я староста!

   – Ну, так что ж?

   – Так не будет ли милости вашей...

   – Да ты что делал?

   – Да как же, батюшка, я целый час, больше часу все тут около вашей каретки-то возился.

   – Да ведь ты ничего не делал?

   – Как, батюшка, ничего, помилуйте-с!

   – Ты даже не хотел нам сыскать столяра, кузнеца, ни кого, кто бы подставку под рессору сделал

   – Праздник, батюшка иш где в праздник людей приищешь?.. Я и так целый час около экипажа возился... хоть бы целковенький пожаловали!..

   Пришла очередь рассчитаться с мужиком за простую доску, в аршин длины, которою он подпер нам рессору.

   – Сколько тебе нужно?

   – Что пожалуете.

   – Я не хочу жаловать, я хочу заплатить?

   – Три полтины; положте!

   – Ассигнациями?

   – Нынче кто на ассигнации считает!

   Мы поспешили удовлетворить его, обрадованные, что так дешево за доску разделались.

   – Эх ты, болван!  прямая дубина! Чего ты рот то разинул на полтора целковых!  кричал староста на мастера.– Ну, взял бы семь серебром – и дали бы! Без подставы-то рессора б обломилась: тошней бы им пришлось!.. Эх, ты, болван!  болван!

   Уж вечерело, приближались сумерки; мы въехали в Тверь. Еще в Торжке наслышались мы, что Волгу ломает;  под Тверью, невдалеке от нея, лед уж тронулся, поэтому, не мешкая нигде ни минуты, мы, сломя голову, скакали всю дорогу; но многолюдное стечение публики на набережной в Твери, множество обозов с выпряженными лошадьми, беготня и суматоха по мосту, разъездные и полицейские у съездов – все это ясно говорило нам, что едва ли мы уж не опоздали.

   Но мы в дормезе не-уже-ли судьба не сжалится над щегольским экипажем?

   – Через мост уж не пускают?

   – Последнюю рогатку ставят... сейчас лед тронется!

   – Покамест все еще благополучно и рогатка еще не уставлена, позвольте нам проехать через мост: мы духом промчимся... Мы утром непременно должны быть в Москве, во что бы то ни стало... дело чрезвычайной важности!

   – Рад, что могу услужить вам дозволением... Счастливого пути-с!

   »Вот добрый человек! « подумали мы оба вместе. «Не будь он так благосклонен, каково же бы нам было дня три-четыре понапрасну в Твери зажиться. Сколько бы мы времени погубили! сколько бы крови испортили...

   – А что, Валерий Иваныч, ведь не всякому такое счастье бывает?

   – Не всякому.

   – Ведь это добрая примета?

   – Примета добрая!

   – Повезет ли-то нам завтра в Москве?

   – Да, об этом стоит подумать... Там мост то для нас поважнее! Там он должен провести вас через всю пучину препятствий к совершению продолжительного путешествия. Дай Бог, чтоб и там не успели для вас поставить последней рогатки!.. А сколько возов позавидуют тогда вашей карете!

   между тем мы приехали на станцию. Легкая коляска и тяжелый тарантас, стоявшие у подъезда, предупредили нас, что мы встретимся здесь с посторонними людьми. Это нас как будто обрадовало: с самого выезда из Петербурга мы решительно ни с кем на станциях не сталкивались.

   Комната, в которую мы вошли, полна была табачного чаду. Дым стоял столбом и скрывал от нас картину, которая происходила перед нами; только тусклый огонёк двух сальных свеч, сияние которых скрадывалось куревом, едва едва мерцал ленивым пламенем. Когда, присмотревшись к окружавшему нас полумраку и освободясь от верхнего платья, мы углубились в комнату, то заметили двух господ, сидевших на волосяном диване за раскинутым столом, освещенным погорелыми и вполовину уж оплывшими свечами.

   Один из проезжих посетителей был невысок ростом и тучен, как Лаблаш... но нет, по росту его и нельзя с Лаблашом сравнить... вернее будет, если мы назовем его паном Копычыньским. Это был пожилой мужчина, лет за пятьдесят, с челом, простиравшимся от рыжеватых бровей до самого затылка. Реденькие, рыженькие клочки волос, гладко и плотно причесаны были к вискам. Лохматая бородишка торчала щетиной; коротенький нос гордо поднимался несколько кверху над толстою верхней губой. Неуклюжий светло-коричневый пиджак, фантастически-широкие шальвары, кожаный егерский картуз, коротенькая трубка, на шелковых шнурках, повешенная через плечо, огромный кисет с табаком, прицепленный к пуговице, наконец, технические термины, которыми этот господин пестрил свой изящный разговор – все обличало в нем охотника.

   Другой господин был не толст и не тонок, однако ж не то, чтоб плотный мужчина, но все же не кощей какой-нибудь. Ни в наряде его, ни в выражении лица, ни в ухватках не было ничего ни изысканного, ни поразительного для глаза; только матовая бледность, покрывавшая его лицо, осененное темными бакенбардами, да еще какая-то мутность в глазах и безжизненность взгляда производили на меня какое-то отталкивающее действие.

   Оба господина играли в «лёгонькую», как называли они гальбцвёльвер, переименовывая его иногда, по-русски, в «гальбик», курили и пили; но все это делали они, как из слов их оказывалось, не по страсти к картежной игре, а собственно из желание  как-нибудь провести праздные минуты, в ожидании закладки лошадей в экипажи.

   Бледный господин сдавал карты, говоря по временам «лопнула», но чаще всего молча проводил мелом на зеленом сукне черточку под черточкой: собрание этих черточек составляло собою порядочную колонну. Толстый господин пыхтел и отдувался, по временам сильно тер себя по лбу, по временам подергивал себя за виски, по временам чесал затылок, по временам приговаривал то «еще одну», то «довольно», но эта перестрелка отдельных восклицаний нисколько не препятствовала свободному течению давно начатого и интересного разговора.

   – Тенёты-с? Нет, уж увольте-с!  Кто ж тенётами лисиц ловит!  замечал толстяк.

   – Да ведь тенётами-то крестьяне облаву и делают!  возражал бледнолицый.

   – Крестьяне! Но ведь то мужики, люди, лишенные эстетического чувства!

   – Да тенётами же и вернее ловить зверя!.. Лопнула!

   – Вернее-то оно, точно вернее, говорил бочкообразный егерь, записывая что-то мелком на столе.– Тенётами оно действительно вернее... но, знаете, тут нет того, что этак, знаете, возбуждает дух, этак... волнует... Пожалуйте еще карту. Волнует, знаете, чувства... Тут кипит . кипит в груди... я несусь, мчусь на лихом коне... собака преследует зверя... там звук рогов... Еще карту!.. Я становлюсь героем и с триумфон вонзаю свой меч в затравленного зверя... Считайте!.. Ну, что за радость тенётами? ничего такого нет... да и что за отрада смотреть, как мужики бьют зверя палками!

   – Вы с гончими охотитесь?

   – Напрасно так полагаете! У меня настоящая псовая охота! Свора богатая! Я с борзыми... лопнула... Но, ведь, борзые нежного сложения: за ними нужен присмотр, да присмотр. У меня на пятерых один человек. Недавно выписал из Петербурга пять дюжин труб серебряных;  отличный тон;  у меня Спирька на них навострился – из «Фрейшюца» играет!  Моей охоте все завидуют;  у меня на своре больше трехсот... Ухаживаю за ними... Особенно по первой пороше из стаи много выбывает, при азартной травле... Ну, медик ветеринар... псарям и доезжачему особые костюмы... много, много моя свора заедает денег... Нет!  не везет сегодня... забастуем! ..

   – Люблю я сельскую жизнь, не прочь от деревенских удовольствий, но не знаю, долго ли бы я просуществовал, если б, скорей комическое, чем горестное, стечение обстоятельств не заставило мою деревеньку выскользнуть у меня из рук, и если б судьба обрекла меня безвыездной жизни в сфере озимей и яровых.

   Это замечание сделал я Валерию Ивановичу, когда мы снова уселись в экипаж и уж неслись по гладкому шоссе. Валерий Иванович, погруженный весь в чтение борнсова описание  Кабула, не отводя от книги глаз, спросил:

   – Почему вы так думаете?

   – Я бы с тоски умер!  Главное дело – обленился бы.

   – Вот уж этому я не поверю! Помещику постоянно круглый год предстоят самые утешительные, самые сладкие  занятия

   – Так оно, так;  но ведь все это хорошо на короткое время, как забава, как развлечение от тех забот, которыми обременен человек в большом городе, в течение целых восьми месяцев. А то что за радость круглый год возиться с приказчиками, да со старостами, перекочевывать со скуки от одного соседа к другому, беспрестанно слушать унылые, но все-таки несносные звуки расстроенных фортепьян, сплетничать о добрых знакомых и по целым часам сидеть в шалашике, подстерегая куропатку... Никаких эстетических наслаждений!.. Нет, жизнь овинная не по мне: умрешь с тоски!

   – Не умрете! Правда, и в деревнях, как и в больших городах, вы найдете «всякого жита по лопате», но деревня представляет вам не одни материальные наслаждения. Итальянской оперы вы здесь не услышите, но вы услышите превосходных певиц любительниц, дивных виртуозок;  встретитесь с просвещенными людьми, посвятившими себя прекрасной цели – устройству судьбы своих подчиненных. Место есть всему: и труду и забавам, и псовой охоте и агрономии, и мочке льну и литературе; журналы и газеты вы найдете всюду, чего, согласитесь, вы не во всяком городе ожидаете достать.

   – Уж не заниматься ли в деревне политикой?

   – Отчего же не прочесть и современные политические  новости? Отчего ж не знать, что в настоящую минуту занимает весь образованный мир... Но, поверьте мне, можно и без политики прожить весь век счастливо, да еще как счастливо-то! Ну, вот я, например: я изъездил всю Европу не один раз, от Берлина и до Рима, от Лондона до Константинополя; я привык к европейским политическим фантазиям, не чужд событий нового полушария, где тоже поскитался. Но скажите, может ли меня, как Русского, всего пропитанного русскою жизнью, глубоко интересовать нота сент-джемского кабинета венскому, или притязание  Французов к Бельгийцам? Бог с ними! Я тешу ими свое праздное любопытство и только. Неужели вы думаете, что мое внимание увлечет политика когда у меня на плечах жена и дети, да, в добавок, еще пятьсот душ, за которых я должен отдать отчет самому себе, целому обществу и Богу. Есть отчаянные дипломаты и из нашей братии, но, право, вспомнив о них, нельзя удержаться, чтоб не повторить вместе с Крыловым:

   

   Иному до чего нет дела,

   О том толкует он охотнее всего;

   Что будет с Индией, когда и отчего

   Так ясно для него;

   А поглядишь – у самого

   Деревня между глаз сгорела!

   

   – Ах, Боже мой! да я вам все-таки не про то говорю. Я вам говорю, что...

   – Что надо следить за политикой?... Не мешает, не мешает, когда у меня от дневных трудов, донесенных для исполнения  гражданских своих обязанностей, остается свободное время. Но поверьте мне, когда образованный человек, как следует, занят своим делом, своим хозяйством, право, забудет он и политику!

   Миновала и третья ночь благополучного нашего путешествия. Утром десятого апреля нам начали встречаться поярковые гречневики подмосковных поселян. Тяжелые телеги, донельзя нагруженные разными сельскими продуктами, лениво подвигались к первопрестольной столице. Огромные возы с сеном, с которого не успел еще стряхнуться весь снег, забранный у стогов, шли один за другим дружным караваном. Покоящиеся в сладкой дремоте и укутанные полушубками крестьяне с клинообразными бородами, ничком лежали на сыроватой верхушке омёта и еле-еле полу прищуренными глазами взглядывали на перегонявшие их и на встречные экипажи. Стали показываться дребезжащие калиберки с одинаково-короткими, и спереди и сзади, рессорами; поставленные в тупик пассажиры, плотно крепились на неловком сиденье, не находя места, куда бы спокойнее могли протянуть свои ноги, пропорциональные для тела, но длинные, по отношению к этому экипажу. Желтые небольшие жестяные кружки, извозчичьи значки, плясали по спинам Ванек при каждом тряском толчке, испытываемом дрожками, а толчки эти повторялись-таки довольно часто.

   Скоро мы въехали в аллею у Петровского Парка. Разнокалиберные доски и дырявые  рогожи закрывали собою роскошные рамы загородных вилл среднего московского общества; тощие березки и липки, оцепленные зелененькими шестиками и точеными тумбочками, на покрытых еще снегом грядках, грустно воздымали плешивые  свои головки и растопыренными ветвями будто молили Зевса об устранении переменной погоды и о ниспослании ровной весны, с её  соловьями, жаворонками и другими пташками.

   Дормез остановился на минутку на запруженной деревенскими телегами и многочисленными лотками с калачами и сайками, с разными питиями и съестным, площадке близь арки московских триумфальных ворот. Нас прописали; лошадки снова тронулись и вот мы важно скачем на Тверскую...

   Скромный уголок с дешевыми неудобствами и с дорогим прейскурантом, принял в свою заветную сень двух путников – и деятельность их закипела.

   – Мне карету!... Сказать, чтоб лошади были гнедой масти, кучер одет в синий армяк с красным кушаком и в пуховой шляпе.

   – Мне пролётку с биржи!

   – Наймите тоже карету!

   – Мне не к лицу Валерий Иваныч: если б я не отсидел ног, я и пешком бы пошел, а то еще карету! это с какой стати?

   – Ей, послушайтесь меня: ведь вы к Меценатину?

   – Ну, разумеется.

   – Скоро ли?

   – Как только напьюсь чаю, да справлю туалет.

   – Ну, так еще Алексей успеет – пошлите за каретой... право, вернее будет.

   – Вот вздор какой!

   – Ах, какой вы странный! Ну, сами посудите: какой эффект произведет появление ваше у богатого дома на линейке? И лакей не так вас встретит, и лениво он о вас доложит. А прогремит у подъезда щегольской экипаж: двери мигом настеж, швейцар звонит что есть мочи; барыня уж сама справляется: кто приехал? и заботливо поправляет перед трюмо роскошный чепец, а барин... ну, барин, разумеется, выйдет в зал с самою приветливой, с самою очаровательной улыбкой... Посылайте!

   – Если б я и был в средствах делать свои визиты в карете, то, при настоящей обстановке обстоятельств, я все-таки бы пошел к Меценатину пешком! ... В карете!... да тогда он имеет право прямо сказать: «вы хотите путешествовать – ну, с Богом!  видно, скажет, вы человек с большим достатком – в каретах катаетесь!»

   – То-то и есть, что вы людей не знаете! Кто так будет рассуждать? Скажут не так, а скажут вот как «видишь, какой путешественник!  Его не удивишь каретой, видно, высшего полета! И не боится из столицы пускаться чёрт знает куда... на край света! Разумеется, такой вояж требует больших физических сил, очень крепкого здоровья... лишений много!.. ну, и капитал на это надо бросить не маленький – отсыплем ему десять тысяч серебром! ..»

   – Бог с ними, с большими тысячами! мне бы только нужды в пути не знать.

   – Вы требуете участие  к своему умственному труду, требуете жертвы науке? я верю, что личного интереса в вашем визите нет ни на волос, так тем более не играйте в опасную игру очень возможных случайностей! Бейте наверняка!.. Эй, послушайтесь меня пошлите за каретой!

   – Нет, нет и нет!

   Через час, после прибытие  в Москву, я въезжал уж в обширный двор Меценатина.

   – Кого вам угодно? вежливо спросил меня швейцар.

   – Господина Меценатина... он дома?

   – Дома-с!

   Я снял пальто, и пошел было вверх по лестнице.

   – Туда нельзя-с!  учтиво заметил швейцар.

   – Но ведь твой барин принимает?

   – Не знаю-с;  приказаний еще не отдано; насчет здоровья еще неизвестно.

   – Разве господин Меценатин болен?

   – Сколько лет страдают-с!

   – Да сегодня-то он принимает ли?

   – Пообождите здесь... вот я сейчас справлюсь.

   Минут через пять предо мной стоял репрезентабельный господин, с черными бакенбардами, с черным вихром и в черном фраке.

   – Вам господина Меценатина?

   – Точно так!

   – Извините, пожалуйста, он принять вас не может: он не здоров!  А вам его очень нужно? вы до него дело имеете?

   – Я привез к нему письмо очень серьёзного содержания. Мне хотелось его лично вручить; но так как в настоящем случае это невозможно, то я попрошу вас передать его в первую удобную минуту.

   – Письмо за нумером?.. Стало быть, на него непременно нужно отвечать?

   – Вероятно, так!

   – Так, если того-с... то позвольте мне попросить вас пожаловать сегодня вечером, после обеда, часу в шестом. Больному, верно, будет лучше и он вас примет.

   Мы раскланялись, и я отправился домой.

   Валерий Иванович тоже уж возвратился.

   – Ну как, Валерий Иваныч, ваш визит?

   – Неудачен: был у меня в целой Москве один знакомый, и тот на днях уехал за пятьсот верст!  Ну, а как ваш визит?

   – Меценатин болен и не принимает.

   – Ай, скверно дело!

   – Но я сегодня вечером увижусь с ним...

   Вечером я ездил к Меценатину, возвратился очень поздно и Валерий Иванович, которому я передал весь наш разговор, сказал мне:

   – Вы довольны, слава Богу! Но вот, что мне пришло в голову ехать нам теперь в распутицу, и притом в карете, невозможно никакими мерами. Надо выждать время. Притом же вы должны посвятить несколько недель исключительно одному Меценатину. Мне здесь загуливаться нечего, да я и соскучусь. Я вот как порешил. У нас через две недели Пасха; я хочу провести эти дни с родными у себя в деревне, и завтра утром еду в самом легком тарантасике, или на перекладных, посмотрю, как будет удобнее. Вы здесь останьтесь; мой дормез при вас. Если я попадусь в семейный круг, я не скоро из него выберусь, да и вам не советую скоро покидать Москву; но как бы вы ни старались скоро выехать, вряд ли состояние дорог позволит вам на это решиться раньше первого мая. Но, во всяком случае, так ли, сяк ли, а мы должны съехаться и снова вдвоем совершать нашу поездку.

   – Но где ж и когда нам съехаться?

   – А чего лучше... в Николин день, в Промзине? Это по дороге.

   – Пожалуй!

   – Смотрите же: мы вместе обедаем в Николин день; я ровно к двум часам приеду.

   – Если съезжаться, так съезжаться, а шутить тут нечего.

   – Какие  шутки! Я говорю вам: в два часа пополудни, девятого мая; поверьте, минутой не опоздаю. Я держу слово: я из Варшавы в Саранск поспевал в назначенную минуту к обеду; я из Неаполя и из Нью-Йорка петербургской бабушке всегда ровно к полуночи 31 декабря доставлял новые календари, да и тут никогда не опаздывал!

   Мой милый спутник действительно частенько проделывал разные шуточки в этом роде. Мне пришлось только согласиться и не забывать Промзина-городища.

   – Так кончено?

   – Кончено!

   – И так спокойной ночи!

   – Спокойной ночи!

   

Московские  встречи.

   Вот уж больше года я в Петербурге. Передо мной лежать книги моего путевого журнала. Я приступаю ко второму рассказу; времени надуматься было довольно, и все-таки я не могу еще решить: наносить ли мне на бумагу весь свой дневник целиком и аккуратно рассказывать все, что довелось мне встретить, видеть и слышать любопытного, или, миновав одни обстоятельства, передавать лишь результаты того, что у меня отчасти, притом отрывочно, записано в памятные книжки, а отчасти, в виде отдельного целого, приведена уж в порядок? Помирю обе крайности, стану по середине и, не стесняя себя необходимостью держаться систематического изложения, буду рассказывать то, что меня интересовало.

   В Москве, между многочисленными мануфактурами, есть одна, замечательная по своим обширным оборотам, фабрика хлопчатобумажных изделий. Мне захотелось ее осмотреть, и добрый знакомый, пользующийся в Москве прекрасною известностью, вызвался дать мне рекомендательное письмо к владельцу этой фабрики... назовем его хоть Сидором Пантелеичем.

   Я отправился к этому Сидору Пантелеичу, куда-то за Вшивую Горку, где он занимал богатые палаты в прежде бывшем барском доме, занятом теперь под фабрику.

   Мне довелось довольно-таки покружить около Вшивой Горки: дом, всюду был мне виден, да подъехать к нему я никак не мог. Одни ворота были заколочены наглухо, другие  тоже крепко заперты, так что достучаться в них я никак не мог. Спасибо прохожей бабе: встретив меня на пригорке и узнав, что я отыскиваю вход на фабрику Сидора Пантелеича, она указала мне дорогу вниз, под гору, и растолковала, как найти зады старого барского дома, откуда был главный въезд на фабрику.

   По сказанному, как по писанному, достиг я наконец деревянного здания, обнесенного ветхим забором, из за которого высились длинные-предлинные фабричные трубы. Я вошел во двор;  но спросить о дороге было не у кого.

   – Где, братец, найти мне Сидора Пантелеича? спросил я выбежавшего из одного строение  парня, потиравшего покраснелые от холода руки и весело потряхивавшего золотистыми, или, попросту, изкрасна рыжеватыми кудрями.

   – Сидора Пантелеича? Да он то таперича в конторе-с.

   – А где контора?

   – А на-што вам?

   – Дело у меня есть.

   – А какое у вас дело?

   – А тебе что?

   – Вестимо, мне что... Да хозяин от у нас в конторе таперича.

   – Укажи же контору!

   – Да вот пойдешь по двору, вон за сушильнями-то своротишь налево, а там пройдешься мимо красильной – тут и контора... Проводить бы вас: пожалуй, не найдете сами.

   – Ну, проводи в самом деле, спасибо скажу.

   – Некогда, барин, проводить-то: сам тороплюсь... За сушильни-то своротите, да мимо красильной – тут и есть.

   – Да ведь ты сам хотел довести меня?

   – Хотеть-то хотел...

   – Так что ж ты?

   – Нет, да уж вы ступайте сами, авось как-нибудь доберетесь!

   Парень юркнул куда то и я снова остался было один среди двора, но, на мое счастье, на дворе показался какой-то работник и уж тот, без лишних расспросов, привел меня к Сидору Пантелеичу.

   В небольшой, но довольно-темной комнате, обставленной шкапами, за длинным письменным столом самой простой работы, сидел длинный, сухощавый господин. Небольшая, не совсем артистическая головка, в рыжеватом паричке, была подперта высоким волосяным галстуком, обхватывавшим длинную и тощую его шею. Господин этот одет был в длинное пальто, застегнутое на-глухо от верху до низа. Перед ним лежала пачка образчиков ситцев и бумажных кашемиров разных рисунков. На одном краю стола высилась груда конторских книг, на другом кипа распечатанных писем, прикрытых расчетными листами с фабричными рабочими. Стол окружали человек восемь посетителей в разных костюмах. Тут были два крестьянина в красных рубахах и плисовых шальварах;  рядом с ними стоял молодой человек с бойким выражением лица, в гороховом пальто; немножко поодаль от него находились мещане, в синих чуйках. С противоположной стороны стояли два бородача, один в синем кафтане, подпоясанном красным кушаком, другой в долгополом сюртуке и в высоких, надетых поверх панталон, сапогах.

   Когда меня ввели в контору, в ней происходил громкий и весьма одушевленный разговор, прекратившийся в минуту моего появления.

   Я приблизился к столу. Сидевший за ним господин устремил на меня быстрые глаза, и на вежливый поклон мой спросил меня – Вам что угодно?

   – Мне бы хотелось видеть владельца здешней фабрики, Сидора Пантелеича.

   – Я фабрикант. Что вам надо?

   – Я хотел вас беспокоить одною просьбой...

   – Какой? Извольте сказать.

   – Я человек приезжий; много наслышан о благоустройстве и отличном положении вашей фабрики... мне хотелось полюбопытствовать... полюбоваться ею...

   – Нынче время не совсем благоприятное... расчётная неделя, народу мало... скоро двенадцать... в эти часы фабричных отпускают к обеду смотреть не на что.

   – Но я, быть может, скоро уеду отсюда... Живу далеко... не знаю, удастся ли в другой раз побывать в этих краях... Позвольте мне теперь осмотреть фабрику, сказал я, вытягивая из кармана и подавая рекомендательное письмо.

   – Извольте, можно и сегодня.

   – Но мне бы хотелось, чтоб кто-нибудь меня проводил... указал и рассказал...

   – Провожатого вам?.. Извольте и это можно... Мое почтение! Пожалуйте на фабрику, сейчас вам все покажут... Эй, Васинька! а Васинька! покажи господину, как на фабрике работают... и в сушильню сведи...

   Васинькой звали высокого, седоватого мужика, служившего на фабрике на побегушках. Он вышел из коморки, разделявшей контору на два отделения, и повел меня в главное здание.

   Фабрика была обширна, рабочих людей было довольно, но чего-нибудь особенно-замечательного видеть мне в ней не удалось. Жакардовы станки были простого устройства; в ткацкой тесновато.

   Васинька рассказал мне, что часть рабочих при фабрике состоит на месячной плате, как, например, резчики и другие, а часть – на заработной, как, например, ткачи и набивщики. Месячные работники трудятся по двенадцати часов в сутки, а задельные, которым предоставлена полная свобода распоряжаться своим временем, сами, из собственных видов, работают по четырнадцати, а прилежнейшие и по восемнадцати часов в сутки, особенно, когда работа бывает спешная и дело приближается к праздникам. Набивщики, которых искусство ценится дороже, могут заработать до двух рублей в сутки, что в тридцать дней составит шестьдесят рублей ассигнациями; ткачи же, при самых успешных занятиях, более рубля семидесяти копеек серебром заработать в неделю не могут, конкуренция  между ними велика, рук очень много, а заработная плата за такую легкую работу высока быть не может. Расчёты с рабочим народом на фабрике бывают четыре раза в году: к Новому Году, к Пасхе, к Петрову-дню и к Успенью. Для порядка и верности в расквитываньи, рабочим раздаются расчетные листы, разделенные на две половины: в одной вносится качество заработков и ценность труда, в другую вписываются разные выдачи, произведенные от фабрики, в счет этой задельной платы, разными предметами, например, ситцем, обувью, мукой, а иногда даже и наличными деньгами. Рабочие состоять на своих харчах и, из видов экономических, разделяются на артели. Самим им – и потому что времени нет, и потому еще, что вырученные в прошлый семестр деньги они употребили уж на нужды семейства – нет возможности производить закупку хлеба: чтоб облегчить рабочих в этих операциях и оказать им помощь, некоторые фабриканты сами заготовляют при фабриках запасы молотого хлеба и раздают его своим клиентам в долг, в счет будущих заработков. Когда придёт «расчет», все «получения» мастерового сосчитываются; ценность этих получений высчитывается из полной суммы следующего ему вознаграждение  и затем уплата причитающейся ему выдачи производится немедленно, но не чистыми деньгами, которые фабричный человек может прокутить, а товарами, нужными каждому в семейном быту: хозяин наделяет рабочего ситцами, миткалем, нанкой и другими изделиями своей фабрики, зная, что все это пригодится для семейного употребления. Оттого и сам фабричный, и его жена, и дети всегда одеты чистенько, а хлопчатобумажные ткани с фабрики обходятся им гораздо дешевле, чем продаются они из лавок.

   Проходя с Васинькой из отделение  в отделение, мы, наконец, вступили в ту залу, где поставлены голландер и прессы. Осмотрев их, я поспешил в «город» на Ильинку, в Новотроицкий.

   Москва-река, которую летом куры вброд переходят, была теперь красивой рекой, по которой стремились суда, отягченные полными грузами. Река была в разливе; от яузского моста по направлению к Воспитательному Дому она выступила из берегов и прекратила разъезды экипажей. У самого Воспитательного Дома, где бывает склад хлеба, доставляемого из Орловской Губернии, красовались барки, нагруженные пшеницей, рожью, овсом и другими сельскими продуктами.

   Объехав разными окольными путями Кремль, я вступил, наконец, в центр торговой деятельности – в «Город». Народ кишмя кишел всюду; Ильинка была запружена экипажами; толпы прохожих колебались из стороны в сторону, точно волны бурной реки. Зазыванья извозчиков и мелких торговцев, крики кучеров, говор народа сливались в один общий гул. Латки саячников, плетеные корзинки продавцов булок и аршинных сухарей, подвижные воробья разносчиков мыла, духов, ваксы и помады, квасники с жбанами народного напитка, столы, уставленные пуговицами, стеклярусом, шитыми манишками и тесемками кидались в глаза на каждом шагу. В темных переулках, ведущих во внутренние  линии «Города» прохода не было; давка и теснота царствовали всюду. У «биржи» было сомкнутое сборище русских купцов с бородами и без бород, в синих шинелях и в светлых пальто; греческие  и армянские  физиономии резко отделялись от лиц коренного русского торгового сословия; обшитые позументом, круглые и треугольные шляпы лакеев у дверей магазинов перемешивались с суконными картузами, бархатными фуражками и толковыми шляпами прочего люда. Дамы в щегольских нарядах, барыни с ливрейными провожатыми, женщины с повязанными платком головами и бабы с носильным товаром всякого рода торопливо суетились из конца в конец по неширокой улице, запруженной пешеходами. Кирпичные тротуары, облицованные мягким белым камнем, были с обеих сторон обставлены мелкими торгашами, торчавшими у стенок лавок и у тумб по мостовой. Все были заняты своим делом и все-таки находили удобную минуту взглянуть на прохожего франта, пересмеять расфранченную покупщицу или охаять товар соседнего торговца. Узлы, картонки, объемистые калачи, кулечки с чаем и сахаром, свертки с материями, мешки с разной поклажей, корзины с необходимыми в домашестве продуктами – все это еще более стесняло плотную толпу и наделяло то того, то другого более или менее чувствительными толчками.

   В Москве много есть заведений, посвященных удовлетворению желудочных потребностей публики: каждое из них замечательно какою-нибудь особенностью. В Замоскворечье, например, одно из них славится непомерным расходом чая, выкидыши которого еженедельно свозятся со двора целыми возами; другое, в Охотном Ряду, знаменито чудными блинами, и тот уж не Москвич, кто Ворониных блинов не знает;  третье хвалится удивительною белизною вареного поросенка; четвертое служило в старину местом препровождение  времени матушкиным сынкам, спускавшим с рук батюшкины денежки... всех замечательностей этого рода не пересчитаешь, но особенною известностью славится «Новотроицкий», который не раз был посещаем даже историческими знаменитостями.

   Узенькая лесенка ведет в бельэтаж. Вы поднимаетесь туда, вступаете в пространные залы и первое впечатление производит на вас обстриженная в скобку прислуга, в белых миткалевых рубахах и шальварах, в таких же передниках и с чистой салфеткой, перекинутой через плечо. Разбитные половые усердно шмыгают из комнаты в комнату, разнося с непостижимым искусством в двух руках столько посуды, блюд с кушаньем и чайных приборов, сколько может поместиться разве на двух трех больших подносах.

   Самую большую залу занимает обыкновенно торговый класс, довольствующийся простыми, скромными, но за то сытными и дешевыми кутаньями, и, прохлаждаясь чайком, который всегда и везде хорош, и перед обедом и после обеда, и при завтраке, и так себе, для препровождение  времени. Рядом с этой залой есть другая, полукруглая комната, в которой все места заняты молодыми купчиками и разнохарактерными франтами, одним словом, разрядом тех людей, которые с пренебрежением смотрят на дешевую селянку, на лиссабонское, на чай, но у которых на уме живая стерлядь, хорошее бургонское и веселящее душу шампанское. Посетители этой комнаты расплачиваются щедрою рукою и не берут в сдачу даже мелкой серебряной монеты; соседи их по зале и медью не брезгуют и тщательно сгребают в кожаные кошельки копейки и полкопейки серебра.

   – Погоди меня, Ефрем!  кричит отважный молодой человек, в голубой венгерке, обшитой серебряными шнурками.– Я сам сейчас туда выйду взглянуть, точно ли ты живую стерлядь положишь для меня в кастрюлю.

   – Подними и подай мне пробку от шампанского! строго говорит другой, молоденький человек.

   – К рейнвейну подаются разве такие  рюмки? огорченным тоном спрашивает длинноволосый юноша, одетый и затянутый, словно Француз на картинке.

   – Прикажите-ка, Михайло Васильич, подать еще бутылочку сюда, а другую уложить в коляску для меня! толкует уж порядочно-позавтракавший представительной наружности господин, другому собеседнику, передававшему ему какие-то подробности о покупке или о залоге дома...– Уж мы там сделаем.... все сделаем!

   Общего разговора за столом не велось; всяк знал самого себя и свою компанию; молодые люди говорили громко о разных предметах, приходившихся в уровень с их настоящим положением, но кружок одного общества даже не перекидывался мелкими фразами с незнакомыми. Одиночные посетители молчали, изредка, разве, вступая в интересную для них беседу с прислуживавшими им Ярославцами.

   Компания  эта была не по мне, я был не в таком расположении духа, чтоб слушать пустую болтовню праздных людей, и потому перешел в следующую комнату. Там мало было посетителей, и внимание мое с первого же раза сосредоточилось на двух торговцах, завязавших между собою крупный разговор о бумагопрядильщиках и о ткацких фабрикантах.

   Защитником первых был полный, высокий купец с черной кудрявой бородой и в немецком сюртуке: оппонентом его, говорившим за ткацких фабрикантов, был не высокий, но плотный мужчина, с румяным лицом, орлиным носом, с серыми, проницательными глазами, с небольшой лысиной и с волосами, подстриженными в скобку. Синенькая сибирка его, подбитая лисьим мехом, плотно застегивалась на груди дутыми медными пуговками; китайчатые шальвары были запрятаны в высокие личные сапоги; шляпа гречневиком стояла на соседнем стуле.

   – Я вам, Елисей Исаич, говорю одно, а вы все в другую сторону воротите! заметил высокий купец в сюртуке, обращаясь к собеседнику в синенькой сибирке.

   – Ой-ли, Дмитрий Михайлыч? Полно, я ли гну на-сторону?

   – Я вам толкую про то, что нужно усердствовать распространению бумагопрядилен;  для того, чтоб поддержать их промышленность не нужно понижать пошлину на иностранную пряжу, а тем паче, оборони Боже, возвышать пошлину на хлопок!

   – А по-моему не то надо и мелкую промышленность ткацких фабрикантов поддерживать, да нужно же и тово-воно, как говорится, вообще поощрять национальное хлопчатобумажное производство, а эттое надо так сделать, чтоб пряжа иностранная была дешевле.

   – Хлопчатобумажному производству у нас есть сильное поощрение: мы уж дошли до-того, что во многих странах Средней Азии английские товары соперничествовать с нами не могут. Желательно только, чтоб наша русская пряжа, тоже ни в чем английской, ординарной, не уступающая, была дешевле, гораздо дешевле иностранной пряжи.

   – Да вот это и будет тогда, когда поднять пошлину на хлопок, а снять её  с пряжи.

   – Но ведь это убьет все бумагопрядильни!

   – Нет, не убьет их, а образумит бумагопрядильщиков!  Сами теперь вы согласились, что бумагопрядильщики наши берут страшные барыши?

   – Вас зависть что ли берет, Елисей Исаич?

   – Нет не зависть, а желание добра ткацким фабрикантам!

   – Это коим манером?

   – Бумагопрядильщики займутся тогда только своим делом, не станут выделывать бумажные материи, перестанут отбивать хлеб у ткачей!

   – Да ведь у них тканье-то выходит машинное, а машинная работа и лучше и дешевле ручной! А это и нужно покупщику.

   – Да ведь покупщик – публика, а ткачи-то, их у нас сотни тысяч, и останутся, по милости бумагопрядильщиков, словно раки на мели...

   Задача, над разрешением которой трудились оба собеседника, разрешена у нас самым блестящим образом в конце того же 1850 года, в начале которого привелось мне слышать суждение  об этом интересном предмете. А так как суждение  эти не дают еще наглядного и определенного понятие  о важности вопроса, то я считаю весьма уместным передать здесь сущность беседы, которую вели Елисей Исаич и Дмитрий Михайлович.

   Предварительно, надо сказать вкратце, что бумагопрядильное заведение, по огромности денежных средств, требующихся на его устройство, доступно только капиталисту. Владетель же ткацкого заведения, сам производством хлопчатобумажной пряжи не занимается, а покупает ее у бумагопрядильщиков;  устройство ткацкого заведение  не сопряжено ни с какими особенно-чувствительными издержками. Бумагопрядильщики, кроме главного своего производства, занимаются еще и ткачеством: ткачество, при бумагопрядильне, вещь возможная и особенных расходов за собой не влечет;  бумагопрядильня же, для простого ткача вещь совершенно-невозможная по дороговизне завода, она, как прибавок к ткацкому делу, существовать не может. Таким образом, на ткачестве сосредоточивается деятельность и ткацких фабрикантов и бумагопрядильщиков и эта встреча двух разнородных деятелей на одной и той же дороге и столкновение интересов, породили между ними такое несогласие, что, до издание  нового тарифа, ткачи и бумагопрядильщики были между собою совершенные Гвельфы и Гиббелины.

   Итак, дело в том, что некоторые бумагопрядильные фабриканты, кроме выделки из иностранного хлопка бумажной пряжи, которая в то время обходилась им самим в двенадцать рублей серебром за пуд, занимались еще выделкой из этой пряжи на своих заведениях разных ткацких изделий. Изделие  эти им, бумагопрядильщикам, обходились, разумеется, дешевле, чем простым ткачам. Возьмем, для примера, плис. Обыкновенный кусок его, мерою в пятьдесят аршин, а весом в двадцать фунтов, обходился бумагопрядильным фабрикантам в тринадцать рублей с полтиной, по следующему приблизительному, но довольно верному расчету; пряжа, за полпуда, стоила им шесть рублей, работа – два с полтиной, резка – полтора целковых, а окраска и обделка – в три с полтиной.

   Фабрикантам, у которых были не бумагопрядильни, а одни ткацкие  заведения, кусок плиса обходился гораздо дороже, именно потому, что пряжу на изделие они должны были покупать или заграничную, или свою, русского изделия. В поощрение отечественных бумагопрядилен, на иностранную пряжу пошлины существовали в шесть с полтиной с пуда иностранной пряжи пуд обходился ткацким фабрикантам от шестнадцати до восемнадцати с полтиной. Они и рады бы избегать употребление  иностранной пряжи и расходовали бы пряжу русских бумагопрядилен, да бумагопрядильные то фабриканты, зная, что в товаре их всякий нуждается и что их пряжа, кроме самых тонких нумеров, решительно ни в чем не уступает английской пряже, не довольствовались скромными барышами и держали свое изделие в одной цене с английскою пряжею. Стало быть, ткацкий фабрикант, куда бы он ни обратился за приобретением пряжи, всюду должен был платить от шестнадцати до восемнадцати с полтиной за пуд пряжи. Поэтому, ткацкому фабриканту тот же самый кусок плиса, в пятьдесят аршин длины и в полпуда весом, обходится уж не в тринадцать с половиною, а в шестнадцать с половиною рублей серебром, именно: за пряжу восемь с полтиной, за работу три рубля (полтиною серебра дороже против бумагопрядильного фабриканта, потому что у того работа производится на самоткацких станках, а у этого на простых ручных станках), за резку полтора целковых и за окраску и обделку – три с полтиной серебром.

   Стало быть, бумагопрядильные фабриканты на каждом куске плиса приобретали выгоды по три рубля серебром против фабрикантов ткацких. Подобные же выгоды повторялись и на каждом виде хлопчатобумажных товаров. Эти выгоды давали тем из бумагопрядильщиков, которые занимались выделкой ткацких товаров из пряжи собственного производства, возможность продавать эти товары с барышом для себя по такой цене, против которой не могли соперничествовать владельцы простых ткацких заведений.

   Владельцы ткацких заведений не могли хладнокровно смотреть на бумагопрядильщиков и придумывали разные средства, как бы выставить операцию своих врагов в самом невыгодном для них свете. Они перебирали предмет со всех сторон и остановились на стороне – финансовой.

   Они выставляли на вид, что некоторые бумагопрядильные фабриканты выпрядают на своих фабриках до сорока тысяч пудов бумажной пряжи; что на выделку этих сорока тысяч пудов пряжи употребляют они сорок пять тысяч пудов хлопка, что пошлины за, это количество хлопка они платят только одиннадцать тысяч двести-пятьдесят рублей; что если б они сами выписывали для себя хлопок из Англии, то им пришлось бы заплатить пошлины не эту ничтожную сумму, а двести-шестьдесят тысяч рублей, и что, стало быть, почти целые двести-пятьдесят тысяч рублей серебром достаются русским бумагопрядильщикам совершенно задаром.

   Ткацкие фабриканты не хотели припомнить, что главный потребитель русских хлопчатобумажных изделий есть низший, многочисленнейший класс народа; что этому классу нужна прочность товара и дешевизна, что требованиям этим изделие  самоткацких станков соответствуют гораздо-более, чем произведение  простых ручных станков. Ткацкие фабриканты боялись, чтоб вся хлопчатобумажная промышленность не перешла в руки бумагопрядильных фабрикантов и все доводы свои старались подкрепить новою арифметическою выкладкой:

   В 1848 году к нам, в Россию, ввезено английской пряжи двести-восемьдесят тысяч пудов;  хлопка – миллион двести тысяч пудов;  из этого количества в России выпрядено пряжи около восьмисот тысяч пудов;  стало быть, всего у нас в дело идет пряжи почти-что миллион пудов.

   Если б весь этот миллион пудов пряжи – толковали они – мы выписывали из-за границы, мы бы одной пошлины внесли шесть с половиною миллионов рублей серебром, а вместо того, считая хлопок особо и иностранную пряжу тоже особо, мы таможенных доходов внесли только два миллиона и сто двадцать тысяч рублей серебром.

   За что же – спрашивали некоторые ткацкие фабриканты в роде Елисеё  Исаича – наша казна ежегодно выпускает из своих рук верных пятнадцать миллионов ассигнациями? Надо непременно усилить пошлину на хлопок и снять пошлину с пряжи: товары подешевеют.

   Вот как рассуждали некоторые фабриканты, которых мелким самолюбиям, затрагиваемым только личными расчетами, видно, трудно было постигнуть, что этими пятнадцатью миллионами правительство ежегодно жертвует на процветание и преуспеяние отечественной промышленности и торговли, для облегчения  многочисленных беднейших потребителей, для упрочение  общего благосостояния. Новым тарифом пошлина на хлопок не возвышена ни на одну копейку, да и на пряжу она сбавлена на целый рубль серебра, так что пошлина на пряжу все-таки в двадцать раз выше пошлины на хлопок.

   Это объяснение может служить одним, и еще самым незначительным доказательством, как иногда сами производители изделий стараются затмить ясность и чистоту дела и до какой степени мудро совершенствуются наши постановления, несмотря ни на какие  препятствия.

   Нельзя не согласиться, что в настоящее время ничто так не оправдывает наименование  «сердце России», наименования, упроченного за Москвой вековыми преданиями, как то место, которое занимает она в современном развитии и кругообращении народного богатства. Стечение многих обстоятельств, в том числе самое местоположение в центре империи, благоприятствовало возбуждению промышленной деятельности в её  многолюдном населении и сосредоточило в её  стенах всю внутреннюю торговлю государства.

   В Москву стекаются богатства отовсюду. Все порты морей Балтийского и Черного снабжают ее первообразными, полуобработанными и колониальными товарами; южная Россия  – шерстью, конопляным маслом и другими продуктами сельского хозяйства, относящимися к издельной промышленности; хлебородные внутренние  губернии шлют сюда жизненные припасы, не только для жителей самой столицы, но и для всего народонаселение  её  губернии, которое, вместе с рабочими других губерний, употребляемыми на московских фабриках, простирается ныне до двух миллионов. Каспийское Море и юго-восточные области наделяют ее произведениями Закавказья, сырыми продуктами, приобретаемыми от наших кочевых племен и богатыми грузами рыбных товаров с Урала и Волжского Низовья; Сибирь и северо-восточные губернии сбывают в нее избытки горнозаводского производства, звериной ловли и промышленной деятельности соседственных к нам стран Средней Азии и Китая.

   В свою очередь, как центр промышленной деятельности империи и как местопребывание главнейших капиталистов, приводящих в движение всю внутреннюю и внешнюю торговлю государства, Москва доставляет приготовляемые на её  мануфактурах изделие  и привозимые сюда колониальные, азиатские и всякие другие товары на все рынки, ярмарки и промышленные пункты России. Казань, Нижний Новгород и Владимир лежат на пути, по которому тянутся огромные караваны с чаями из Кяхты и пушными товарами из Сибири; но большая часть этих важных статей нашей торговли покупается, после нижегородской ярмарки, в Москве. Первообразные и полуобработанные материалы, равно как красильные вещества и иностранные мануфактурные изделия, отправляемые в Москву из Петербурга, проходят через всю Тверскую Губернию; но все города и фабрики этой губернии запасаются ими не иначе, как из Москвы. Шуйские и ивановские фабриканты могут получать все количество английской бумажной пряжи, хлопка и колониальных товаров водою прямо из Петербурга; но они приобретают эти товары большею частью тоже в Москве, где пользуются кредитом у капиталистов, выписывающих их из Англии. Губернии Тамбовская, Орловская и Рязанская, чрез которые проходят все транспорты шерсти, снабжаются этим материалом почти исключительно из Москвы же, а не из южных губерний. Суконные фабриканты Киевской и Волынской Губерний, покупают красильные вещества не в Одессе, а опять-таки в Москве. Словом сказать, Москва есть главное складочное место для всех ценностей, которыми питаются торговые обороты империи.

   Изыскатель, из которого я заимствовал эти строки, на основании самых верных сведений, рассчитывает, что, десять лет тому назад, в Москву доставлялось разных товаров: из Петербурга до четырех миллионов пудов, из Коломны, этого важного для Москвы порта, до восьми миллионов пудов, а ввезено сухопутно до сорока двух миллионов пудов, в том числе до десяти миллионов пудов хлеба, до полумиллиона пудов рыбы и икры, более тридцати-пяти тысяч возов мяса, более семи тысяч возов чаю и кофе, более семидесяти-пяти тысяч возов мануфактурных изделий, около тридцати тысяч возов металлов и металлических изделий и, сверх того, более миллиона возов с разною другою кладью всяких видов.

   По свидетельству того же изыскателя, в Москве считалось четыреста-шестьдесят семь фабрик, сто-шестьдесят четыре завода и около трех с половиною тысяч ремесленных заведений. На них работало около четырех тысяч мастеров, около пятидесяти тысяч мастеровых людей и около семи с половиною тысяч чернорабочих;  произведение  же, во всех этих заведениях изготовленные, обошлись, по показанию самих производителей – показанию, постоянно с непонятными намерениями уменьшаемому – в двадцать-пять миллионов рублей серебром. В самой Москве они сбывались в двухстах пятидесяти магазинах и в пяти тысячах пятистах лавках.

   Во всей же Московской Губернии считалось в то время около тысячи двухсот фабрик и заводов;  при них сто тысяч рабочих, пятьдесят тысяч станов, до десяти тысяч жаккардовых станков, до шести тысяч разных машин;  ценность же изделий определяли в пятьдесят миллионов рублей серебром.

   В общем итоге фабрик считалось, двадцать бумагопрядилен, более двухсот пятидесяти ткацких фабрик, до сорока красилен и белильных заведений, более шестидесяти набивных, около полутораста шелковых фабрик, пятнадцать шерстопрядилен, до ста-двадцати фабрик шерстяных изделий, и проч., и проч., и проч.

   Кроме самой Москвы, которая по всем отраслям мануфактурной деятельности занимает самое первое место, замечательны:

   По хлопчатобумажному производству, города: Серпухов, Коломна, Дмитров, Бронницы, Руза; сёла: Покровское, Горенки, Ростокино, Копнино, Московского Уезда; Коставтиново, Подольского Уезда, Meщерино, Коломенскаго, село Царёво, Дмитровского и село Пара, Верейского Уездов.

   По производству шелковых тканей, после Москвы, важный город Коломна и почти весь Богородский Уезд.

   По суконным и вообще шерстяным мануфактурам, сёла: Свиблово, Измайлово, Перово, Балашинское и Чесменское Московского Уезда, уезды Дмитровский и Богородский.

   По полотняному производству – Коломенский Уезд, Сергиевский посад и город Серпухов.

   Химическими заводами, кроме Москвы, богат Богородский Уезд. Заведений для обработки сала больше всего в Коломенском Уезде, а для обработки воска – в Московском Уезде, в городе Подольске и частью в Клину.

   – Мудрёное дело, Елисей Исаич, изучить Москву в промышленном отношении! говорил я Елисею Исаичу, который, познакомясь со мною, вследствие одного случайного обстоятельства, навещал меня время от времени, стараясь выпытать, что у меня за цель, без видимой надобности, тратить большие  деньги и разъезжать по России?

   – То есть как вы изволили, сударь, сказать?

   – Я говорю, что очень трудно приобрести верные сведение  о здешних фабриках и заводах и о том, сколько, в самом деле, все эти заведение  приготовляют товара.

   – Мудренько, сударь; точно оно, то есть оченно мудровато-с... А к чему это вам?

   – Для того, чтоб знать.

   – Да ведь сами-то вы не фабрикант?

   – Не фабрикант...

   – Может, сбираетесь завести фабрику?

   – И то нет!

   – Так что ж вам за нужда до нашего купецкого дела?

   – Видите ли что, Елисей Исаич: ведь вы знаете, что Москва – сердце России?

   – Заверительно говорить изволите!

   – Ну... вы знаете, отчего сердце у человека бьется?

   – Отчего-с? Ну, эвтое, то есть от разного бывает, осерчает человек, утомится или уходится – вот оно и затутукает!

   – Не то, Елисей Исаич: человек живет, дышит, существует оттого, что у него кровь по жилам переливается...

   – Тэк с!

   – Все эти жилки сходятся у сердца и потом снова от сердца расходятся по всему телу.

   – Совершенно тэк-с!

   – Главный-то запас жизни, стало быть, в человеке – у сердца.

   – Тэк-с, тэк-с!

   – Вот я и применяю это к нашему царству. Весь человек – это как будто все государство; голова у него – Петербург;  правая нога – на Сыр-Дарье, левая – на Черном Море; одна рука протянута далеко за Сибирь, другая до Западной Европы; боевая жила – Волга, а сердце-то – Москва... Ну, так ли?

   – Когда не так!  проговорил Елисей Исаич, обнаружив словом «когда» свое немосковское происхождение.

   – Я и думаю, что вот это-то сердце, Москва, оттого и бьется, оттого и живет, что в нее сходятся все жилки, все артерии, то есть торговые пути. Узелки, связи, где эти жилки понемножку разветвляются – это города и фабрики, а кровь, которая по этим жилкам переливается – это капиталы и товары. Оттого и дышет всякое государство, что в нем денег много, что товаров много. Ведь торговля – ведь это душа каждого царства: огромна торговля – и царства выходит сильное и живущее!

   – Так то оно так спорить тут нечего. Сталося, вы хотите узнать много ли в Москве обращается денег, да товаров?... И, батюшка! и в человеке-то вы не узнаете много ли у него фунтов крови: захотели вы Москву всю пересчитать!

   – Да не всю Москву, Елисей Исаич, а только одно главное...

   – По товарной части?

   – По фабрикам.

   – Да как вы до того дойдете?

   – Да вот я хоть, например, вас спрошу.

   – Меня?... да я то что ж знаю?

   – У вас есть фабрика?

   – Есть.

   – Сколько у вас рабочих.

   – Да я вам не скажу...

   – Отчего же?

   – Да вы то что за левизор такой?

   – Я по своей охоте, для самого себя сбираю сведения. Ведь если я вам поклонюсь, да хорошенько попрошу, ведь вы можете мне назвать точное число рабочих, которые трудятся для вашей фабрики по разным местам?

   – Нет, не могу! резко ответил Елисей Исаич, после минутного молчания.

   – Ну, растолкуйте же мне, отчего?

   – Да вы... то есть... может статься, тово-воно? прицепку сделаете?..

   – Фу, какой вы кремешок!  Мне совсем не то нужно! Мне только хочется узнать разные фабричные должности; сколько на этих должностях рабочих сидит, какая кому идет плата, и на какой манер вы обхождение с ними ведете...

   – Нет уж, вы, сударь, оставьте лучше об этом попечение...

   – А можно ли мне узнать, насколько именно вы товару в год, вырабатываете?

   – И этого, коли правду сказать, я вам открыть не могу...

   – Ну, это же почему?..

   – Огласить свою тайну... за что ж я это сделаю?

   – Да какая же тут тайна?

   – Гм!. какая!... Э-эх, сударь, не знаете вы нашего дела! Случается, нужда заставит показать больше, ну, и покажешь больше, а коли нет такой нужды, я и половины своих оборотов разглашать не стану. И фабрикант о своих товарах, и купец о торговле... да что толковать? ни один портной вам болтать не станет, насколько в год он перешьет одёжи разной.

   – Скажите мне, пожалуйста, Елисей Исаич, разве торговому человеку тяжело открыть свои дела, если они у него хорошо идут? Разве это дурное дело?

   – Дело-то оно не то что дурное; чему тут дурну быть? да ведь у всякого свое заведение; а у нас, у купцов, такой уж обычай, не говорить всего, что есть... уж я, сударь, лучше стану казаться чахоточным, а уж не буду жаловаться, что болен полнокровьем.. Как человек от полнокровен, так оно, того и гляди, кондрашка хватит!  Кровь-то сгустится, понакопится маленько и дурна разного – дурную-то, лишнюю-то кровь и понадобится выпустить.

   – Вам бы, Елисей Исаич, быть хивинским, или бухарским купцом.

   – А что-ж-с? Бухарцы, хоть они, то есть, и нехристи, а тоже хорошие люди бывают!

   – Вы рассуждаете так, как будто целый век в тех краях выжили!

   – Нет, сударь, не случалось нам живать у Азиатов.

   – Судя по вашим правилам, вы не коренной негоциант московский!

   – Нет с!  мы не из здешних!

   – Откуда же?

   – Отколева с? Я Белёвский. Покойный мой родитель там приписаны были.

   – У вас в Белёве тоже фабрика?

   – Фабрики у родителя никогда не бывало.

   – Чем же промышлял ваш батюшка? если смею спросить и если тут нет секрета.

   – В эвтом деле, какие же секреты-с. Родитель были экономические. Жили мы не в богатстве-с, да после Господь умудрил меня разумом: я пашню-то в сторону, да и пустился на фабрики!

   – Как? вы сами и землю пахали?

   – Пахали! Тятенька-то, бывало выедут на пашню, а меня-то и заставят вести плужную лошадь, а больше всего на молотьбе мне доставалось: строго держал нас родитель!– Тятенька-то после скончались, хозяйство пошло в запущение; я оставил дом и пошел в Белёв. Торговое место Белёв!  пристань важная и тракт идет через него в Адест и Радзивилов... может статься, слыхали-с?... Тут я свел знакомство с приказчиками; они надоумили меня на доброе дело: я пачпорт за пазуху, да и махнул к Москве поближе. Сначала сам в ткачи пустился, да после передумал!  Деньжишки кой-какие  водились купил я пряжи, да и стал по деревням раздавать на миткали... Много приходилось испытать мне на своем веку всякого лиха... ну, а вот теперь, нечего Бога гневить!... сами, примерно, не из-за людей на свет Божий смотрим!

   Гораздоьблагоприятнее для меня была встреча с другим торговцем, не старых лет человеком, Андреем Ивановичем.

   Андрей Иванович, мужчина лет сорока, ходит по-немецки. Во всех движениях его заметна была какая-то торопливость; он спешил во всем;  даже в простой беседе он не мог выражаться плавно, добропорядочно и обстоятельно и, вступая в речь, прибегал к скороговорке.

   – Учиться хотите-с? говорил Андрей Иванович, ознакомившись с целью предпринимаемой мною поездки: – хорошее дело – наука! Мало, хорошее – великое. А кажется, к чему-с? Отцы и деды без нее век вековали... ан нет;  нынче не то время – плохо житье без науки стало! Вот я вам скажу про себя. Учился я на медные деньги, но не родился дураком. Оборотов больших не имею, а фабрика есть у меня. Вот хорошо-с. Задумал я строить эту фабрику, задумал – и выстроил, в пять этажей вывел!  И один с, без архитектора-с!  Стал выводить трубу; кирпичу не жалел;  стены сложил такие, что бомба отскочит. Пошла труба расти у меня; росла, росла, да и выросла этаким монументом, что твой Иван Великий! Высокая такая, что издалече виднелась: куда! чуть ли не в полторы выше главного дома. Вот хорошо-с!  Труба готова. Только, что же бы вы думали? В один, этак, прекрасный день, моя труба трррр!... развалилась. Пятьдесят тысяч вон из кармана... Благодарю Бога, что никого не пришибла! А что ж это такое? А то-с, что, дескать, вот тебе, невежа, наказанье! Науки не знаешь! Знал бы науку, может, и тоньше бы трубу выводил, да построил бы прочней... Может быть, один кирпичик помешал, а в этом то кирпичике и была задача науки... так вот оно что!

   – Но, ведь вы согласитесь, Андрей Иваныч, что в моем деле мало одного своего желания: мне для моих исследований нужна помощь самих торговцев и промышленников: надо, чтоб они мне растолковали дело: я ведь тут, что в лесу!

   – Правда, правда!.. Только вот вам на первый раз совет мой. пожалуйста, отучитесь вы от слова «исследование».

   – Это что такое?

   – Да вы вот говорили, что вам нужно произвести статистическое и еще какое-то «ическое» исследование. Знаете, иной этого слова не поймет, побоится... поверьте мне! Я уж знаю!

   – Ну – изыскание?

   – Нет... «Справки»?.. И не справки!.. Расспросы? и то нет... ну, да просто ничего не говорите!.. А то я вам и еще совет дам: как где будете, старайтесь узнать чрез разговоры, да через науку, что земля производит... Есть, видите, много произрастаний, богатств этаких природных;  растут под носом, в виду всех, а никто ими не пользуется; иной и знает их, да не знает как применить к делу. Потом, старайтесь ознакомиться с разными промыслами, которые и не фабрики, да и под хлебопашество не подходят, они и не заводы, да и к земледелью не идут. Это, выходит, такие  крестьянские  занятия, которыми почитай весь народ промышляет. Поняли меня? Ну, вот например, воронежские крестьяне? Они считаются лучшими пастухами и мастерами нагуливать скот, при гонке гуртов. Ну, например, в Клинцах, в Киевской Губернии, почитай все занимаются шерстяным вязаньем. Ну, Юхновцы... из Смоленской Губернии, мастера находить подземную воду и копать колодцы... в Шуйском Уезде все занимаются хлопчатобумажным производством. Мало ли этаких занятий есть! Вот вы с ними-то и познакомьтесь, да и разузнавайте о них.

   – Очень благодарен вам за добрый совет.

   – А что касается до помощи самих торговцев... оно, конечно, так, вы справедливо заметили, да ведь тут надобен особый дар!  Умейте ладить! Старайтесь сблизиться, подружиться с торговцами... вас от этого не убудет!  Заводите чаще разговоры о товаре, узнайте слабую сторону хозяина, конёк его... с этого начните, а уж как завязалась искренность, там и на товар съехать можете, где, мол, покупаете, почем даете, куда продаете, на какое дело требуется?.. что там для вас самих нужно. А главное-то вот что: ведь вы будете у разных народов? в разных местах? вы постарайтесь ознакомиться с обычаями, и в житье бытье, и в одеже: это для торговли оченно знать нужно!

   – К чему же?

   – Как к чему? будто вы сами не понимаете?.. Ну, да вот хошь... вы сидите на стуле, и я сижу на стуле, и все у нас сидят на стульях значит, у нас существует мебельная фабрикация, и мебель у нас – товар. А товар то ведь этот не везде пригоден. Ну, вот хоть примерно, вам захотелось торговать мебелью; вы к Самоедам ее не повезете. А отчего? Оттого, что у них не те обычаи! Париж торгует с нами перчатками – в Европе перчатки – товар;  повезите-ка вы этот товар в Азию: у Азиатов перчатки не в обычае: товар этот там не имеет ценности. У нас обширна торговля сундуками. Мы их до полумиллиона высылаем за границу. Да за какую границу? За азиатскую! И умная спекуляция! А вывезите-ка вы наши сундуки за европейскую границу, пошлите их в Париж – вас все осмеют! .. Изволили смекнуть? Так вот в чем вся штука! Узнать обычаи, потребности жителей какого-нибудь места – это важная статья коммерции. Мы, купцы, что знаемто знаем, а многое и так смекнем;  а вам ведь надо в книжку записать – в книжках то этого пока ничего нет!

   – Вот, кабы мне счастье помогло с таким, как вы, наставником ехать, не побоялся бы я за бесплодность будущих своих трудов!  заметил я Андрею Ивановичу, которого прямые и меткие  замечание  очень мне понравились.

   – Нет с, куда мне с вами!.. Мы люди маленькие, то тут, то там хлопоты! то фабрика, то семья, из городу отлучиться ни на шаг не можем!  А отчего бы вам не приискать себе попутчика из купечества... правда, охотников вряд ли вы найдете... а впрочем, попытать можно. Есть у меня на примете человек, не бойкого ума, а пригодиться может, если вы пораспотрошить его сумеете. Я знаю, что он в Нижний сбирается с весны... И сам он фабрикант... ну, знаете, Владимирскую Губернию проезжать станете, Нижний Новгород повидаете – все-таки он может сказать вам что-нибудь новое...

   – Познакомьте меня, сделайте милость...

   – С удовольствием... только вы не торопите меня.

    

III.
Меценатин.

   На тряских калиберках въехал я в обширный двор барского дома. Неуклюжий, сгорбленный извозчик в сильно-потертом синем армяке, тпрукнул раза три на истощалого буцефала. Высокая, сухопарая кляча перестала махать жидким хвостом и трясти долгою мордой: мы у подъезда.

   Не успел еще я слезть с неспокойного экипажа, как обе половинки парадных дверей широко растворились, два дюжие лакея  подобострастно вышли мне на встречу, приняли мое верхнее платье и по широким сеням довели до обитой коврами лестницы. На площадке бельэтажа, встретил меня еще лакей, в синем фраке и в белом галстуке; он ввел меня в приемную.

   Приемная, отделенная от узенького коридорчика, который вел во внутренние покои, роскошной перегородкой с цветными стеклами, была не обширна. Прямо против входа, у окна стоял пьедестал с превосходным бюстом Суворова; по стенам направо и налево висели две оригинальные, говорят, картины Вандика. Перед маленьким диваном раскинут ломберный стол;  на нем лежала распечатанная колода карт без двоек. Мелков и щеточек не было. Несколько карт разложены были отдельною кучкой в чрезвычайно-симметрическом порядке. В центре этой кучки лежал червонный король с «нечаянным известием» на сердце; «переменные обстоятельства» сгруппировались далеко в стороне; в головах бросалось в глаза «исполнение желания»; рядом с «нечаянным известием» приютился трефовый король с пиковою дорогой. «Казенное дело», «письмо» и «приятный подарок», с бубновой дамой и валетом той же масти, красиво раскинулись в ногах червонного короля.

   – Доложили-с: сейчас выедут!  сказал мне барский камердинер.

   – Выедут!  Стало быть, я опоздал? спросил я в недоумении.

   – Никак нет-с, в самую пору-с.

   – Как же «выедут?» верно, со двора уедут?

   – Нет с, в эту комнату... Давеча сидели здесь, все благополучно... изволили было раскладывать карты – вдруг с опять толчок, небольшой, благодарение Богу: их и укатили в спальню... Да вот и они-с, изволят ехать! заметил к чему-то прислушиваясь, камердинер и отошел к сторонке.

   Действительно, из дальнего уголка узкого коридора до приемной доносился правильный стук чего-то знакомого, как будто бы заведенной машины; стук этот постепенно усиливался и в глубокой тишине, воцарившейся в высоких палатах, я ясно расслышал движение колес по паркету. Колеса подкатились к дверям перегородки: весь прибор повернулся к нам и предо мной явился седой, дряхлеющий старец, погруженный в покойное кресло.

   Это был Меценатин. Он был в атласном голубом полукафтанье, опушенном дорогими соболями. На груди его красовались толстые толковые, изящно-свитые бранденбуры, нацепленные на драгоценные брильянтовые  запанки, которые пристегнуты в три ряда вместо обыкновенных пуговиц. Ноги Меценатина обуты были в черные бархатные, уютно-сделанные сапожки. На указательном пальце правой руки, крепко прижатой к старческой груди, сиял огромный брильянтовый перстень.

   Резкою противоположностью роскоши, богатства, блеска этих неодушевленных предметов был живой человек, их обладатель. Довольно-плотный собою, с полными щеками, но с поникнутой, белою как лунь, головою, старик поразил меня горьким, тоскливым и несколько как будто бы сердитым выражением лица, покрытого матовою бледностью. Тусклые глаза выражали какую-то затаенную грусть; искаженные болью черты лица и слегка насупленные брови придавали всему облику Меценатина какое-то внутреннее недовольство.

   Кресло Меценатина остановилось у порога. Я ждал его появление  в приемной и не говорил ни слова. Меценатин сам не прерывал молчание  и вперил в меня пристальный взгляд. Я поклонился.

   – Ногу! сердито прошептал Меценатин.

   Я не понял значение  этого восклицания.

   – Ногу! выразительнее и строже повторил он. Черты его изменились: лицо подернулось мгновенным гневом.

   Красивый мальчик, стоявший за креслами, быстро выступил вперед, обхватил обеими руками скатившуюся с подножки кресла ногу Меценатина и бережно поставил ее снова на подножку.

   Меценатин облегчил себя тяжелым вздохом. Брови его выпрямились, взгляд стал светлее. Он снова взглянул на меня и слегка наклонил голову, не спуская с меня глаз.

   Я еще раз поклонился и, не прерывая молчания, старался хоть взглядом выразить участие к его страданиям.

   – Придвинь меня в залу! сказал он, ласково обратившись к мальчику.

   Мальчик опять стал за креслами и вкатил их в приемную.

   – Извините, я перед вами не встал!  сказал Меценатин.

   Я хотел было отвечать, но он прервал меня на первом же слове.

   – Не вините меня... я дряхл!  я без ног! – И новый, тяжелый вздох вылетел из его груди.

   – Я знал, что вы страдаете и раскаиваюсь, что посетил вас так не вовремя...

   – Раскаиваетесь?.. Отчего это?.. Вам неприятно?..

   – Мне жаль: я потревожил вас!  Вы, может быть, отдыхали в постели...

   – Но я вам нужен. Скажите, чем могу я быть вам полезен?

   – Я хотел засвидетельствовать вам свое почтение...

   – Почтение?.. но чем я заслужил его от вас?.. разве вы меня знаете?.. Эй, ногу!– Тут мальчик опять выступил на сцену.

   – Надеюсь, вы не откажете мне в той степени образованности, чтоб не знать вашего имени.

   – Как золотопромышленника и бывшего откупщика?.. А? так? спросил он с злою усмешкой.

   – Нет;  с более-отрадной стороны... как издателя.

   – Да что в том толку, что издатель? Толи дело золотопромышленник!  и новая едкая улыбка стиснула губы Меценатина.

   Положение мое было неловко; надо было поклониться и уйти, но это значило бы оскорбить старика и отказать ему в снисхождении, в человеколюбии, на которое вызывали его страдания.

   – Круг действие  откупщика, заметил я – конечно, блестящ, но слава его и слава золотопромышленника, как дым, носится только в верхних сферах...

   – То-есть, внизу-то и не попахнет? с улыбкой спросил Меценатин.

   – И не попахнет

   – Гм!.. не попахнет! .. Нет, не не попахнет! .. Богач кидает золото и в низшие слои.

   – Да; но ведь всякий ли захочет наклониться до земли, да подбирать подачку...

   – Вам, кажется, жарко? спросил он, с участием взглянув на меня.

   – Да, мне здесь немного душно! ответил я, застегивая фрак и сбираясь кончить визит.

   – Погодите немножко... Да... так отчего же... как бишь высказали?.. отчего вы издателя ставите в лучшее положение, чем золотопромышленника?

   – Издатель книг служит целому обществу. Кто служит посредником между полезным знанием и массой, в которой знание  должны быть распространяемы, того все знают: издатель дельных книг пользуется всеобщею известностью; и если вы успели снискать добрую славу в моем мнении, это – изданием своих книг (и я назвал эти книги)...

   – Довольно. Дайте мне вашу руку, простите, я рассердил вас... я вздумал излить на нашу беседу немного желчи... забудьте злого старичишку... Бог даст, и его найдется за что полюбить... Ах, Боже, Боже мой, как сладко приобретать любовь!

   – Вы этого достигли...

   – Чем? чем я заслужил любовь?.. в восторге вскричал Меценатин;  слезы пробились на защуренных улыбкой его глазах и радостный, но дребезжащий от старчества хохот свидетельствовал о внутреннем его волнении.

   – Как чем? Вы богатый человек, вы привыкли плавать в удовольствиях – и не забываете сирых и немощных страдальцев!  Вы, у которого под рукою столько материальных развлечений – вы не забываете высших потребностей ума и служите, сколько в силах, общественной пользе! Кому неизвестно ваше имя? ваши пожертвование  науке прославили его и в кругу мужей с высшим призванием и в кругу смиренных тружеников знания. Ваши подвиги благотворительности сделали его дорогим для каждой облагодетельствованной вами вдовы и сироты, которых вы избавили может быть от безнадежной, безвыходной нищеты своевременною, но нежданною для них помощью... Ваше имя многим известно, многим оно дорого...

   – Перестаньте, перестаньте!.. не льстите мне... Ах, как мне весело верить, что есть же люди, которые чувствуют... чувствуют, что я не для одного себя живу... добрые люди меня знают... умру – все будут знать!.. И потоки веселого смеха прерывали и заглушали слова преобразившегося в ребенка Меценатина.

   – Но что ж мы здесь теряем время?.. Пойдемте в гостиную... дайте мне руку... идите рядом с моим креслом... Чаю! давайте нам чаю!.. Любите вы чай?.. я вас угощу таким, какого вы здесь ни у кого не найдете... Слышите, в Москве, ни у кого такого нет!

   Мы вышли в гостиную и уселись у круглого стола перед диваном.

   – Садитесь: рассказывайте. Вы едете? Далеко?

   – Хочу проехаться по оренбургской линии.

   – С какими намерениями?

   – Мне хотелось бы привести в известность, как ведутся наши торговые  дела с Востоком, с Хивой, с Бухарой, отчасти и с Коканским Владением.

   – С коканским ханом я немножко знаком... так, за глаза! Разумеется, я его никогда не видывал, и он меня тоже, но мы друг друга знаем.

   – Это интересно в высочайшей степени!.. Извините за нескромный вопрос... но мне крайне любопытно знать, как это могло случиться?

   – У него в ханстве есть горы Алатау: говорят в них золота много; минералогов там нет, разрабатывать золота не умеют... так вот коканский посланец, проездом в 1842 году, в Петербург, и познакомился со мной – приглашал составить компанию...

   – Вы же что?

   – Отказался. Помилуйте, даль такая... да еще Бог знает чем бы дело развязалось... Не поедете ли вы в Кокан?

   – Нет, не поеду.

   – А в Ташкент?

   – Да ведь это одно и то же: и Кокан и Ташкент два города одного и того же владения.

   По лицу Меценатина промелькнула легкая тень неудовольствия.

   – Вы одни едете?

   – Один.

   – Женаты?

   – Одинок.

   – Вы человек с состоянием?

   – Живу литературой.

   – Вы бывали в Сибири?

   – Три раза.

   – Паи имели?

   – Имел.

   – Обогатили вас прииски?

   – Да, я им благодарен.

   – Велик дивиденд на ваш пай достался?

   – Ни копейки.

   – Чему ж вы благодарны?

   – Они побудили меня заняться литературой.

   – Гм!.. Так вы теперь в Бухарию сбираетесь?

   – Нет, я в Бухару и не думаю.

   – Напрасно... Бухарие  сторона хорошая.

   – По книгам – так, а сама по себе Бухара, такая же страна варварская, как и Кокан.

   – Там, батюшка, университеты! выразительно заметил Меценатин, снова немного нахмурившись.

   Возражать я не хотел и заметил только, что если б и желал туда отправиться, то незнание восточных языков ставит тому непреодолимую преграду.

   – Вот это дело другое! Но если вы ни в Кокан, ни в Бухарию не сбираетесь, то как же вы изучите нашу торговлю с ними? спросил Меценатин после минутного молчания.

   – А на меновых дворах, да в Киргизской Степи.

   – Вы туда сбираетесь?

   – Да, коли Бог поможет.

   – А на меня вы много рассчитываете?

   – Как с?

   – По-вашему, без меня вам нельзя ехать?

   – Отчего же?

   – Но вы приехали меня просить?.. Из полученного письма я вижу, что я вам нужен... Просите, коли хотите просить...

   – И не думал, могу вас уверить! возразил я, пораженный словом «просить».

   – Но какая же цель посещение  вашего?

   – Ни больше, ни меньше, как засвидетельствовать почтение человеку, который, три года назад, первый поджег меня на это путешествие.

   – Но я вас никогда не знал... Эй, ногу!.. ногу! простонал Меценатин, у которого в одно мгновение изобразились на лице чувства боли и явное неудовольствие.

   – А мне приятно уверить вас, что если бы мне не попалась в руки одна книга вашего издания, да не поразило бы меня блестящее к ней предисловие – никогда, может быть, и не подумал бы я заняться статистикой и исследованием торговых оборотов с Средней Азией.

   Меценатин выпрямился, откинулся на спинку своего кресла, сложил руки на груди и взглянул на меня пристально и с изумлением;

   – Вот главная причина моего посещения. очень рад, что из тысячи благодарных вам за ваши сочинение  читателей, я лично могу выразить вам свое глубокое уважение за одушевляющие вас высокие  чувства... а исполнив это, я теперь спокойно могу засвидетельствовать вам свое почтение и проститься с вами навсегда.

   – Никогда, никогда!.. Постойте! закричал Меценатин, увидев, что я дошел уже до дверей приемной.– Постойте на минутку; сядьте!.. Вы правду говорите? Отвечайте мне: я заслуживаю уважение своими книгами... ведь это «предисловие», ведь я его сам... сам писал... Эй, ногу!.. Павла Николаича сюда!.. Павел Николаич, Павел Николаич! ..

   Меценатин совершенно преобразился. Бледные щеки его вспыхнули румянцем, глаза оживились, губы затрепетали от радости; ему хотелось выразить эту радость задушевным смехом, но старческая грудь отказалась прозвучать молодеческим хохотом: она заколыхалась, Меценатин закашлялся и болезненное ощущение старости и немощи снова сгладили с лица его так мгновенно озарившее его оживление.

   – Павел Николаич, Павел Николаич!  закричал он, отдохнув от кашля.

   Знакомый уж мне господин, в черном фраке, вошел в гостиную и стал в почтительное положение перед Меценатиным.

   – Подайте мои «Многолетние  Соображения»!

   – Слушаю-с, сию минуту! и господин в черном фраке бросился вон из комнаты.

   – Павел Николаич... постойте!.. подите сюда.

   Черный фрак вернулся так же поспешно.

   – Захватите с собой кстати мои «экономические афоризмы».

   – Слушаю-с, сию минуту!

   Господин в черном фраке опять выбежал вон.

   – Куда вы? Павел Николаич! ... Павел Николаич... Ой-ой-ой!... ногу!

   Мальчик подбежал переставить ногу Меценатина. Господин в чорном фраке опять явился перед нами.

   – Вы не выслушаете – и бежите!.. зачем?... Возьмите и принесите мне карту... принесите «Персию и Афганистан»... ну, все!... больше ничего не надо.

   Черный фрак вышел. Меценатин снова успокоился, но по несчастью, больная нога опять съехала с подножки. Мальчик не заметил, да и не ожидал этого, не переставил ее на место. Меценатин глухо прошептал обычное свое восклицание «ногу!» но чем то развлекшийся казачок пропустил этот зов мимо ушей. Боль в ноге должно быть увеличилась; лицо Меценатина совершенно исказилось; он вскрикнул от страдания, под гнетом которого изнемогал. Все это совершилось так быстро, так мгновенно, что я едва успел кинуться к страдальцу.

   Мальчик покраснел от стыда за свою невнимательность к больному: страдание  Меценатина прошибли до слез его мягкое, еще не очерствелое к чужому горю сердце.

   Благодаря Бога, мучение  больного скоро прекратились. Он наконец легко и свободно вздохнул полною грудью, но не выронил ни слова о боли, а завел речь о торговле и о востоке. Не припомню теперь всех слов, произнесенных Меценатиным;  в моем журнале не весь разговор с ним записан целиком, но вот его точка воззрение  на предмет.

   Разговорившись о востоке вообще, он обратился ко мне, между прочим, с такою речью:

   – Вы понимаете, что кроме Хивы, в Средней Азии, богатейшие  торговые  точки: Чугучак, Кульджа, Хухунор, Ташкент, Бухара, Туркестан, Кандагар, Кабулистан, Кашмир... Известное дело, что между Кабулом и Хивою доселе существует древнейшее торжище, привлекавшее внимательные взоры Александра Македонскаго. Это – Самарканд, чрез который, в самой глубочайшей древности, шли товары к Болгарам на Волгу, в Пермь, то есть в Биармию, в Устюг Великий и наконец в наш Новгород, из Багдада, Дамаска, от Финикиян, а может быть и из великолепной Пальмиры и самого Вавилона. Вы вспомните союз Ганзы: Великий Новгород был его старейшим братом!  В Чугучак наши бухтарминские  казачки ездят еженедельно на базарь со своими съестными припасами и выменивают там, что им для домашнего обихода сподручно...

   С каждым словом Меценатина изумление мое возрастало сильней и сильней. Поток учености снова забушевал.

   – Ташкент, Кокан и Бухара – улусы очень многолюдные. Там сеют просо; следовательно, чрез Кокан и Бухару дорога идет хорошими местами; недостатка в кормах и продовольствии, конечно, не встретится; воды тоже много, потому что здесь золотоносные верховья Сыра и Аму... Если разобрать хорошенько все, так ясно воспоследует, что в Хиву лучшая и прямая дорога лежит из редута Бухтармы, или из крепости Семипалатинской.

   Только теперь я стал догадываться, что мой почтенный собеседник, вероятно, хотел испытать степень моих познаний о нашем Востоке и, признаюсь, дивился искусству, с которым он, будто нечаянно, перепутывал местности и намеренно щеголял звучным, но не совсем логичным набором слов.

   – Мы не в силах покуда наполнять весь свет своими товарами, да и согласитесь сами, есть-ли к тому какая-нибудь физическая возможность? Россия  – государство более земледельческое нежели мануфактурное, а вот например Англия  – чисто мануфактурами живет. Земли мало, народу много, хлеба нет: вот она и юлит и семенит чем бы пропитать свое густое, но пустое, по основным силам, народонаселение. Мы, батюшка, кормим Европу хлебом и даем ей существование, содействуя сбыту произведений её  мануфактур. Чем бы им без нас жить? без хлеба – смерть да и только! А без хлопчатой бумаги мы проживем – лен, да пеньку станем обрабатывать! Поймите вы, батюшка, что Англия  – старуха, а Россия  – мощный атлет во всей свежести своих народных сил. У нас покамест главный и громадный рынок для своих то мануфактур – сама Россия!. Эка важность, хлопчатая бумага!... Холсты-то получше ситцев! ... Невидаль, сахарный тростник! ... а мед родной, а свекловичный сахар! ... Горчее что ли он заморского сахару-то? Нам нечего было покуда вдаль заглядывать; а посмотрите-ка: где у нас густо народонаселение, каковы там мануфактуры? да глядите честным взглядом, взглядом не завистливого врага, а любящего отечество патриота... Гм... да!... сыты будем и сами, да и других покормим;  и в торговом то деле другим не уступим. Морей у нас мало, что ли? у нас шесть морей, два океана! у нас свое есть Средиземное море – Киргизская Степь, с её  кораблями пустыни, верблюдами... Остается только покорить Киргизов!

   – Поздравляю вас! ... заметил было я; но, испугавшись, чтоб этого невольного восклицание  Меценатин не принял за подтверждение верности всех его теорий, а между тем желая ему показать, что я понял его шутку и готовь выдержать экзамен, я даль другой оборот речи и утвердительно сказал:

   – Поздравляю вас: они покорены! Они не данники, а добрые подданные царя русского!

   – Покорены? Давно ли? Боже мой, какое счастье!

   – Могу уверить вас, что в Киргизской Степи, благодаря событиям 1839 года, так же смирно, так же тихо, как в Москве, сказал я с торжественным видом, ни слова не говоря о том, что Киргизы более уж ста лет состоят в нашем подданстве, что они живут в России, в границах великой нашей империи, и что здесь, как и везде, всякое нарушение спокойствие  сделалось совершенно-невозможным. Меценатин, вероятно, знал это еще лучше, чем я.– Покорены!.. Киргизы не данники, а подданные!.. Шампанского! воскликнем все, ура!..

   Лицо Меценатина сияло счастьем: в глазах его дрожали слезы; он всплеснул руками и с восторгом спросил меня:

   – Ведь Аральское Море теперь русское море?

   – Русское! воскликнул я.– совершенно-русское!

   – Ну, так я спокойно иду к вам в долю: пусть в настоящем путешествии и мое имя будет связано с вашим.

   Явился чай, явилось шампанское, явился и господин в черном фраке с огромным пуком бумаг под мышками.

   Меценатин разложил на столе карту Азии 1816 года.

   – Вы этой карте не верьте: она стара и никуда не годится! заметил я.

   – А вот другая, которую я приложил к одному из своих изданий.

   – И эта тоже в ней название  перепутаны и Аральское Море нанесено очень неверно, возразил я очень некстати.

   Взгляд Меценатина сверкнул огнем, но гроза мгновенно прошла, когда я, спохватясь, прибавил:

   – До-сих пор ее можно было назвать лучшею картою, но издания, которые в настоящую минуту готовятся к выходу в свет, заслоняют ее собой. Особенно вам, ревнителю наших знаний о Востоке, это должно быть приятно.

   – За эту новость говорю вам искреннее спасибо... Однако, чтоб мне не позабыть... Павел Николаич!

   Господин в черном фраке нагнулся к Меценатину; тот ему шепнул что-то на ухо и Павел Николаевич вышел.

   В то время Аральское Море не было еще нанесено на карты по новейшей описи господина Бутакова; составленная им меркаторская карта только еще печаталась в Гидрографическом Департаменте Морского Министерства. Я счел за небесполезное познакомить и Меценатина с важным трудом нашего ученого мореходца, результаты исследований которого сделались ныне общим достоянием, будучи обнародованы в «Записках» Императорского Русского Географического Общества и рассеяны в других сочинениях.

   – Бутаков? Я не слыхал такой фамилии! Что ж он такое сделал важное?

   – Бутаков ни больше ни меньше, как описал Аральское Море, промеривал устья Аму-Дарьи и во время этих промеров подвергался выстрелам Хивинцов.

   – Как? как так?

   – Хивинцы заметили, что Бутаков, въехав в одно из устий Аму, опускал в разных местах футшток, орудие, вовсе им незнакомое. Из этих промеров Хивинцы поняли только одно, что он заколачивает в воду какие-то черные колья и, верно, желает запрудить реку. Дали знать обо всем хану; тот нарядил комиссию для следствия; комиссия  искала-искала – не нашла в воде ни одного кола и приписала все чернокнижеству. А как наш моряк катался на лодочке, Хивинцы стреляли по нему из ружей; но так как пули их не хватали далеко и в Русского не попадали, то эта неудача и была приписана непостижимому чародейству.

   – Так г. Бутаков только промеривал?

   – Описывал, и результатом этого были: меркаторская карта Аральского Моря с гидрографическими видами его берегов;  карта Аральского Моря с окрестностями, составленная по новейшим съёмкам, в масштабе 25 верст на дюйм;  астрономический журнал с вычислением долгот, широт и склонений компаса одиннадцати астрономических пунктов;  геологическое описание берегов Аральского Моря; собрание ста-пятидесяти геологических образцов, которые уж доставлены в Музей Горного Института; гербарий семидесяти замечательнейших растений, которые тоже уж доставлены к директору Императорского Ботанического Сада; открытие месторождение  лигнита, а, может быть, и каменного угля на берегах Аральского Моря...

   Появление господина в черном фраке прекратило поток моих речей, хоть Павел Николаевич и очень тихо вошел на цыпочках. Я заметил, что он подал Меценатину маленький запечатанный конвертик без надписи и, подавая его, что-то шепнул своему патрону.

   – Но как он попал на Аральское Море? Через Балханский Залив, тем путем, каким Муравьев в 1819 году ходил в Хиву?

   – Нет, прямой и кратчайшей дорогой, из Оренбурга.

   – Та дорога ближе, там старое русло Аму-Дарьи... заметил Меценатин, которого взгляд, выражавший прежде любопытство, смешанное с удовольствием, сделался теперь серьёзным.

   – Ближе-то ближе, но зато там неудобства естественные почти непреодолимы.

   Серьёзность взгляда Меценатина сменилась явным недовольством.

   – Где достал лодку г. Бутаков?

   – Она была у него на шкуне..

   – На шкуне?.. Да шкуну то откуда он привез?

   – Из Оренбурга.

   – Как из Оренбурга? Какая же река из Оренбурга течет в Аральское Море?

   – Никакой: он привез ее сухопутьем, Киргизскою Степью, на верблюдах!  В Оренбурге ее разобрали, на устье Сыр Дарьи снова сложили.

   – Вы надо мною шутите!..

   – Уверяю вас... На Аральском Море в 1848 году были две шкуны: шкуна «Константин», выстроенная в Оренбурге в том же 1848 году, и шкуна «Николай», которая были там еще с 1847 года...

   Меценатин снова встрепенулся. Он налил новый бокал шампанского и вторым нашим тостом было – «слава русского флага»«.

   – А вы будете на Аральском Море? спросил он меня.

   – Мне тут нечего делать. Если Бог поможет, и я буду в состоянии продлить свою поездку, постараюсь выбраться на главный бухарский коммерческий тракт: тут я жду обильной для себя жатвы.

   – Да вы сколько времени всего намерены проездить?

   – Не знаю: это все будет зависеть от случайных обстоятельств...

   – Павел Николаич!  крикнул Меценатин и пальцем правой руки поманил к себе близкого человека.

   Господин в черном фраке опять прильнул ухом к устам Меценатина, который, взяв со стола пакетик и, передавая его Павлу Николаевичу, снова что-то прошептал ему Павел Николаевич опять исчез из гостиной.

   – Я бы и сам не прочь побывать на устье Сыр Дарьи, да теперь эта местность во всех отношениях известна как свои пять пальцев.

   – Отчего ж вы туда не проберетесь?

   – Девятьсот верст с оказией ехать в жары и пробыть там неопределенное время, выжидая новой оказии для возвращение  – тяжело; много пропадет времени, которое я лучше посвятил бы побывке в другом месте.

   – В каком же это?

   – Я с удовольствием поездил бы по Башкирии...

   – По Башкирии!.. Павел Николаич, слышите: они хотят даже в Башкирии путешествовать...

   – очень приятно-с!  ответил господин в черном фраке, который, войдя в эту минуту к нам, приблизился к Меценатину и передал ему тот же пакетик, который, на мои глаза, показался уж гораздо-потолще своего предшественника.

   – По Башкирии!.. скажите, пожалуйста!

   – Мне хотелось бы и на Мещеряков взглянуть...

   – И к Мещерякам поедете?

   – И к Мещерякам. Но главное меня заботит: успею ли я посетить уральское казачье войско...

   – Уральские казаки! Неужели вы к ним тоже собираетесь?

   – Непременно хочу взглянуть на житьё бытьё этих чудо-богатырей... ознакомиться с их рыболовством...

   – Павел Николаич!

   Меценатин опять подозвал к себе господина в черном фраке и, передавая ему пакетик, снова дал какие то тайные наставления. Господин в черном фраке почтительно принял пакетик и опять вышел из гостиной.

   – Так вы будете на Урале? спросил Меценатин, обратясь ко мне.

   – Буду, непременно буду, если только...

   – Если?.. Что такое если?.. Будете! я вам говорю, будете! Я ведь сам там был. Там меня должны помнить!

   – Когда же вы изволили быть?

   – Был... был.... был тогда, когда вы, может статься, были только в пеленках... а я уж и тогда не был нулем: я уж тогда был действующим лицом. Я сам совершал путешествие, важное путешествие на восточный берег Каспийского Моря. Вы слыхали ли когда-нибудь про пяташную историю?

   – Нет, признаюсь, не слыхивал.

   – Ну так то-то же: учитесь у нас, стариков! .. Вот видите ли...

   Но в это время возвратился Павел Николаевич и подал Меценатину новый пакет, еще побольше прежнего, но точно так же запечатанный и без всякой сверху надписи

   – Павел Николаич!  где у нас дело о пяташной торговле? Здесь ведь оно? Принесите-ка его сюда, мы его перечитаем вместе.

   – Дело в имени-с!  отвечал господин в черном фраке.

   – Как в имении? сердито спросил Меценатин, сверкнув строгим взглядом.

   – Точно так-с, в имении.

   – Зачем оно там?

   – Вы изволили положить резолюцию: «сдать в фамильный архив».

   – Но мы недавно его перебирали!

   – В последний раз вы изволили перечитывать его в имении: оно там и осталось.

   – Послать завтра нарочного с приказом к архивариусу... Ногу! ногу!

   Мальчик поправил ногу. Меценатин вздохнул свободнее.

   – Да. Так вот видите ли, как дело было. В Астраханском Крае, лет сорок тому назад, стали пропадать пятаки. Вывелись они незаметно из общего употребления. Вот стали они помаленьку исчезать, исчезать и наконец, по всему волжскому низовью не осталось ни одного пятака.

   – А! эту историю я помню! сказал я, припомнив, что, незадолго до отъезда из Петербурга, я читал печатное описание этой любопытной истории.

   – Где вам помнить! с улыбкой заметил Меценатин.

   – Я читал об этом.

   – Как читали? где вы читали? встрепенувшись спросил он.– Быть не может, чтоб вы это читали! и глаза его снова гневно запылали.

   – Позвольте вас просить докончить свой рассказ: я посмотрю, не перепутал ли я сам, и одно происшествие не смешал ли с другим.

   – Так вы не перебивайте... Не хочу рассказывать!.. Ногу!

   Настало молчание.

   – Вы, может быть, примете меня за капризного старика? снова начал он, когда боль в ноге и внутреннее волнение от противоречий немного приутихли.– Нет, это не я говорил, это говорила болезнь, которая приводит иногда меня в мгновенное раздражение...

   – Так расскажите же, как вы ездили на Каспийское Море.

   – Вы слыхали когда-нибудь про Варвация?

   – Про астраханского?

   – Про астраханского.

   – Слыхал потому только, что знаю о существовании Варвациева Канала в Астрахани.

   – Ну, ну, он и есть! Он тогда сделал блестящую спекуляцию на чернильные орешки. Чернильные орешки сбираются в лесу около Соогбулага, близь Тебриза; их там сбирают и везут в Ардебиль, а оттуда в Ленкорань. Их везут во вьюках, пудов по восьми, по десяти на лошадь; цена им в Ардебиле... в Ленкорани ими не торгуют, так цены определяются в Ардебиле... Так цена чернильному орешку в то время была рублей пять за пуд.

   – Но вы начали о пятаках...

   – Да, да... совсем забыл! .. Да... так вот, в целой Астрахани вдруг все пятаки исчезли... На базар ли идти купить что-нибудь по малости, вот и несут кусок бязи, или там, коли что подороже, мови, или канаусу; даже так случалось, что пойдет мужик в кабак, денег нет, заплатить нечем, он итого! вынет из под полы кусок аладжи... материя этакая, полушелковая, на халаты... да ею и расплачивается! В Петербурге зоркое начальство начало следить, и что ж открылось? Из пуда меди у нас выделывалось монеты медной на шестнадцать рублей ассигнациями, а неблагонамеренные люди, больше все купечество, да мещанство, сбывали медь, в виде товара, в Персию и продавали там рублей за сорок за пуд. Персияне платили охотно, но не монетой, а разными своими изделиями. Теперь вывоз меди за границу у нас не воспрещен, а лет сорок назад не так было... У-ух!  блаженное время, золотой век тогда был для Астрахани! Славно там наживались! скоро богатели... что твои золотые прииски! И теперь, правда, житье там хорошее, да все уж оно не то, что прежде водилось... Сторона далекая, не заезжая!.. Ой, ногу!..

   – Вот и удостоился я счастья быть туда посланным. Еду я, батюшка, в Астрахань! Живу; заживаюсь; слежу за всем и узнаю, что в Астрахани все шито да крыто – шила не подточишь! Главный-то пункт пяташных оборотов был не здесь, а, как я после разузнал, где-то на берегу Мертваго-Култука. Я из Астрахани-то... да марш в Гурьев!  Вот городок то, что твоя Запорожская Сечь! В то время в Гурьеве-Городке прочного население  еще не было: туда только выкомандировывали людей; это было род военной колонии, или поста, где Уральцы жили только временно. И женщин там мало было, куда казаку с бабьём туда тащиться!.. Уж после тут стали селиться, а в мое время урожденных гурьевских горожан не было. Вот и побывал я в Гурьеве. Что там за рыба! что за икра! ах, какая икра – жемчуг!  А народ то? в плечах косая сажень; роста вершков пятнадцать; шапки высокие, меховые, казацкие, с красным верхом;  опашень в накидку; кафтаны у того красные, у того голубые, у того, вместо чекменя, яргак жеребячий надет;  тот саблю опоясывает поверх хивинского халата – пестрота такая.... А рожи-то, рожи-то широкие, мужественные, глаза навыкате, усищи – длинные, бородищи черные, густые, окладистые... взглянуть страшно! Ведь, истинно, страшилищем глядит, а красавец! .. Ногу!

   От увлечения, с которым Меценатин говорил, нога съехала с подножки и лицо рассказчика снова исказилось от страдания.

   – В Гурьеве я сдружился с одним Татарином и выведал у него все, что было мне нужно. Мы с ним условились, заготовили все, что надо для поездки, и вдвоем пустились в Мертвый-Култук. Здесь, в одном месте, в глуши от всего, от киргизских кочевьев, от уральских караулов, в таком уединенном, пустынном уголку, куда, казалось, и голос то человеческий не долетал, мы натолкнулись на проторенную и сильно-укатанную колесную дорогу. Летом сюда свозили медь на телегах, а зимой ее на возах везли по прибрежью и по самому взморью восточного берега Каспия. У берега, в камышах, я заприметил вытащенную из воды рассохшуюся, опрокинутую кверху дном расшиву – судно этакое большое. Это импровизация, наскоро и очень сметливо возведенное здание, в нем то и происходили все сделки... За нашу лошадёнку, за одну эту старую клячу я заплатил четыреста рублей!.. Мы с Татарином пустились дальше и прибыли в Балканский Залив. Тут мы отдохнули. Я пробыл здесь не более двух суток: гипсовый берег прельстил меня. В одном из своих проектов я даю этому месту особенное значение. Я хочу заселить его. Я выстрою тут факторию; здесь будет торговое депо, обширное складочное место; я прозову это место Мысом Нашей Надежды...

   – Дайте ему лучше название Меценатовки сказал я, сколько, действительно, из увлечения, столько же и из желание  подкурить фимиамцом патриотической цели, к несчастью, как я после убедился, по бесполезности, неприменимой к делу.

   – Меценатовки?.. Меценатовки?. Окрестить ее моим именем?

   – Ведь вы обладаете средствами выстроить факторию?

   – Факторию?.. Я в средствах город выстроить... Я десять городов выстрою! Если торговля процветет, если я могу быть виновником её  процветания, я десять городов выстрою... я себя лишу насущного хлеба, но для отечества пожертвую всем! .. пусть потомство почтит мою память! пусть оно решит, напрасно ли жил хилый старик Меценатин!

   – Да, завидна участь тех, о ком мало сказать, что он жил... жил.

   

   – И только что в газетах

   Осталось: «выехал в Ростов! «

   

   – Счастливы люди, умевшие увековечить свое имя подвигами на общее благо!

   – Павел Николаич! .. Павел Николаич!

   Господин в черном фраке явился перед Меценатинын, как лист перед травой. Меценатин взял со стола пакетик, отдал его черному господину и что-то опять прошептал ему на ухо.

   – Да; я люблю труд, я люблю науку! Я не знаю расчетов и себялюбивой жадности там, где дело идет о помощи сирому и убогому, о развитии просвещения, о воспитании бедных детей, о разрешении высоких вопросов науки: я миллион уж роздал... не пожалею еще десяти миллионов. Умру я – вспомнят меня! вспомнят добрым словом меня, рожденного в рубище!.. которого учили грамоте по копеечному букварю!.. которого ждала темная-темная участь...

   Старый, разбитый параличом Меценатин был в эту минуту красавцем. Он говорил от души и говорил правду. Лицо его сияло восторженностью, глаза пылали маленькими угольками, руки трепетали от сильного движение  и дорогой перстень еще игривее искрился на указательном персте, которым Меценатин, во время разговора, ударял в разложенные перед ним бумаги.

   Я вспомнил, что мой седой богач не из самых, впрочем, богатых любимцев счастья, действительно принес в жертву общественным интересам миллион, и теперь только мысленно оценивал всю огромность этих пожертвований. Я объяснял это разными побуждениями, но понял, наконец, что сколь бы ни был человек честолюбив, а в таких огромных приношениях не могло его руководить одно честолюбие или себялюбивое желание заставить говорить о себе. Надо иметь очень теплое сердце, очень большой запас сострадания, сочувствие  к страждущему человечеству, очень сильную любовь к науке, чтоб отказаться от целого миллиона наличного капитала и так благородно его рассыпать пред обществом... Миллион – великое дело!

   Я дополнил свой бокал вином, которого в бутылке, после нескольких тостов, уж осталось мало, чокнулся с хозяином и с наслаждением опорожнил его за здоровье пленившего меня старика.

   К этому времени возвратился господин в черном фраке и подал Меценатину новый пакетик, уж пополновеснее всех своих предшественников.

   – Вы мне сами дали право быть нескромным, сказал я Меценатину, когда он пакетик этот положил на стол, к сторонке.– Вы мне сейчас сказали, что вы рождены в рубище, но ведь вы богатый помещик?

   – Помещик! .. да давно ли я, батюшка, помещик? Родился-то я не помещиком... совсем не помещиком!  прибавил старик и весело улыбнулся.– Видите ли что: отец мой был самый незначительный человек в Костроме; он был из самого скромного звания...

   – А именно?..

   – Да просто скромного звания... вам ведь все равно, кем бы он ни был... ну, пожалуй, скажем: он был коллежский регистратор. Я его не совсем помню; но мать?.. я ее как теперь перед собою вижу! Добрая, смирная, богобоязливая, кроткая женщина! Меценатин глубоко вздохнул и продолжал.– Я родился в Костроме, в тысяча-семьсот восемьдесят шестом году, ноября тринадцатого, в пятницу, в пять часов утра, на день святого Иоанна Златоуста... так у родителя и в календаре было записано. Рос я мальчишкой бедным, замарашкой... из ребяческих лет помню только одно, что я бегал в одной рубашонке по улицам, и что со мной бегали и другие ребятишки. По шестому году меня засадили за книжку. Мать собрала пятнадцать копеек, купила азбуку и сама принялась учить меня грамоте. Моя азбука и теперь мелькает у меня перед глазами... вот эта тощая книжонка, с оторванным переплетом, с сильно-загнутыми, завитыми углами засаленных и запачканных страниц, по которым я водил грязными пальцами. Вот она развернута передо мной, и я ясно в эту минуту вижу на предпоследней странице одно изречение. Оно сильно врезалось мне в память, потому что мать разъясняла мне его разными примерами, заставляла меня заучивать его наизусть, растолковывала каждое словечко. Вот какое было это изречение; «Будь благочестив;  уповай на Бога; люби Его всем сердцем;  будь честен;  будь мудр взирай на последствия, усматривай будущее...» Это-то изречение и было правилом, постоянною заповедью всей моей жизни. Господи! согрешал я пред Тобою, много гневил я Тебя, Отца Небесного, но уповаю на Твое неизреченное милосердие очисти и просвети меня, Боже, и не вниди в суд с рабом Твоим!

   Слова эти проговорил Меценатин зажмурив глаза, преклонив голову и сложив обе руки у подбородка. Через несколько мгновений он успокоился, испустил тяжелый вздох и раскрыл глаза, они были мутны и влажны; скоро последняя тощая слезинка скатилась с ресницы, пробежала по бледной щеке старика и повисла мелкой капелькой на губе плотно-сжатого рта.

   – До первого сентября девяносто седьмого года, продолжал он:– я жил в родительском доме; а тут меня зачислили в Казенную Палату, где я и исправлял должность очень хорошего писца. Мне тогда был двенадцатый год. Я помню, как я важничал перед соседскими мальчиками, что я уж чиновник... ах нет, нашу братью, бесчиновных и нештатных служителей чиновниками тогда не называли: я был только «приказный», но и это слишком чувствительно щекотало мое самолюбие. Мундиров тогда не было; таких образованных молодых людей, какие  теперь всюду рассеяны в нашем захолустье не было, щегольства мы не знали. Я бегал на службу в нанковой капотке; о сюртучишке не смел и помышлять... Да что тут толковать!.. шинелишки на зиму не было! была этакая... род чуйки, из простого фриза... Бывало, на службу придеш, пером скрипишь-скрипишь, а исподлобья так на повытчика, бывало, и косишься. Моим то повытчиком был грозный Антонов;  он не любил баловать своих подчиненных и сажал их под арест;  а чтоб соблазну к побегу не было, с тебя и сапожишки снимут... Сраму-то, сраму-то бывало, как товарищи начнут сапоги рассматривать: хохочут, бывало, над сбитым закаблучьем, да над рыжим голенищем;  а коли еще у подошвы найдут дырочку, так и зальются над тобою смехом: «вишь, говорят, сапог то ротик раскрыл, кашки просит! « Я служил усердно и никаких репримантов не заслуживал;  писал бойко, чётко и красиво, с дежурства не бегивал, и пресладко спал в растяжку в камерах, на столе... Жестко таково... подложить-то нечего в изголовье, а вместо одеяла накинешься капоткой. Так служил я долго. Минуло мне и пятнадцать лет и с восемьсот первого года началась для меня самая деятельная служба. К нам назначен был комиссионером некто Лебёдников. Вот при нем то, на шестнадцатом году своего возраста, я и отправился в Саратов. Как теперь помню, это было по поводу перевозки ста-пятидесяти-трех тысяч пудов ельтонской соли, насчет неисправного подрядчика Очкина... Ах, как мать-то плакала, что я еду! Сама она из Костромы никуда и никогда не выезжала и жалела детища, отпуская его в такую даль. Она надрывалась – плакала, боялась за меня, точно на погибель какую отпускала... да что станешь делать? мы расстались! Она, голубушка моя, моя ненаглядная, с разлуки больна сделалась: пятнадцать недель промаялась в постели... Зато сколько слез то, слез радости пролито было, когда мы снова свиделись!.. Ногу!.. мальчик, ногу!

   – Служба шла хорошо, продолжал он:– в восемьсот четвертом году меня наградили чином коллежского регистратора... То-то пошли радости! Я был юноша, мальчик красивенький... не то, что теперь! Мне было восемнадцать лет! .. Кострома родимая сторона... на молодого офицера засматривались девушки... я сделался видным женихом... пришла пора горячей страсти... ну, да что об этом: и было да сплыло! Ведь вы взгляните теперь на меня... ведь вам и в голову, пожалуй, не придёт догадаться, что ведь и я тоже в свое время был молод! .. Скоро открылось для меня новое поприще деятельности. Я нечаянно как то сблизился с одним из препочтеннейших людей того времени, человеком знатным и очень богатым. Он приблизил меня к себе, полюбил меня, нашел, что я честный человек и доверился мне вот по какому случаю. У моего, как бы вам сказать?.. у моего патрона было огромное имение. В имении жил, разумеется, управитель. Управитель вел дела худо... вот меня и послали. Я оправдал ожидания. В этой поездке я приобрел новую опытность... Так все оно и шло, своим порядком. Потом, настала война с Французом... А я то, что ж стану делать? Нешто сидеть на печи? Эх, молодость! то-то лихо было!... и благородную рану ношу, ну уж и голова не та: понюхал пороху! повидал разных видов! .. да на память и теперь еще хороню кое-что из тогдашней воинской добычи... Павел Николаич, велите подать мюратовскую шкатулку...

   Принесли драгоценную шкатулку: это был полный дорожный несессер, битком набитый хрусталем и серебром артистической работы. На шкатулке вырезаны были слова: «Aucoc, Brev-te du Roi. Rue de la Paix, No 4 bis, à Paris».

   – Этот погребец, как я после узнал, принадлежал Мюрату. Я купил его за пятьдесят рублей у казака: тот, верно, поднял его на поле сражение  и не знал, куда с ним деваться: в ранец вещь-то не лезла, в тороках не умещалась, он и спустил ее с рук! ... Я охотник до всего хорошего... Вот поедемте, я вам покажу кое-что.

   Мы пустились путешествовать по залам. Меценатин ехал в креслах;  я шел рядом с ним.

   – Вот Теньер, говорил он: – вот Рубенс, а это вот Грез, это все оригиналы. Вот это Вуверман... тоже оригинал! .. А это копия  с памятника Сусанину в Костроме – чеканил мне Сазонов... А вот взгляните-ка на это.

   Я обратился в ту сторону, куда указывал Меценатин и онемел от изумления: передо мной был поясный барельеф Мадонны, выточенный из цельной мамонтовой кости. Это было высокое художественное произведение, все проникнутое мыслью и чувством. Предо мной был лик Девы, каждая черта которой трепетала божественною любовью.

   Разговор переходил от предмета к предмету. Меценатин читал передо мной некоторые места из своих «Многолетних Соображений»; наконец, перечитав многое, он обратился ко мне с следующею речью.

   – Река Сыр-Дарья очень важна для торгового нашего судоходства. Берега её  населены; дикие, невежественные орды кочующих народов блуждают теперь там, где, в древности, процветали сильные и образованные государства...

   Такое начало внушало мне мысль быть осторожнее; я был уверен, что Меценатин теперь опять принялся за экзамен.

   – Для удержание  в повиновении российской державе страны даже до пределов Дзюнгории, всегда расположенной в пользу России, по соплеменности с подвластными нам Дзюнгорами Букеевской Орды, кочующей на Волге, нужно очень немногое: три крепости – больше ничего! Я им всем приискал выгодную позицию. Одну нужно воздвигнуть на месте опустелого Отрара...

   »Ну, так и есть!» подумал я, «Меценатин хочет испытать меня и все приурочивает к карте шестнадцатого года, совершенно никуда негодной».

   – ... Опустелого Отрара, где было всегдашнее местопребывание так называемой Большой Татарской Орды. Сюда московские государи отвозили к ханам дань; здесь замучены Михаил Тверской и Михаил Черниговский; отсюда на сцену мира вышли Аттила, Батый и Бабер... Река Сыр-Дарья течет извилинами и образует много колен;  в том колене, которое приходится против устья реки Бугунчаянталаш, я назначаю место для другой крепости; третьей я даю место на мысу, образуемом двумя истоками реки Фаргана, пред их соединением в одно русло, которым Фарган втекает потом в Сыр-Дарью. Как вы находите мои стратегические  соображения?

   В то время, когда я беседовал с Меценатиным, учебный атлас г. Вощинина с вновь возведенными на Сыр-Дарье укреплениями, еще не был издан;  генеральная карта Оренбургского Края с часть до Хивы и Бухары и с новыми крепостями, тоже не поступала ж книжные лавки; тогда продавалась только новая карта Западной Сибири с государственною границею и с усеянною русскими поселениями Киргизскою Степью. Меценатин, вероятно, знал о новых материалах, готовых уж тогда к выпуску в свет, тем не менее я дозволил себе, распространиться о предмете, который самого меня сильно интересовал.

   – Киргизская Степь, сказал я:– разделяется на две части, на степь Киргизов сибирского ведомства и на степь Киргизов оренбургского ведомства. Всею своею площадью она примыкает к восточному берегу Каспийского Моря, к северному берегу Аральского Моря и к рекам Сыр-Дарье, Чу и Или...

   – Знаю; ну так что ж?

   – В восточной части степи, в сибирской степи, с тысяча-восемьсот двадцать четвертого года введена общая система полного русского управления; там существуют русские  поселения, почти целые города; все Киргизы более ста лет русские подданные; ханов у них нет;  ими управляют русские чиновники, наравне со всеми нашими соотечественниками...

   – Надо Сыр-Дарьей овладеть!

   – Да чего же ею овладевать? Сыр-Дарья в своих истоках давно русская река: об этом не может быть и речи.

   – Что вы мне тут толкуете! сердито возразил Меценатин.

   – Да она еще на официальном атласе, изданном в тысяча-семьсот сорок втором году, назначена государственною границею. Теперь если туда ехать из Оренбурга, вы увидите, по дороге, в глубине Киргизской Степи несколько укреплений...

   – Укреплений! с кем же воевать хотят?

   – Не воевать, а вот для чего. Здесь, в Москве, в столице, тишина, мир и спокойствие, но и на самых людных улицах устроены будки, полицейские  части, караульни и гауптвахты. Они не для войны, а для охранение  порядка. Так и в Киргизской Степи, на самых важных путях, вблизи караванных дорог, для охранения: караванов, заведены такие караулы, в сущности городки с русским населением, но не для войны, а с самою мирною, благотворною целью – охранение  спокойствие  и торговли.

   – Но ведь это в Степи... в Степи Киргизской!

   – В Киргизской Степи, которая, как и Калмыцкая Степь, находится внутри империи. Киргизская Степь и по Своду Законов, да и всегда составляла, просто, область России.

   – Какие  же это укрепления?

   – А вот какие... опять заметьте, что они в России, в границах, русских, давних наших владений: во-первых, в четырехстах двадцати-шести верстах от Орской Крепости на реке Тургае – Укрепление Оренбургское, в четырехстах шести верстах, на Иргизе – Укрепление Уральское; между ним и Орской Крепостью стоит на середине дороги Пост Карабутакский; в Аральском море, против устья Сыра – Кос Аральский Пост, а на Сыр-Даре – целый город с тысячью человек жителей; тут и пашни, тут и огороды; почти такой же город возведен и на Мангышлаке, на восточном берегу Каспийского Моря, но он менее важен, чем город на Сыр-Дарье.

   – Как город? какой город? с изумлением спросил старик.

   – Раим.

   – Раим?!. да как же я этого не знаю... мне не давали знать... зачем же Раим выстроили? чтоб бить Киргизов?

   – Как бить Киргизов? Что вы! Опять-таки повторяю: Киргизы верные подданные царя русского – это то же, что Башкиры, что Мордва, Черемисы, Тунгусы, Юкагиры, Финны, Корелы, Татары – все дети одного и того же необъятного отечества. Раим выстроен для блага Киргизов, для того, чтоб развить еще больше торговлю нашу с Среднею Азиею; как город Раим послужит средоточием торговли, все караваны, идущие из Хивы и Бухары в Оренбург, идут мимо Раима!.. И в Москве есть дурные люди: того за провинность, иного за большую вину сажают в будку, выдерживают при полиции; ну, и в степи люди же живут!  и там виноватые бывают!  Вот, чтоб меньше виноватых было и чтоб неповадно было на дурное дело подниматься – Раим и стоит гроза грозой. А что касается до Мангышлака, то на том месте, где стоит Новопетровское Укрепление еще при царе Алексее Михайловиче была русская пристань; ведь эти места все русские  и омываются русским Каспийским Морем.

   – Когда же успели выстроить Раим?

   – Его вчерне отстроили ровно в две недели; теперь ему три года от роду, а в стенах его давно уже обитает тысяча человек с женами и дочерями, с сыновьями и со всеми близкими.

   – В две недели! в две недели!.. Нет, вы потешаетесь над моею старостью!

   – Позвольте вам рассказать все толком. Место под Раимское (Аральское) Укрепление избрано в 1846 году. Оно находится на русском, на правом берегу Сыр Дарьи, во сто верстах от Аральского взморья.

   – Диво! удивительное диво!.. Вы меня совершенно просветляете!.. Павел Николаич, пожалуйте-ка сюда...

   Павел Николаевич явился. Меценатин возвратил ему лежавший на столе пакет и, не спуская с меня глаз, внимательно слушал что я говорю, торопливо проговорил господину в черном фраке: «кругло, кругло!»

   – Вы не этому дивитесь, вы подивитесь лучше тому, что значит русская натура, что значит русский человек, что значит русский воин. Ведь если все вам рассказать, так времени не хватит, постараюсь быть кратким. Если вы развернете карту Западной Сибири, которая издана в 1848 году и которая продается во всех книжных лавках, то на ней, в степи Киргизов сибирского ведомства, есть указание почти всех существующих там золотых приисков и обозначение всех укреплений, селений и постов, облегающих так называемые «приказы», например, Кокчетауский Приказ, Акмолинский Приказ, Каркаралинский Приказ, Баян-Аульский Приказ, укрепление Актау, Аягузский Приказ, Кокпектинский Приказ и множество других пунктов, основанных там в последние  двадцать пять лет, начиная с 1824 года; там не нанесено только одно Копальское Укрепление, основанное в год издание  этой карты и которое, вероятно, скоро будет очень хорошим торговым местечком. В степи Киргизов оренбургского ведомства было когда-то основано Чушкакульское Укрепление и Новоалександровское Укрепление; но они ныне уже не существуют, первое по ненадобности, а последнее по неудобности, и главное дело потому, что стояли вне коммерческих сообщений. Вместо них возведены, в 1845 году Оренбургское и Уральское Укрепления, в 1846 году Новопетровское, а ранней весной 1847 года пошли строить Раимское. Но как пошли, каким огромным караваном двинулись строители и будущие обитатели городка! Вообразите вы себе только массу в четыре с половиною тысячи людей, в четыре с половиною тысячи лошадей; несколькими колоннами двинулись они из Орской Крепости... крепостью она называется еще по-старинному, а по настоящему положению края, это совершенно мирное и промышленное селение... Так вот все это двинулось из Орской и пошло в дальнюю степь. Поклажа и груз с разными запасами, также с фуражом и провиантом, отправлены были следом за главною массою. Этот караван состоял из двух тысяч семи-сот двадцати-шести верблюдов и, кроме того, из полутора тысячи повозок...

   – Что вы говорите?!

   – Позвольте, это еще не все! От Орска до Раима добрых семьсот верст;  на весь этот путь, вперед и обратно, нужно было взять хлеба для людей и овса для лошадей, да, кроме того, нужно было везти с собою полный годовой запас всего нужного для содержание  девятисот человек постоянных раимских жителей.

   – Господи! да ведь после этого, что же значат походы Александра Македонскаго! воскликнул Меценатин в совершенном восторге.

   – Позвольте, еще не все. Этим же сухим путем на Аральское Море, то есть в низовье Сыр-Дарьи, повезли степью пятнадцать пушек . двести пудов листового железа... пятьсот брусьев трехсаженной длины... восемь разных лодок... два двенадцати весельные баркаса... мореходное пяти парусное судно, которое выстроено в Оренбурге и после на Аральском Море переделано в шкуну «Николай». К этому гигантскому поезду примкнули два купца, Зайчиков и Путилов, с своими приказчиками и работниками; они, кроме собственных своих продовольственных запасов, везли на волах на Аральское Море пять больших лодок, одно мореходное судно, снасти и сети для рыбаков и все необходимые и последние  мелочи, нужные для прожитие  на новом пункте...

   – Боже, Боже мой! что я слышу!.. И еще говорят, что в наши времена чудес не бывает!  тихо и благоговейно проговорил старик, всплеснув руками.

   – Позвольте. К концу июня, вся эта громада народа пришла на могилу Раима-Батыря, помолилась русскому Богу, сделала закладку и через две недели новый город был уже окончен вчерне...

   – Да, да, да... теперь я всему верю, это гиганты!.. это атланты!.. они одни могли в две недели создать город!  Меценатин был совершенно растроган, глаза его сощурились, как бы желая, сдержать слезы восторга.

   – Позвольте... Вы знаете, летом в степи жар и зной невыносимы; люди шли частью ночью, частью утром, частью вечером, но и тут они были под влиянием температуры иногда в сорок градусов тепла по Реомюру! Когда шли они поздним утром в тени, в тени было до тридцати-двух градусов жару; в песках Каракума они выдержали зной в сорок два градуса.

   – Боже!.. это чудеса! это ужас!  вскричал Меценатин, и слезы крупными каплями покатились по его раскрасневшемуся лицу.

   – В степи народу случалось переходить через речки, случалось пить проточную воду, но по большей части они шли голой, безводной, степью, на которой находили только тощие колодцы.

   – Павел Николаич, пожалуйте! невнятно проговорил добрый старик, готовый от умиления  разрыдаться, но он все еще крепился и, в волнении, кусал губы и обмахивался платком.

   На призыв Меценатина, подбежал господин в черном фраке и прежняя сцена с обменом запечатанного пакетика опять возобновилась. Так как это нисколько не прерывало нити моего рассказа, то я и продолжал:

   – ...И, несмотря на все эти труды, препятствие  и лишения, люди совершили свой путь так благополучно, что ни один даже от болезни, не то что от изнурения, даже от болезни никто не умер в дороге – так огромно было счастье главного предводителя колонны.

   – Но кто же вел эту колонну?

   – Любимец счастья, неутомимый вождь; но чтоб вы умели ценить его, чтоб вы поняли, что, кроме огромного счастья, тут много требовалось ума и железной воли, я вам вот что должен рассказать. В степи множество колодцев и еще больше простых копаний, ямин, в которых сбирается подпочвенная вода. Копани эти раскидываются на одной какой-нибудь местности, группами, целыми десятками. Много надо иметь ума и большие  соображение  нужны так распределить путь, чтоб от одной группы колодцев до другой их группы совершить полный переход без утомление  и изнурение  людей и животных. Вода в копанях, не подвергаясь, в безлюдных местах постоянному очищению, застаивается, засаривается и покрывается ржавчиной. Предводитель сам наблюдал за своевременным и достаточным отряжением «передовых», которые, в ожидании приближение  колонны, выливали старую, испорченную воду, подчищали копани и смотрели за накоплением воды. Когда колонна приближалась, колодцы были уже наполнены живительной влагой. Наш вождь здесь забывал и старость свою и утомление от трудного пути; он не думал о себе и не ложился отдыхать, а становился у колодцев, и сам, лично, не доверяя никому, наблюдал за водопоем: три, четыре, пять часов стоял он на одном месте под палящими лучами степного солнца, надзирал за людьми и животными, зная, что иначе, без его глаза, лошадь поленятся напоить, верблюда позабудут развьючить, будут помнить только о себе, не догадываясь, что если животное падет, груз его утомит другое животное, путеследование замедлится через маленькое даже запущение, стало быть, и весь результат пути будет уж не так благоприятен... Но я никогда не кончу, рассказывая про этот гигантский подвиг. Прибавлю только одно пояснение насчет того, какое важное значение имеют в иных обстоятельствах такие  мелочи, на которые, по нашему мнению, не стоило бы и обращать внимания. Я вам уж сказал, что в караване было полторы тысячи телег;  телеги на колесах;  колеса надо мазать дегтем каждый день: вы можете, стало быть, приблизительно сообразить, сколько же нужно было взять с собой дегтя, на весь путь, на помазку шести тысяч колес? Деготь надо было взять с собой из Орска, в степи дегтю не достанешь. Чтоб облегчить груз и не брать лишнего, нужно было наблюдать, чтоб колеса мазались и хорошо и достаточно; пожалеешь дегтю, колесо в дороге загорится, задержка в пути выйдет;  станешь транжирить деготь в дороге и без расчета мазать, может оказаться недостаток, и тогда караван подвергнется еще большим неприятностям. Заботливость, рвение и необыкновенная твердость характера главного предводителя были так велики, что он, не полагаясь ни на кого, сам всегда присутствовал при смазке колес. И можете себе представить, как горько должно быть для такого человека видеть, что он не всеми понят!  как тяжело иногда не поддаться влиянию справедливого гнева и вовремя сознать справедливость старой истины, что смешно на дурака сердиться... Я это говорю по поводу вот какого анекдота. В первый день пути началась общественная смазка колес;  на телегах извозчиками были Башкирцы. Тут предводитель увидел, что один Башкирец из степных кантонов, где он и телеги-то никогда не видывал, худо мажет свое колесо и щедро льет туда деготь. Маститый вождь подошел к нему, заметил, что так не следует делать и, для вящего укрепление  в его памяти общего правила о смазке, сам взял в руки мазилку, опустил ее в лягушку и, придерживая одной рукой шину спущенного колеса, другой начал усердно водить по оси и по поддоске. Окончив этот труд, он надел колесо на место, закрепил чеку, сильно вернул колесом в сторону, заставил его сделать несколько оборотов, наконец подставил подъем под другую половину оси и был очень – доволен, что глупого человека уму-разуму научил. Башкирец поклонился и промолвил: «спасибо, бачка: твоя моя умам давал! « Но сосед его, другой Башкирец, был попростоватей; он не понял в чем все дело и потому, подойдя к вождю, сказал: «ай-ай, бачка, твой славна шалавик!  харош калёс мазил: мазай мини калёс! « Великодушный старец только грустно усмехнулся!

   – Ну, а что ж купцы, которые пошли на Аральское Море?

   – Купцы товары продавали, да ловили рыбу...

   – И успешно рыбу ловили?

   – Да с двенадцатого августа по восемнадцатое сентября они изловили сорок два осетра, двух шипов, сто-два сома и сто-десять сазанов;  они ловили почти все в одном месте, против устья Сыр-Дарьи; надо изловили потому, что тогда дули постоянные относные ветры, притом же у рыбаков наших не было взято всех принадлежностей, необходимых для выставки в море сетей... Но теперь, когда уж миновало три года этому опыту, купечество оренбургское и другие  лица учредили особую компанию рыболовства на Аральском Море...

   – Как вы все это знаете?

   – Было б непростительно, если б я не знал самых важных новостей того края, куда преимущественно собираюсь... Это не секрет, и я имел время кой-с чем познакомиться; к тому ж и рыболовство интересует... в Астрахани я, быть может, займусь им обстоятельнее.

   – Вы и в Астрахань разве поедете?..

   – Хотел бы взглянуть на тамошние  племена, а, главное, хочу разведать о торговле нашей с Персией через Астрахань... тут же под рукою Герат и Афганистан... кое-что порасспрошу... но...

   – Павел Николаич!  хотел сказать Меценатин, но ограничился одним первым слогом «Па...», поманил его указательным перстом и, возвращая прежний пакет, дал новую тайную инструкцию.

   – Но меня беспокоит только одно, продолжал я: – боюсь, как бы не схватить в Астрахани лихорадки.

   – Не кушайте много плодов, а главное дело, не напускайтесь на рыбу. Но если лихорадка и привяжется к вам, я скажу вам про симпатическое, но очень верное средство.

   – Какое же это?

   – А надо взять немножко паутины, замять ее в хлебный мякиш, скатать из него катышок и проглотить... конечно, это старушечье симпатическое лекарство, но меня уверяли, что болезнь как рукой снимет. Много есть в природе тайн, которых мы разъяснить никак не можем, но которые не мешало бы хорошенько поисследовать...

   Возвращение господина в черном фраке с новым пакетом обратило Меценатина на прежнюю нить разговора.

   – У меня у самого была мысль посетить Астрахань, да вот немощи-то мои мешают мне совершить важное предприятие, которое я задумал для прочного сближение  Кавказа с Индией. Вы слыхали про священные, про вечные бакинские огни? Они исстари привлекали к себе бездну индийских пилигримов. В Баку и потом в Астрахани селились богатые Индусы и поддерживали еще в недавнее время обширную нашу торговлю с Индией...

   – Но ведь эта торговля, так по крайней мере мне кажется, никогда не была у нас обширна...

   – Как, батюшка, не была обширна? К нам везли индийские  кисеи, индийские  шали, индийское золото, индийские драгоценные камни! При матушке при Екатерине Алексеевне индийские  драгоценности ввозились к нам в обширных массах! .. Да еще и в нынешнем столетии индийские капиталисты покидали свое отечество и с грузом своих богатств отправлялись в Россию, селились в Баку, в Астрахани...

   – В Баку жили только нищие огнепоклонники.

   – Да вы вспомните только про Могундасова, вот что на откупу держал сальянские рыбные промыслы – бедный! он приехал с огромными миллионами и кончил тем, что питался чуть-чуть не мирским подаянием! .. Гм!. Да... так вот у меня и была мысль расчистить нефтяные колодцы на Апшеронском Полуострове, провести нефть по трубам, облечь ее в формы, возжечь священные вензели и выстроить обширную пагоду для Индусов. У меня около Баку будет вторая Мекка, Мекка не мусульман, а Индусов;  они толпами повалят в Россию и мы завладеем почти всею индийскою торговлею!.. А уж я бы снабдил эту пагоду такими ухищрениями и заманчивыми атрибутами индийской жизни, что Индусы б у меня с ума по ней сходили!

   – Богатая мысль!.. не знаю только, в какой степени она применима к делу теперь, когда Индие  утратила уж прежнее свое значение, когда богатства её  уж порядочно поистощились...

   – Но ведь прежде везли ж их к нам?

   – То было прежде, во время переворотов, произведенных шахом Надиром;  тогда богатствам этим не было другого выхода кроме как в Россию. Теперь, под владычеством Британии, Индия  отощала и исчахла...

   – Что вы мне говорите, «отощала и исчахла», сердито проговорил Меценатин и мгновенно обнаружившаяся боль заставила его вскрикнуть: «Ногу! ногу!!»

   Я видел, что малейшее противоречие с моей стороны приводило Меценатина в волнение, решился отдалиться от начатого разговора и завел речь о пароходстве по Куре; но выбор этого предмета снова завлек Меценатина в длинные рассуждения.

   – Не думайте о Куре: для нас важнее Тигр и Евфрат. Вы знаете, что владение  Турции и Персии между собой еще не разграничены. Осязательная межа между ними проведена не по руслам, или водотокам Тигра и Евфрата, а по внешним их берегам, составляющим особые возвышения, так что Тигр и Евфрат не принадлежат ни Турции, ни Персии, а составляют как бы нейтральную полосу; но, с другой стороны, источник Тигра поддерживается множеством персидских речек и соединяется с Евфратом рукавами. Таким образом, если б кто-нибудь вздумал назвать Персидский Залив водою моря Оманскаго, то на это с равною достоверностью можно возражать, что Персидский Залив наполняется водою Тигра, особенно если откроется, что действительно вода в этом заливе пресная. Мне и пришло на мысль приобресть от Персии привилегию на устройство торгового пароходства по Тигру и его рукавам, соединяющим Тигр с Евфратом и втекающим в тот же Персидский Залив. Да, я займусь этим предметом. Я постараюсь учредить торговое пароходство по самому Персидскому Заливу... Тогда у меня Индусы, которые, как вам известно, доселе лично посещают Нижегородскую Ярмарку, вместо опасного, дорогого, убыточного и долговременного плавание  из Бомбея  по океанам, мимо Мыса Доброй Надежды...

   Индийцы нынче у «Макарья» не бывают, а если б нечаянно и вздумалось им посетить нас, то им гораздо ближе идти сухим путем на Оренбург, нежели как предполагает Меценатин. Я, однако ж, не передал ему этой мысли и предоставил ему полную свободу продолжать, очень хорошо понимая, что Меценатин только меня выпытывает и играет своими фразами точно шумихами.

   – Индусы, говорю я, тогда, без сомнения, предпочтут кругосветному путешествию новое, безопасное, мною предлагаемое пароходное сообщение с Европою по Тигру, тем более, что оно может быть продолжено через озеро Ван, по реке Араксу, оттуда они войдут в Каспийское Море, а из него прямёхонько и потянутся Волгой до вышневолоцкой системы и до самого Финского Залива. Я предупрежу Англичан. Они уж спешат проложить прямой путь в Индию и соединить ее с Египтом. Ну, что вы на это скажете?

   – Замыслы, поистине, гигантские... Но как же вы пароходы там заведете? Кто вам их выстроит? Как вы их туда доставите?..

   – Это совершенно-неважное дело! Пароходы я закажу на луганском литейном заводе, в Бахмуте: мне их там отлично приготовят. Я их, в разобранном виде, доставлю к нашему важному черноморскому порту – в Поти, а оттуда уж, по известным при завоевании Ахалцыха, Карса и Ерзерума путям, доставлю к берегу Тигра... О, в этом то случае мне не предстоит никаких особенно-непреодолимых затруднений: мне нужно только несколько месяцев – и я в Бомбее! Я уж и капитал на свой пай ассигновал – трехсот тысяч серебром не пожалею! Я в моем предприятии перещеголяю Наполеона. Помышляя о походе в Индию, он назначил главными пунктами городок Пятиизбянск, или Качалинскую Станицу, Дубовку на Волге, Астрахань, Астрабад, Мешхед, Герат и Джелалабад и таким образом он достигал Индии при Мультане, еще довольно-отдаленном от центра английского могущества. Притом же, этот путь пролегал по бесплодным песчаным и солончаковым степям, лишенным всякой растительности: я пойду все водой, все водой, густозаселенными странами, цветущими благоденствием... да, да! Желаю я, очень я желаю, чтоб русский коммерческий флаг водрузился на всех рынках Азии! И если вас воодушевляют те же мысли, и если мои планы навеяли на вас охоту заняться разъяснением торговых наших отношений с Средней Азией, я хочу не быть чуждым вашему предприятию, я хочу облегчить вам средства к вашему путешествию.

   Меценатин взял со стола, давно уж принесенный господином в черном фраке, почтенной полноты пакет и кокетливо стал похлопывать им по ладони левой руки.

   – Вот видите ли этот пакетик? Тут у меня запрятан талисман... да такой талисман, какого не достанешь и у иного индийского мудреца. Я хочу талисман этот передать вам: в нем таинственная сила! Он избавляет от болезней... от сомнений... он дает силу и мощь... он предохраняет от сглазу... он дает крылья для полета... И полетите вы, полетите быстро, умчитесь из Москвы в края теплые, привольные, вы будете парить по туманным странам как Божие  птичка... та только между вами и птицей и будет разница, что птичка из теплых стран прилетает к нам на лето, а вы нас покидаете с весны!.. Но есть и еще другая разница птичка летит себе, порхая крылышками, без трудов и без забот, а вас должен заботить каждый шаг. Как бы мне хотелось освободить вас от докучливых материальных хлопот, оставить вам только одну поэзию путешествия!... На первый раз, чтоб избавить вас от тряски на перекладных...

   – Я в жизнь свою на перекладных не езжал.

   – Тем лучше!.. так на первый раз, чтоб избавить вас от неприятной возни за покупкой экипажа, я попрошу вас позволить мне предложить вам собственный мой дорожный тарантас, обширный, укладистый... рублев тысячу стоит.

   – Покорно вас благодарю; я очень ценю ваше внимание и добрую вашу заботливость обо мне и жалею, что должен от этого отказаться.

   – Как так? почему? Экипаж хороший!.. Тут нет ничего предосудительного!

   – У меня есть уж экипаж.

   – Разве вы не в почтовой карете приехали?

   – Нет, я приехал в своем экипаже.

   – Что же у вас: тарантас? повозка? бричка?

   – Нет;  я в дормезе.

   – В дормезе?.. и хороший дормёз? спросил Меценатин с заметным удивлением.

   – Иохимовский.

   – Иохимовский!.. А! это другое дело... Павел Николаич... Павел Николаич! .. Кто же у вас за ним наблюдает и расплачивается на станциях?

   – При мне почтальон.

   – Как? при вас и почтальон есть!.. Павел Николаич, подите же сюда.

   Господин в черном фраке выслушал новое отданное шепотом приказание, взял из рук Меценатина пакетик и выбежал с ним вон из гостиной.

   – Да; удобство в дороге первое дело!.. Как можно сравнить дормёз с тарантасом! .. никакого беспокойства, сидишь себе, точно дома в кабинете, и только с каждою минутою с удовольствием вспоминаешь, что теперь на целые двести верст дальше, чем был вчера об эту пору... О не тряхнет тебя, а только легко качает и убаюкивает, точно ребенка в кроватке... Как можно сравнить дормёз с тарантасом!  Тепло, уютно; солнышком не палит, ветром не продувает, дождем не мочит, пустяками не развлекает, пылью не душит... Как можно сравнить дормёз с тарантасом! .. И почтальон в дороге очень важная вещь: на станциях минуты лишней не продержат. По деревне едешь, народ весь высыпет на улицу; все мужики шапки снимают, бабы все поклоны отвешивают;  воза издалека карету видят;  еще за версту съезжают с накатанной колеи и жмутся к канавке с правой руки... Как можно сравнить дормёз с тарантасом!

   – Надо правду сказать, русский человек хвалится гостеприимством, почтительностью к старшим и особенною приветливостью к каждому страннику. Но все это идет как то полосами. Есть околотки, где каждому путнику, будь он хоть в телеге, хоть в тарантасе, крестьяне выкажут свое внимание. В ину пору, при первом заслышанном звонке почтового колокольчика, растворяются окошечки изб, и бабы и парни весело начнут глазеть на «ездока»; в ину пору, рассевшиеся у подворотни домохозяева, завидев проезжего, привстанут со своих мест и ласково кивнут головой, сняв шапку и проговорив «в добрый путь-дорогу»; в ину пору, баба спохватившись, при виде редкого экипажа, как будто и в самом – деле оторопеет и, чинно сложив руки на груди, ни глазком не мигая, низко-пренизко поклонится медленным поклоном;  а в ину пору мужик и посмотреть-то на тебя не захочет!  Выдаются и такие околотки, что, бывало, едешь по улице; девки веселыми вереницами разгуливают по дороге; размахивая платками, они во все горло распевают визгливые  песни и искоса, будто не глядя, рассматривают проезжающего, когда он, любуясь на хоровод, велит ямщику сдержать удалую тройку. А попробуешь остановиться, да подзовешь к себе коренастую молодуху для расспроса, чья деревня, да далеко ли до города – и вся толпа дикарок, со всех ног, кинется в стороны, все до одной разбегутся по избам, все по уголкам запрячутся! Сколько я ни вдумывался в эти странности, никак не мог разгадать основной причины этой боязливости и одичалости. В одной и той же губернии, часто в одном и том же уезде разницу в людях встречаешь поразительную.

   Пока я высказывал эти замечания, намеренно распространённые, с целью скрыть свое удивление при обратном появлении господина в черном фраке, возвратившегося с новым, увесистым на вид пакетом, Меценатин все потрепывал им по левой ладони и пристально вглядывался в оттиснутую на обороте печать с собственным своим фамильным гербом.

   – Бывает, сказал Меценатин: – бывает!  Мало ли каких противоположностей не бывает иногда, не только в населении целого уезда, иногда у одного и того же человека бывает на дню семь перемен!  Вот я, например. Ну, посмотрите вы на меня тот ли я теперь старик, которого вы давеча видели в первые  минуты нашего сближения... Ох, как я давеча перед вашим приходом страдал!  В болезненном припадке я и вам, быть может, сказал что-нибудь неприятное... но забудьте это, или примите к соображению насчет разных случающихся в свете противоположностей... А ведь это и в самом деле интересный предмет для наблюдения. Замечайте, все замечайте, ко всему применяйтесь!

   – Я то же в свое время делал разные замечания, продолжал Меценатин, помолчав с минуту.– я даже составил небольшой том прелюбопытных справок, прелюбопытных в разных отношениях. Я даже думаю, что они и для вас будут весьма полезны... позвольте вам поднести мое сочинение... вот оно... оно в трех частях... не заглядывайте только в него раньше, пока домой не воротитесь... Это сочиненьице выразить вам меру моего сочувствия  к цели вашей поездки... Очень рад буду, если вы полюбите автора, не забудете некоторых его предположений и сделаете тот вывод, что автор не хилый, бездушный старик, а немощной телом человек, которого все мысли, все чувства, даже все страсти теперь сосредоточены на одном – на славе отечества и распространении его могущества, как силою оружия  так и развитием его торговых оборотов... Однако ж, посмотрите, как мы с вами забеседовались, я и не замечал как время летело и никак не думал, чтоб теперь было далеко за полночь!

   Мы расстались весьма довольные друг другом. Возвратясь домой с переданным мне пакетом, я долго раздумывал: сейчас ли мне его взрезать и освидетельствовать, или отложить все до утра и уж завтра решить, радоваться ли мне задержке в Москве, или хладнокровно забыть о несбывшихся мечтах. Нетерпение мое было очень сильно, но я подавил его и, с отяжелевшей от сомнений головою, лениво потушил свечу, готовясь ко сну.

   Но я долго не мог заснуть меня не покидало воспоминание о старике в голубом, атласном, опушенном соболями полукафтанье с драгоценным перстнем на пальце; меня не покидали мысли о стремлении его огромными пожертвованиями связать имя свое с общественными интересами, в отношении как научных вопросов, так и подвигов благотворительности; все существо его было, казалось, проникнуто одними патриотическими чувствами. Меценатин был прекрасным образцом богача, с благими целями расточавшего на общественную пользу богатства, нажитые умом, трудами и честностью. Чего не делал Меценатин? Нужно ли было открыть школу – он сыпал деньги полной рукой, и вместо простой школы, давал существование целому институту. Нужно ли было помочь бедному – он открывал сундук и вместо надменной подачи на хлеб, обеспечивал участь не одного, а многих семейств. Нужно ли было исправить ветхую церковь? он не жалел огромных капиталов, и вместо простого исправление  ветхой церкви, созидал новый, прекрасный храм, украшенный всем благолепием, приличным месту молитвы. Нужно ли было заохотить соседей к чему-либо полезному – Меценатин давал собою пример во всем;  задавал ученые задачи, покупал рукописи, издавал книги, учреждал премии, жертвовал огромными капиталами на учреждение и поддержание народных школ и детских приютов... Дай Бог нам чаще встречать людей, подобных Меценатину!

   Прошла вербная неделя, не блестящим образом проведенная по случаю дурной погоды; прошла страстная. Наступила святая, памятная для меня тем, что теперь я в первый раз видел, как полы в церкви посыпают для заутрени ельником, как прихожане встречают торжественный праздник, в противоположность Петербургу, в скромных обыденных платьях;  как люди, придерживающиеся старины и собирающиеся в Рогожской, разгуливают по утрам в пышных нарядах внутри кремлевских стен;  как все московское население то в самых модных экипажах, то в невероятно-вычурных рыдванах гуляет «под Новинским» промежду двух густых колонн пешеходной публики. Наступила Фомина-неделя: барыни и барышни стали «ездить по дешевым товарам»; торговцы торопились сбыть скорее с рук залежавшиеся материи и разные вещи, чтоб закончить годовые счеты этой распродажей. Наступило и первое мая: природа оживилась; в этот день пробилась первая зелень по садам и по бульварам;  Сокольницкая Роща едва вмещала в себе бессчётное число гуляющих.

   Между тем я окончательно уговорился с новым попутчиком, которого рекомендовал мне Андрей Иваныч. Это был один из местных фабрикантов, торопившийся почему-то в Нижний Новгород, несмотря на то, что до ярмарки было еще очень далеко. Нового знакомца звали Сидором Кузьмичом. Жил он довольно-скромно, даже очень умеренно; но парадные его комнаты, где-то в Замоскворечья, были отделаны роскошно. Он держал несколько экипажей, имел модную карету на лежачих рессорах;  на конюшне его стояли два кровные орловские жеребца, не говоря уж про шесть других сытных лошадок;  но в парадных комнатах Сидор Кузьмич не любил нарушать тишины и порядка, а потому они у него всегда были заперты и пусты; с семейством он жил в маленьком угловом флигеле с самою скромною обстановкой. В низенькой карете он тоже не любил ездить; в ней выезжала, и то очень редко, одна дражайшая его половина, Прасковья Климовна, а сам Сидор Кузьмич предпочитал простенькие  дрожечки; вечером разве когда-нибудь запряжет себе лихого жеребца в крытую коврами и франтовски размалеванную тележку, и с сынком, мальчиком двадцати-двух годочков, Коночкой или Капитошинькой, поедет прокатиться по тихим улицам Замоскворечья, этак, хоть до калужской заставы.

   Рассчитывал ли Сидор Кузьмич только на сокращение путевых издержек при такой оказии, какую я ему доставлял своею персоною, заохотила ли его красивая карета пренебречь на сей раз тряскою почтовою телегой, или заманивало его желание пробеседовать в дороге с загадочным господином из Петербурга – уж я этого растолковать не могу; одно только знаю, что до сих пор он очень, меня дичился и при каждом разе, как я только заводил с ним речь о товарах и о торговле, старался увернуться от прямых ответов о своей фабрике и о торге произведениями тои же категории, выделкой которых он сам занимался. Но он знал многое об окрестном крае и я дорожил таким попутчиком, хоть он и не слишком-то пришелся мне по нраву.

   Как бы то ни было, но мы решились вместе ехать и положили отправиться второго мая ранним утром: первое-то мая пришлось в понедельник – так можно ли же было выезжать в такой тяжелый день? Сидор Кузьмич еще с вечера прислал ко мне свой багаж, но сам пожаловал, вместо утра, уж под вечер и только в шесть часов выехали мы из людных московских улиц.

   На углу последней улицы. Сидор Кузьмич, с моего согласия, даль строгим голосом приказ почтальону, не въезжать в Рогожскую Заставу, а повернуть к Проломной: ему тут нужно было проститься с какою-то родственницей.

   Соседние ямщики и извозчики, подхватившие налету громкие  слова моего сотоварища, разразились крупным хохотом – Вишь ты каков! .. на Проломную! Куда те на Проломную то несет? со смехом заметил прохожий мужик, весь перепачканный мукою.

   – Не съезжай с шоссе т, леший! кричал сидевший на завалинке ямщик.

   – Прописки боишься, что ли? насмешливо ворчал какой-то другой крестьянин в синем зипуне и с огромным полуобкусанным калачом в руках.

   Наш ямщик поворотил лошадей; мы съехали на окольный путь и новые каскады звонкого хохота раздались за нами.

   Мы не проехали еще и полуверсты, как вдруг нечаянный, но сильный толчок ошеломил нас обоих. Я выглянул в окно и – о ужас!  мы глубоко врезались в топкую грязь: только верхние  спицы колес грустно торчали из под блестящей шины.

   Нет спасенья! Лошади вытащить не могут: прохожих нет. Почтальон поскакал назад, но к нам на помощь никто идти не хочет, пока мы вперед не выложим десяти рублей серебром, а на это неправильное требование ни я, ни мой спутник не соглашались. Целый час просидели мы в безнадежном положении. Но вот вдали мелькнуло что-то светлое; мы различили пятерых пешеходов, то были молодые карабинеры; последние лучи заходящего солнца играли на их новых касках и на ружьях с замкнутыми штыками. Молодцы приблизились к нам, сами вызвались нам помочь, сбросили с себя мундиры, сняли сапоги, сложили к сторонке вооружение и дружным напором помогли отдохнувшим лошадкам вывезти экипаж на сухое место.

   – Ай-да ребятушки! Благодарю покорно! истинно-доброе дело сделали! воскликнул Сидор Кузьмич.

   Я уж смекал давно о запасе щедрости богатого купчины, но все крепился и выжидал, чем дело кончится.

   – Спасибо голубчики, спасибо вам, молодцы вы мои любезные... Ну вот же вам за труд и за хлопоты... Жалую вам полтинничек! .. выпейте хорошенько винца за мое здоровье.

   «Ага!» так вот с каким молодцом связался я на двое суток!  подумал я, и поспешил исправить ошибку нетороватого фабриканта... Нечего делать! посмотрим, стоило ли навязывать себе на шею такого компаньона.

    

IV.
Фабрикант.

   – Так вот вы, сударь мой, и извольте тут рассчитывать, каково фабриканту-то приходится! заметил Сидор Кузьмич, когда я, высказав свое мнение о наших фабрикантах, рассердил его замечанием, что им «житье с пола-горя: знай барыши собирай», и этим вызвал его на маленькое противоречие. А, надо сказать, что разговор этот вели мы уж в дороге, выбравшись из омута, в который засели было около «Проломной», на самом выезде из Москвы.– Фабрикант и в гильдию-то запишись, продолжал мой спутник: – и фабрику-то выстрой, и паровые то машины заведи, и освещай все строение торфом, и корми тысячу человек рабочих – ну, велики ли тут барышишки нам достанутся? И живи-то прилично, с подобающею домовитостью, да и на общественную то пользу делай разные пожертвования; а тут тебе ножку подставляют «кустарники» – извольте с ними возиться! Ведь где нам их осилить!

   – Какие же кустарники?

   – Да вот что кустарный товар приготовляют... ну, вот те «мелочники», мещане и крестьяне, что на зиму столкнутся с «светличником», наймут у него светлицу избу этакую, без печей, с часто-прорубленными окнами... приютятся здесь целой семьей и работают себе, в подрыв нам, мануфактуристам. Ни каких расходов они и знать не хотят, а фабрикуют себе, что случится, да и наживают денежки.

   – Но ведь, это не беззаконное же дело? Они делать это в полном праве, не так ли?

   – Так то так, что про это говорить: дело-то оно совершенно-законное, да нам то оно не с руки!

   – Ведь вы, фабриканты, раздаете по селениям материал для выработки товара? Отчего ж вам не нравится, что кустарники сами, а не через вас, заимствуются шелком, шерстью или бумагой и приготовляют из них разные изделия?

   – А оттого, видите ли, оно мне и не нравится, что, работая на меня, они трудятся и на мою и на свою пользу; а если мужик только для одного себя работает, так он чисто во вред мне хлопочет. Смекните-ка вы вот что: я фабрикант;  в промышленном то мире я составляю видную единицу, уж по одному своему капиталу; а кустарники-то?.. что они такое, сами-то по себе?.. нули, чисто нули! Как эти нули у меня с правого боку, так уж я-то из простой единицы воно каково широко расползаюсь! Тут и сам то я до тысячей поднимаюсь, да и нули-то при мне свое значение имеют. Поставьте же вы эти нули у меня с левого бока: что я такое стану? Та же единица, что и прежде была! уж никак не больше. Тут только моя собственная цифирь и говорит сама за себя. Ну, а как если да при этом между мною, да между нулями, что с левой-то у меня стороны, да поставят запятую – тогда что? Я-то уж даже и не единицей стал, а мелкотравчатой дробью, которая будет казаться тем ничтожнее, чем больше нулей навяжется мне на шею с левой стороны!

   – Но ведь одни нули все-таки останутся нулями?

   – Да, если они не найдут сбыта своим изделиям и не примкнутся к посторонней единице, в виде купца, торговца, скупщика их кустарного товара... Заметьте, что коли нуль стоит при единице с правой стороны, так ведь он не выражает совершенной ничтожности: Один нуль говорит, что тут десятками пахнет, другой – что сотнями, а где стоит третий – так уж вы и сами догадаетесь, что тут сидят тысячи!

   – Скажите, пожалуйста, Сидор Кузьмич, отчего эти фабриканты называются кустарниками? спросил я, показывая вид, будто вполне с ним соглашаюсь.

   – Наверное не умею вам, батюшка мой, на это ответить, а думаю оттого, что как куст перед деревом мал и ничтожен, так и мелочник кустарник мал и ничтожен перед фабрикантом... Вот, например, тут, тут нечего бояться кустарников!  заметил Сидор Кузьмич, махнув рукой в сторону, когда экипаж наш остановился на первой станции, в Горенках.– Вы изволите здесь выйти? спросил он, отворив дверцы и выскочив вон из дормёза.– Милости просим, пожалуйте...

   – Нет, благодарю, темно, да и не зачем!

   – А чай?

   – Чаю мы там дальше напьемся.

   – Ну, так я забегу на станцию, да велю скорей лошадей запрягать.

   – Не беспокойтесь, почтальон все обделает!  Садитесь-ка, да объясните мне: отчего же тут некому бояться кустарников?

   – Здесь-то, в Горенках? Да ведь здесь бумагопрядильня; фабрикант сам и пряжу готовит, сам и плисы из неё  ткет.

   – А чья это здесь фабрика?

   – Полковника Волкова... Вот за Горенками сейчас начнется Богородский Уезд: там уж не будет бумагопрядилен.

   – Я знаю, что у нас в целой России считается до пятидесяти бумагопрядильных заведений; а не можете ли вы мне сказать, сколько их всего в Москве?

   – Ну, этого я пересчитать вам не сумею...

   – А какия, например, у нас главные бумагопрядильни?

   – Да вот, в Москве, есть Лепешкин, Усачов, Новиков, в уезде московском – Мазурин, близь города Серпухова – Коншин (фабрика эта недавно сгорела); во Владимирской Губернии Мальцов, Попов... Гарелины в селе Иванове; в Осташкове – Савин, в городе Егорьевске братья Хлудовы... да мало ли их сколько, где туг пересчитать? У Мазурина до тысячи человек рабочих, у Хлудовых две тысячи наберется, у Гарелиных тоже до полутора тысячи народу на фабрике хватит... да сколько еще ткачам на сторону отдают...

   – Ну, так вы сами видите, что кустарники никакой помехи делу не делают: они сами по себе, а фабриканты сами-по себе.

   – Да, толкуйте! Нет, вы, сударь мой, вглядитесь в дело-то хорошенько: не то скажете! Вот в Богородском Уезде почитай в каждой избе шелковая фабрика.

   – Ну так что же?

   – Вот тут то и копошатся кустарники. Шелковые фабриканты – а их здесь много – капитальных то... Кондрашов, например, еще Лаптев, еще Сапожников, Залогинь, Левин, Фомичев... они, кроме тальянского шелка, покупают свой шелк, из Закавказья нухинку и шемахинку, а еще того больше персидского, да брусского шелка. Азиатский шелк привозят кипами, весом каждая от пяти до семи пудов.

   – Что ж, шелк этот покупается на наличные?

   – Когда на наличные, а то больше с прожданьем, месяцев на шестнадцать, на двадцать, на двадцать на четыре...

   – Но ведь хозяев то самих, Азиатцев то, нет в Москве?

   – Их нет, но шелком торгуют всего больше Армяне – они ведь комиссионеры по шелковой части... Ну-с, так вот хорошо-с!  Хозяева здешние покупают шелк оптом и раздают его на-сторону, по деревням. Сперва шелк идет к «караснику» на размотку, оттуда идет он к варильщику, потом к красильщику, потом к мотальщику... хозяева знают, что из пуда шелку, после всех этих переборок, намотанный на катушки шелк ровно сорока фунтов не вытянет: убыль должна быть беспременно; да вот вместо фунта ущерба на один пуд шелку, глядишь, уж не фунта, а трех, четырех, пяти фунтов как не бывало. Где тут углядишь! По малости-то оно и незаметно, особенно как от каждого мастера принимаешь порознь, а в общем то итоге оно и много значит. Видите ли, сударь вы мой, как рассчитывается... Даю я шестьсот пудов шелку; мне должны возвратить пятьсот восемьдесят пять... ну уж Бог с ними! пятьсот восемьдесят пудов, зато уж это золотник в золотник!  А тут карасник стибрит с каждого пуда хоть по комочку, да варильщик по горсточке, да красильщик по пасемке, да мотальщик по клочку... «не дохватило», говорить: «знать, в оческах осталось», да «на ущерб пошло»... а как стал сводить итоги, да перебирать весь шелк: ан его у меня всего на все пятьсот пятьдесят пудов!

   – Ну, так что ж из этого? Бедному мужику куда же с ним возиться? Ведь он шелк, обмотки-то, по домашеству употребит, а вам вреда особенного быть тут не может.

   – В том то и дело, что из золотников составляются фунты, из единиц – десятки; шелку-то у того, у другого накопится довольно, вот его и спускают с рук, а благоприобретатели то такого шелка, деревенские же парни, начинают из этого же шелка вырабатывать материи на продажу: и нас этим подрывают и товар портят.

   – Это каким же манером?

   – А самым простым. Я фабрикант;  положим, я приготовляю фуляры: у меня фуляры ткутся в двенадцать с половиною золотников каждый. Уж у меня тридцать-то пудов шелку похитили? У меня бы из них вышло семьсот шестьдесят восемь дюжин шелковых платков, но кустарник их у меня отнял. Мало того: он фуляровые платки делает легковесные, вместо двенадцати с половиной, только в девять золотников, и вот на этой-то штуке он надувает, кроме меня, еще и покупателей на целые триста дюжин: вместо семисот шестидесяти-восьми дюжин хорошего товара, он выделывает тысячу-шестьдесят шесть дюжин плохих шелковых платков: и покупателей-то этим к неприятностям приводит, да и нас то, фабрикантов, в лабет ставит.

   – Вас то чем же?

   – Мои платки стоят цену, а он сбивает ее своей дешевизной, он вдвое дешевле моего продает товар, меня и осиливает!  А покупателям что? был бы шелк, да было бы дешево... Моему товару тоже нельзя залеживаться у меня большие капиталы на фабрику затрачены, да и рабочие каждый день пить-есть хотят...

   – Э, полноте! у них свои потребители, а у вас свои! Пусть, с Богом каждый свой хлеб честно добывает: в кустарном товаре щеголяет мещанство, да крестьянство, а в вашем имеет нужду публика высших сословий, народ богатый, а этих покупателей вдоволь найдется, чтоб обогатить вас. Ведь все-таки фабрика прибыльное дело.

   – Известно., что прибыльное!

   – Ну, так что ж тут и толковать!

   – Да ведь это – зло!

   – Конечно, маленькое зло; да где ж нет зла? Где человек, там непременно и зло. Надо радоваться только тому, что добра гораздо больше, чем зла... Вот вы сказали, что здесь, в Богородском Уезде, много шелковых фабрик: которая же из них самая важная? вероятно, Кондрашова?

   – Разумеется его. Взгляните-ка на его фабрику, в селе Щелкове – просто, целая усадьба. Двадцать-два корпуса! из них многие каменные; в ткацкой у него больше трехсот жаккардовых станков: одних рабочих до полторы тысячи. У него самые дорогие модные товары приготовляются: бархаты, атласы, дамасы, гро-гро, гроденапли, штофы, самопервейшие  материи!.. Его изделий знатоки от лионского дела не отличат!

   – Ну, а Залогин?

   – Залогина фабрика в Москве, а здесь только ткачи, по его заказам, на него работают. Вот Фомичова здесь фабрика и Лаптева здесь, ну уж эти, против Кондрашова, далеко не то! В этом же уезде, в селе Соболеве, есть презамечательное заведение Рабенека: как вспомнишь про него, так сейчас же воспомянешь добрым словом и покойного Ивана Федоровича Баранова. Баранова фабрика в Александрове, Владимирской Губернии. Оба они, в одном и том же 1834 году, основали обширные красильные заведения, для окраски товара в яркий красный цвет. Рабенек то укоренил здесь эльберфельдский способ крашение  в красный цвет, а покойник Баранов тем славу приобрел, что все иностранные продукты для этого дела заменил чисто-русскими средствами: вместо крапа он пустил в ход русскую марену из Дербента, а вместо оливкового масла – рыбий жир, да подсолнечниковое масло. Иван Федорович огромный переворот сделал в нашей хлопчатобумажной мануфактуре... право, по-моему, он от всех фабрикантов заслуживает монумента!

   – Ведь в Богородском же Уезде и казенная лосинная фабрика? Не скажете ли вы мне чего-нибудь про нее?

   – Это стороннее для меня дело, к нашему шелковому производству не подходящее; знаю я только то, что фабрика эта одна из самых обширных: здесь приготовляется кожевенный товар на всю российскую армию: может ли же она быть не в блестящем состоянии?..

   Утром третьего мая, в среду, мы благополучно прибыли в город Покров, Владимирской Губернии. Сидор Кузьмич, приподняв шелковые  шторы, которые были опущены на зеркала, заменявшие  передние  стекла, с самодовольною улыбкой полюбовался собственною физиономией и пригласил меня позавтракать и чайку напиться. «Не забудьте, что вы вчера угостили меня славным ужином: сегодня, моя очередь угостить вас», прибавил он, с беспримерным радушием приняв на себя непрошеный труд высадить меня из экипажа.

   Пока готовился завтрак, Сидор Кузьмич вышел сам похозяйничать в другую комнату; там между ним и почтальоном завязался следующий разговор:

   – Вы, что ли, сударь, штору-то нам перепортили?

   – Нет, не я; а что?

   – Да кто-то заплевал ее.

   – Не знаю, голубчик: наверное не я... может, он...

   – Да супротив него штора спущена и чиста, а против вашего сиденья замарана.

   – Что ты ко мне привязался: ступай прочь, не досаждай мне!

   – Я, сударь, вам не досаждаю; думаю только, как бы вам не поостеречься...

   – Помни с кем говоришь – не забывайся!

   – Ну, окошко бы раскрыли, а то материю портите...

   – Я тебе говорю: не забывайся...

   – Зачем же вы запираетесь, сударь: ведь с вас не берут штрафа?

   – Молчи, любезненький; я тебе говорю – молчи; разве всякий во сне может припомнить, что едет в карете?

   – Э-эх, сударь, хорошую вещь и во сне жалеть надо.

   – Ты, пустомеля, вперед мне замечаний не делай... Молчи, не сказывай... я тебя уж чайком напою.

   – Благодарим покорно на чае: мы и так пьем его вволю... А вам все-таки не следовало...

   – Ну, что с тобой, с пустым человеком, толковать: я вот пойду скажу, чтоб язычок то тебе укоротили...

   Сидор Кузьмич плюнул в больших сердцах и вошел в зал, где я сидел.

   – Что у вас, Сидор Кузьмич, за разговор с почтальоном был?

   – Нет, ничего... Он мне рассказывал, что здесь нам запрягут отличных лошадок...

   Я подивился тому, что Сидор Кузьмич, мужчина в летах, человек капитальный и притом человек весьма неглупый, был до такой степени мелочен, что из за пустяков решился на бесполезную лож.

   Завтрак, над которым мы трудились, был недурен. Сидор Кузьмич весьма кстати распорядился и моим дорожным запасом вина и холодными блюдами туземной кухни; но когда дело дошло до расчета – моего негоианта в зале уж не было; он стоял у дормёза и, отворив дверцу, кричал мне в окошко с приветливыми поклонами: «Милости просим, милости просим, лошадки давно готовы!» Я поспешил рассчитаться с трактирщиком и последовал приглашению Сидора Кузьмича. Сытые, вплоть до Владимира, то есть до обеда, мы спокойно покатили вперед.

   Отличительный характер Владимирской Губернии – необыкновенно-быстрое развитие мануфактурной промышленности и чрезвычайное разнообразие сторонних промыслов местного населения, выходящих из круга обыкновенных сельских занятий.

   Самый город Владимир не мануфактурный, но он значение свое имеет как губернский город, как центр гражданского управления; в промышленном же отношении он замечателен как главный пункт торговли лесом, который частью привозится сюда сухопутно, зимой, из уездов Судогодского и Покровскаго, а более всего сплавляется сюда по Клязьме весной, во время водополи. Владимир служит также перепутьем для товаров, отправляемых по шоссейной дороге из Москвы на Нижегородскую Ярмарку и обозов, направляющихся чрез Владимир, на Судогду и Муром, в Саратов. Крестьяне этого уезда, по малоземелью и неблагодарности почвы, наживают деньгу на заработках, на чужой стороне. Здешние крестьяне большею частью – каменщики, штукатуры, кровельщики, печники, плотники, извозчики, и почти не живут дома; в деревне же хозяйничают семейства. Многие, при наступлении зимнего пути, нагружают сани известною Владимирскою крупною клюквой и можжевельником, отправляются с этим грузом в губернии нижегородскую, тамбовскую и рязанскую, сбывают его там и на вырученные деньги скупают, по сходным ценам, муку, крупу и другие предметы продовольствия. Фабрик во Владимирском Уезде немного: пять для выделки хлопчатобумажных тканей, три табачные, один кожевенный и два свечносальных завода.

   В Покровском Уезде, богатом лесами, крестьяне занимаются робкою и сплавом дров, приготовлением разной деревянной посуды и сухопутною перевозкой леса отсюда в Москву. В Покровском Уезде шестнадцать невесьмазамечательных фабрик, именно, одна хлопчатобумажных изделий, две писчебумажные, три стеклянные завода, один фарфоровый, два купоросные и семь меднолатунных.

   В Покровском Уезде одни занимаются добыванием извести, другие ткачеством, по заказам владельцев числящихся здесь девяти хлопчатобумажных фабрик;  но главную особенность этого уезда составляет «ходебничество», представители которого, называемые «ходебщиками», «офанями», а также «суздалами» и «вязниковцами» (последнее название укоренилось там, где первые ходебщики появились из Вязниковского Уезда и вообще из земель старинного суздальского княжения), а иногда именуемые «коробочниками», «стекольщиками», «щетинниками» и просто «разносчиками», забирают у местных производителей, а также и у торговцев на Нижегородской Ярмарке, разный товар на кредит, месяцев на двенадцать, на осьмнадцать и на двадцать-четыре – сбывают этот товар по селениям и по городам в дальних губерниях, продают его на наличные деньги, снабжают им в долг и обменивают на разные сельские продукты. Эти повсеместные факторы и комиссионеры разбрасываются по целой России. Их почти в каждую пору года можно встретить везде: и в доме помещика, и в избе крестьянина великороссийских губерний; они являются на торжки и базары Малороссии и западных губерний, проникают во все закоулки далекой Сибири, разносят товар по домам в столицах и посещают подвижные жилища наших кочевых племен. Жемчуг и бусы, полотна и щетина, дорогие  материи и простые ситцы, галантерейные: вещи и швейные принадлежности, уборы из каменного угля и сырые кожи, пенька и бархат, посуда и золото, румяны и произведение  спекулятивной литературы – все у них находит верный сбыт, на всем они наживают копейку. Число ходебщиков из Ковровского Уезда полагают в пять тысяч душ, а ценность всех их годовых оборотов определяют, в нынешнее время, не менее, как в десять миллионов рублей серебром. Офени исстари изобрели себе особый, искусственный язык, называемый офенским, и знакомые, но непонятные звуки его речений, составленных по образцам чисто-русской фразы, легко усваиваются всеми мелкими торгашами: язык этот известен всюду, проникает и слышится везде, даже в столицах, где, как например в Петербурге, таким же искусственным языком говорят почти все парни Круглого Рынка.

   Вместе с ковровцами, ходебничеством занимается и часть вязниковцев, другая их часть – овчинники, выходящие на свой прибыльный промысел зимой и странствующие по соседним губерниям;  третьи – «Мнецы»: они мнут лен и, по закоптелым от этой работы лицам, слывут под прозвищем «адовщины»; четвертый разряд обитателей этого уезда составляют художники, исключительное занятие которых иконная работа. Иконная живопись сосредоточилась здесь в трех главных пунктах: селах Холуи, Палех и Мстера. В Холуях работают малярною кистью: работа и прочна, но не чиста; в Палехе пишут на яичном разводе: оно не прочно, но зато ясно и чисто; эти два селение  издавна соперничают в славе по живописному искусству, но еще и до сих пор никому из них слава эта не далась. Во Мстере главное занятие художников – подправка старого иконного писания: Рогожская в Москве, Ржев, Саратов, Уральск, Екатеринбург, многие  местности Сибири и Закавказья, даже отчасти и наш Петербург приобретают произведение  мстерских живописцев. Здешние жители занимаются и торговлей: торг книгами и потешными листами и сказками принимают у них обширные размеры, которые, если верить устным рассказам, далеко превышают сумму в триста тысяч рублей серебром. В самом городе Вязниках происходит замечательный торг простыми крестьянскими сундуками, но главное – полотнами и равендуками; не считая казенных требований на равендук, количество которых нам неизвестно, скажем только, что для одной Астрахани, для частных потребностей доставляется из вязниковскаго, а также и из муромского уездов до тридцати тысяч кусков, каждый в 50 аршин длины и в аршин ширины. Этот равендук, или, как его в Астрахани называют – канифас, бывает трех сортов, кусок равендука в 20 фунтов весу продается на месте по 16 руб. 50 коп. ассигнациями, кусок в 25 фунтов – по пяти рублей серебром, а кусок в 35 фунтов весу – по шести рублей закусок. Длина и ширина кусков всегда бывает одна и та же. Но у одного из здешних капитальных фабрикантов, именно у г. Обухова, выделан был кусок полотна в пятьдесят аршин длины и неслыханной ширины – в девять с половиною аршин;  у другого, тоже здешнего капитального фабриканта, г. Сенькова, ежегодно приготовляется до семнадцати тысяч кусков фламского полотна; у него до тысячи ткацких станков и до тысячи двух сот человек рабочих;  фабрика Сенькова существует уж лет семьдесят. Что ж касается до общего числа фабрик, то здесь всего считается семнадцать фабрик льняных и пеньковых изделии, три красильни и один винокуренный завод.

   В Гороховецком Уезде собственно фабричных заведений нет;  есть только два винокуренные завода. занятие горожан состоит в обрабатывании огородов и в содержании исстари заведенных здесь яблонных и вишневых садов: Владимирская вишня славится по целой России. Женское население Гороховца составило себе известность приготовлением превосходных льняных ниток, которые, по тонкости и по белизне, употребляются на кружева. Нитки эти частью потребляются на месте, частью отсылаются в Москву для продажи, а частью сбываются, по соседству, в Балахпу, в Нижегородской Губернии. Но в Гороховецком Уезде существует особенная промышленность, занимающая до десяти тысяч человек и дающая им насущный и верный кусок хлеба, это именно изготовление вязаного товара, то есть изделие шерстяных крестьянских чулок, носков и варежек. Производством этого товара занимается несколько деревень, но центром этой деятельности считается село Пестяки. Уверяют, что этих простых, но нужных в простолюдстве изделий, распродается, как в самой Владимирской, так и в других, даже в дальних губерниях, тысяч на триста рублей серебром. Шерсть для этого закупается в губерниях саратовской, тамбовской, нижегородской и в Земле Донского Войска.

   В Судогодском Уезде, через который пролегает коммерческий тракт из северо-восточных губерний, из Костромы и Ярославля, а также и из Москвы, через Владимир и Муром в Саратов, то есть где производится сухопутное сообщение северных мануфактурных округов с низовым краем, главные занятие  жителей составляют: извозный промысел, содержание постоялых дворов, и ямская гоньба. В уезде считается четырнадцать стеклянных заводов, но гораздо-замечательнее их здесь ткачество: крестьяне по деревням почти везде выделывают, с подряда фабрикантов, миткаль под набивку на ситец, и вся масса этого товара, суровьём, отправляется отсюда в знаменитое село Иваново, для отделки на тамошних белильнях.

   Муром, как и Вязники, в мануфактурном отношении, замечателен немаловажным производством фламского полотна и равейдуков;  здесь же происходит обработка щетины и обширное приготовление красной юфти, которая отсюда свозится в Москву, а оттуда уж идет частью в Санкт-Петербург, а частью в Радзивиллов;  из Радзивиллова она, через Броды, отпускается в Австрию, а из Австрии, чрез Триест, в Италию. В Муроме и его уезде тринадцать фабрик фламского полотна и равендуков и восемь кожевенных заводов, из владельцев которых одни братья Мездряковы выделывают до пятидесяти тысяч кож красной юфти. У помещичьих крестьян этого уезда с некоторого времени возник новый промысел: в зимнее время они занимаются ломкою из гор алебастра, которого и добывается в год свыше полумиллиона пудов. Алебастр этот Окой доставляется в Москву.

   В Меленках на первом плане стоит мятый лен и льняное семя. Продукты эти скупаются меленковскими торговцами в базарные дни, с октября по апрель, в самом городе Меленках и по окрестным деревням у крестьян. Закупы эти делаются по заказам вологодских купцов. Часть льну отправляется отсюда в губернии саратовскую и харьковскую, а большая масса его приводится, через трепание, в лучшую доброту и отправляется весной на судах в город Романоборисоглебск, а зимой, гужом – прямо в Петербург. Льняное семя отправляется туда же, и главным пунктом этой отправки служит село Ляхи, в двадцати верстах от города Меленок. Ежегодный отпуск льна простирается до пятидесяти тысяч пудов, а семени – до пяти тысяч четвертей. В этом же уезде, кроме льнотрепальных заведений, расположены пять стеклянных и четыре хрустальные завода и, между ними, гусевский, принадлежащий г. Мальцеву, однофамильцу другого г. Мальцева, владеющего тоже известным «Дядьковским» хрустальным заводом, находящимся в Брянском Уезде Орловской Губернии; этому же г. Мальцеву принадлежит и гусевская бумагопрядильная мануфактура. В Меленковском же Уезде находится и гусевский чугуноплавильный завод наследников Баташова; на нем чугуна ежегодно выплавляется до двухсот тысяч пудов. Кроме этих занятий, занимающих многое число рук, крестьяне лесистых участков Меленковского Уезда промышляют выделыванием деревянной посуды; сверх того, многие занимаются добыванием белой глины и свозят ее на стеклянные заводы, как Владимирской, так и соседней к ней Нижегородской Губерний. Лесные поделки меленковских крестьян, вместе с подобными же им изделиями из Костромской Губернии, сплавляются вниз по Волге в ладьях, нагруженных, сверх того, стеклянной и фарфоровой посудой, гончарными изделиями и разными мелкими из чугуна поделками, нужными в домашнем быту. Эта смесь предметов, сплавляемых сверху, из верховых губерний, в низовом крае пользуется исключительным названием «горянского товара», или «горянщины», хоть, впрочем, горянщиной называют и самый товар и сбывающих его. торговцев.

   Переславль Залесский лежит на реке Трубеже и историческом озере Клешнине или Плещееве, на котором Петр Великий, в юности своей, учился управлять судами и на котором он, впервые, может быть, помышлял о создании русского флота. Местное население этого уезда занимается преимущественно хлебопашеством;  но жители так называемой Рыбной-Слободы промышляют ловлею сельдей и другой рыбы в озере Клешнине. В коммерческом отношении, город Переславль замечателен сбытом полотен к санкт-петербургскому порту и отпуском кож на обширную ярмарку, продолжающуюся в течение трех первых недель великого поста в городе Ростове, Ярославской Губерния. В Переславском Уезде четыре неважные фабрики хлопчатобумажных изделий, два заведение  для приготовление  синего купороса, один кожевенный завод и мн. др. Переславль, вместе с Дмитровом, Московской Губернии, и Ростовом, Ярославской, лежит на шоссейной дороге из Москвы в Ярославль.

   Город Александров – прежде бывшая, в шестидесятых годах шестнадцатого столетия, Александровская Слобода, любимое местопребывание царя Иоанна Васильевича Грозного – отличается ныне самым мирным, промышленным направлением: крестьяне здесь или хлебопашцы, или ткачи. В городе и его уезде находится семь фабрик хлопчатобумажных и две шерстяных изделий, пять писчебумажных фабрик, один кожевенный завод, два стеклянные, одно купоросное заведение и четыре – для выделки квасцов. Из разряда же фабрик, выделывающих красный, тканый и набивной товар, заслуживает особенного внимание  заведение вдовы Барановой и г. Зубова. Большая часть окрашиваемой ими пряжи потребляется на принадлежащих им ткацких мастерских;  кроме того, сюда же поступают в набивку и на крашение в адрианопольский цвет большие  партии белого миткаля, выделываемого по разным селениям Владимирской Губернии, а потому производство пунцового товара на этой фабрике, выделывающей слишком 40,000 кусков набивного миткаля, суммою в полмиллиона рублей серебром, занимает здесь большое число рук.

   Таков же характер и города Юрьева-Польского и всего Юрьевского Уезда, в котором считается двенадцать хлопчатобумажных фабрик, два кожевенные завода и один винокуренный. Из фабрикантов здесь более других замечателен г. Меншиков, занимающий ткачеством большую часть жителей города Юрьева и окрестных селений. На него работают более тысячи-двухсот ткацких станов. Из хлопчатобумажных тканей, здесь приготовляются дешевые сорта кисеи, ситцев и плисов, а из льняных тоже разные ткани для простолюдья – чешуйка, нанка, коноват и разная пестрядь.

   В Суздальском Уезде, кроме повсеместно-распространенного ткачества, по заказам владельцев двенадцати набивных заведений, из которых девять находятся в одном Гавриловском Посаде, и кроме кожевенного производства, а кожевенных заводов здесь пять, жители Суздаля разводят в большом количестве мяту-холодянку, хмель, лук, хрен, а от Ростовцев заимствовали они разведение цикория  и приготовление из него дешевого кофейного суррогата.

   В Шуйском Уезде считается до двухсот фабрик и в том числе несколько химических заведений; одних хлопчатобумажных изделии приготовляется здесь около полутора миллиона кусков, каждый длиною от 42 до 62 аршин... то есть такое огромное полотнище сурового и набивного товара, что им свободно можно опоясать всю нашу планету по экватору, да еще излишек, который должен оказаться в остатке, просунуть сквозь шар земной, от одного полюса до другого, и образовать таким образом осязательную земную ось. В самой Шуе выделывается до трехсот пятидесяти тысяч штук миткалей, да в селе Иванове более восьмисот тысяч штук;  но остаются еще другие  мануфактурные села.

   В самой Шуе около сорока заводов и фабрик;  в числе их была и фабрика того Посылина, имя которого гремело на всем. Востоке: и в Персии, и в Хиве, и в Бухаре, и в Кокане. Фабрика эта теперь утратила прежнее свое значение, но именем Посылина все еще чествуется на Востоке всякий добротный товар, приготовляемый другими фабрикантами; довольно назвать ситцы «посылинскими» ситцами, чтоб с первого же раза внушить к ним доверие потребителей. Собственно горожан в Шуе не более четырех с половиною тысяч душ мужеского пола, но это число увеличивается крестьянами, которые, в числе десяти тысяч человек, живут здесь постоянно, в качестве фабричных рабочих.

   Село Иваново принадлежит графу Д. И. Шереметеву. Известность села Иванова началась еще в прошлом столетии. В первой половине минувшего века, крестьяне села Иванова преимущественно занимались хлебопашеством, кузнечеством и шерстобитным ремеслом, но и тогда уж, хотя и в малом виде, существовал промысел изделие  выбойки, или печатание  по холсту масляными красками. С 1751 года начали здесь заводить ткацкие  полотняные фабрики и первые подали тому пример крестьяне Грачов и Гарелин;  по другим же сведениям, первая набоячная фабрика по холсту была заведена в селе Горицах купцом Холщевниковым. Эти фабрики, по прошествии двадцати-пяти лет, послужили, в 1776 году; основанием ситцевой фабрикации. Некоторые из ивановских крестьян в бытность свою в Шлиссельбурге, на фабрике, принадлежавшей иностранцам, вызнали секрет составление  красок, познакомились с обработкой ситца и, возвратясь на родину, начали сами работать ситцы, сперва по холсту, а потом по миткалям, которые частью и тогда уж вырабатывались в самом селе Иванове, из бухарской бумажной пряжи; наконец Ивановны перешли и к английским миткалям. Бумагопрядилен тогда в России не было, и Ивановны с 1803 года стали сами покупать тонкую английскую бумажную пряжу и, уж по своему товару, приготовлять ситцы. Разорение Москвы Французами в двенадцатом году и падение там ситцевых фабрик дало новую жизнь селу Иванову, и с этой эпохи научалось быстрое его возрастание. Все, доставляемые для села Иванова, сырые материалы из Петербурга, ровно как лес и строительные принадлежности, отправляются водою, выгружаются при селе Сидоровском, на Волге, и оттуда уж сухопутно перевозятся в Иваново, Этот переволок, в торговом отношении, по замечанию нашего известного статистика К. И. Арсеньева, подробно обозревавшего этот край, столь же для него важен, как и переволок с Волги на Дон, от Дубовки до Качалинской Станицы.

   Купцы, ивановские фабриканты, получив от владельца свободу, пользуются арендным правом иметь свои фабричные заведение  на земле помещика; но впоследствии времени было замечено, что операции здешнего купечества могли бы развернуться в значительнейшей степени, если б фабриканты постарались приобрести в свою собственность земли и на них завести свои фабрики.

   Село Иваново лежит на правом берегу реки Уводи. Один из известнейших наших негоциантов, почетный гражданин С. Л. Лепешкин, купил в 1843 году клочок земли на противоположном берегу Уводи; он разделил его на мелкие участки и распродал их разным лицам, которые тогда же, с разрешение  правительства, основали здесь Вознесенскую Слободу, теперь это целый городок, с двухтысячным населением фабричного народа. В полутора версте от Иванова возникла другая слобода – Дмитровка, с обширным химическим заводом гг. Лепешкиных: здесь они приготовляют из русской, то есть закавказской марены, крап и даже гарансин, который доселе выписывался к нам из-за границы; лепешкинский же гарансин ни в чем не уступает гарансину, извлекаемому из авиньйонского и зеландского крапа. Кроме-того, здесь же, из уральского хромового железа, гг. Лепешкины добывают бихромат, крон пик и крон кали. Из местных мануфактуристов на первом плане стоят гг. Гарелины. Я. Гарелин выделывает более семидесяти тысяч кусков ситцу и занимает этим до четырех с половиною тысяч рабочих, из которых 750 человек в набивных мастерских, а 3,800 человек на ткацкой фабрике; но и его замечательнее И. Гарелин, который, занимая такое же число рабочих рук, учредил еще у себя обширную бумогопрядильню, снабженную 12,000 тонкопрядильных веретен и выпрядающую почти весь первый материал, употребляемый в ткацких мастерских и в светлицах мелочников, работающих насчет Гарелина.

   Кроме села Иванова и примыкающих к нему слобод, в Шуйском Уезде есть еще и другие  мануфактурные села, каковы, например, Кохма (разных помещиков) и Тейкова (г. Олсуфьева), в которой один из фабрикантов, Каретников, занимает по ткачеству и набивному делу до трех с половиною тысяч человек;  заведение г. Каретникова принадлежит к старейшим в здешнем крае, оно учреждено в 1787 году. Обширною известностью пользуются также села Дунилово, Васильевское, Горицы, Шахма или Пупки и другия. Дунилово и Горицы лежат друг против друга на одной и той же реке Тезе; оба они замечательны еще выделкой зайчин и приготовлением из них мехов: ежегодно здесь мехов этих приготовляют тысяч на двести рублей серебром;  в деревнях же Чижове, Пустоши, Гарях и Гремучере обрабатывается до двухсот тысяч овчин;  товар этот, в виде дубленых полушубков и тулупов, отправляется в Санкт-Петербург и другие  губернии.

   Фабричные рабочие разделяются, по роду своих занятий, на несколько разрядов, из которых многие имеют свои подотделения. Так, например, к «набойщикам» принадлежат «заводчики» или «белевщики», первоначально накладывающие на штуки «манеры» и узоры; «черновщики», «красновщики», «разцветщики», «желтовщики» и «штрифовалы» или тёрщики, растиральщики красок «Рещики манеров» запинаются составлением, набором на березовые  доски «манеров», цветов и фигур;  есть еще красовары или «колеристы», для которых познание основных положений химии предмет совершенно-необходимый; «рисовальщики» по большей части самоучки; «кубовщики», «шпульники» – размотщики пряжи, «клеильщики» или закрепщики, «сновали», «бердники», «нитовщики». К «заворочным» относятся «мытильщики» и «колотили», составляющие прислугу для размывки товаров, машинисты, то есть, механики, и их помощники «шурали» или кочегары, и «заварщики». Далее, при заварках бывают «закотельщики», «отжимали», «спиртовщики», «мылари» при голландрах – «запускальщики» и наконец носильщики. В «Журнале Министерства Внутренних Дел», по поводу этого класса рабочих, говорится, что «все эти заворочные люди, слывущие в народе под именем «жучков», харчатся и продовольствуются, с мытильщиками вместе, посредством нарочно избранных из среды себя артельного старосты, пекарей и стряпух;  кушанье у них, в скоромные дни – щи с говядиной, каша с маслом и квас;  помещений особых не имеют;  ночлег дурной, тесный и грязный – это кухня; спят на голом полу (совершенно, как все фабричные и ремесленники даже и в Петербурге). Русскому человеку все трын-трава, у него здоровье чуть-чуть не железное. Между рабочими много и таких, которые в общей артели не харчатся, зато и ночлегом теплым не пользуются; это просто какие-то горемыки: зимой спят на открытом воздухе, да еще в мокрых онучах: много-много, если придётся переночевать на паровиках, где с одной стороны жарко, с другой холодно.» «Набойщики» живут гораздо-зажиточнее; это – народ смышлёный, изворотливый и грамотный. «Голландры» и «уборщики», а также и «раклисты» при цилиндрах, народ тоже все грамотный и более образованный: они пользуются достатком, а красовары живут на богатую руку и стараются копировать средней руки купцов.

   Покамест мы толковали с Сидором Кузьмичом о том, да о сём, время летело, да летело. Тихое утро сменилось жарким полуднем. На небе не было ни облачка; едва развернувшиеся первые листочки на березках даже не колыхались; в воздухе разливалась отрадная теплота; свежая травка расстилалась ярким изумрудным бархатом;  всюду пахло весной, отовсюду веяло томною негою, проникавшею все существо человека, давно отвыкшего встречать первые майские дни среди просторных полей и приученного к душной атмосфере столичного города. Не усидел бы, кажется, в экипаже – так и выпрыгнул бы из него и пошел бы себе пешком, по гладко-убитым песчаным окраинам дороги, изредка окаймляемой еще нераспустившимися, одинокими деревцами. Но пешеходом быть не хочется: неловко... Душевные порывы считаешь детским увлечением, ребячеством... Подумаешь-подумаешь – и свалишь собственную неохоту на обстоятельства: почтовых лошадей нельзя задерживать лишние часы... на дороге устанешь, утомишься... одни и те же виды прискучат глазу...

   Дорога расстилалась перед нами прямой, нескончаемой линией, кое-где, и то очень редко, принимая оборот то вправо, то влево, и тем избавляя нас от утомительного однообразие  длинной перспективы, необрамленной ни одним живописным местоположением. Поверстные столбы сменялись один другим поочередно и с подобающею верностью; разделяющее их пространство разнообразилось правильными грудами битого, измельченного булыжника, кучками расставленного по обеим сторонам шоссе. Скромные и приземистые, стосаженные указатели прилежно докладывают путнику своими ясными цифрами, много ли отъехал он от промелькнувшего столба и много ли еще остается ему ехать до следующей, уж приближающейся к нему, версты. Хорошая вещь эти указатели! но я не столько любовался самими ими, сколько их красивыми, круглыми или восьмигранными пьедестальчиками, рачительно и в красивый узор вымощенными трехцветным щебнем. Среди таких, друг против друга стоящих пьедестальчиков, на каждом красуется ребром поставленный гладкий булыжник, загрунтованный масляною краской; в средине его черная цифра, на белом фоне, обведенном красной каемочкой, обозначает сотню оставшихся позади сажен – если указатель этот приходится с правой стороны; цифра же на противоположном указателе выражает собою число тех сотен, которые надо еще проехать до следующего верстового столба. Но пьедестальчики – прелесть! Они с боков замшились свежею зеленью, а поверхность их щеголевато изукрашена кружки, фестоны, треугольнички и арабески выложены красненькими, беленькими и серенькими камешками, один с другим несмешивающимися и красиво подобранными в математически-правильный рисунок.

   Мы приехали во Владимир прямо к обеду, к трем часам.

   – А любите вы, сударь мой, уху на шампанском? спросил меня Сидор Кузьмич, в минуту въезда нашего в город.

   – Люблю – на чужом обеде.

   – А этак... бутылочку рейнвейнцу?

   – И то недурно.

   – Владимир – губерния: как, поди, нам здесь не добыть роскошного обеда!.. Я думаю велеть подать к этому сочный ростбиф и бутылочку хорошего портеру – оно и довольно.

   – Я из своего бюджета не выхожу и таких обедов не заказываю.

   – Да, нет, не то я к тому это говорю, что сегодня моя очередь... вам не противно будет, если я теперь распоряжусь обедом?

   – Делайте, как знаете!

   Сидор Кузьмич, по обыкновению, растворил дверцы кареты, высадил меня и побежал вперед, заказывать обед... но, вместо ухи и ростбифа, на столе появились зеленые щи да телятина, потом паюсная икра и желе на блюдечке: желе было подано для меня, а Сидору Кузьмичу икра служила вместо пирожного. Перед концом обеда мой спутник снова незаметно исчез, и мне опять пришлось одному расквитаться с трактирщиком. Я вышел и встретил фабриканта на обычном месте: он стоял у растворенной дверцы дормеза и с поклонами проговорил:

   – Милости просим, милости просим, лошадки давно готовы!

   – Вы, однако ж, слишком кутите, Сидор Кузьмич!

   – А что-с?

   – Да как можно такие роскошные обеды заказывать?

   – Какие же роскошные-с?

   – А уха-то на шампанском? а старый рейнвейн? а ростбиф?

   – На это, я вам доложу, были тут свои причины-с здесь, стерлядей живых не было, хорошего рейнвейну не нашли, а про этакой филе здесь и не слыхивали-с. Но вот, позвольте, в Гороховец приедем, я не я буду, если мы не зажуируем: спрыснем начало дела, которое я хочу завести в Нижнем Новгороде.

   – А у вас в Нижнем какое дело? вы свои товары разве уж туда отправили?

   – Нет еще-с: у нас из Москвы товары к Макарью шлют с конца июня по самый Ильин день; кто пораньше отправит, тот подешевле и за провоз заплатит...

   – А как, например?

   – Гривен шесть-семь медью с пуда, ну, а попозже пошлешь – и два с полтиною заплатишь – спешное, выходить, время. А как, в пору обозы придут, тут и начнется развал – товары всяк разбирает и оптовые и розничные торговцы, и городовые и рядские.

   – Что ж это значит: рядские и городовые?

   – Рядские – это те купцы, которые записаны в гильдию по Нижнему-Новгороду, живут тут, и в рядах, то есть в гостином дворе, имеют свою лавку; а городовые – это купцы из других городов, иногородние.

   – Отчего ж вы так рано на ярмарку-то собрались?

   – Да делишко там одно надо бы обделать.

   – У вас своя лавочка на ярмарке?

   – Затем то вот и еду, что лавочки нет авось Бог поможет, как-нибудь и лавочку добуду.

   – Да они, чай, все заняты...

   – То-то и беда моя, что все заняты! Вот я и еду пронюхать... как бы этак, того...

   – То-есть, чего, например?

   – Да как бы вам это сказать?.. Видите ли что. Лавки на ярмарке отдаются купцам заблаговременно, единожды навсегда, с платою, положенных от казны денег. Но наш брат, случится, деньги в срок позабудет взнести, а случится и так, что иной, на свою фирму, допустит занять лавку постороннему, не имеющему на то права, торговцу: а это уж подлог;  за него строго взыскивается: за этакое противозаконное действо, и за иные прочие, подобные тому, проделки, лавка отбирается и передается тому, кто первый успеет подать прошение.

   – Ну, а вы-то тут что?

   – Вот я и еду собрать разные по этому случаю слухи... я, примером, как какой-нибудь военачальник, и делаю, так сказать, рекогносцировку. У меня там – языки есть, мещане знакомые подсматривают с разными прорухами нашего брата: вот, как откроют они мне этакую мораль – я как тут с прошением о наделе меня лавкой, будто ни сном, ни духом ничего не знаю.

   – Хорошее дело, Сидор Кузьмич, хорошее!.. А случится вы, этак, удружите и доброму знакомцу?

   – Как не случаться! случится и роденьке подрадеешь!

   – Ну что ж и размолвка пойдет?

   – Нисколько! Я ведь тут в стороне остаюсь: за что ж им со мной ссориться?

   – Ну, а как откроется?

   – И, батюшка! Как-нибудь сочтемся. А не то, так я же сам его в свою лавку пущу: пусть приютится да под моим именем своим товаром торгует!

   – Но ведь за это и от вас лавку отнимут?

   – А надо умеючи да ладненько дела вести – и все хорошо пойдет!

   – Да вы, Сидорь Кузьмич, даром что негоциант, а как я вижу – бедовый вы человек, у вас должно быть нипочем зло человеку сделать...

   – Нет, уж скажу вам: совесть моя чиста, никому в мире зла я не делал и не буду делать; а коли грешок какой и водится, так где ж греха нет: все мы люди, все мы человеки! а где есть человек, там и старая наша пословица не мимо молвится.

   – Какая пословица?

   – А та пословица, что, дескать, возле воды – обмочишься, возле огня – обожжешься!

   – Ну, не желал бы я, чтоб наше молодое поколение одинаково с вами думало, чтоб дети ваши по вас пошли.

   – Что ж так, сударь вы мой? али я своим детям не отец: я и своего Капитошеньку до зла да до дурна не довожу ни до какого.

   – А где ваш сынок учился?

   – Дома учился: мать из под своих крылышек никуда его не выпускала.

   – Но ведь в наше время трудно дома воспитывать детей и дать им такое образование, какого они вправе ожидать от вас, при ваших достатках.

   – Копочка мой преобразованный человек выйдет: по-французски читать-писать знает... ну, и танцевать тоже не из последних.

   – И все?

   – А чего ж больше-то нужно?

   – А бухгалтерию знает?

   – Будет делами заниматься сумеет и бухгалтерию вести.

   – Ну, а торговые законы?

   – Я держусь того правила, что изо всех законов нужно знать только одну статью, много что две: «не делай зла» и «не попадайся в дурном деле», знаешь это – вот тебе и вся юриспруденция! а в годы войдешь, да в разные дела ввяжешься – в неделю полный курс пройдешь, да так то нужные статьи вызубришь, что и магистра то иного за пояс заткнешь!

   – Отчего же другие-то купцы за счастье считают сыновей своих отдать или в коммерческое училище, или в гимназию, или в технологический?

   – Мой Капитошенька не по тем стопам пойдет.

   – Купцу нужно знать английский язык...

   – А я так думаю, что вовсе не нужно. Английский язык пригоден там, где торгуют Англичане; а нам не бывать там, где они торгуют: нам их не пересилить. Полагаю я, что для русского купца нужно знать или итальянский язык, или татарский. С итальянским языком наш брат, купец, всю Европу выездить может...

   – А татарский?

   – Татарский-то? Гм... Да татарский-то язык, я чай, важнее всех других. Азия  у нас сторона нетронутая, торговля в ней все-еще только ковыляет. Торговать нам век свой надо не с Французами, или не с Немцами, а с Турками, с Персиянами, с Бухарцами – всюду татарский язык нужен;  да и в нашем благословенном царстве миллионов семь есть же народу, который только и говорить что по-татарски; да чего тут толковать долго? с татарским языком купец управится и в Китае!

   – А сына своего вы учите по-татарски?

   – Ему не для чего: он будет фабрикантом, из России не выедет: стало, ему только один русский язык и нужен... уж, конечно, я его над грамматикой не неволил: к чему нам грамматика?

   – Истории, по крайней мере, сын ваш учился?

   – Как же: всегда по вечерам читал, бывало, древнюю историю.

   – Немного же!

   – Лучше, сударь вы мой, немногое знать, да знать хорошо, чем и все науки превзойти, да аза в глаза не смыслить. По-моему: не знай лишнего, знай нужное – вот и все хорошо пойдет!

   Странные понятие  о воспитании случалось иногда мне слышать от некоторых провинциальных купцов, представителей не старинных торговых домов, а разбогатевших разными ухищрениями торгашей, далеких от всяких помыслов о плодотворности правильного, систематического научного образования. В былые времена случалось, что мужик, добыв первую тысячу и вкусив зловредных плодов непривычной роскоши, лезет в гору; начав свои операции прасольством да промыслом кулаков и булыней, и, превратившись в зажиточного торговца, он, по привычке к не совсем прямым оборотам, перебивается сначала от сотни до сотни, а там уж легко доколачивает до тысяч и до десятков тысяч!  Не редко, а, напротив того, очень часто случалось, что иной добьет и до сотни тысяч, но дальше уж ни с места! Так вести дела, как их ведет исконный купец, он не может, по непривычке к солидности и к безусловной прямизне; обширных затей, при недостатке образованности и при ограниченности познаний, у него нет, а между тем он инстинктивно понимает, что, при старой манере ведение  дел, ему не поддержать кредита – он и останавливается, сам коснеет в застое, а нажитые им капиталы распадаются. Для сыновей его, взращённых близь домашнего очага да на отцовской лежанке, в виду опять крайности: иного мать избалует, иного сам отец не тому научит, чему нужно. Часто разжившийся торгаш доходит до сознание  необходимости держать сына с малых лет в ежовых рукавицах: кое-как выучив его грамоте, он сажает его за прилавок. Здесь юноша, окруженный приказчиками, учится тем же ухищрениям и приемам, при помощи которых разбогател и отец. Кушая сладко дома, знакомясь издали с роскошью, свойственною настоящему состоянию своего семейства, но находясь под влиянием разного рода лишений, понимая, между прочим, что у отца – больше ста-тысяч, неопытный юноша, по молодости лет, по несовершенной еще испорченности сердца и по невольному сближению с хорошим, сознает всю дурную сторону торгашеских ухищрений и, естественным образом, получает отвращение к проникнутому этими началами ремеслу и к многозначительному совету «бери с меня пример: я сам с пятака начал! « Тогда молодой человек, нередко, принимается гулять, сперва втихомолку, а потом уж и открыто, кутит и мутит, спускает с рук батюшкины денежки и потом уж, очень поздно, узнает всю цену скромности и честного ведение  дел... Да, любили погулять наши купеческие сынки, они и теперь еще это любят;  но то, что теперь случается, к счастью, изредка, далеко не может идти в сравнении с тем, что водилось в давние, в бывалые годы: образование стало общедоступным, семена просвещение  посеяны всюду и добрые плоды стали очевидны; теперь в промышленном классе уж не редкость встретить молодых людей, служащих украшением своего сословия.

   Принадлежал ли мой Сидор Кузьмич к таким украшениям сказать наверное я не могу. Сопутствование его мне оказалось не во всех отношениях плодотворным: кроме приведенных здесь разговоров, больше ничем не удалось мне от него поживиться, и, вероятно, вину в том я должен принять на одного себя, не сумев, по выражению Андреё  Иваныча, «распотрошить» его хорошенько. Об ухе из стерлядей и о рейнвейне не было и помину: город Гороховец мы проехали ночью, да притом же он лежал в стороне от шоссе версты на полторы. Зажиточный фабрикант ни разу не растряс кошелька ни в одной гостинице, не заквитал убытка, по поводу загрязненной и испорченной им шторы, и, по прибытии в Нижний Новгород, заплатил только третью часть израсходованных во время пути прогонов, на том основании, что он ехал один, без всякой поклажи, а нас было двое, да и экипаж тяжело на гружен только нашим добром. В Нижнем Новгороде Сидор Кузьмич занял в дальнем трактире конурку, грязный нумер, по четвертаку за сутки. В богатом купце я видел любопытный образец человека, который знает, как богатеть надо и как надо беречь денежку.

   По дороге из Владимира нам привелось совершать три переправы, продолжавшиеся каждая часа по полтора: два раза мы переезжали через Клязьму и раз, у самого Нижнего, Оку; таким образом, в Нижний Новгород прибыли мы часам к шести вечера, четвертого числа мая.

   На Оке обозов съехалось множество и, верно, долго бы мне пришлось ждать своей очереди, если б зоркие перевозчики – татары не отдали предпочтенья экипажу, сопровождаемому почтальоном. Они бросили все и всех и исключительно занялись помещением дормеза на маленький, утлый и Бог знает как державшийся на воде дощаничок;  на другую, такую же посудинку, ввели лошадей. Рулевой, Татарин Абдулка, с выщипанной, по обыкновению, редкой бородой и с отращенными на голове волосами, скомандовал «отчаливай» – и мы отчалили. Долго мы барахтались и возились на вертлявом пароме; Татары бормотали без милосердия  и кричали без умолку, а рабочие, из Русских, грянули веселую песенку о бывалых разъездах по синему морю Каспийскому и о старых побывках на персидских берегах.

   Волга и Ока были уж на прибыли. Прибрежные городские  строения, амбары и кладовые  отделялись от высокого берега широким потоком воды, в которую гляделись красные, небеленые их стены. Противоположный низменный берег, так называемая «ярмарка», была вся залита водой; соборы, церкви, мечети и длинные корпуса ярмарочного гостиного двора высились над водой необитаемыми каменными островами, которые, еще с прошлого года покинуты обитателями. Шумное и музыкальное, в известную пору года, Кунавино едва пестрело издали своими высокими, опустелыми теперь, хоромами. Вид был невеселый, но любопытный для того, кому не случалось еще видать реку в разливе. Гораздо-живописнее глядел на нас самый город, весь освещенный заходящим солнцем;  лепившиеся по горе дома приветливо обращены были в нашу сторону чистенькими фасадами; стекла зданий точно огнем горели – так ярко отражались в них падавшие на них вечерние лучи; громоздившиеся ярусами строение  выглядывали один из за другого и, поднимаясь все выше и выше, оканчивались белой кремлевской стеной, среди которой великолепно блистал металлический купол собора.

   Пристань была загромождена народом;  наш дощаник едва отыскал место для причала; десятки рабочих подхватили экипаж и вынесли его на берег. Мы пошли вперед пешком. Сидор Кузьмич чрезвычайно был доволен эффектом, который, естественно, был произведен дормезом на толпу, но еще того больше был восхищен услужливостью и распорядительностью полицейских, которые разгоняли значительную гурьбу попрошаек, обступавших нетороватого фабриканта и величавших его громкими, очень лестными, но не принадлежащими ему титулами. Сидор Кузьмич, придав себе важный и озабоченный вид, горделиво поднимался в гору, подзывал к себе будочников и каждому из них наказывал: «вели, братец, карете скорей нас догонять!» Когда экипаж поравнялся с нами, Сидор Кузьмич крикнул на прохожего бурлака, велел ему подержать свою синюю с бархатным воротником шинель, а сам, отворив дверцы, повторил мне известное приглашение».

   – Милости просим, пожалуйте... лошадки готовы: до гостиницы еще далеко.

   Первою моею заботою, по прибытии в Нижний, было отправиться в Контору Пароходного Общества, чтоб приискать случай доехать водою до Симбирска, или даже до Самары: это значительно сократило бы мои путевые расходы; а что касается до назначенного свидание  с Валерием Ивановичем в Промзине-Городище, то я мог своевременно с ним списаться и, изменив прежний уговор, пригласить его прямо приехать в Самару. Но готовых к отправлению в путь пароходов я не нашел ни одного, всем им было еще рано начинать свои рейсы, да и обыкновенно они отправлялись в низовые  места за грузом гораздо позже, рассчитывая немного терять там времени и товары везти прямо к развалу ярмарки. Один только пароход новой компании был на этот раз исключением из общего правила и он, заблаговременно успел сделать условие о клади и, дня за два до моего приезда, уж «убежал на Низ», за грузом соли, преднамереваясь до ярмарки сделать две «путины», два рейса, два оборота.

   В Нижнем Новгороде существуют конторы четырех пароходных обществ, именно: 1) компании волжского пароходства, 2) пароходного общества «Меркурий», 3) пермской компании и 4) компании нижегородской машинной фабрики. Число всех пароходов, принадлежащих как этим четырем компаниям, так и другим частным владельцам, простирается до пятидесяти, включая в число пароходов и кабестанные суда, действующие при помощи паровых машин. В настоящее время, для плавание  по Волге, учреждаются в Рыбинске еще две новые  компании, для которых уж заказаны девять пароходов.

   Из всех существовавших в прежнее время компаний, право первенства должно принадлежать компании волжского пароходства, владеющей четырьмя значительнейшими, по величине, пароходами, именно». «Волгой» и «Камой», каждый в 250 сил, «Геркулесом» и «Самсоном» – каждый в 450 сил. Эта компания  пароходы свои строила в Рыбинске, а Общество «Меркурий» строило свои в Балахне. Но в 1849 году, близь Нижнего Новгорода, в десяти верстах от него вверх по Волге, в Балахпинском Уезде, учреждена новая верфь – единственное на Волге частное заведение, где строятся железные пароходы русскими мастерами и из русских материалов. Верфь эта находится на правом берегу Волги, в деревне Соромове и принадлежит так называемой «Компании Нижегородский Машинной фабрики». Железо здесь получается с Урала, с демидовских, заводов, лес – из Костромской Губернии с реки Унжи, снасти – с фабрик, находящихся в Нижнем Новгороде и Муроме, а все поделки, начиная от гайки до последнего изящного предмета, вырабатываются на самой фабрике, только одни трубки, для трубчатых котлов, выписываются для пароходов из Англии, где их и приготовляют для всей Европы только в одном месте, где-то близь Бирмингама.

   Со времени основание  этой верфи, на соромовской фабрике сделано до пятнадцати паровых машин для пароходов, в том числе для Кавказского Края железный пароход «Кура» и две железные же для него баржи, и до десяти фабричных машин для разного назначения.

   Компания  эта владеет следующими пароходами:

   И. Буксирные и пассажирские:

   1) «Комета», деревянный пароход, в 120 сил, низкого давления; грузу поднимает до 70,000 пудов.

   2) «Звезда» – деревянный, 60 сил, низкого давления; грузу поднимает 25,000 пудов.

   3) «Опыт» – деревянный же, 40 сил, низкого давления, грузу поднимает 15,000 пудов.

   4) «Орел» – железный, в 80 сил, высокого давления; грузу поднимает до 50,000 пудов. Это – чрезвычайно-ходкое судно: имея  при себе две баржи (одну в 160, другую в 210 футов длины, каждая 16 фут. ширины) и один маленький шитик, «Орел», при благоприятной погоде, ходить против течения  со скоростью 165 верст в сутки.

   5) «Вестник», железный пароход, в 90 сил;  один цилиндр у него высокого, другой низкого давления. Такая система представляет особенное удобство в сбережении топлива, потому что один и тот же пар из цилиндра высокого давление  переходит в цилиндр низкого давления, там расширяется и производит свое действие; а известно, что если пары действуют с расширением, то топлива идет меньше.

   II. Кабестанные:

   6) «Астрахань» – в 40 сил.

   7) «Камышин» – в 24 силы

   Пароходы эти могут тащить за собою в баржах до 200,000 пудов груза. Кабестанные пароходы разнятся от обыкновенных расшив и неуклюжих конномашинных судов тем, что якори завозятся здесь не на простых челноках, а на завозенных пароходиках, и что к этим якорям судно придвигается не при помощи людей, или лошадей, а кабестаном, приводимым в движение машиною. Кабестанные суда идут так же медленно, как и все мачтовые  «посуды», самым тихим, самым черепашьим ходом, но преимущество их то, что противные ветры и непогодье не имеют на них такого влияния, как на всякую барку, мошкам и вообще на всякое ходовое судно.

   III. Завозенные:

   8) «Чайка» – в 24 силы, высокого давления.

   9) «Пчелка» – в 12 сил.

   Пароходы и пароходные баржи изгоняют теперь так называемые «кладные» или «ходовые» суда, представительницею которых служит «расшива».

   Расшивою называется судно, имеющее в длину от восьми до двадцати-четырех сажен, в ширину от четырех до одиннадцати сажен, а в вышину, от днища до палубы, от трех до пяти сажен.

   Расшивы устраиваются таким образом, что корма и нос поднимаются и загибаются несколько дугообразно; носовая часть устраивается остроконечно, для чего в этой части укрепляется, под острым углом, брус и к нему пришиваются боковые  доски. Днище расшивы делается из досок, толщиною в четыре дюйма; оно плоско и с боков несколько скругляется. На дне, для связи всего судна, укрепляются обтесанные четырехугольные кривые  бревна, кокоры, называемые «копанями», днище же пришивается к ним «шпигорьями», или большими железными гвоздями. По копаням, в размер судна, полагаются продольные брусья, называемые «кильсенями»; их, от мачты к носу кладется один, а к корме два; эти-то копани с кильсенями и составляют основу судна. Копани, с внутренней и с наружной стороны, обиваются досками, изнутри полутора дюймовками, а снаружи двух и трехдюймовками; наружная обивка называется «шва», а внутренняя, для предохранение  товаров от подмочки – «елань». С боков расшивы между швою укрепляется «бархот», или брус в 4–8 дюймов толщиною; он служит поясом для связи копаней, по концам которых устанавливается «обносный брус», почти всегда резной работы и раскрашенный разными красками, преимущественно же белою. Обносные брусья скрепляются на носу и на корме поперечными брусьями, называемыми «огнивы», длина которых соразмеряется с шириною судна. Поверх судна, от носа до кормы, против кильсеней, укрепляются два бруса, называемые «конями», по которым, в оба борта, упираются четырехугольные бруски, именуемые «чоблаками»; на них стелется «подрешетина» – тонкие  доски, полу дюймовки, иди и еще тоньше; на подрешетину накладывается «скала», или «берёста», а уж по ней плотно стелется «палуба», крыша судна из двухдюймовок;  палуба хорошо проконопачивается и осмаливается.

   Чтоб палуба, при нагрузке или выгрузке товаров, не могла гнуться, она подпирается «стойками», идущими от коней на кильсени; около этих стоек, поперек судна, упираются в бархот особые перекладины, называемые «оздами»: они служат связью бортам и не дозволяют им растягиваться. Внутренность судна разделяется перегородками на четыре отделение  или части; два большие  отделения, по обе стороны мачты, называются «мурьями»: товары спускаются в мурьи на канатах, чрез четырехугольное отверстие или «люк». Мурьи друг от дружки отделяются небольшою загородкой, окружающею мачту и называющеюся «льяло» с особенным в нем чуланчиком, или «каталашкой», то есть такелажною камерою: льяло и каталашка служат помещением «водолива» с его принадлежностями. Помещение, или мурья, находящаяся под палубою в носовой части судна, носит название «косяовской» и служит местом складки провизии «бурлаков», то есть чернорабочих;  комнатка же на корме судна называется «казёнка»; в ней помещается судохозяин.

   Поверх палубы, через каждые полтора или два аршина, выпускаются концы копаней; они называются «бабками»; на них, параллельно обносным брусьям, накладываются особые брусья, именуемые «порысками»; между порысками и обносными брусьями укрепляются точеные столбики, или «балясины».

   Посереди судна ставится «дерево», или «мачта», которая сплачивается из пяти, семи и даже девяти бревен, длиною от девяти до двенадцати сажен. Мачта укрепляется на дне судна в особоустроиваемом из брусьев четырехугольном гнезде, называемом «пятник», а близь палубы двумя особыми, положенными поперек судна, брусьями. Вверху мачты находятся железные крючья, на которые, по обе стороны дерева, надевается по пяти пар веревок, называемых «пишными ложками»; они, опускаясь к низу, но не доходя до порысков сажени на две, оканчиваются прикрепленными к ним блоками, именуемыми «лопырями». При порыске, у бабок, укрепляются особые блоки, называемые «противнями»: противни и лопыри стягиваются особыми толстыми веревками, снастями, называемыми «бегами». Между бегами, на каждой стороне судна, к вершинке мачты привязываются «монтари», то есть две снасти: к бортам они прикрепляются за крючья, а с другого конца, для них, у мачты, находятся по обе стороны по лопырю. По направлению от монтарей к носу судна, мачта прикрепляется с каждого борта другими четырьмя снастями, которые называются «шкадронными». С вершинки мачты спускаются к корме четыре «ложки» или веревки, а к носу две «бузанныя» снасти. С правого борта судна, между пишными и шкадронными ложками, тянется к верху мачты веревочная лестница или «ванты».

   Парус прикрепляется к «райне», или длинному дереву, к концам тонко-стесываемому; она бывает толщиной от пяти до восьми вершков, а в длину соразмеряется с шириною судна; парус прикрепляется к ней посредством бичевок, пришиваемых к парусу во всю его ширину, через каждый аршин. Райна, или раина с парусом поднимается на мачту посредством продетой в блок веревки, называемой «подъемною снастью»; веревки же, находящиеся по концам раины и называемые «дитвами», служат к тому, чтоб направлять парус по ветру; каждый конец дитвы, идущей во всю длину паруса, прикрепляется за кольца у бортов. Парус сшивается из нескольких полотнищ «канифаса», или толстого пенькового полотна, и представляет площадь иногда в триста квадратных сажен, особенно на расшивах большего размера, при высокой мачте.

   Судно управляется рулем, который состоит из бруса, привешиваемого к корме на железных крючьях;  к нижнему его концу, доходящему до дна судна, прибиваются щитом доски, длиною в полторы сажени, а шириною в семь четвертей. Рулем действуют при помощи «правила», или бруса, прикрепленного к верхнему концу руля.

   Для удержания  судна на одном месте, во время стоянок и сильных ветров, каждая расшива имеет при себе шесть «кошек», или четырехлапых якорей. Один из них, весом от десяти до двадцати пудов, называется «становым», другой весом от семи до, пятнадцати пудов – «подпускным», а остальные, весом от четырех до семи пудов – «ходовыми». Становой якорь употребляется для остановки судна; подпускной употребляется тогда, когда один становой не сдержит расшивы; ходовые же якоря употребляются тогда, когда судно не может идти вперед ни парусом, если нет попутного ветра, ни бичевой, по отсутствию бичевника. В таких случаях один якорь, привязанный к длинному канату, завозится на челноке вперед судна и выбрасывается в реку; народ, находящийся на судне, или лямками, или на шпилях, то есть посредством воротов, подтягивает на этом канате свое судно к закинутому якорю; по мере приближение  судна к нему, завозится другой ходовой якорь: так судно и двигается от якоря до якоря. Этот способ движение  судна называется «завозом»; при помощи завозов и бичевы, расшивы ходят из Астрахани до Нижнего Новгорода дней в семьдесят, семьдесят пять и в восемьдесят.

   Кроме обыкновенного паруса, расставляемого для упора попутного течение  воздуха, ходовые  суда прибегают иногда к «водяному парусу», опускаемому с которого-нибудь борта в воду, для противодействие  сильному течению реки и прибоя волн, около крутых берегов. Водяной парус делается из рогожи, или из парусного полотна, и натягивается на деревянную рамку; для того, чтоб этот прибор не сносился водой, а противоборствовал бы ей, к нижней стороне рамок подвешиваются «пригрузки» свинцовые, а больше из кирпича; такие пригрузки, в низовом крае, именуются «немцами», хотя собственно немцами называют всякой балласт, тяжести, камни и землю, набитые в холщовые мешки.

   Расшивы поднимают, смотря по своей величине, груз от десяти до двадцати и даже до тридцати тысяч пудов. При сплаве судна «с верху» в низовые  места, когда следованию судна помогает самое течение реки, число судорабочих бывает весьма ограниченно и не превышает десяти человек;  но когда судно идет «снизу», против течения, то каждая тысяча пудов груза рассчитывает я на 3 1/2 человека бурлаков и потому, при расшиве с грузом в тридцать тысяч пудов, бурлаков бывает сто человек. Большие  расшивы сидят в воде до пятнадцати четвертей и потому совершают свои путины только во время большой воды; к осени же, по мелководью и безчисленным отмелям, рейсов они не совершают. В настоящее время расшивы буксируются пароходами – стало быть, число бурлаков ограничивается одною сторожевою прислугою.

   Говоря о судах, нельзя не вспомнить, что в Нижнем Новгороде, во время ярмарки, происходит, или, по крайней мере, в недавние годы происходила значительная торговля судами. Камские  ладьи и межеумки, в которых доставляется соль в Нижний Новгород, где, как известно, находятся самые значительные казенные соляные запасы, продаются здесь или на дрова, или на постройку холодных строений. Новые  суда придаются здесь жителями ближайших к Нижнему береговых селений. Здесь, на всем протяжении Волги и Оки, от Нижнего в одну сторону вплоть до самой Костромы, а по другую до устья Клязьмы, жители занимаются постройкою судов для плавание  по Волге и по Оке: в некоторых селениях судостроение составляет исключительное занятие сельского населения. В этом отношении особенно-замечательны крестьяне Балахнинского Уезда, Чернорецкой Волости, сел Кубенцова, Городца, Василёвой-Слободы, также жители Балахны и в особенности обитатели берегов Унжи, в Костромской Губернии. Построив суда, они отправляют их в Нижний или совершенно порожние, или с балластом, состоящим из булыжника, кирпича, изразцов, дров и тому подобного. В Нижнем Новгороде они распродают свой балласт, а суда переуступают тем купцам, которым нужно отправить с ярмарки товары свои водой. К таким судам принадлежат «беляны», заимствовавшие свое название от того, что они строятся из белого леса, не высмаливаются и обшиваются досками посредством деревянных нагелей; по сплаве белян на низ, они там разбиваются и продаются на дрова. Впрочем, торговля судами в Нижнем Новгороде не имеет правильных оборотов;  число судов, доставляемых сюда с исключительною целью продажи, совершенно-ничтожно пред массою тех, которые нагружены «купецким товаром». Часть, сих последних покупается хозяевами клади от судохозяев;  значительнейшая же часть употребляется для новой транспортировки грузов.

   Кроме ярмарки, Нижний Новгород обращает на себя внимание обширным приготовлением канатов, веревок и разной пеньковой дели, чугунными поделками, изготовлением стали и фабрикацией вин.

   Разумеется, первенство в фабрикации вин нашего внутреннего происхождения, на манер иностранный, должно принадлежать Москве и Ярославлю, перерабатывающим наш родной чихирь и кизлярку, или виноградный спирт, в сотерны, барзаки, лафиты, бургонское, рейнвейны, и превращающим простое хлебное вино в ром, ликеры и бальзам;  однако ж и Нижний Новгород занимает в этой промышленности довольно-замечательное место. Известно, что донское вино привозится в Нижний Новгород преимущественно в виде чихиря, самими Донцами, которые доставляют его сюда через Качалин и Дубовку, Волгой. В Нижнем Новгороде они выделывают из этого чихиря шипучее вино, какое изготовляется на месте, в Цымлянской Станице. Превратившись в шипучее вино и будучи разлит в Нижнем Новгороде в бутылки и полубутылки, донской чихирь частью отправляется весною в Рыбинск и в Ярославль, а частью остается в Нижнем до ярмарки, уничтожается наезжими посетителями и выписывается виноторговцами других городов. Точно то же происходит и с крымскими шипучими винами, которые, впрочем, продаются уж за настоящее шампанское. В Макарьевском Уезде есть село Воскресенское; в нем с давних пор существует завод, на котором приготовляются бутылки для фабрикуемых в Нижнем Новгороде вин.

   Сталь в старинные времена приготовлялась только в Тюрингии, которая и снабжала Европу сперва сырою, а потом так называемою цементованною сталью. В половине семнадцатого столетие  и в Англии было введено приготовление цементованной стали, сперва в самом малом виде; но так как металл получался очень посредственного качества, то, для улучшение  изделий, сталь все-таки выписывали из Германии. Около половины прошедшего столетие  начали уж в Ньюкестле рафинировать сырую сталь; она мало по малу стала входить в употребление и вытесняла с английских рынков немецкую сталь.

   Быстро следовали, одно за другим, улучшение  в искусстве рафинирования. Английские заводчики не щадили издержек и вскоре убедились, что шведское и русское железо лучше туземного для выделки хорошей стали. Но все средства рафинирования, все придуманные в этой работе улучшения, не могли придать стали двух главных качеств: однородности во всей массе и ковкости. При рафинировании, часть стали обращалась даже в железо; от этого проистекали большие убытки и заводчик никогда не мог вполне быть уверен в успехе предпринятой работы, в доброте приготовляемого металла: Англичане по-прежнему нуждались в немецкой стали, которая и привозилась к ним, до самого исхода прошедшего столетия, в значительном количестве.

   В продолжение этой промышленной борьбы между двумя нациями – одной, которая, казалось, навсегда уж укрепила за собою первенство в приготовлении стали, и другой, которая силилась, если не опередить соперницу, то по крайней мере сравняться с нею – в маленьком городке Англии, в Донкастере, приготовился решительный переворот в этом производстве, переворот, доставивший английским стальным изделиям первенство перед другими на всех рынках земного шара и сделавший все, более или менее образованные, страны данницами Британии. Этот переворот задумал, приготовил и совершил бедный часовой мастер, В. Гунтсман. Несколько раз пытался он приготовлять из английской стали нужные для своего мастерства инструменты, которые привозились тогда в Англию исключительно из Тюрингии, но все попытки его были напрасны; правда, от скручивания, перегибание  полос, от продолжительной проковки, качество изделие  улучшалось, но металл получался не однородный по всей массе, недостаточно ковкий и тягучий: Гунтсман терял надежду, решился расплавить его и открыл приготовление литой стали. Это открытие, достойно-оцененное немногими согражданами, доставило изобретателю независимое состояние и, в 1740 году, Гунтсман устроил близь Шеффильда, богатого копями каменного угля, первую мастерскую для приготовление  литой стали в значительном размере. Его примеру последовали другие; но долго первые заводчики боролись с естественными затруднениями и с предрассудками своих соотечественников, которые не могли и даже не хотели верить, чтоб отечественная сталь была лучше привозной, немецкой, тем более, что уж искони такова была уверенность всех;  но теперь превосходство английской стали такая аксиома, в которой никто уж не сомневается.

   С наступлением нынешнего столетия, в Англию не только вовсе перестали ввозить иностранную сталь, но йоркшейрские заводы ежегодно отпускают за границу до трех миллионов пудов стали в разных видах, из числа пяти миллионов пудов, приготовляемых больше, чем на пятидесяти заведениях, стеснявшихся в Йоркшейре. Цементованной стали выделывается в Англии, круглым числом, до пяти миллионов пудов.

   Какими путями развивалась в России выработка стали – этого мы не сумеем определительно пересказать; можем заметить только одно, что приготовление стали у нас очень давно началось и сосредоточено тепере на некоторых казенных и частных уральских заводах: в пермской, вятской и оренбургской губерниях, а во внутренних губерниях, в самом Нижнем Новгороде и в уездахънижегородском и горбатовском;  уж отсюда сталь, собственно «томлёнка», рассылается в Петербург, Москву, Ярославль, Тулу, в рязанскую и тамбовскую губернии и в пограничные места: Астрахань, для Персии, и в Оренбург, а больше в Троицк, для вывоза в Среднюю-Азию.

   Производство стальных изделий принимает у нас весьма замечательные размеры в разных местностях, но самая обширная выделка их сосредоточена в Горбатовском Уезде Нижегородской Губернии. Сёла: Павлово, Ворсма, Давыдово, Золино, Мартово, Тумботино, Тарки; деревни; Санницы, Завалищи, Заплатина, Долоткова, Давыдкова, Булатникова – все они исстари живут этим промыслом. Что выделка стали и приготовление стальных изделий дело тут не новое, не теперь только возникшее, в этом положительно удостоверяет нас официальное указание, что в 1749 году, из оренбургского края отправлено в Азию «немалое число российских фабрик и ремесл товарных вещей, яко в том числе павловского дела ножниц двести-пятьдесят тысяч пар».

   Производством железных поделок, неподходящих под категорию ножевого и слесарного дела, занимаются в прибрежных селениях нижегородского, балахнинского и семеновского уездов. Особенную репутацию себе приобрели в Нижегородском Уезде село Безводное, в Балахнинском – целый округ, известный под названием Городец, в Семеновском – села Красное Раменье. Здесь приготовляют для судов якоря и гвозди и тянут проволоку. До какой степени велика масса перерабатываемого таким образом железа – неизвестно; о громадности её  можно догадываться только по аналогии с промышленностью какой-нибудь малоизвестной местности, по стечению случайных обстоятельств приведенной в ясность. Так в недавнее время исследовано, что крестьяне весьёгонского и череповецкого уездов, потребляют до полутора сот тысяч пудов железа, для перековки его в гвозди.

   Изделие проволоки занимает тоже множество рук. Полагают, что одно изготовление из этой проволоки крючков дает существование двум тысячам семейств, работающим с подряда купцов и по их заказам, но уж не предъявляющим свой товар на ярмарке. Летом крестьяне занимаются хлебопашеством, а зимой, целой семьей, трудятся над заказанною работой: крестьянин тянет проволоку, рубит из неё  мерные звенья, а ребятишки, отрубленную полоску загибают – и удочка готова; после уж на каждом крючке сделают легонькую жабёрку, один конец удочки приплюснут, другой подвострят, потом весь запас уложат в кульки, по тысяче крючков в каждый – и товар готов уж к отправке.

   Товар этот, то есть крючки, или удочки, разделяется на два вида: главный и мелочной. Крючки первого вида употребляются в морском рыболовстве по Каспию и делятся на три сорта: первый в полтора пуда на тысячу крючков, и второй в пуд и тридцать фунтов – для обыкновенного морского лова; третий сорт, в два с половиной пуда в кульке, идет исключительно на живодной лов, для рыболовства живодью (то есть приманкой на живую рыбу); четвертый сорт, ровно в пуд на тысячу, идет только на речное рыболовство, по Волге, Каме, Дону, Уралу, Куре, Днепру и другим, в северных и в остзейских губерниях, где выработка крючков существует домашняя. Есть еще род удочек, называемых блесной, с небольшим железным крючком, припаянным к жестяной или оловянной рыбке, и сортов двадцать маленьких и средних удочек для рыболовья по мелким водам.

   О количестве железа, потребляемого на удочки, можно судить из того, что крючков, весом от полутора до двух с половиною пудов на тысячу, в одной северной части Каспийского Моря ежегодно употребляется до ста тысяч кульков, а это, при среднем весе кулька, ровно два пуда, составит двести тысяч пудов железа; разумеется, что в это число не вошли еще крючки, в не менее огромных размерах, употребляемые в речном рыболовстве в разных краях России.

   Кулёк крючков, лет за шесть назад, стоил купцам двадцать-пять рублей ассигнациями; теперь цена спала до шестнадцати рублей; на месте же рыболовства, рыбопромышленики перепродают крючки своим рабочим за семь с половиною рублей серебром.

   Удочки эти, притупляясь в деле, беспрестанно оттачиваются рабочими; и когда оттачивание это дойдет до-того, что загнутая часть крючка совершенно-уничтожится и точить будет уж нечего, то эти кончики удочек, или так называемые чипчики, собираются, свариваются и идут на дело чекушек, дубинок, которыми чекушат, угоманивают, пришибают, бьют тюленя, в изобилии ловимого на Каспийском Море. Но множество этого «лома» идет на продажу для Персии, где его подвергают особенному процессу в разных извержениях, потом сваривают и, в дальнейших операциях, приготовляют из него булат, из которого выделывают ценное оружие.

   Что ж касается до чугуна, то самые значительные чугуноплавильные заводы находятся в соседственном Меленковскому Уезду Владимирской Губернии – Ардатовском Уезде: это именно Выксунские заводы Шепелевых;  здесь ежегодно чугуна выплавляется до семисот тысяч пудов. Чугунные поделки необходимы во всяком хозяйстве, даже в крестьянском сковороды, чугунки, котлы, вьюшки требуются всюду, не говоря уж о прочих видах чугунного литья. Даже в испорченном виде, сделавшись уж негодными к употреблению, чугунные вещи не пропадают задаром: мелкие торгаши скупают чугунный «лом» или «бой» по городам и селениям и снова перепродают его на заводы для переплавки. Против самого Нижнего Новгорода, на левом берегу Волги, есть село Бор, в которое много скупается этого боя, а подле Бора, в селе Кононове существует особый завод для выделки из чугунного боя разных предметов домашнего хозяйства.

   В Нижегородской Губернии существует еще одна, весьма скромная, но тем не менее весьма замечательная по своей обширности, промышленность – приготовление разных пеньковых изделий, особенно-нужных для судоходства и рыболовства. Я не имел средств собрать подробных сведений о всей массе пеньковых товаров этого рода, выделываемых в Нижегородской Губернии, но двукратная, во время настоящего путешествия, побывка в Нижнем и пребывание в местностях, славящихся обширным рыболовством, дала мне возможность собрать следующие, хотя краткие, однако ж, как мне кажется, все-таки интересные данные для внутренней нашей торговли. Данные эти касаются до товара, называющегося делью, сетками, каряжником, поводцом, хребтиною, урезом и смольною снастью.

   «Дель» приготовляется из пеньковой пряжи и идет на делание неводов. Невода на Волге бывают различных размеров;  обыкновенно, длина их равняется половине ширины реки, но под Астраханью невода доходят до гигантских размеров, именно до восьмисот сажен длины и до тридцати сажен глубины. В одной из прошлогодних книжек «Журнала Министерства Внутренних Дел» рассказан был несчастный случай погибели одного семейства, вместе с экипажем и лошадьми, в Волге, при переезде из Астрахани на правой берег реки; в конце было прибавлено, что экипаж и лошади вытащены чрез несколько дней из воды – неводом!  Уж из этого рассказа можно вывести заключение о величине и прочности неводов;  но это едва ли не яснее будет, когда мы прибавим, что, при счастливых заловам, неводами вытаскивается до ста тысяч штук рыбы, и небольших и самых огромных.

   Дель приготовляют в Нижегородском Уезде. Производство это особенно-обширно в селах Румянцове, Чуварлеях и их окрестностях. Крестьяне приготовляют следующие четыре сорта дели: «однопёрстник» мерою в семь сажен, и в тридцать ячей или «глазков», или клеток в ширину; «однопёрстником» дель эта называется потому, что в глазок или в ячею может свободно проходить только один перст;  на том же основании три остальные сорта называются «двупёрстник», «трехперстовая дель» и «ладанник», в роде речной сетки, с ячеёю в ладонь взрослого человека. Все эти сорты бывают одинаковых размеров, то есть в семь сажен и тридцать ячей ширины и каждая такая сетка называется «концом», а в сотне концов весу бывает четыре с половиною пуда. Продажа совершается «концами», и таких то концов в одну Астрахань доставляется до миллиона. Концы счаливаются «парами», в таком виде и бунтуются. Дель идет только для рек. Неводами, из неё  сделанными, ловят судака, леща, сома и всякую другую так называемую «частиковую», «черную» или простую рыбу. Конец дели на месте продается по двугривенному.

   Сети состоят из двух сеток, «режака» или «редили» и «частика». Первая бывает с редкими ячеями, вторая с частыми; они складываются вместе и соединением своим составляют рыболовное орудие, называемое сетью. Сети бывают длиной в двадцать-пять сажен, шириной же около двух саженей, и уже и шире, что зависит от числа глазков. По числу ячей, сети разделяются на морские  и речныя. Морские  сети бывают четырех сортов: в 18, в 16, в 14 и даже в 12 ячей: эти последние  для самой крупной рыбы; а речные сети бывают обыкновенно в сорок ячей. Сетьми ловятся те же породы рыб, которые ловятся и на удочку, именно: осетр, севрюга, белуга и сом. Главная выделка сетей происходит в Нижегородском же уезде, в тех же селах, где приготовляют дель. Крестьяне вяжут сети целой семьей во все продолжение зимы и, со вскрытием Волги, возвращают их тем купцам, которые с осени подрядили их на эту работу. Сети вяжут некоторые «исправные», или достаточные крестьяне и не с подряда, а просто на продажу. Вес каждой сети бывает различен, и от шести фунтов доходить даже до пятнадцати, особенно в сортах, назначаемых для морского рыболовства; но, соображаясь с обширностью приготовление  этого товара, с достоверностью полагают, что в сотне концов сетей весу, средним числом, бывает пятнадцать пудов. Продажа сетей происходит поштучно; цена на месте бывает от сорока до семидесяти копеек серебром;  но двадцать лет назад, когда и хлеб и работа были дешевле, и товар этот стоил вдвое дешевле. Сети бунтуются одним концом, а для продажи счаливаются парами. Сеток для Астрахани делается более семидесяти-пяти тысяч штук. Знатоки дела рассчитывают, что для одного морского рыболовства в северной части Каспия  потребно ежегодно более пятидесяти-тысяч штук сетей.

   К сетям нужен «каряжник», или толщиною в мизинец веревка, к которой сеть подшивается. Главное заготовление каряжника происходит в Горбатовском Уезде, где крестьяне вьют его с подряда из купецкой пеньки. «Конец», или каждая веревка, каряжника имеет сорок сажен длины и висит пять фунтов;  но продажа его производится пудами; цена на месте – шесть с полтиной ассигнациями за пуд;  в Астрахань этого товара доставляется до 35,000 пудов.

   К удочкам, или к толстым крючкам, которыми рыба ловится как в Каспийском Море, так и в самой Волге, начиная от Сарепты вниз до последних волжских россыпей, нужны еще три вида пенькового товара: «поводец» – веревка в полмизинца толщиной, к которой удочка прикрепляется; «четверная-пряжа», бывающая потоньше той бечёвки, которою обвязываются сахарные головы, и служащая для прививки удочки к поводцу, и, наконец, «хребтина» – веревка, потолще каряжника, к которой самая удочка привязывается за поводцы. Эти три вида работаются тоже по разным деревням Горбатовского Уезда крестьянами и самими мещанами города Горбатова. Поводец продается «пучками»; в каждом пучке бывает сорок «косяков», в каждом косяке двенадцать сажен длины; весу в пучке 35–37 фунтов;  цена пучку на месте семь с полтиной ассигнациями. В Астрахань отправляется до 35,000 пучков поводца. Хребтина бывает тоже по двенадцати сажен в косяке, двадцать косяков составляют пучок;  весу в нем тридцать фунтов, цена пять рублей ассигнациями. В Астрахань ежегодно требуется хребтины 35,000 пучков. Четверная пряжа, кроме удочек, необходимая также для садки сетей и неводов, свивается из четырех, пяти и шести пеньковых нитей; продается она концами, по пуду в каждом;  цена пятнадцать рублей ассигнациями за пуд;  её  в одну Астрахань привозят ежегодно тоже до 35,000 пудов.

   »Урез», попросту называемый «ловецкою снастью», есть простая пеньковая веревка, на которой держатся невода. Урез бывает различных сортов, весом от одного до пяти пудов в конце, который обыкновенно бывает во сто сажен длины каждый. Производство этого товара и главный закуп его сосредоточен в Горбатове; цена на месте от шести до восьми рублей ассигнациями за пуд. В Астрахань, для Волги и моря, ежегодно требуется его до ста тысяч пудов.

   Смольною снастью называются просмолёные веревки, реи и канаты, для оснастки ходовых, или транспортных, и рыболовных судов. Производство и покупка смольной снасти происходит в Горбатове и в Нижнем Новгороде. Обыкновенная снасть имеет весу от одного до пятидесяти пудов, при нормальной длине во сто сажен;  канаты же всегда делаются ста двадцати саженой длины, весом от тридцати до двухсот пудов в конце; толщина каната от семи, восьми и десяти дюймов доходит до двадцати двух дюймов в окружности, или до четверти аршина в диаметре. Цена смольной снасти на месте от семи рублей ассигнациями доходит до восьми рублей ассигнациями; снасти этой для Астрахани привозилось прежде, когда ходовые  суда не были еще вымещены пароходами, более трехсот тысяч пудов. Кроме Нижнего Новгорода и Горбатова, канаты приготовляются еще в селах Городце балахнинского и Работках Макарьевского уездов.

   Выше было сказано, что в Нижнем Новгороде находятся огромные запасы казенной соли. Соляные магазины бывали здесь и в старину, но в те стародавние годы соль эта хорошо кормила как скромных своих потребителей, так и соляных надзирателей и целовальников, приставленных для надзора за этими богатствами. В Нижнем Новгороде мне сообщили один старинный документ о соли следующего содержания.

   «Бысть муж некий, в Новеграде Нижнем дозорщик, прозвищем Местин, именем Фома, рекомый Большая Крома. И приставлен бысть ко амбарам, их же построяху, во днех онех, на самом брезе, у пристани, на Волзе. Кийждо год и по всякое лето наполняхуся амбары те солью, яже из Пермию Великой, от Соликамской, с варниц именитых людей Строгоновых. Чусовою до Камы, и Камой до Волги, и Волгою до града сего, на струзех сплавляшеся. И бысть в Новеграде Нижнем воеводою ближний боярин Иеремий Игнатович Пушка. И рече убо Фома, глаголемый Большая Крома, воеводе Пушке:– Се убо весна прииде, и с подсвежя река тече, и хлябии разверзошася, с гор потоком бегущим, и время разливам настати: повели убо, благий воевода, соль во амбарах запечатлети и боярскую свою печать приложи, да врази и кромешники, тати и разбойницы не исхитят тайно, разливам сущим, соли и казны соляной ни коегождо ущерба не чинят! – И рече воевода: По что сие мы речеши? Сам бо, сый казны проставщик и цаловальник, твори яко же хощеши, блюдяся врагов, татей и разбойников: мене же чесо ради в ответ гонении?– И отвеща ему Фома, Большая Крома: о воевода! мне ли, малу человеку сущу, минуючи высокое твое благоутробие, избегаючи пресветлого взгляда ясных очей твоих, дерзновенно самовластвовать? Ты вождь и управитель нас, бедных холопишков и сирот. И прельстися воевода Пушка словесами лукавыми и лестию сладкоглаголанною. И взем колымагу, и вседе в ню, и рече вознице, яко ко простанем потягнет, и поскакаше, колесом о камение звенящим. Зломерзкий же оный дозорщик, восплеще руками, и приведоша ему коня, и седе навь, и побеже за колымогою воеводскою. И приидоша к соляной казне, и приступиша ко амбарам, и на запоры замки повесиша, и отдаша ключи воеводе, воевода же взем и положи и в зепы своя, и вышшие восчину, и запечагле входы печатьми – и отыдоша.– И быша разливы велий.– Водам же сошедшим, вниде Волга во пределы своя.– Амбары же осташася крепцы и устроение их не росидышася, казна же соляная вся утече. И восплакася воевода Пушка зело горько и возопи: о, люте мне! о, люте мне! како такову многу усышку и утечку возвратити мне? О зло, зла злейшее, злолукавый приставщик: се несмотрением и татьбой его единого, аз казною своею и своим добром, в ответ впадох!  Овый же злокозненный Фома, Большая Крома, водам прибывающим, вниде в согласие с богомерзким отступником, тяглым человеком Митькою Хлопушкою, даде ему шесть стругов, и тайно, нощию, нагрузи их солью, и пусти Хлопушку в чужу сторону, да хищение его прикрыет и соль сбудет, иде же восхощет. И Фома Хлопушке обещах, яко изведет его за службу из нужды горькие  и пятину прибытков своих даст навеки, дондеже жив будет. И отыде Митька Хлопушка от града на струзех, и уплыве далече, и продаша соль всю доброй ценою, и по зиме возвратися в дом свой. И бысть радость велие  в доме Фомы, рекше Большой Кромы, яко наутрие внидет к нему Митька, и вдаст сребро и злато, и будет он, Фома, яко Крез во странах лидийских, кичитися богачеством. Почто убо Хлопушке, мнил Фома, вручати обильную кису пенязей? Мнози бо деньзи пагуба суть убогому! Дадим, рече, ему десятину, отнюду же пятину, её  же ему и в ларце не уложити. И наутрие не прииде Митька Хлопушка к дозорщику Фоме, и на завтрее такожде. И поиде Фома на стэгны градские, и повстречашеся с Хлопушкой, и поят его с собою, и введе в дом свой.

   – Аще, друзё Митяй, доброе мы что поведавши? вопроси Фома.

   – Вся убо суть добра и блага! тако отвеща Хлопушка.

   – Елико пенязей привезеши, куда убо аз посылах тя?

   – Добре потрудихся хватит злата мы на мой век, и чадам оставлю не мало.

   – Колико же мы прянесд еси? вопроси Фома – и поколику соль продал еси?

   – Кую соль?

   – А я же ты отдал есмь!

   – Не вем, про кую глаголеши!

   – Соль, ею же нагрузи шесть судов, ю же дал ты... из соляные казны!

   – Вскую хощеши татя мя видети? Чесо ради мниши вора мя суща быти? Не клеветой убо мене погубити, не нареканием мя уязвити... Буди же здрав, добави Фоме Митька Хлопушка: – лихом мя не вспомнивши!..

   Рече и сокрыся. Фома же, изумлению предавыйся, не двигнуся с места... И поднесь Митька Хлопушка, идя стогнами и сретев Фому, такожде мимо дому Фомы проходяще, емлет шапку со главы своея, поклон ему трижды творяще, низко кланяющеся. Мню аз, грешный, тако яко первый поклон творит ему за соль, второй за прежнюю дружбу и любовь, третий же, мню, за то, яко выпусти его из дому жива, здрава и невредима.»

   Сбивчивость слога, неумение владеть старинным книжным языком, небывалое имя боярина Иеремии Пушки и другие  причины дают мне повод заподозрить этот документ в его истинности.

   К вечеру шестого мая послал я за лошадьми, не имея  намерение  долго заживаться в Нижнем. В ту минуту, когда я сходил с крыльца роскошной, но дешевой всегда, кроме периода ярмарки, гостиницы, кто-то быстро прошмыгнул мимо меня, бросился к карете, и стал отпирать дверцы.

   – Милости просим, пожалуйте! Лошадки готовы! Счастливого пути!

   – А, Сидор Кузьмич!  где вы пропадали? куда вы это скрывались?

   – Да все хлопотал, сударь вы мой, насчет помещеньица на ярмарке...

   – Ну, есть ли удача?

   – Не дает Господь!

   – Ну, прощайте, Сидор Кузьмич, желаю вам успехов.

   – Да что «прощайте»... Вот теперь бы славно на дорожку ушицы, этак, стерляжей на шампанском... да, этак, рейнвейнцу... Я, ведь, у вас еще в долгу – то все было некогда... или запамятуешь, а теперь вот свободный вечерок выдался... Воротимтеська, сударь, назад, кутнём уж, так и быть...

   – До другого раза, Сидор Кузьмич, до другого раза!

   – Ну, как знаете-с... оно и точно: что теперь за время? ни то, ни сё, всего шесть часов... Пойду ка я в заведение, да спрошу чайку парочку... На обратном то пути осчастливьте, удостойте навестить прежнего компаньона! Вот уж мы тогда спрыснем, так спрыснем! !

   – Пошёл!  крикнул почтальон, когда я дружески распростился с Сидором Кузьмичом.

   

V.
Матрёша.

   Когда присмотришься к нашей крестьянской промышленности, да хорошенько войдешь в положение наших деревенских рабочих, то, право, от души поблагодаришь судьбу за то, что у нас, в сельском быту, не существует тех бездомных, не имеющих постоянного крова тружеников, которые в Западной Европе составляют огромную массу народа, так называемого рабочего класса. В предшествовавших главах мы толковали и о кустарниках, и о настоящих фабричных рабочих, говорили и о тех промыслах, которые выходят из обыкновенного круга обыденных крестьянских занятий, тесно-связанных с земледелием: и читатели наши, вероятно, не встретили у нас того, что в тесном смысле называется ouvrier. Наши работники, если они не мещане и не обладают, поэтому, правом производить от своего лица торговые, в известных размерах, обороты, то принадлежат к сословию крестьян: они или владельческие, или свободные, разных категорий и ведомств, казенного, коронного и других. Наш мастеровой из этого сословие  имеет клочок земли, более или менее обширный; уж по одному этому он не бобыль и всегда, в большей или меньшей степени, вправе считать будущность свою обеспеченною.

   Если я теперь возьму для образца тип русского простолюдина и, мысленно, отрешу его от пользование  землею на родине, поставлю его в несуществующее у нас положение бесприютного мастерового, человека, у которого своего нет, как говорится, ни кола, ни двора, подчиню его зависимости только одного фабриканта, то в каком безотрадном свете простолюдин этот мне представится? В самом грустном, в самом несчастном, потому что сам собой такой простолюдин существовать не может;  насущный кусок хлеба, вся жизнь его зависят от отношений его к фабриканту. Заведет фабрикант машину – работники остаются без хлеба, они и рады бы, со всем жаром человека, находящегося в крайности, предаться возделыванию полей, да земли-то у них нет: не к чему рук приложить! Если б и случилось даже найти чужую землю, то и за пользование ею надо платить деньги, да и возделывать ее без денежных средств невозможно; а не всякому же выдается счастливый удел обладать каким-нибудь, хотя бы небольшим, денежным капиталом. А если нет работы, к которой человек специально подготовлен с малолетства, да нет родной нивы, на которую рабочему можно иметь виды про всякий случай, то на какие же предметы он может обратить свою деятельность, где ему искать новых путей к тому, чтоб заработать себе честный кусок хлеба?

   Рассуждая таким образом, я невольно думаю о шаткости положение  рабочего класса в просвещенной Европе, о повсеместном распространении там пауперизма и о всех бедствиях, которые уж не раз бывали последствием прекращение  работ, и всегда желчно досадую на тех непрошенных публицистов, которые все наше, русское, по их мнению недозрелое, недоросшее, хотят мерить иностранною меркой. Я не виню этих публицистов: России они в глаза не видали, о Европе знают понаслышке; о существенных различиях народного быта в России от народного быта остальной Европы, вследствие неодинаковости исторических начал, им не приходилось рассуждать за недосугом;  но односторонне восторгаясь Западною Европою, они о русском крестьянине обыкновенно судят по петербургским извозчикам, либо дворникам, о русских фабриках – по изделиям Толкучего Рынка, о русской природе – по болотам, ближайших к нашей столице мест;  тем не менее мне всегда бывает досадно, что при таких «мизерных» познаниях своего отечества и при верхоглядстве на некоторые действительно-существующие у нас, как и во всем человечестве, темные стороны быта, многие у нас «ахают» и «охают» о том, что вот, дескать, как еще у нас народ от груб и невежествен!  вот какие у него неискоренимые пороки!

   – Что вы тут говорите о фабричных сёлах в России? возражал мне однажды один из наших доморощенных публицистов:– слыхал и я сам кое-что о фабричных сёлах: ну, что это за сёла? Дворы накось, ворот нет, одна калитка, да и у той дверца давным-давно сорвалась с петель и валяется у порога; во дворе хлева нет, лошадёнки – и той у мужика не водится, разве-разве что одна коровёнка, да две овцы жмутся в той же избушке, где живут сами хозяева!.. Вы взгляните-ка когда-нибудь на крестьянина, особенно в то время, когда он, выработав миткаль, приносит его к фабриканту на фабрику. Цены еще на работу не установились, а мужику в деньгах нужда пришла крайняя. Толстобрюхий фабрикант бородач отбирает от мужика товар и вручает ему записочку, по которой, в другом отделении дома, выдают деньги. Мужик получит тщедушную плату, положит ее на ладонь, подкинет раза два, порассмотрит, попридумает, и идет к хозяину: «Отдай товар назад!  возьми назад деньги!» фабрикант на него и руками и ногами, насилу мужика образумит тем, что товар сдан уж в белильню, а расход в деньгах по книгам выведен;  не марать же книги для мужика!.. Пожалуй, и рад бы товар отдать, да где его теперь возьмешь!.. И идет мужик домой с нажитою копейкой. Вот он и на улице. Он глаз не спускает с полученной в расчет монеты; то привесит ее на ладони, то поднесет поближе к лицу, и крепкую думает он думу: что ж ему из этих денег выгадать? На хлеб мало; на оброк – и думать нечего... сем ка, пойти было да с горя выпить!.. Вот вам ваши фабричные рабочие!

   – А вы видали это сами?

   – Нет, где ж мне самому это видеть... но я слыхал от верных людей.

   Я не спорю: может быть, и бывают подобные проделки, я даже допускаю, что они, как исключительные явления, действительно могут случаться с отдельными лицами, и допускаю это на том основании, что где есть блестящая сторона медали, там есть и оборотная её  сторона, где есть свои радости, там есть и свое горе. Да и кто же горя не знает? кто с горем не спознавался? Но горе частного лица ни в каком случае не может служить выражением безотрадного состояние  целого сословия, тем более у нас, в России. Тот же рабочий, коль-скоро замечает он, что ткачество ему не везет, что оно его не кормит, бросит труд, не приносящий выгод, и приймется за другой промысел, к которому нужно только приглядеться, а не учиться с малых лет Но у нашего крестьянина все-таки в запасе есть родная земля, на которой он может успокоить свою старость, и которая служит для него всегдашним обеспечением. Никакая сила в мире не изгонит с лица земли бедности: бедность должна существовать, как должно существовать богатство; но дело в том, что нищеты у нас нет такой, какая бросается в глаза всюду в хваленой Западной Европе.

   Есть у нас много людей, до безумие  влюбленных в сельскую жизнь, с которою они познакомились на Черной Речке или близь Павловска; они мечтают о пастушках и пастушках, но только не о наших: они бредят Францией или Германией, и едва ли не вполне убеждены, что вообще перед Французским мужиком наш русский человек то же, что дикий Готтентот перед каждым порядочным человеком. Они не могут допустить себе мысли, чтоб русское крестьянское сословие, в массе своей, в отношении образованности нравственной и религиозной, точно так же, как и в отношении грамотности, стояло неизмеримо-выше поселян южной и юго-западной Франции. Расскажите это нашему светскому франту, поговорите с ним о дикости, грубой непонятливости и о неопрятности Французского мужика тех краев, побеседуйте с ним о крайней невоспитанности, круглом невежестве и о скаредничестве всей парижской bourgeoisie, берущей верх только говорливостью; расскажите ему о богатстве, зажиточности, чистоплотности, цивилизованности крестьян наших восточных, северо-восточных, или сибирских губерний – светский франт вас осмеёт и ваше стремление вразумить и образумить его, назовет избытком квасного патриотизма: так еще в некоторых слоях нашего русского общества дики взгляды на Русских, так еще темны их понятие  о своем родном отечестве. А от этого-то имена Madelaine, Raoul, Ursule, Martin для. русского уха возбуждают гораздо-более приятных ощущений, чем имена Феклы, Василисы, Лукерьи или Пафнутья: уж это одно чего стоит!  В любую Eudoxie или Euphrosine за глаза можно влюбиться; но какая барышня не сойдет у нас от горя с ума, если б ей пришлось вдруг переименоваться в Авдотью или в Афросинью.

   У нас почему-то многие с идеей мужика соединяют идею самых грубых наклонностей и пороков, во главе которых ставят пристрастие русского человека к крепким напиткам. Разумеется, порок этот, уж потому что он порок, должен внушать прискорбные мысли; но где же этого порока не существует? Лучший из европейских народ – Англичане, те едва ли не перещеголяют и наших, Русских!  Немцы мало пьют водки, но водка нетороватому Немцу не по карману; за дороговизной вина, Немец топить свое горе в пиве! Конечно, это нисколько не может служить оправданием укорененной давними веками слабости в русском человеке: неужели нельзя низойти к этой слабости в простолюдине, когда, мы без внимания  проходим мимо людей, подверженных тому же пороку, только с другою обстановкой, с обстановкой, льстящей, личным нашим наклонностям?

   Многие у нас как то неприветливо смотрят на крестьянина, если он принарядится в щеголеватую сибирку, наденет покрасивее сапоги, станет пить чай да кофе, или начнет разбирать книгу, видимо не про него писанную. «Смотрите, как мужик то зазнался! Куда ты, сиволапый, лезешь!» готовы они крикнуть ему в ту самую минуту, когда, с одной стороны, самим им прислуживает в ресторане чистый мужик, только во фраке и в белом галстуке, а с другой, рядом с ними восседает за таким же, как и они, столом другой мужик, торгующий крестьянин, принужденный обстоятельствами завернуть в ресторан и задобрить здесь нужного ему человека хорошим ужином.

   Конечно, это уж крайность; но речь была о том, что не бедность, а завидное довольство – удел русского крестьянина, пустившегося на разные промыслы, и особенно такого, который, преодолев трудные обстоятельства и, вспомоществуемый случаем, расправить крылышки и пойдет перепархивать по густому лесу русской коммерции.

   Мы часто видим торгующих крестьян, которые, вследствие обширности своих операций, приобрели себе купеческие  свидетельства от низшей гильдии и до высшей, производят обширные торги, кредитуются на многие  тысячи рублей; многие из них начали свое поприще тень, что даже гильдейские то повинности внесли не из своего кармана, а заимствовались ими на-кредит;  но после им удалось расширить сферу своих действий и сделаться замечательными капиталистами. И торговому крестьянину, и крестьянину-земледельцу всякий верит такой или иной капитал, – зная, что совестливый русский мужичок сочтет греховным делом отречься от долга и, наконец, что он рано или поздно найдет средство расквитаться с своим кредитором за один раз – или в несколько приемов. Это общее правило, служащее, по мнению многих, верным доказательством хорошей нравственности крестьянского населения, а также и обеспеченного его состояния, может быть подтверждено ежедневным опытом: в любом крае нашего отечества, в любое время года, менее зажиточная часть крестьянского население  постоянно пользуется широким кредитом зажиточнейшей части. Долги эти утверждаются не заемными письмами, не другими какими-нибудь несомненными актами, они обеспечиваются единственно честным словом мужичка православного: он сведет на базар последнюю коровёнку, продаст последнюю меру овса, целой семьей пойдет в работу, в личные услуги, но должником неоплатным не будет. Уверяют, что именно на этом держится вся система кредита, и говорят, что где есть кредит, там обширны и коммерческие  сделки, где обширна коммерция, там царство богатеет, а где вся земля богата, там и благосостояние общее. Частные случаи не могут идти за примеры, и кто ж не знает, что у всякого общего правила есть свои исключения.

   Нижегородская Губерния  занимает почти такое же пространство, какое занимает и Владимирская; она почти так же густо населена, как Владимирская, следовательно, по малоземелью, крестьяне и здесь необходимо должны были обратиться к различным промыслам, при занятии которыми они могли бы удовлетворить своим насущным нуждам, а под час и сберечь копейку про черный день.

   Нижегородская Губерния, по естественному своему положению, разделяется на две части; эти части рознятся как естественными свойствами земли, так и нравами жителей.

   В северной части, среди лесов и болот, находится множество деревень, но сёла редки. Все эти деревни малонаселенны; строение  в них, по причине изобилие  в лесе, поместительны, прочны и чисты. Болотисто-песчаная почва земли неудобна к возделыванию, почему, богатые лесом, жители с незапамятных времен занимаются приготовлением разных изделий из этого материала.

   В южной части губернии, в противоположность северной, селение  многолюдны; дома здесь не так поместительны и опрятны; многие кроются соломой, есть и курные избы; характер население  большею частью чисто земледельческий.

   Жители берегов Оки и Волги отличаются сильною наклонностью к промышленности издельной и торговой, и наслаждаются зажиточностью довольством и привольем. Селение  здесь чрезвычайно многолюдны; до десятка можно насчитать таких, где численность обитателей простирается до шести тысяч душ.

   Крестьяне разных уездов Нижегородской Губернии частью приискивают себе занятие  в местах постоянного своего жительства, а частью оставляют дома и отходят на заработки в отдаленные места. Одни идут в бурлаки и ходят на судах по Волге и Каме, другие занимаются извозным промыслом: ремесленность, а отчасти и мануфактурная промышленность, развитая здесь, а также и перевозка товаров, скопляющихся на Нижегородской Ярмарке, поддерживают и развивают извозный промысел, дающий здешним крестьянам приличное за труд вознаграждение. Много нижегородских крестьян отправляется на заработки в Самарскую Губернию, где мало своих рабочих рук для уборки хлеба при всегдашних благодатных урожаях и где вовремя подоспевшая помощь дорого ценится; многие вплывают в Астрахань и идут в матросы на суда, плавающие по Каспийскому Морю, или, за неимением других благоприятных занятий, идут на тяжелые работы к откупщикам и владельцам каспийских рыболовных вод;  многие отправляются, по крайней мере  в прежние годы большими партиями отправлялись – в Сибирь, на тамошние золотые прииски и этими трудами стараются поддержать благосостояние своих семей.

   В предыдущей главе мы уж имели случай указать на некоторые виды крестьянской промышленности в Нижегородской Губернии и на существующие здесь фабрики и заводы; говорили о судостроении в Балахнинском Уезде, о выделке здесь железных вещей, но не сказали о прочих отраслях деятельности, о чем довелось нам собрать некоторые сведения.

   В Балахнинском Уезде существуют частные солеваренные заводы, на которых ежегодно добывается соли до ста тысяч пудов;  в некоторых местностях добывают красную глину и балахнинская глиняная посуда славится во всех поволжских губерниях;  во многих местах крестьяне промышляют продажею валеного товара, обуви и шляп;  село Катунки приобрело известность выделкой кож и изготовлением из них строченого товара; село Городец, кроме выделки якорей, гвоздей и канатов для судов, производит торговлю сальными местной выделки свечами и пряниками, а в самой Балахне мещанки занимаются изготовлением шёлковых блонд и нитяных кружев весьма замечательной отделки.

   Я не берусь сравнивать здешние  кружева с брюссельскими кружевами и с валансьенскими блондами, но, сколько мне случалось видеть на своем веку этого товара, балахнинские  произведение  далеко обогнали саксонские  изделие  этого рода; а что касается до цен, то, по всей вероятности, балахнинские  кружева не уступят, а еще превзойдут по своей дешевизне, цены французских и бельгийских кружев. Мне не безызвестно, что в Бельгии делаются кружева по две тысячи франков за метр, что там, для кружев, выпрядают такие  тонкие  нитки, что фунт их оценивается в тысячу рублей серебром, и нисколько не беру на себя смелости уверять, что это же самое можно сделать и в Балахне. Я могу только засвидетельствовать, что видел блонды в девять гривен и в полтора рубля ассигнациями за аршин, а кружева по рублю с четвертью за аршин, но они были такой ширины и таких достоинств, что в петербургских магазинах их нельзя купить и по три рубля за аршин. Я видел восхитительные мантильи, за которые здешние магазинщики не взяли бы меньше двухсот рублей серебром, но за которые балахнинские  кружевницы запрашивали только полтораста рублей ассигнациями. Одно только могу поставить изделиям этим в укор – старинные рисунки, напоминающие несколько рисунки бордюров у обыкновенных деревенских полотенец, да некоторую жестковатость выделки; но, признаюсь, я сильно сомневаюсь, чтоб эти самые блонды и кружева, несмотря на явный отпечаток их русского происхождения, не продавались в наших магазинах за чисто-иностранные изделия.

   Блонды эти и кружева обыкновенно скупаются торговцами и торгашами у бедных и нуждающихся в деньгах мастериц, разумеется задешево, и только к этой причине я отношу то, что мягкость, нежность и вкус не блещут изящностью на всех видах этого товара. Мне кажется, что трудно от бедной мещанки и требовать изящества при таких обстоятельствах, когда все существование её  зависит от прижимистого и вечно-скупого торговца, и когда рукоделием своим она едва едва пропитаться может с многочисленной семьей. К тому же и конкуренции  между кружевницами велика: заспорит с торговцем одна, другая сама напросится на дешевизну: деньги нужны! Некоторые, однако ж, успевают избежать влияние  скупщиков товара. Они выбирают из среды себя одну бабу, побойчее и, ко времени сближение  срока ярмарки, снаряжают ее в Нижний Новгород для разноса блонд и кружев по домам и для неубыточной продажи богатым потребителям, съезжающимся на ярмарку. Вот, у таких-то торговок и случалось мне видеть изделия, поразившие  меня нежностью и отчетливостью отделки.

   Замечательность Макарьевского Уезда – противолежащее городу Макарьеву село Лысково со знаменитою хлебною пристанью. Здесь производится обширная погрузка зернового хлеба и скуп торговцами от местных крестьян, кроме хлеба, лесов и лычных изделий. По обилию лесов по реке Керженцу и по давнишней привычке крестьян к плотничеству, здесь весьма обширно производство сундуков. Без сомнения, происхождение этой промышленности надо отнести к тому времени, когда нынешняя Нижегородская Ярмарка еще только возникала здесь, при Макарьеве Монастыре, и когда местные жители увидели всю выгоду и настоятельную надобность в изготовлении сундуков и так называемых «укладок». Керженские или Макарьевские сундуки, а также сундуки, выделываемые в известном селе Павлове, обыкновенно окрашиваются красною или голубою краской, иногда оковываются полосами листового железа, а иногда просто покрываются лаком, но вообще размалёвываются разными цветными узорами. Но есть еще сундуки, гораздо-ценнее нижегородских – это те, которые приготовляются на многих заводах Пермской Губернии, где первое место в выработке их принадлежит тагильским заводам. Сибирские сундуки все сплошь оковываются железом, расписываются грубою живописью и снабжаются замками во звоном и с разными курьёзными выдумками.

   Сундуки идут в продажу двух родов: простые, штучные, большие, одиночные, имеющие особое назначение и продающиеся отдельно, и сундуки «станами», сундук в сундуке, в каждом стане по осьми сундуков, вложенных один в другой. Этого рода сундуки составляют собственно так называемый сундучный товар, по отношению его вообще ко всем другим видам лесного товара. Но есть еще другое, частное значение «сундучного товара».

   Купцы, производящие торговые обороты между Россией и владениями Средней Азии, нуждаются преимущественно в сундуках первого рода. Они раскладывают в них холстинки, кисею, парчу, бархат, плис, чай, иногда сахар, краски, сафьян и другую мелочь, таким образом, чтоб в паре, или в двух парах, сундуков вышло общего веса, и товара и укладки, от шестнадцати до восемнадцати пудов. Весь товар, помещаемый в сундуках, называется сундучным, но в тесном смысле, название это принадлежит преимущественно парче, шёлковому и лучшему бумажному товару: товар этот иначе в Среднюю Азию не везется, как в сундуках, которые, будучи окутаны кошмами или рогожами, навьючиваются на верблюдов, а в Средней Азии и сами распродаются, как товар.

   Сундуки второго рода, то есть «станами», идут в Среднюю Азию по большей части без всякой поклажи, в редких только случаях кое-какая ценная кладь помещается во внутреннем, самом мелком сундуке. Этого рода сундуки, в русском быту к употреблению почти вовсе негодные, составляют необходимую потребность жителей Азиатской Турции, Персии, Афганистана, Хивы, Бухары, Кокана, западных областей Китая, мелких среднеазийских владениц и почти всей Индии. Народы Турана и Индустана крупными сундуками обставляют свои жилища, как мы украшаем их мебелью, хранят в них свои пожитки, а в мелкие сундуки укладывают драгоценности и употребляют их для подарков и для помещение  подарков.

   У Азиата ни одно семейное событие, ни одно должностное происшествие, ни одна явка по властям, обойтись без сундука не может, и чем лицо, которому нужно сделать приношение, значительнее, тем красивее выбирается сундучок для вещи, составляющей приношение. Жених ли несет подарки в дом родителей невесты, подчиненный ли является по начальству к азиатскому сановнику, или воротившийся из дальних торгов купец идет на поклон к хану – он без «положительного» не смеет предстать на глаза; учтивость и знание приличий обязывают его к тому, чтоб приготовленный им сюрприз быль подан не просто в том сундучке, в который он положен, но чтоб сундучок этот был поставлен в другой, обширнейший сундучок, другой – в третий, а тот в четвертый.

   Торговля сундуками у нас чрезвычайно обширна. Кроме постоянного вывоза этого товара за границу, и в центре России ни одна крестьянская семья без сундука не проживет, а есть и целые уезды, где сундуки – та же мебель: стало быть, уж по одному этому весьма легко допустить, что у нас ежегодно производится более миллиона сундуков. Люди, знающие дело специально и притом практически, уверяют, что чрез Астрахань, да через Оренбург, Троицк и Петропавловск ежегодно вывозится от нас по крайней мере тысяч двести сундуков.

   По рекам Волге и Суре жители промышляют рыбаченьем;  особенно в уезде Васильском рыболовство составляет важный промысел. Здесь весьма много ловится стерляди, которая летом доставляется в Нижний и далее в «прорезах» или лодках с прорезными в корпусе судна щелями, для постоянного освежение  воды и для поддержание  этим способом рыбы постоянно живою. Говорят, что зимою рыбу эту отправляют из Василя-Сурского в Москву на переменных лошадях, огромное количество живых стерлядей потребляется на Нижегородской Ярмарке. По значительному улову рыбы, васильсурские рыболовы, не имея возможности сбыть ее всю живою, коптят её и в этом виде отправляют большими партиями в Москву и другие города. В этом же уезде замечательна еще одна промышленность, тесно-связанная с рыболовьем. Купцы, торгующие снастями для астраханских и донских рыбопромышленников, скупают здесь по деревням так называемые «плуты» или небольшие брусья из осокоревого дерева, из которого ловцы, то есть чернорабочие у рыбопромышленников приготовляют поплавки к неводам и другим рыболовным орудиям. Погрузка этого товара на суда происходит в селе Фокине, на самой Волге. Плуты покупаются тысячами, по пяти рублей ассигнациями за тысячу. Для Волги, Каспийского Моря, Урала, Куры, Терека, Дона и других рек, плутов идет в дело несчетное число миллионов.

   В Семеновском Уезде, изобильном лесами, выделывается так называемый «щепной» товар: ложки, чашки, короба, сундуки и прочее, но более всего в Семеновском Уезде приготовляется именно деревянной посуды. Ложки точат по большей части в городе Семенове и его окрестностях, а чашки в Хохловской Волости. Частью крашенная, а большей частью белая посуда идет в село Городец, здесь скупается гуртом, красится олифою и весной отправляется в низовые  губернии, а летом на Нижегородскую Ярмарку. В тех участках Семеновского Уезда, где лесов менее, крестьяне занимаются приготовлением из овечьей шерсти (из шерсти баранов, овец и молодых ярок) так называемого валеного товара, валенок, поярковых шляп, которые идут едва не на всю Россию. Касательно валеного товара вообще замечают, что существующие на него цены до-того ничтожны, что едва ли бы могли покрыть издержки, употребляемые на самый материал, если б он не был частью домашнего приготовления, а частью не скупался задешево от наших же кочевых инородцев. Крестьяне Балахнинского и Семеновского Уездов издавна занимаются валянием шляп и обуви, сбывают товар свой в огромных количествах и, вследствие обширности своего промысла, отличаются домостроительством и трезвостью жизни. Несмотря, однако ж, на все эти выгодные условия, они доселе не могли сделаться зажиточными от своего производства, между тем, как соседи их, занимающиеся иными промыслами, заметно богатеют. От этого же, полагают, происходить и то, что валеный товар нисколько не подвигается к улучшению, хотя в некоторых местах, особенно около известного центра этого производства, села Кантаурова и были деланы довольно удачные попытки к усовершенствованию валеночного товара, что свидетельствуется, как горячностью, с которою некоторые крестьяне Семеновского Уезда спешили представить свои произведение  на лондонскую выставку, так и отзывами, которые об этом товаре в то время были сделаны. У нас все более и более распространяется в крестьянском быту обыкновение носить картузы и фуражки, которые продаются дешевле поярковых шляп, оставшихся теперь только для праздничного наряда и сделавшихся таким образом предметом крестьянской роскоши, а это, говорят, имело сильное влияние на упадок валеночной промышленности и на понижение цен её  произведений.

   Знаменитость Горбатовского Уезда составляют села Павлово и Ворсма и обширное производство там стальных изделий, о чем мы уж прежде сказали.

   Кроме выделки стальных изделий, а также и сундуков, село Павлово приобрело себе известность мыловаренными заводами и приготовлением строченых изделий. Здесь в довольно-большом количестве шьются и бахилы, или высокие, без толстой подошвы, сапоги для рыболовов, постоянно-работающих по пояс в воле. Бахилы эти, смотря по своему размеру, разделяются на аршинные, пятичетвертовые, шестичетвертовые и большие, почти до пояса. Бахил здесь ежегодно покупается до пяти тысяч пар, средняя цена за пару, глядя по величине, бывает от пятидесяти копеек до двух рублей серебром. В селе Богородском, с давних годов занимающемся обширною выделкой кож, приготовляется огромное количество рукавиц, которые сбываются по всему приволжскому краю большими партиями.

   В Лукояновском Уезде, кроме лесных изделий, крестьяне занимаются выделкой сукон и полотен;  характер Сергачского Уезда чисто-земледельческий; а в Княгининском Уезде замечательна выделка кож и дубление тулупов. В этом отношении, село Мурашкино приобрело себе, можно сказать, европейскую известность мурашкинские тулупы обратили на себя внимание и на лондонской выставке. Мурашкинские скорняки так хорошо умеют выделывать и красить мездру на овчине, что сшитые из неё  тулупы приобретают какую-то бархатность и противостоят вредному влиянию сырости и мокроты на кожу. Тулуп во внутренней торговле России имеет огромное значение: миллионы русских подданных, почти всех племен, носят тулупы, а цифра, служащая выражением ежегодного потребление  овчин в России, изумительна по своей громадности. Мы не довольствуемся мерлушками и овчинами чисто-русского происхождения; мы до миллиона их получаем от наших степных кочевников и более ста тысяч ежегодно приобретаем из владений Средней Азии.

   В Ардатовском Уезде чугунные заводы и суконные фабрики дают крестьянам верные заработки; другие же крестьянские промыслы особенного внимание  на себя не обращают.

   В Арзамасском Уезде крестьяне валяют кошмы и войлоки, покупают в огромном количестве привозимую из за- и приуральских губерний зайчину, выделывают заячьи шкуры, шьют из них на продажу меха для шуб. Арзамасский Уезд всегда слыл уездом, богатым гусями; крестьяне здешние собирают сырые продукты, доставляемые домашнею птицею, и продают по деревням прасолам пух и перья, как для набивки перин, так и для приготовления писчих перьев. Арзамасские  салотопни и тамошние кожевенные заводы заслуживают тоже внимания. Село Красное составило себе репутацию изделием поярковых шляп, а село Выездново – вялеными сапогами и кошмами. В самом Арзамасе промышленная деятельность развита довольно в широких размерах;  здесь с одной стороны выделывают мездровый клей, с другой, в заведении Лысковцева, приготовляют для внутренних губерний пожарные трубы; так называемые «академики» Ступинской Школы живописи занимаются иконною живописью на холсте, а мещане здесь, как и в Симбирске, славятся выделкой фольговых риз на иконы, для небогатых семейств. Здесь же происходит скуп холстов местного произведения, сбыт их на Нижегородскую Ярмарку и поставка в казну, для армии. Чрез Арзамас лежит большой коммерческий тракт из Москвы в Симбирск и в Саратов. В Арзамасском Уезде, почти от самой границы его с уездом Нижегородским, начинается черноземная полоса.

   Из Москвы я выехал на другой день после того, как земля оделась первою зеленью, а еще и в Нижнем Новгороде не привелось мне видеть вполне распустившейся березы, хотя было уж шестое мая. Но к ночи этого же дня, я подъезжал к селу Митину, и здесь, в огромном болоте, тысяч слившихся в один нестройный звук пискливых голосов еще за версту доносились до меня печальным гулом;  по мере моего приближения, невидимый хор все громче и громче приветствовал меня хвалебною песнью весне и трогательными поздравлениями с наступлением совершенного лета. Я имел полную возможность наслаждаться певучим концертом лягушек и отличать зеленых примадонн от разжирелых и рыжеватых basso-cantante: лошаденки попались мне усталые и я с истинно-примерным хладнокровием подчинился тоскливому черепашьему передвижению от деревни до деревни. С семи часов вечера, почти вплоть до четырех часов утра, я «сделал» только три станции, или менее шестидесяти верст;  но зато я наслаждался чудною погодою. Мой дорожный термометр (Реомюра), в продолжение целой ночи, ни на линию не опустился ниже пятнадцати градусов;  погода стояла сухая, прекрасная; на небе чисто, ни облачка; даже ветерком ни разу не пахнуло казалось, сама природа нежилась и лениво выжидала завтрашнего пробуждения.

   Но кроме концерта лягушек, меня порадовало и другое пение: в поздний час того же вечера, впервые в этом году, услышал я звонкий свист и дробное щелканье молодого соловья. Мой соловушка, вероятно, не принадлежал к числу первых солистов: в задушевном мотиве, который выпевал он с заметною натяжкою, слышалось явное дребезжанье и резкая сиповатость голоса. Может быть, он простудился... может быть, он слишком понатужил свое горлышко, напевая сладкие  песни подруге и предаваясь восторгам в тиши темной ночи... Мне этот соловей пришелся не по вкусу, и я был рад радёхонек, когда тощие клячи оттащили меня от широкой полянки на такое расстояние, что соловьиное щебетанье перестало уж досягать до моего слуха.

   Ночь тёмным покровом спустилась на землю; тишина наступила мертвенная; она едва едва нарушалась мерным стуком копыт о крепкую еще землю.

   Но вот мгла, накрывавшая всю окрестность, стала приподниматься на одном краю горизонта; с правой стороны дороги, далеко-далеко за лесом, как будто бы немножко просветлело; окраины видимой дали озарились томною желтизной; вдруг она вся порозовела, потом понемногу все алела, алела, как будто бы разгоралась. Вершины дерев, кончики утренних облачков подернулись огненным, золотистым блеском, восток просиял и на осветленном полотне небосклона темными чертами отпечатались редкие стволы еще тощих дерев, неприкрасившихся нарядными свежими листьями. Промежду этих дерев что-то сверкнуло; показалась лучезарная, расплывающаяся по горизонту полоса яркого огня; огонь этот быстро начал расти, поднимался все выше и выше, облил теплым потоком света всю поляну и показался над просекой раскаленным кругом. Пахнуло свежим ветерком;  слегка заколыхались берёзки, задрожала травка; где-то вблизи раздалось пение жаворонков, сперва одного, потом другого и не прошло минуты, как целый хор божьих птичек залился согласным гимном, приветствуя восходящее воскресное утро.

   С восходом солнышка все радостно встрепенулось, все ожило, все взглянуло веселей; даже мои несчастные клячи – даже они почувствовали на себе влияние благодатного утра, принялись, по мановению ямщицкого кнута, бежать в припрыжку курц-галопом и бежали так скоро, как только позволяли им их старые, одеревенелые косматые ноги.

   Мы приближались к небольшому леску и первое дерево, взглянувшее на меня по-праздничному, была совершенно распустившаяся, вся в цвету, липа, так и обдавшая меня благоуханным запахом только что взглянувших на божий мир цветочков. Я выглянул из окна и весело на душе мне стало под впечатлением нежданного подарка: все березки окончательно распустились и принарядились нежною, девственною зеленью, которая от солнечных лучей казалась бирюзовою и почти прозрачною.

   Селение, в которое мы теперь приехали для перемены лошадей, еще все спало; до самого станционного дома не встретили мы ни живой души; лишь пробужденные стуком экипажа, гуси лениво приподнялись с мест и, заметив наших буцефалов, готовых их стоптать, шумно загагакали, распустили долгие  крылья и торопливо заковыляли прочь с дороги. Молоденький, скакавший впереди нас, бычок, худо устереженный в хлеву дворовой бабой, бежал бежал и, перенятый на дороге сердитым собачьим лаем, вдруг остановился, нагнул голову, взглянул на собаку, попробовал было кольнуть ее бодливым рогом, но, перетрусившись, брыкнул ногами, замотал мордой и кинулся в растворенные ворота первого крестьянского двора.

   Лениво поднялся и тот хозяин, к которому мы приехали; по тем фразам, которыми приветствовал он нескромного путника, позволившего себе потревожить сладкий сон уставшего, после вчерашней парки, хлопотуна, я догадывался, что не скоро даст смотритель мне лошадок и принудит взять маленький урок терпению. Но почтальон пустил в ход важные три слова: действительный... карета... почтальон... как в ту же минуту весь дом был поднят на ноги; бойкая четверка в наборных хомутах заняла свою позицию; староста лишний раз прикрикнул на очередного – и вот красивый парень, с темно русыми кудрями, сидит уж. на козлах. То был молодой, лет двадцати двух трех, ямщик, с большими серыми глазами, с красными, как маков цвет, щеками, и с темною, коротенькою, курчавою бородкой. Он оделся для праздника, в нанковый, изжелта-зеленого цвета халат, с широко-отложенным на спину черным плисовым воротником. Франтовская черная шляпа, в роде тирольской, с широкими полями и с высокою конической тульей, перевязанною крест на-крест разноцветными лентами, с шелковистым пучком на узенькой верхушке и с павлиньим пером внизу тульи, надета была набекрень и чрезвычайно шла к красивому, преприятному лицу удалого ямщика.

   Не успел почтальон взгромоздиться на свое место, не успели дверцы экипажа захлопнуть мою особу, как возница гикнул, понагнулся немного вперед, свистнул, развел рукою по воздуху, потом подобрал вожжи, ударил ими ретивых лошадок – они кинулись, полетели, понеслись как вихорь и менее чем в полчаса времени остановились у подъезда другого почтового дома, миновав целую станцию.

   К полудню мы прискакали в Арзамас. Город этот показался нам весьма чистеньким и опрятненьким. Каменные строение  главной улицы жались одно подле другого и украшались широкими навесами, растянутыми над длинным рядом лавок. Лавки набиты были разным товаром, на глаза бросались хомуты и дуги, фонари и проволоки, веревки и рукавицы, но больше всего обращали на себя внимание меха, заячьи и кошачьи, распяленные на дверях и прибитые к ним гвоздочками: вывески в таких рядах редко бывают.

   Нас подвезли к одному дому. Запыхавшийся лакей, в долгополом сюртуке, с следами непривычности к этому костюму, должно быть, очень еще недавно заменившему спокойный халат мастерового, или чекмень дворового, с поклонами встретил меня у подъезда и с неотвязными вопросами проводил по деревянной лестнице во второй этаж здания.

   – Нумер прикажете-с?

   – Обедать!

   – Обед самый лучший-с.

   – Дай карту.

   – Карт нет с: не имеется!

   – Что-нибудь скорее принеси.

   – Пашкеты есть; есть биштик;  есть с волобаном телятина...

   – А суп какой?

   – Суп – щи-с, а можно и окрошку-с.

   – Господа, куда это вы? спросил я, с удивлением увидев, что несколько посетителей, возле которых я приютился, схватили по частям чайный прибор, графинчик с водкой, блюдо с парою подовых пирожков, стаканы и рюмки и бросились со всех ног со своих мест, предприняв намерение переехать в следующую комнатку.

   Помещение, которое мы теперь занимали, состояло из длинного, невысокого зала в пять окон, в которых зимние  рамы были уж выставлены. Окна были открыты и серые полоски замазки на стеклах свидетельствовали об экономии и расчетливости содержателя. Стены комнаты, неоклеенные обоями, а выштукатуренные серою краской, на двухаршинной высоте от поду оттенивались грязными ласами, следами прикосновение  сальных голов обычных посетителей заведения. Некрашеный пол ходил ходуном и издавал приятный скрип под тяжелыми чоботами «гостей», угощавшихся здесь за свои деньги. К каждому окну приставлен стол, накрытый небезукоризненной белизны скатертью и обставленный тремя набитыми мочалою, обитыми порыжелым бараном стульями. На каждом столике стояло по медному двурогому подсвечнику с сальными огарками и с нанизанными в фестоны на медную проволоку призматическими стеклышками. Кроме подсвечника, на каждом столике красовались судочки с пивным уксусом, с затхлым маслом, с горчицей намеднишнего приготовления, и с перцем, хранившимся в фаянсовом сосудце, у которого верхняя часть вся истыкана меленькими дырочками, а на донышке засунута плохо обточенная пробочка, затыкавшая потаенное отверстие, чрез которое сосудец наполнялся перцем. Два такие же стола и небольшой дубовый шкапчик с посудой и столовым бельем приставлены были к противоположной окнам стене, большая часть которой занята была широким, длинным диваном, обитым тоже, как и стулья, рыжеватою кожею, из прорех которой выглядывали кой-где то клочки шерсти, то пуки соломы, то длинные пряди нечесаной мочалы. В переднем углу, под кивотом, кокетливо таращился угловатый модный диванчик, обтянутый полосатым, сильно загрязненным тиком и щеголявший проскочившими сквозь обивку проволочными пружинами, которые острыми своими концами в одно мгновение сгоняли с ложа дерзновенных, покушавшихся понежить на нем усталые члены.

   Группа посетителей, возле которых я было уселся, состояла из трех особ: рыжего торговца в сером кафтане, плешивого сидельца с редкой бородкой, в длиннополом сюртуке, и еще какого-то господина с вывернутыми над самым ухом тёмно-русыми висками, со взбитым коком и в архалуке из бумажного кашемира. За другим столом сидел почтенных лет, с плотно подстриженными седыми волосами, но с бородой, тучный господин в опрятном, расстегнутом на роспашь сюртуке, из под которого виднелась черная, наглухо застегнутая жилетка, с голубым бисерным шнурочком от часов. Когда три первые посетителя всполошились и стали перетаскиваться в другую половину, он один остался в прежнем положении и продолжал попивать чаёк, придерживая блюдечко тремя перстами левой руки, с оттопыренным на сторону мизинцем, а в двух перстах правой руки он бережно держал кусочек сахарку, который, по временам, и прикусывал здоровыми, изящной белизны зубами, подув предварительно полными своими губами на благовонный, но горячий, как кипяток, нектар.

   – Что вы это, господа? куда вы? повторил я, обратясь к своим соседям.

   – Ничего-с: там позакусят!  ответил за них прислужник.

   – Неужели я вам помешал, господа? Я лучше сам туда отправлюсь; я вас нисколько не хочу беспокоить.

   – Как можно-с вам: там грязновато-с!  снова ответил лакей.

   – Пожалуйста, останьтесь, господа!..

   Но «господа» не слушали, не отвечали ни слова и с оторопелыми физиономиями удалились туда, где грязновато.

   – Экие чудаки! ушли!.. а все бы лучше с живым человеком хоть слово перемолвить... Неправда ли-с? спросил я, обратясь к старику, который даже не пошевелился.

   – Дело ваше дорожное-с, господское дело-с;  простому человеку не след быть там, где господа бывают... вот и я сейчас, только стаканчик допью-с, отправлюсь! заметил спокойно старик, отерев красным бумажным платком лоб, щеки и шею, подвергнувшиеся транспирации, вследствие обильного чаеванья.

   – Нет, сделайте одолжение, хоть вы не оставляйте меня одного: я человек проезжий, а дорожному человеку приятно потолковать с людьми бывалыми.

   – Умные речи говорить изволите-с;  да где ж нашему брату придумать угодное для вашей милости слово. Вы лучше нас все знаете!

   – Унижение паче гордости – это раз, а другое дело всего знать человеку невозможно. Вот, например, я теперь в Арзамасе, через час уеду отсюда, а что такое Арзамас, что в этом городе есть хорошего, чем в нем промышляют – я и не знаю...

   – А что вам до купецкого дела за надобность? Для чего вам знать, чем здесь промышляют?

   – Как же не стараться узнать, чем целый город достает себе честный кусок хлеба? Ведь это очень любопытно.

   – Почему же любопытно-с, смею спросить?

   – Да как же не любопытно? Зная занятия, на которых сидят Арзамасцы, я уж сейчас пойму характер его промышленных оборотов.

   – Суть-то, что ли, самую хотите знать?

   – Да, сущность: я сейчас и определю его значение, и особенность в отношении к Нижнему Новгороду, к Балахне, к Калуге, к Брянску...

   – То есть, примерно сказать, отличку сделаете? Ну, да наш город маленький, промышленность его мелкая, куда ему против Нижнего! Здесь любопытного мало-с!

   – Как мало: да здесь все для меня любопытно! меня подивил уж первый мой шаг в эту комнату. Еще ни в одном городе мне не случалось видеть, чтоб люди, которые имеют равные со мною права на помещение в этом зале, бросились от меня как от зверя....

   – Это учтивство свое они перед вами показали.

   – Какая в этом учтивость! мы здесь все за свои деньги ходим..

   – Позвольте, милостивый государь, спросить вас: трубочку или папироску имеете обыкновение курить? сказал, обратясь прямо ко мне, господин с висками и в архалуке, уж давно смотревший на меня сквозь щёлку двери.

   – И то и другое.

   – Позвольте мне из вашего кисета снабдить себя: табак ваш, разуметь надо, столичного, может, иностранного приготовления?

   – Кисет мой не при мне, я его в экипаже оставил, но у меня в кармане папиросы – хотите?

   – Желательно-с. Изволили благополучно ехать-с?

   – Хорошо.

   – Благоприятственный климат с;  и дождей нет: можно ехать.

   – Здесь лошади прекрасные.

   – Точно так-с.

   Господин в архалуке замолчал, закурил папироску, придвинул стул поближе ко мне, уселся и глубокомысленно стал попыхивать на меня дымом.

   – Как лошадям здесь не быть хорошим: везде большие тракты; обозы, почесть, круглый год ходят с разным товаром то в Нижний, то из Нижнего.

   – По почтовой дороге?

   – Ну, не все по почтовой дороге; есть такие  особенные, купецкие  дороги, коммерческие тракты.

   – Какие же это коммерческие тракты: в Симбирск?

   – И в Симбирск, и в Казань, и в Саратов.

   – Расскажите, пожалуйста, мне, какого же направление  держатся обозы, следуя этим трактам?

   – Да разного направления-с. Вот, например, иные в Симбирск идут тою же дорогой, что и вы теперь изволите ехать, а то больше ходят просёлками из Нижнего прямо на Сергач, потом на Ардатов;  этой дорогой выкидывают, супротив почтового тракта, верст с полтораста. Из Ардатова идут в Симбирск всегда почтовою дорогой. Из Симбирска обозы поворачивают на Саратов, тут тоже есть особая для них дорога: сначала на село Урень, а там на Промзино, а с Промзина в Княжуху, с Княжухи поворот налево, в удельное село Сыресь, потом в мордовскую деревню Тетюши, потом в Репьевку, в Лыковщину и в Саранск, а там московским трактом в Пензу, а там и пошел в Саратов, в Астрахань. Еще есть тракт, тоже коммерческий, из Промзина в Казань? тут обозы идут через мордовскую деревню Маклауш, татарские  деревни Богдашкину и Шамордину, на город Буинск, а там пойдет большой тракт на Ключищи, или Сем Ключей, и на село Иваново – там и Казань.

   – Увеселительно с обозами ехать-с... начал господин в архалуке.

   – Чем же увеселительно?

   – А как же-с? Не то что на почтовых!  Едешь вальяжно, никто тебя не гонит;  захочешь лежать – лежи, спать захочешь – спи сколько душе угодно, тебя и не колыхнет;  а хочешь потешиться – ребята и песню споют. Лежит мужик на телеге брюхом кверху, заложить руки под голову, спустит свой гречневик шапку на самый нос, чтоб солнышком рожу не пекло – и любо ему, знай песни горланит!

   – Зимой не загорланит!  заметил старик: – как морозом то его прохватит, да начнет сани-то валять с шибля на шибель, с ухаба на ухаб, а тут еще воз развяжется, да черезседельник ослабнет, голыми те руками на ветру надо и то и сё делать – не станешь спать, когда надо глядеть в оба!

   – А и зимой хорошо-с!  продолжал архалук.– То-то благодать мужику, как в постоялый ввалится! Засядут целою артелью за хлеб за-соль, хватят по доброй красоуле пенничку, да как примутся уписывать щи ли, горох ли там какой – так ажно держись: успевай только подливать хозяйка. Откуда, кажется, апекит берется!

   – Еще бы апекиту не взяться, как проголодаются да назябнут!

   – А и точно сказать, поневоле диву дашься, как посмотришь: сколько съесть человек может!  Подадут, применительно сказать, на пятерых щей: так ведь их поставят чашку почитай что в полведра! Хлеба каждый отрежет по такому ломтю, что им можно у нас вдоволь напитать четверых голодных. Поглядели бы вы, какими кусищами он рот себе набивает: как прожевать он их может – на удивленье-с!  Не безызвестно, может, вам, что мужик только на ломти ножом хлеб разрезывает, наперед сотворив лезвеём над хлебом крестное знамение, а ломти резать ножом нельзя: ломти надо рушить, преломлять. Как примутся ребята за шти – то-то пойдет работа! Упарятся, упыхаются, рожи раскраснеются, глаза нальются, точно хотят выскочить – а им и горя мало! Кричат хозяйке: «подлей еще!» Начнет мотолыгу обсасывать – сало да жир так и растекаются по усам, да по бороде... ну, упреет мужик, да и полно. Еще на половине обеда у него душа забеседует во всю глотку; мужичок хватит жбанчик кваску – воркотанье перестанет, но зато сейчас же начнется икота; «кто-то меня вспоминает! «« скажет он;  «да, видно, свинья за углом! « подхватят товарищи и все рассмеются – и разом примутся уписывать крутую кашу.

   – Полно тебе пустяки-то молоть: вишь, ведь ихняя милость тебя и не слушает!  Ну, спел бы лучше песенку.

   – А песенки любите слушать? спросил меня архалук.

   – Люблю, только настоящие деревенские, особенно старинные.

   Господин в архалуке встал, оправился, отставил стул на место, упер руки в бока, затопал ногами и на веселый напев начал распевать:

   

   Ой, матушка, не могу,

   Сударыня, не могу,

             Не могу! не могу!

             Ходи браво, не могу!

   Комар ступил на ногу.

             На ногу! на ногу!

             Ходи браво, на ногу!

   Дай матушка косыря,

             Косыря! косыря!

             Ходи браво, косыря!

   Рубить-казнить комара,

             Комара! комара!

             Ходи браво, комара!

   

   – Довольно, довольно! Нет ли чего-нибудь получше, поумнее?

   – Как не бывать-с получше! Та, вот что про комарика-то – песня скоморочная; ее поют бабы, когда «поднимаются с «беседы», с пиру, только что отпразднуют и станут выходить со двора в ворота. А вот песенка хорошая, что подруги невесте в девичник поют:

   

   Собиралися

   Черны тученьки,

   Черны тученьки

   Рано с вечера;

   Опущалися

   Часты дожжечки,

   Часты дожжечки

   Вкруг белой зари;

   Заставал буран

   Добра молодца,

   Добра молодца

   Во дикой степе,

   Во дикой степе

   Под березонькой,

   Под березонькой

   Да под беленькой.

             А не белая

   Да березонька

   Ко сырой земле

   Приклонялася:

   Красна девица

   Добру молодцу

   В резвы ноженьки

   Низко кланялась:

   Низко кланялась

   Покланялася,

   Покланялася –

   Покорялася

             Развеселое

   Житьё девичье!

   Не на век то мне

   Житье девичье,

   Не на век оно

   Доставалося!

   Где ты, красота?

   Где ты, девичья?

   Где ты сгинула?

   Где девалася?

   

   Между тем, забившиеся в грязную комнатку посетители, рыжий да плешивый, должно быть, соскучились там сидеть одни: понурив голову и не глядя по сторонам, они с заметною неловкостью перешли через зал, в котором я сидел, скрылись в передней и оттуда уж, через нарочного-посыльного, вызвали к себе третьего товарища, распевавшего мне песни.

   – Что это за человек? чем он у вас занимается? спросил я своего собеседника, когда господин в архалуке удалился.

   – Да это так себе парень, маленечко не то с дурцой, не то с придурью, а на все руки мастер;  и в малярах бывал, кидался и в мелкий торг, да за взбалмошностью ни к одному делу привыкнуть не мог.

   – Но куда же он после того девался?

   – А шатался по деревням и кидался на разные выдумки, пока не попал в наш город.

   – Здесь ему верно повезло?

   – Повезти-то не оченно оно, того, повезло, а все-таки не без работы остался: да поди ты – совсем парень от рук отбился, забрал себе в голову пустошь разную, теперь и мается!

   – Что же такое? Ленится, что ли?

   – Не ленится, да неслух такой, такой пасквилант стал, что никто, почитай, его и к себе не пускает;  а дело кажись-бы доброе; по портретной части пошёл.

   – В чем же неудачи? заказов мало?

   – Нет, сударь, не заказов, а сноровки нет у него не в ту силу гнет!  Дал ему, примерно, наш поверенный себя срисовать: так он его как отделал? Посадил его живьём, ну как быть человеку надо – и сходственно, и авантажно, да тут же загогулинку и приделал: потрафил так, будто поверенный пристально глядит, как из окна подают вёдра с водой и разливают ее, через воронку, в штофы, да в разную такую посуду. А то вот другой, тоже хороший человек, захотел себя списать, а он перед ним поставил торговца, будто тот низко кланяется, да подает кулечик с бакалеей, да головку сахару. На что уж я – человек смирный, а он и меня изобидил: писал дочь мою, что замужем за гласным, да и написал ее вдвое дороднее, чем она есть на самом деле. Ну это бы еще ничего, а то в обе руки дал ей по ватрушке, а по столу, у которого она сидит, рассыпал с полсотни огурцов: ну, дело ли это? Будто уж она только на огурцах, да на ватрушках и изжила свой век!

   – Так что ж теперь ваш портретист придумал?

   – А что? а ничего! На афер пустился: завел телегу, завел, лошадку, да и ездит по деревням – у мужиков хлеб скупает.

   – А прибыльное это дело?

   – Как не прибыльное! очень прибыльное! Наш брат, купец, ездит по имениям, да хлебец скупает зерном у помещиков, а аферисты, либо мужики, что побогатее, да порисковатее, а особенно Татары, народ от они попромышленнее нашего выходит, вот те ездят по базарам...

   – Как же это они дела свои здесь обделывают?

   – Да долгая, сударь, история: вашу милость за что мне задерживать! А просто сказать, такой торговец купит, свезет, перепродаст и с барышом домой воротится – вот и все.

   – Покупают то где хлеб у вас больше, в Лыскове?

   – И в Лыскове, и в Воротынце, и в Городце – уж это для отправки на посудах, а то и гужом везут в Москву, во Владимир – ведь там хлеба-то нет своего.

   – Верно по приволжским селениям этот хлеб скупают?

   – Какое, сударь, по приволжским? У нас по Оке, да по Волге и есть хлебопашество, да ведь не оно главнейше кормит: хлебопашеством то здесь занимаются только по привычке, по давности.

   – Так в заречных уездах, что ли?

   – Какой за рекой хлеб!  Там лес, да песок, да глина – захотели вы там хлеба!

   – Ну, в Горбатовском Уезде?... или в Ардатовском?

   – Да пожалуй, и в Ардатовском есть хлеб, да много ли его? Не хлеба, а чугуна там искать надо: в том краю, почитай, на этом только и сидят крестьяне: они роют в своих дачах руду, да и везут, для продажи, на заводы. Это выгоднее хлебопашества, за которым и хлопот, и возни и трудов всяких много. Руду рыть выгоднее, вот рудой больше и занимаются.

   – Значит, там рудное дело предпочитают земледелию, потому что труд земледельца не окупается?

   – Значит, что так.

   – Где же земледелие приносит очевидные выгоды? Где оно общее, где оно больше в ходу и доходнее для мужика?

   – Мало ли, где? Есть и в нашей губернии места хлебные, а то больше везут из Симбирской, да из Пензенской Губернии. Вот видите ли, ваша милость, у нас так сказать два амбара – Промзино и Починки; в Промзине сами побываете, увидите; ну, а Починки в стороне; это безуездный город в Лукойловском Уезде. Из Промзина хлеб везут водой в Петербург, а из Починок – гужом, сухопутьем, в Москву; в Промзине хозяева – капитальные купцы, в Починках – мелочники; в Промзине все господский хлеб, а в Починках крестьянский.

   – А откуда везут хлеб в Починки?

   – Из Пензенской Губернии, из Саранска, из Инсара. В Починках каждую неделю по четвергам бывают базары. Мужику понадобились деньги: он везет хлеб по мелочам в Починки. К этому же дню, в Починки съезжаются наши Татары и зажиточные крестьяне, почитай всяк, у кого есть пара лошадей, да завелась лишняя сотняга денег – вот они и скупают у инсарцев хлеб по мелочам, кулями, и везут сначала в Арзамас, потом в Лысково; здесь и продают;  а прослышат, что цены стоят хорошие  в Нижнем – там ведь тоже хлеба-то нет – они на своих лошадях и везут свой обоз в Нижний, а пуще того отправляются с ним во Владимир... и до Москвы многие доходяг. Едут тихонько только чтоб лошади не заморить, харчатся на дешевое – оттого с барышом и продают: чем ближе к Москве, тем и хлеб больше в цену входит.

   В Арзамасе существует замечательное не духовное, а мирское гражданское общество удалившихся от мирских треволнений женщин, посвятивших себя труду и молитве: это так называемая «Арзамасская Алексеевская Община», соображающаяся во всем с данным ей уставом общежития. Главные основание  этого устава заключаются в том, что «духовные сестры», как называются лица, составляющие общину, состоят под непосредственным надзором и управлением «настоятельницы». Настоятельница избирается из среды сестер самими ими и определяется в это звание Нижегородскою Духовною Консисториею, с утверждение  епархиального архиерея. Следуя официально обнародованным в «Журнале Министерства Внутренних Дел» сведениям, мы позволяем себе сделать из них следующие извлечения.

   Духовные сестры повинуются настоятельнице во всем беспрекословно. Пища, одежда и все, относящееся к содержанию, у них общее. Никто не вправе работать на себя в отдельности. Ни в одежде, ни в украшении келий не допускается никакой роскоши: сестры обязаны носить платья единообразного покроя, только из холста или чёрного сукна; шелк и бумажные ткани изгнаны. В стенах общины никаких веселостей и мирских забав не допускается; сестры должны проводить время в труде и молитве, для чего в общей трапезе ежедневно отправляются утренние  и вечерние  правила, а в воскресные и праздничные дни – божественная служба, в которую, однако ж, сестры отнюдь ничем не должны вмешиваться. Относительно пищи строго соблюдается монашеский церковный устав. Без благословение  и особенного приказание  настоятельницы, ни одна из сестер не может отлучиться за ограду общины, даже на самое короткое время. Кроме кельи настоятельницы, гостиной для посетителей и приворотини для простого народа, никакой мужчина, ни под каким видом, не может иметь входа в кельи и другие  помещение  общины.

   Таким образом, без благословение  и позволение  настоятельницы, в общине не предпринимается ничего, даже самых малостей. В случае отсутствие  или болезни настоятельницы, относятся к той из старших сестер, которую она сама назначит к временному исправлению своих обязанностей. Старшими сестрами называются те, которые, по назначению настоятельницы, начальствуют над прочими, помещающимися в одних с ними кельях, потому что сестры не имеют отдельных келий, и, смотря по удобству и величине последних, живут в числе от пяти до десяти в каждой. Старшая сестра есть полная хозяйка и распорядительница в своей келье младшие  же находятся у ней в совершенном послушании, так что, без её  позволения, не могут даже выходить в другие  кельи. Старшая распоряжает трудами сестер и их рукодельем, надзирает за их поведением и образом жизни, смотрит, чтоб в келье соблюдалась чистота и опрятность, чтоб между послушницами не было праздности или излишних разговоров, в речах и поступках не происходило бы чего-либо неблагопристойного или нескромного, «не возникало бы неустройств или раздоров, а сохранялись бы постоянная и взаимная ласковость, расположение, согласие и любовь. В долгие зимние вечера, когда все сестры занимаются рукоделием или какою-нибудь другою келейною работою, одна из них, во все то время, постоянно читает вслух какую-либо духовную или назидательную книгу, чем изгоняются неуместные разговоры и хранится должное молчание.

   В общину принимаются лица женского пола всякого звание  и лет безразлично, но с большою осмотрительностью и предосторожностями. По предъявлении законного вида, посторонняя женщина допускается к общину не иначе, как прогостив в ней на испытании месяц, два, полгода и даже год, смотря по летам и званию. В продолжение этого времени, гостье дается рассмотреть в точности образ, порядок и условие  жизни в общине, а вместе-с тем наблюдается: способна ли она сама к послушанию и действительно ли имеет намерение вступить в общину навсегда и только для богоугодной жизни, а не с какими-либо иными целями и побуждениями. Когда, по совершенном испытании, желающая окончательно вступить в общину, ей выдается черное общинное платье, какое употребляется во всех штатных монастырях непостриженными белицами; затем новой сестре, смотря по способностям, летам и званию, назначается настоятельницею келья, в которой она должна жить, и «послушание», то есть рукоделье, или же черная работа и другие какие-либо общежительные труды.

   В общину не принимаются те, которые пожелали бы вступить в нее лишь на время, однако ж каждая из поступивших вправе оставить общину, когда пожелает.

   К трудам общим для всех сестер относятся вышивание, на продажу, золотом и серебром плащаниц, риз и тому подобного, шитье в окружные церкви и в другие  места России всякой церковной ризницы и принадлежащих к оной вещей, низание жемчугом и каменьями икон и украшение их фольгою. Кроме этого, почти исключительного промышленного направление  общины, сестры выделывают и чернят сукно, самими сестрами употребляемое, шьют на себя платье, белье, обувь, вяжут чулки и вообще изготовляют все для себя необходимое.

   К черной же работе, или собственно к общинным трудам, принадлежат в особенности служба при трапезе и на кухне, печенье хлеба в хлебной и варенье кваса в квасной, уход за принадлежащими общине лошадьми, коровами и курами, также работы на общинной мельнице. Кроме-того, летом сестры занимаются возделыванием общинных огородов. Все вообще, даже самые тяжёлые работы отправляются самими сестрами, без всякого пособие  мужчин.

   За Арзамасом всюду по дороге мне попадался народ, больше все женщины, толпами стремившиеся в Арзамас на ярмарку и на церковный праздник Николая-угодника, бывающий девятого мая. Все бабы, молодые и старые, были в обыкновенном странническом наряде: в синем сарафане без всяких украшений, в наглухо завязано, бумажным платком, повойнике, с клюками и. лукошками в руках и с котами, повешенными на веревочке за спиной; путь свой они совершали кто в лапотках, а кто и на босу ногу. Старухи одеты были также, и от молодых женщин отличались только тем, что, вместо кокошника, носили кички, обвязанные платком таким образом, что весь убор издали походил несколько на обыкновенные старушечьи чепцы.

   Праздничный наряд здешних крестьянок состоит из бархатного, цветного или темного, обшитого узеньким галуном двурогого кокошника, и из красного или синего сарафана, еще неизветшалого от долгого употребления. Сарафан обшивается «галуном», то есть, широкою шелковою или бумажною волнистою тесьмою, тянущеюся спереди от шеи до самого низа; подол же обшивается ею не весь вокруг, а только, из экономии, спереди на половину; при синем сарафане тесьма бывает розовая, при красном – голубая или зеленая. При красном сарафане женщины носят белые рубахи, а при; синем – проймы и рукава, одним словом, вся выходящая наружу часть рубахи делается из красного кумача. Рубахи редко бывают холщовые, а больше все ситцевые. Сверх сарафана носят еще полосатые ситцевые фартуки; пояса по большей части шелковые, завязываемые в два ряда; на груди белеется «блондочка», или «манишко», сияют янтари и крупные бусы; к ушам привешиваются большие, на старинный фасон, серьги. Верхнее платье, «холодник», есть род полукафтанья, или коротенького по колено капота; оно бывает или китайчатое, или нанковое, а у людей зажиточных шьется и из черного плиса. Крестьянская обувь состоит из толстых шерстяных чулков и из котов.

   В понедельник, восьмого мая, в полдень, прибыл я в город Ардатов, Симбирской Губернии. Уезд этого Ардатова носит на небе совершенно иной отпечаток, чем уезд соименного ему города Нижегородской Губернии; здесь господствует исключительно одно -земледельческое направление, других же отраслей промышленной деятельности нет. Здесь заводов и фабрик всего на все считается зиять, и все они составляют только видоизменение самых обыкновенных сельскохозяйственных занятий: это именно один винокуренный завод, два солодовенные заведение  и две так называемые химические  фабрики, а просто на просто сказать: в двух местах приготовляют поташ. Ардатов – маленький и небогатый городок;  жители его промышляют мелким товаром и содержат постоялые дворы для обозов, проходящих из Симбирска в Нижний Новгород.

   Как только въедешь в пределы Симбирской Губернии, то с первого раза заметишь резкую противоположность во всем, что видал прежде. Во-первых, природа здесь краше и разнообразнее, климат благораствореннее, виды картиннее и роскошнее, чем прежде бывали; местность почти всюду перерезывается живописными возвышенностями и множеством мелких речек, привольными лугами и густыми лесами и перелесками, в которых стройные дубы перемешиваются с обыкновенными у нас породами деревьев. Поля здесь тучнее и возделаннее, селение  пространнее; господские  усадьбы роскошнее; хозяйство помещиков находится в видимом благоустройстве; скота здесь множество и он содержится прекрасно; каждая лошадка смотрит здесь картинкой – так она сытна, опрятна и статна. Казалось бы, что видя повсюдное, если не особенное богатство, то, по крайней мере,  общее довольство, видя самые счастливые  условие  благосостояния, увидишь и народ с такою наружностью, на которой бы, как в зеркале, отпечатлевалась та зажиточность, которою он пользуется; воображаешь себе, что здесь у каждого довольный, веселый вид, размашистость в приемах, свобода в речи, самоуверенность во взгляде, и нескончаемо удивишься, когда заметишь совершенно тому противное, исключение составляют одни присурские обитатели, представляющие собою как бы продолжение той же расы, которая раскинулась почти по всему пространству Нижегородской Губернии.

   Симбирский крестьянин смотрит как то пасмурно; поступь у него медленная, в приемах замечается какая-то вялость; на разговор у него какая-то неподатливость; общительности с незнакомыми, кажется, вовсе у него нет;  в здешнем мужике есть какая-то сонливость, неповоротливость; он видимо как будто бы всего дичится; наружный вид его решительно не гармонирует с тою обстановкою, среди которой он поставлен. Что этому причиной: чисто ли одни земледельческие  занятие  и отсутствие тех промыслов, при которых развивается в мужике живость и увертливость; последствие  ли это сосредоточенной жизни в правилах и обычаях давней старины и придерживанья старого закона, или есть тому какие-нибудь особенные причины – я разобрать этого никак хорошенько не могу, а заметил только одно, что между здешними поселянами и угрюмыми Сибиряками, несмотря на множество самых резких противоречий, есть, какое-то сходство. Если же на симбирском крестьянине окружающее его довольство и успело действительно чем-нибудь высказаться, то оно высказалось на его личности не в физиономии, а единственно в полноте тела.

   Может быть, я и ошибаюсь, но, как мне кажется, у нас, на Руси, полнота, или, как говорят Сибиряки, корпусность и матёрость играют важную роль в физиологии русского мужика: уж коли мужик толст и лезет вон из кафтана, да еще и борода у него пушиста – можно держать сто против одного, что он словно сыр в масле катается. Мне не один раз случалось видать такие случаи, что, например, живет себе мужик, пользуясь самою скромною долей. Подумаешь о нем: кажется, взглянуть не на что – стоит сухой, поджарый, сутуловатый; ни на какой разговор мужика не разлакомить и на все вопросы едва едва выпускает сквозь зубы самые односложные ответы. Но улыбнется крестьянину судьба: либо хлебца Господь уродит, либо пеньку мужик сбудет с нежданною выгодою, либо хозяйку себе заведет, сущую кралечку, либо случаем прибавит к стаду еще коровку-другую, либо прикупит лишнюю лошадку, особенно, если выберут его односельчане в старосты, либо в торг какой-нибудь пустится – глядишь: двух трех лет, не пройдет, мужика и узнать нельзя! щеки жиреют, лоснятся; бородишка, клин клином торчавшая, кудрится, приобретает пушистость и расстилается по широкой груди окладистым веером – мужик перерождается совершенно. Он иначе не ходит, как в высоких сапогах и в синем кафтане; иначе дома не нежится, как в александрийской рубахе и в ситцевом халате; иначе не катается, как на прикрытой ковром телеге, всегда парою. Он уж и к чаю привык;  и каждое воскресенье у него есть кусок мяса к обеду; и лучины он больше не жжет, а покупает маканые свечи; и в избе у него целая стена обклеена обоями, а через год другой он и все четыре стены выложит шпалерами; и зеркало-то у него про между окон повешено не такое, что в нем лица человеческого не признаешь, а взглянется в него сам Влас – Влас и на стекле обозначится, а глянет тётка Степанида – и та самоё себя на стекле увидит. Дело в том, что обстоятельства, удача, и счастье материально и нравственно, наружно и внутренне, совершенно преобразуют каждого и делают из него как бы другого человека. Разумеется, богатство и бедность всюду перемешаны и у нас, как и в целом мире, по крайней мере  меня утешает то, что нищеты в Симбирской Губернии мне видеть не довелось нигде, дородность же и рослость обитателей сама бросается в глаза.

   Начиная с самого Ардатова, я беспрестанно обгонял огромные вереницы народа, толпами валившего по дороге в одну со мной; сторону. Для меня так еще свежи были вчерашние  встречи, что я не сразу мог догадаться, что эти толпы идут уж не к Арзамасу, а совершенно в противную сторону, но куда именно – мне было неизвестно. В толпах этих виднелось много разного люда, и пешком и изредка на телегах, но мужчин заметно было гораздо-меньше, нежели женщин;  молодые шли впереди всех, старухи отставали и шли особняком позади; они стремились вперед разнообразными кучками и весело щебетали промеж собой в разных разговорах. Все они были с клюками; все от денного жара низко спустили на глаза головные платки и почти у каждой в руках белелся узелок с добром, чтоб назавтра хорошенько принарядиться, а за спиной повешено лукошко, или кузовок с разной поклажей. Шумные толпы баб, трещавших без умолку, изредка разражались звонким хохотом, или на смешную побайку которой-нибудь из сопутниц, или на проделку холостого парня, пускавшегося, для потехи приглянувшейся ему краснощекой девки, на разные дурачества. Говор был неумолчный, но не прерывался никакими мирскими песнями, и лишь на минуту прекращался при приближении к толпе экипажа; тогда наступала мгновенная тишина; шаловливые  молодицы принимали смиренный вид, чинно останавливались взглянуть на проезжающего, посылали ему поклоны, а подчас и улыбки и, исполнив это, снова принимались за балагурство.

   Спустясь с одного холма и взъехав на следующую отлогую возвышенность, я настиг небольшую группу молоденьких крестьянок, опередивших главную массу своих товарок. В группе этой было с десяток взрослых девок и молодых баб;  четверо молодцоватых парней, должно быть, близких родственников, куралесили с ними и шутили напропалую. Крикнув ямщику, чтоб он потише ехал, я высунулся из окна и пристально стал любоваться одною красавицей-крестьянкой, лет, этак, семнадцати. Она шла одиноко, не смешиваясь с подругами.

   Несмотря на то, что девушка ступала по пыльной дороге босиком, ножка у неё  была пребеленькая и премаленькая. Она, должно быть, очень устала: лицо её  разгорелось как пышный розан и крупные капли пота сверкали на крохотных, красненьких, как пион, губках и на черных бровях, которые узенькими полосками оттеняли большие, полные блеска и огня, тёмно-голубые, осененные длинными ресницами глаза. Тонкие, лоснящиеся волосы, может быть, вымазанные и постным маслом, а, может быть, и просто смоченные квасом, но все-таки густые, шелковистые волосы, вырвались из-под повязки, и хоть несколько всклокоченными, но роскошными прядями распались по обе стороны полненьких, беленьких, как снег, плечиков, которые, сколько можно было судить по отстегнутой запонке вброта, были намеренно обнажены, чтоб остудить жар и навеять на них прохладу... Но на земле нет ничего совершенного, я знал это и потому старался не глядеть на загорелые, мускулистые, немножко красноватые, вооруженные сухими, костлявыми пальцами руки моей феи, которая бойко ими размахивала, да, признаться сказать, молодецки и шагала она самоуверенною, но тяжелою поступью. Но что мне за дело до рук? Девочка была так хороша, так грациозна, что я любовался ею, любовался и от полноты тихого удовольствия, должно быть, пресладко улыбнулся.

   – Что зубы-те скалишь? весело и с улыбкой крикнула сладеньким голоском моя смиренница.

   – На тебя смотрю, красавица.

   – Полно пялы то расставлять; знай, поезжай, проваливай!

   – Жаль с тобой распроститься... Знаешь что, душечка: садись ко мне, я подвезу!

   – Вишь ты каков!  Мало вас таких, что ли!.. Ступай, ступай, знай! сказала девушка, кивнув раза два головкой и махнув платочком.

   – Да хороша-то ты больно уродилась, лучше всех из табунка выдалась... возразил я, стараясь примениться к ней речью.

   – Ой ли? спросила девушка, рассмеявшись.

   Она сперва опустила глазки; потом искоса взглянула на меня, почти украдкой, и поспешила застегнуть запонку, ловко приподняв плечами съехавшую с них проймочку сорочки.

   – Право, так! .. Ну, а хочешь, я с тобой пройдусь немного?

   – А по мне што? по мне пожалуй! Кто тебе не велит?

   – Да нет, ты-то хочешь ли?

   – А што мне тебя неволить? Хошь так, хошь сяк, а то хоть как хошь! и девушка опять усмехнулась, облизывая губки.

   Я прекратил разговор и смотрел на хорошенькую крестьянку.

   – А солнышко-то, поди, скоро сядет!  сказала мне девочка, после недолгого молчания, во время которого она успела пригладить волосы и поправить на голове платочек.

   – Нет еще! до вечера далеко! отвечал я серьёзно.

   – А легко; не морит!

   – День не знойный сегодня.

   Такими и подобными таким отрывистыми речами мы долго перекидывались друг с дружкой; ямщик придерживал лошадок;  хорошенькая крестьяночка шла себе по-прежнему шагисто по пешеходной тропе, вблизи от экипаж.

   – Даве жарчей было!.. Совсем было сопрела! чуть не пристала!

   – Иди потихонечку – не умаешься! ответил я, почувствовав в эту минуту, что восторженность моя упала вдруг на несколько процентов.

   – А теперь таково ладно: и ветром те продуват, и идти по молоденькой травке таково мягко! сказала моя спутница и – зарумянилась.

   – Ты не устала?

   – Не устала; а ты?

   – А мне с чего уставать?

   – Все сидеть – отсидишься! заметила крестьяночка.

   Она опять взглянула на меня украдкой, опустила глазки и снова облизала губки.

   Мы опять оба замолчали.

   – Тебе б промяться? спросила она, опять-таки не глядя на меня, и разгоревшись пуще прежнего.

   Я не отвечал ни слова.

   – Ну, да что же ты не вылезаешь? крикнула она полусердито, полужалобно.

   – Может, ты не хочешь? сказал я, нисколько не вдумавшись в это приглашение.

   – Нешто осерчал на меня?.. Ну, полно!.. иди; промнись маненыко... и я рядком пойду!

   На девочку любо-дорого было взглянуть. Она остановилась, сощурила свои масляные глазки, наклонила на сторону головку и с такой грустной, но плутовской улыбкой, подняв брови и полураскрыв ротик, взглянула на меня, что я уж предвкушал удовольствие невысказанной еще вполне ласки молоденького создания, которое было увлечено, разумеется, не чем иным, как только любопытством: может быть, ей никогда не удавалось слышать приветливого слова от немужика.

   Я не заставил девушку еще раз повторить свое приглашение, выпрыгнул из дормёза, подбежал к красавице и, без дальних церемоний, потрепал ее по пышному плечику.

   – Экая прелесть, какая! сказал я, еще раз слегка прикоснувшись к её  плечику.

   – Ну, ладно, не трошь!... к Миколе едешь, што ли?

   – Я в Промзино.

   – В Промзино и мы.

   – А что там такое?

   – Эк, он... не знает? а барин!  Ведь в Промзине Микола-военный, угодник святой – завтра там праздник... Народу-то, народу-то!... видимо-невидимо. Ведь и ярмарка там тоже... так то ужо людно – яблоку упасть негде!

   – Эка жалость: я ночевать буду в Промзине, да завтра-то не целый день там проведу.

   – Уедешь?

   – Уеду.

   – Далече?

   – Далеко! сказал я со вздохом.

   Девушка тоже вздохнула.

   – А ты откулева?

   – Я издалека.

   – С Москвы?

   – Из Петербурга.

   – Ишь ты откуда! глубокомысленно заметила крестьянка, пристально на меня посмотрев.

   – Что ж у тебя: семья там? спросила она.

   – Где?

   – Ну, там, где ты живешь...

   – А я где живу?

   – Ты сам сказал где...

   – В Петербурге.

   – Ну, тамо-тка и есть!

   – Скажи: в Петербурге.

   – Ну его, не умею!... в Питере, что ли?... У тебя жена, что ль там, в Питере-то?

   – Жены нет.

   – Али вдовец?

   – Я холостой.

   – Ну, уж как же! холостой! тебе поди годов с сорок будет!

   «Ай да красавица, удружила!» подумал я, заживое задетый таким замечанием, во-первых, потому что до сорока лет мне долго еще жить остается, а во-вторых, потому что... ну, да кто ж сам себе враг? а куртизаня с молоденькой девушкой, кому не хочется примолодиться?

   – Сестра у тебя там осталась?

   – И сестры у меня нет... А у тебя родные есть?

   – И батя есть и матка есть.

   – А жених?

   – Жениха не высватали.

   – А есть на примете?

   – Нет еще.

   – Как тебя зовут?

   – Матрёной.

   – Отчего же ты, Матрёша, жениха себе о сю пору не высватала?

   – Да молода, бают родные.

   – Какое молода? ты уж девушка совсем на возрасте... а какая же ты хорошенькая! вот уж красавица, так красавица: у тебя женихам, чай, счету нет!  сказал я и положил ей руку на плечико, но девушка, слегка оттолкнувши мою руку, так вся и вспыхнула, опустила головку и потом, подняв на меня задумчивые глазки, сказала, сама задыхаясь:

   – Ты, ужо барин, коли хочешь идти, так или ладненько, а меня не замай!

   – Но я хотел тебе платочек поправить... сказал я, заметив, что гнев Матрёнушки исчез мгновенно и недовольное прежде личико теперь повеселело, озарившись самодовольною улыбкой.

   – То-то, платочек поправить!.. Поправить – поправь, коли хочешь, да смотри не шали... ну, где ты хотел поправить?.. Вот догони-ко-с меня прежде, а там и поправь!

   Резвой козочкой бросилась спутница моя в сторону, залилась звонким хохотом, пробежала небольшое расстояние, остановилась, обернулась ко мне, грациозно пригнулась, оперевшись руками о коленки и, зардевшись, как спелая вишенка, заворковала.

   – А ну-ка, ну-ка! догони меня!... ну-ка, слови, слови!

   Я забыл, что сам гожусь в отцы этой девочке, кинулся за нею, поймал, но в то же время, я как то нечаянно прихватил за головной платок, повязка свалилась – и густая, полновесная, кое-как от пыли подобранная под платок, незаплетенная русая коса так и рассыпалась каскадом, так и обдала Матрёшу, словно русалку какую, золотистыми волнами...

   В это время мы незаметно добежали до поворота дороги; перед нами снова расстилалась широкая поляна; вблизи от дороги, невдалеке от верстового столба, мы натолкнулись на пенёк, к которому прислонилась сломленная прошлогоднею бурей и давно уж засохшая береза; мы сели на перекладинку и стали поджидать матрёшиных подруг, которых давно давно опередили.

   – Останься назавтра в Промзине! сказала Матрёша, когда привела в порядок волосы и снова скрыла их под некрасивым и грязным бумажным платком:– ведь ты пробудешь там весь праздник? ведь ты будешь гулять по ярмарке? Я то же там буду... я отыщу тебя.

   – Останусь, останусь... я непременно постараюсь остаться.

   – До завтра? повторил я.

   – Да, да; до завтра... Ну, прощай, прощай!

   Я подал знак ямщику, вскочил в экипаж: лошади мерною рысью тронулись.

   На ярмарке я выходил все закоулки, в селе засматривался вовсе окна, но улицам не пропускал ни одной гуляющей крестьянки без того, чтоб не заглянуть ей в лицо – и все напрасно! Я пускался в беспрестанные разговоры со встречными мужиками и бабами, ловко заводил речь, выпытывал хоть что-нибудь о Матрёше, но Матрён была на празднике такая куча, что все мои ухищрение  не приведи меня ни к каким последствиям. Решительно – никаких следов!

   Матрёша, как видение, исчезла.

   И слава Богу!

    

VI.
Крестьяне.

   Я приехал в Промзино-Городище восьмого мая вечером.

   Промзино находится в Алатырском Уезде Симбирской Губернии и лежит на левом берегу реки Суры. Население в нем довольно обширно и доходит до трех с половиною тысяч душ. Училищ, приюта, или какого-нибудь подобного общественного заведение  в нем нет, но зато, кроме станционного дома, есть почтовая контора и довольно-значительный трактир, платящий, за право своего здесь существования, до пяти тысяч рублей вотчинному управлению. Это уж само собой указывает, что Промзино должно почему-либо выходить из разряда обыкновенных сел и иметь какое-нибудь особенное значение.

   Промзино, как и село Лысково, весьма значительная хлебная пристань. Сюда съезжается в год от ста-восьмидесяти до двух сот «капиталов», как здешние жители вообще выражаются, говоря о хлебных торговцах. Купцы эти и их приказчики живут здесь постоянно с осени до весны, лишь на короткое время удаляясь из этой главной своей резиденции по окрестным и даже дальним помещичьим селениям, для скупа зернового хлеба.

   Весь почти хлеб из уездов Корсунского, Буинского, Алатырского, частью Ардатовского и Симбирского свозится гужом в Промзино, поступает прежде на мельницы, которые содержатся купцами же из оброчной платы помещику, и затем весь хлебный товар поступает в амбары, а со вскрытием весны и прямо в барки, если они совсем готовы к принятию грузов. Основываясь на устных рассказах, можно почти наверное, сказать, что на здешней пристани грузится ежегодно до ста-тысяч четвертей хлебного товара всякого вида и сорта. А так как здешний хлеб поспевает в Петербург скорее, чем хлеб, отправляемый с моршанских пристаней, который, как известно, иногда зазимовывает у Ладожского Канала, что случается «годом», очень редко, то в Промзине он и ценится дороже, чем на других пристанях. С Суры барки с хлебом быстро сплавляются до города Василя, и оттуда скоро доходят Волгой до Рыбинска; баркам же, отправляющимся с моршанских пристаней, путь предстоит продолжительнейший по Мокше, Цне и Оке, и потому в Рыбинск они приходят гораздо-позже промзинских судов.

   Хлеб для промзинской пристани скупается купцами как у самих помещиков, так и у тех лиц сельского населения, которые временно владеют поземельными угодьями; сравнительно говоря, эти последние пользуются большими барышами, чем помещики.

   Церковнослужители сельские сами полей не обрабатывают;  не обрабатывают их и те дворовые люди, которых помещики, за долговременную службу, оделяют землей в большем или меньшем количестве. Эти лица почти везде сдают свои участки своим же односельчанам, или и посторонним крестьянам, «из полу» и, не зная решительно никаких хлопот, забот и расходов по хозяйству, получают с своих половников один лишь чистый барыш – половину урожая. Половник везет хлеб к купцу, тратится на харчи, провиант и пристанища; он один принимает на себя все расходы, а хозяин полей ничего этого не знает. Система половничества (Halfenwirthschafl) известна не в одной России, она существует и в остальной Европе, в Германии, во Франции и в Италии, но вообще, в государственной экономии, принимается за правило, что подобные хозяйства, основанные на выделе, со стороны пользователя в пользу хозяина, той или другой доли ужина, хороши только для южных хлебородных стран, где плодоносная почва, благорастворенный климат, легкость труда и быстрота сбыта делают возможным получение столь высокого поземельного дохода, какова половина ужина. В некоторых местах за границею берут натурой только третью часть, а в Германии и это вывелось и наём из поду заменен наймом за деньги. У нас половничество, кроме Вологодской Губернии, где оно существует в обширных размерах и на узаконенных правилах, укоренилось и в других местах, как, например, в губерниях тверской, самарской, оренбургской, черниговской. В этой последней, по словам одного местного исследователя, г. Гавриленки, между тамошними казаками, составляющими особый отдел государственных крестьян, да и почти между всеми обывателями, существует особенное отношение «тяглых», то есть имеющих скот для обработки своих полей, к «пешим» не имеющим его. Отношение это, имеет  вид займа, состоит в том, что «пешие», имея  земли, отдают их «тяглым», с условием, вспахать поля, засеять их или своим зерном, или зерном владельца земли, и, смотря поэтому, пользоваться известною (но какою – не сказано) долею из получаемых произведений. Относительно снимки хлеба с полей у них также является особенный договор: «гулящий», то есть не имеющий полей, «становытця», договаривается, у зажиточного хлебопашца сжать известную часть поля, обыкновенно, за третий сноп: два хозяину, третий жнецу. Эти два обычая, увеличивая число рук и облегчая трудность продовольствия, по замечанию г. Гавриленки, очень благодетельны для жителей.

   Что ж касается до помещиков, то их хозяйство, несмотря на все единообразие, можно разделить на два различные вида, рознящиеся один от другого совершенной безделицей. И в том и в другом месте обработка полей производится барщиной; крестьяне летом ходят на работу назначенное им число дней в неделю, разумеется, не в ненастье. Зимой барщинная услуга состоит главнейше в гонке подвод с господским хлебом в Промзино к купцам, покончившим с землевладельцами свои сделки. Помещики, сами управляющие своим хозяйством, отправляют подводы на мельницы по уговору с купцами; в тех же местах, где, вместо помещиков, всем заведывают управляющие, купцы покупают хлеб, также как и всюду, с доставкой на мельницы, но при этом присовокупляется еще одно условие – «с перевалкой в амбары». Вот это условие отсылки подвод «с перевалкой» или «без перевалки» и составляет, между прочим, существенное отличие такого или иного состояние  имений.

   Крестьянин, который везет хлеб «без перевалки», доставляет его на мельницу и, сдав купцу, сейчас же, без особенных с своей стороны расходов, возвращается домой. Напротив, тот мужик, управляющий которого подрядился доставить хлеб «с перевалкой» в Промзино, за что, разумеется, купец дороже платит вотчинному управлению, рассчитывая совершить свой путь в трои сутки, забирает с собой харчей для себя и фуража для лошади дни на четыре. Но приезжает он на мельницу: мельница в ходу и занята помолом зернового хлеба. Хорошо, если купец, кортомящий мельницу, примет зерно и сейчас же заменит его мукой, хоть и не из этого самого зерна, но из того же вида хлеба; а если у него муки нет в запасе? если он, из каких-нибудь расчетов, непременно захочет сдать крестьянину муку именно того же самого зерна, который он только что привез. Крестьянин должен ждать лишние два, три, четыре дни. Не имея, по обыкновению, ни гроша денег на траты по чужой надобности, он должен так распределить свой фураж и провиант, чтоб его хватило на всю дорогу. Он начинает и сам есть не так сытно, как ел вчера и третьего дня; и лошадь кормит он с тем же расчетом, день за день убавляя меру выдачи. Наконец ему навалили воз кулей с мукой; крестьянину надо спешить, поскорей его доставить и вернуться домой; но тощая, полуголодная лошадь ленива: идет нога за ногу: Мужик вытягивает своего буланка, понуждает его идти скорей, хочет сделать на нем больше верст, чем обыкновенно делают на сытом коне, и хочет именно потому, что у него мало уж овса остается, что завтра кормить коня нечем, нечего самому поесть! Лошадь не слушается, мужик выбивается с нею из сил и возвращается домой в таком виде, что в тщедушной клячонке уж трудно признать прежнего статного и здорового буланку. Лошадь пропала; хозяйство мужика принимает другой оборот;  без доброго коня у него все пойдет плоше и плоше. Завести новую лошадь – денег стоит!  Еще идет подвода; в новом извозе другая лошадь захилела, уж тут мужик словно рак на мели остается. А управляющий доносит рапортом проживающему вдали помещику, что он совершил блестящую спекуляцию. Все соседи распродали свой хлеб купцам по пяти с полтиной за четверть; лишь он один, ревнуя господским пользам и не щадя своего живота, продал хлеб по неслыханной цене – по восьми рублей ассигнациями за четверть, и что, поэтому, вотчинное управление, благодаря его трудам и попечениям, приобрело лишних столько то тысяч доходу.

   Живущий вдали помещик радуется такому барышу, шлет управляющему особенное благоволение, назначает ему щедрую награду и, встретясь с молодым соседом по имению, хвастается перед ним благосостоянием своих деревень.

   – Хлеба нынче хороши у нас уродились! говорит он, издалека заводя речь.

   – Да, благодарение Богу, урожаи хорошие были, отвечает сосед.

   – И цены порядочные!

   – И цены порядочные!

   – Много значит в хозяйстве свой глаз.

   – О, еще и как много!

   – Но вы ведь, кажется, довольно редко ездите в деревню?

   – Да так же, как и вы.

   – Я и здесь живу, а все отсюда вижу.

   – И у меня отчетность в отличном порядке.

   – Но у меня, батюшка, управляющий, просто, золото!

   – Ну меня управляющий честнейшая душа.

   – А почем он у вас нынче хлеб продал?

   – Так же, как и все: по пяти с полтиной.

   – И видно, что честняга!

   – А что ж?

   – Да тоже, что он либо плут, либо пошлый дурак!

   – Помилуйте, я его лично знаю: отцу-покойнику тридцать лет служил.

   – Верьте вы им!  все они честными людьми смотрят.

   – Да скажите, пожалуйста, из чего вы заключаете?

   – А из того, что хлеб нынче не пять рублей, а вот не угодно ли взглянуть; мой по восьми рублей продал... а ваш то?!

   – Ах, он мошенник!  Сейчас же его вон из вотчины!

   Едет огорченный барин сам в деревню, проезжает через соседское село, где хлеб дороже его продали; смотрит по сторонам: избы почти все покривились, кровли крыты соломой. Обезноженные лошади шатаются около деревни и еле-еле головами мотают. В параллель к избам и к скотам, все прочее находится в одинаково-цветущем запущении и упадке. Сосед невольно почесывает себе затылок.

   Приезжает барин и в свою деревню, глядит и не нарадуется. Крестьянские  избы стоят прямо и вытянулись ровною линией; большая часть домов крыта тёсом;  на иных толстыми пластами навалены снопы свежей соломы. По улицам чисто и опрятно. На задворках, в хлевах стоят откормленные коровы; на выгоне разгуливают статные кони, сытненькие, гладенькие, ничем неизнуренные. Мужики и бабы одеты прилично и не без щегольства; смотрят в глаза барину прямо и весело; на поклон его милости сами, без Старостина понуканья, несут меду, яиц, холста, полотенец, молоденьких кур с петушками, барашков и всякого разного добра, кому что под силу. Они без боязни подходят к желанному гостю, с приветливой, довольною миной отвешивают ему низкие-пренизкие поклоны и молчаливо ставят доброму барину на стол и на лавки свои приношения, от души произнося известную крестьянскую фразу: «ты наш отец – мы твои дети!»

   Тогда только, посравнив да посмотрев, молодой помещик догадывается, что не всегда дешевая цена приносит меньше барышей, а что для самого помещика, при известных обстоятельствах, выгоднее хлеб продать по пяти, чем по восьми рублей. Помещик тогда только и нравственно и материально богат, когда его крестьяне пользуются довольством... Молодой барин пишет соседу письмо о подвигах «золотого» управляющего. Тот не рад лишним тысячам и спешит распроститься с «нещадившим живота» управителем.

   Так вот что значит иногда перевалка. Разумеется, что главный барыш наших помещиков все-таки заключается не столько в ценности самого хлеба, сколько в ценности права перевозку его подводить под категорию барщинной послуги; этим правом у нас только очень и очень редкие не пользуются и, разумеется, такие люди составляют необыкновенное исключение. Другую существенную выгоду помещиков составляет выдел крестьянам участков под огороды и коноплянники: за этот надел крестьяне принимают на самих себя обязанность уплачивать подушные подати.

   Хлеб в Промзине грузится в барки, вмещающие в себе до полуторых тысяч четвертей разного хлеба: снизу, разумеется, кладется мука, а сверху овес, потому что овес, в случае подмочки, делается никуда негодным, а муке от воды ничего не делается. Если куль с мукой и утонет, он и тогда почти не потеряет своей ценности, лишь бы его из воды вытащить; мука не впитывает в себя столько влажности, чтоб совершенно распуститься; в куле, подвергшемся подмочке, образуется только тонкая кора верхнего слоя муки: она одна негодна к употреблению, прочий товар остается в прежнем своем достоинстве. Иной случай бывает с солью. Если на соль льет дождь сверху, товар этот ничего чрез то не теряет, но если в судне, нагруженном солью, откроется течь снизу, то соль, насыщаясь влагою, вся вытечет вон из судна в реку.

   Главная улица села Промзина ведет к реке Суре, по берегу которой построены амбары. Если идти к реке, то с левой стороны к главной улице примыкает довольно-обширная площадь, за которой виднеется двухолмная гора: на одной возвышенности стоит барский дом, на другой, к которой надо подниматься по чрезвычайно-крутым тропинкам, красуется старинная часовня. По другую сторону горы тянутся остатки старинного вала.

   Я уж не застал предпразднества: седьмого числа, с большим торжеством из церкви переносится, при огромном стечении народа, явленный образ Николая-угодника в часовню, и в этом торжестве принимает участие как ближайшая к въезду в село половина промзинского населения, так и стекающиеся сюда из разных деревень крестьяне, чистые Русские и Мордва.

   Я сам не видал, но мне очевидцы рассказывали, что большим благочестием и горячностью к славословию отличаются Мордовки.

   Костюм Мордвы общеизвестен. Мужчины ходят в белых кафтанах, в коротком, по колени, исподнем платье, в белых онучах и в маленьких уютно-сделанных лапотках. У женщин обувь такая же; потом следует белая юбка и белая рубаха, всегда вышитая по краям и вдоль всего стана красною бумагой. На голове Мордовки носят довольно-красивые  красные кички особенного фасона, украшенные бахромой и лопастью, выпускаемою сзади на затылок;  к косе, которая идет вдоль спины, поверх рубахи, и затыкается за красный шерстяной кушак, привешивается какое-нибудь украшение, красная или желтая кисточка, или что-нибудь другое. На груди висят бусы; в ушах – огромные серьги; назади к кушаку прицепляется род небольшого фартука, или занавески, как это назвать я не умею. Между мордовскими женщинами попадаются недурненькие  лица, но, вообще говоря, народ этот некрасив. Мордовки славятся искусством ходить, не марая обуви: они ступают так легко и аккуратно, что, переправляясь через топкую и густую грязь, никак не замарают своих маленьких лаптишек, тогда как другая женщина, переходя такое место, непременно бухнет в грязь полновесно и засядет в ней чуть-чуть не по колени.

   Население Промзина-Городища можно разделить на два разряда: ямская слобода, ближайшая к въезду в село, отличается тишиной, смирением и промышленным направлением своих обитателей; они одеваются скромно и прилично и любят часто ходить в церковь Божию; другая, обширнейшая часть, населена людьми старого покроя, усвоившими себе наружный блеск городского роскошества. Этот отдел жителей теснится ближе к реке и отличается совершенно иными особенностями.

   Было еще не очень поздно, когда я прибыл в Промзино. Сумерки только еще приближались; вечер тихий и теплый; после дневного зноя и некоторого утомление  манило подышать прохладой: я пошел прогуляться по селению, в противоположную от ямской слободы сторону.

   На завалинках около изб теснились группами молодые бабы и девки; укутавшись холодниками и шубейками, иди и просто сидя в одних сарафанах, они платочками прикрывали себе нижнюю часть лица, щелкали орешки, лупили семечки, тараторили между собою, но при моем приближении прекращали разговор и сохраняли глубокое молчание, косясь по временам на заезжего гостя и подмигивая на него подруге; изредка, разве, какая-нибудь забияка, желая подтрунить над соседкой и ввести ее в краску, ущипнет ее за мясистые бока или руки и заставит прискакнуть на одном месте: та едва удерживалась, чтоб не закричать благим матом. Подруги прикусывали язычки и, выпустив меня из виду, разражались звонким хохотом и бойчей заигрывали друг с дружкой.

   Отдалясь от домика, в котором я приютился, на порядочное расстояние, я свернул в сторону и близь одних ворот заметил женщину. Она сидела на улице под самым окном, плотно прислонившись к стенке, положив нога на ногу и подперев голову левой рукой. В правой руке, которая была просунута под левую, она держала, как мне сперва показалось, черную цепочку или ленту. Женщина эта, должно быть, о чем-нибудь крепко думала: она не слыхала моих шагов и только тогда, когда я довольно близко подошел к ней, медленно поворотила ко мне голову, потом быстро переменила положение и поспешно запрятала свою цепочку в карман сарафана. Мне не случалось прежде замечать, чтоб у сарафанов бывали карманы.

   Я взглянул попристальнее на сидевшую. Это была женщина лет под тридцать, с весьма красивым, но чрезвычайно бледным продолговатым лицом, которое весьма много выигрывало от блеска прекрасных, больших голубых глаз, оттененных очень узенькими и очень светлыми, немного даже рыжеватыми бровями. Морщинки около углов глаз и на лбу, полный подбородок, маленькие, но очень полные, немножко синеватые губы и не то что строгий, а резкий взгляд, не смотря на нежность матовой кожи лица, ясно говорили, что эта женщина недаром изжила свои годы; черные неприятные зубы свидетельствовали о наклонности её  к разным лакомствам и притираньям, а свежий, малопоношенный сарафан и спустившаяся со здоровых и приятно-округленных плеч бархатная шубейка служили верным признаком полного довольства. Впрочем, об этом еще вернее можно было судить по маленькой ножке, обутой в белый бумажный чулок и в довольно-казистый башмачок;  полные руки, неукоризненной белизны, видимо никогда не знали тяжелой работы. Женщина была хорошего роста, сообразно с ним умеренно полна и сложена очень недурно.

   Она взглянула на меня, немного насупившись, неласково и невесело, так, с совершенным безстрастием, с легким только оттенком любопытства. Я весело кивнул ей головой; она немного улыбнулась и сама мне полуприветливо кивнула.

   – Здравствуй, красавица!

   – Здравствуй, барин.

   – Что пригорюнилась?

   – Думала так, про себя.

   – А о чем думала?

   – А ни о чем! .. Вишь, ночь на дворе... делать нечего, а спать рано – и скучно! И она громко зевнула, осенив уста крестным знамением.

   – Зачем же ты сидишь одна?

   – А не с кем вдвоем сидеть.

   – Уж будто не с кем?

   – Да не с кем и есть!

   – Подсесть разве мне к тебе?

   – Садись, милости просим – места довольно!

   Она прихватила руками широко-раскинувшуюся по завалинке юпку сарафана, примяла ее поближе к себе и очистила для меня местечко с краю. В деревне какие  церемонии? я уселся рядком с этой бабёнкой, хоть для обоих нас и мало было места.

   – Вишь ты, больно важеват: таки-уселся! возразила она, самодовольно улыбнувшись.– Ну что ты тут высидишь?

   – Ничего: посижу, отдохну, да с тобой перекинусь словечком.

   – Вишь ты!

   – Ты же этакая славная!

   – Вишь ты!

   – Ты просто молодцом смотришь.

   – Вишь ты!

   – Ростом, дородством – всем взяла, настоящая краля!

   – Вишь ты!... Да ты, слышь, из какеих? С товаром, што ль? али чиновник?

   – Так себе, по разным делам разгуливаем.

   – Али по питейной?

   – Да, хоть по питейной.

   – А в коем откупе?

   – По ту сторону, за Волгой, в Самаре.

   – Нешто, важно!

   – А что это у тебя в кармане? спросил я, дотронувшись до сарафана.

   – А ничего! Тебе што?

   – Как ничего! да ты сама сейчас запрятала, когда я подходил? Возьми опять в руки, я мешать тебе не стану.

   Моя собеседница молча вынула из кармана вещь, принятую мною за цепочку. То был мягкий, узенький ремешок, сшитый таким образом, что походил несколько на сплоенную кожу, через каждые девять складок, десятая была крупная. Теперь только я узнал знакомую мне по Сибири лестовку.

   – У тебя большая семья?

   – Братьёв двое, да отец, да мать...

   – Братья холостые?

   – Холостые...

   – А муж дома?

   – Что ты это? какой муж!  я девица! ответила моя собеседница недовольным тоном и зорко взглянув на меня проницательными и широко-раскрытыми глазами.

   – Что ж ты замуж не выходишь, ведь пора?

   – Как можно замуж? я старка! сказала она так, как будто бы желала выразить недоконченную фразу: «какой ты, право, бестолковый!»

   – А, старка?

   – Старка!

   – Значит, ты хочешь состариться в девстве? спросил я, предположив, что здешняя старка, значит почти то же, что в юго-западной России «покрытка.»

   – И умру так.

   – Чем же ты жить станешь?

   – Ау меня про черной день уж запасено: про мой век хватит,

   – Да что ж у тебя такое есть?

   – А вишь изба какая, и деньжишек не одна сотня есть.

   – Где ж ты добыла столько денег?

   – Где добыла? «капиталам» фатеру в наймы даю – тем и добыла. Постоялец приедет, надо за ним ходить, прислуживать, харчи давать – вот один мне и построил эту избу, и хозяйство мне завел все сызнова.

   – Где ж теперь твои родные: гуляют, видно, для праздника.

   – Нет;  мужики все ушли уж на суда.

   – Много выручают они этой работой?

   – А всяко случается до Василя берут двадцать рублев, а до Нижнего – полсотни.

   – Серебром?

   – Нет, бумажками.

   – Ну да и на эти деньги погулять можно.

   – Да ведь я им всех денег на руки не выдаю: а вот большой у меня брат пошёл до Василя; я двенадцать рублей от него отобрала, из них внесу за семью подушные и оброк, да еще и своих прибавлю, а восемь рублей дала брату на руки, на харчи: он у меня и не закуралесит.

   – Как же это у тебя мужики все из дому разошлись: кто ж в поле-то будет работать?

   – Вестимо, невпусте ему лежать.

   – Так то-то же!... ну, так как же теперь вы с хлебов справляетесь? поле забросили, а на судах заработки не Бог знает какие...

   – Эх ты головушка! али не знаешь? Отдаем в наймы! охотников то не искать стать.

   – Чтоб вам самим свои поля пахать, чем ходить на-сторону, на тяжелую работу?

   – Эко ты порядки-то наши знаешь! сказала старка с усмешкой. Ты то смекни, что земли-то своей мало, коровушек то нетути, назьму не в достачу, а хлопотни да возни полон рот – вот наши посудили, да и порешили идти в бурлаки. Их трое с весны-то они две путизы верных сделают – у нас на прожиток и запасено; а как к тому, да еще и землю в наймы отдать – недоимки никакой и не выйдет.

   – Не все же мужики у вас в бурлаки ходят?

   – Ну, не все.

   – Ну, эти же что делают?

   – Ну, землю пашут, а то в «деньщики» ходят, на какую нинаесть работу, хлеб ли складывать в амбар к капиталам, али что другое; старухи булки разносят в продажу – не скламши руки сидим!

   – Да коли у тебя столько денег, зачем же братья твои пошли в бурлаки?

   – Братьям не на печи же лежать? а деньги есть – так-то мои, а не братьёвы: я своим трудам не про них запасала.

   – Ну, а сама-то ты тоже много работаешь?

   – Да ведь хозяйство-то все на моих плечах, я и избу содержи, и за капиталом ходи: капитал поить кормить надо – я одна стряпуха; только и отдыху, что лето настанет, да праздник придёт – вот мы и гуляем. Смотри ко-с нас завтра сколько на улицу выкинет.

   – Гулянье завтра рано начнется?

   – А как в звоны ударят... время же вёдренное, народу привалило много... али ты не бывал у нас в этот день?

   – Не доводилось.

   – Ну, вот погуляй завтра с нами... А мы, сердечной, с тобой загуторились: вишь уж темень; мне пора в избу, надо встать пораньше.

   – Ну, так прощай, до завтра.

   – Прощенья просим, любезный!

   По улице уж все смолкло. Сумерки накрыли все селение; по сторонам только темнели заборы и кровли изб и разве-разве, то в том уголку, то в этом, слышалось шептание молодых соседок, кончавших беседы с подругами и другими знакомыми.

   Остальные часы этого дня проведены были в приятной беседе с содержателем почтовой станции, молодым пензенским помещиком, и с почтенным отцом священником села Промзина. Первый собеседник, успев отслужить царю и отечеству на поле брани, отдыхал теперь, и досуги, от занятия  семейною жизнью и благоустройством небольшого именьица, уделял на разные промышленные предприятия, к числу которых относилось и содержание промзинской почтовой станции.

   Утро девятого мая было великолепно; день был совершенно летний; вследствие утомления  в дороге и поздней вечерней беседы, я проспал очень долго и встал разбуженный торжественным звоном колоколов. Термометр показывал девятнадцать градусов тепла.

   Улицы были запружены толпами, стремившимися на церковную площадь; церковь полна народом, привалившим сюда из окрестных деревень; богомольцы, преимущественно чужедеревенцы, а из Промзинцев, жители ямской слободы радостно встречали праздник в храме Божием;  но цвета промзинского население  еще не было видно: старки, старухи и молоденькие  девушки еще только снаряжались на гулянье.

   Гора, вершина которой осенялась часовней с явленным образом Николая-Чудотворца, была усеяна тысячами пришедших сюда богомольцев;  священник едва успевал удовлетворять их благочестивым требованиям, и несколько часов сряду, без отдыха, служил молебны.

   На пути к церкви и оттуда к часовне я был поражен необыкновенною для меня многочисленностью разных калек, хромых, безруких, слепых и прочих недужных из нищей братии. Иные в одиночку и попарно выглядывали из телег, иные купами расселись на земле, иных возили в таратайках, иные смиренно стояли на ногах и молча выпрашивали людского участие  к своей судьбе. Дряхлых стариков, отживших свое время, перешедших обыкновенные пределы человеческой жизни и давно потерявших и память и сознание, было здесь множество. Но у здешних нищих, съехавшихся на праздник из разных мест ближайших губерний, та особенность, что они не пускаются на неотвязчивое канюченье, не преследуют богатого ближнего дерзкою неотступностью, во со всею преданностью судьбе оставляют проходящих в покое, углубившись сами в распеванье хорами Лазаря убогого и других подобных припевов, укоренившихся в нашем простонародье. На ухо, нечуткое к этим мольбам, нищие действуют иными путями: они, усевшись где-нибудь под сенью, покачивая головою и бессознательно творя поклоны, держат в руке деревянную чашку, которую, однако ж, никому сами не подставляют в той уверенности, что гуляющие жители, проходя мимо их, не лишат их подаяния... Сбор подаяний на нищую братию производится у одиночных калек – самими ими, у артелей – старшим нищим, а у тех, не принадлежащих к артелям страдальцев, которые не могут сами двинуться с места, каковы, например, столетние старики и старухи, разбитые параличом и тому подобные – милостыню собирают ребятишки, приставленные к ним в качестве сторожей и вожатых. Разумеется, вошедшего в годы работника нельзя отнять от поля, поэтому-то, для искания  хлеба на чужой стороне, страдальцам и дают ребят, не старее лет двенадцати... Подаяние  не всегда сбираются деньгами; больше всего хлебом и яйцами, в иных местах рыбой, в иных медом, редко мясом и только в крайних случаях восковыми свечами: последнего рода пожертвование  делаются преимущественно сборщикам на монастыри и церкви, снабженным для того особенными приходными книгами.

   Нищенство у нас, в России, не составляет постоянного промысла, только действительная нужда в чужой помощи ведет нищих на большие  дороги и на сельские храмовые праздники.

   Россия  страна богатая и страна благодатная, но нищенство и у нас, как всюду на земном шаре, существует вследствие необходимости. Мы знаем, наверное, что у нас правительство призревает только в одних подведомственных Приказам Общественного Призрения  заведениях, до полумиллиона душ ежегодно; но открыть и обеспечить судьбу каждого страдальца не в средствах правительства, да и не в его силах изъять всю нищету от соучастие  тех обществ, к которым неимущие принадлежат, тем более, что если нищенство где-нибудь и действительно составляет род промысла, то только временного, ограничиваемого очень коротким периодом зимних месяцев.

   Некоторые край нашего отечества замечательны тем, что селение  в них бывают преимущественно многолюдные; в других же краях, и особенно в северных губерниях, многолюдные селение  служат исключением: там больше мелких сел и деревень.

   Возьмем, для примера, какую-нибудь одну деревушку, подвергшуюся несчастию, или пожару, или дурному урожаю, или градобитью, или большой метелице, сгубившей скот. Летом люди все на полевых работах и трудятся сообща, вплоть до осени. В это время деревенская семья рассчитывает наличные и в виду имеющиеся средства прожить безнужно до будущего года; тут соображается, кому остаться дома для полной управы хозяйством, кому пуститься на определенный промысел, какую корову или которую лошадь свести на базар, и прочее: и только тогда, когда все эти соображение  не обещают семье несомненной возможности хорошо провести зиму и управиться с обсевом полей, только тогда, и то одни бабы, находят себя вынужденными удалиться на-время из своей деревни и искать дневного пропитание  по большим селам, или в уездном городе. Здесь работают они поденно, что случится, и только в случае совершенного отсутствие  трудовых заработков, прибегают к мирскому подаянью, причем, для внушения  к себе большего участия, забирают с собой и малых ребятишек.

   Бедность – понятие относительное, и в отношении к крестьянству, она не везде измеряется одною и тою же мерою. За границей, мужик доволен, если у него есть тощий запас картофеля; в Италии и этого не нужно: в знойном климате мало едят;  теплой одежды там не знают, в дровах нужды не имеют. В богатой и сильной России мужику тяжело расстаться с так называемыми прихотями, с которыми он сжился: хочется винца, хочется пивца, хочется говядинки в праздник покушать; в недельный день мужику хотелось бы приварок к щам и каши с конопляным маслом, или с молоком, хотелось бы бабе платочек купить и хоть этим доказать свое спасибо за рубаху и исподнее платье, закупка и приготовление которых вне забот самого крестьянина: это безотговорочная обязанность бабы... Вследствие этой-то, сравнительно говоря, большей зажиточности большинства земледельческого население  у нас, чем во многих краях за границей, меньшинство должно считаться бедняками, при отсутствии тех условий, которые бы дозволяли ему жить так же широко, как живут другие. В некоторых местностях Сибири мужик, не имея  хорошего куска мяса к обеду и стакана чаю утром и вечером, становится бедняком. Заставьте его только неделю прожить в нетопленной избе и есть одни щи – он придёт в совершенное отчаянье. Вообще говоря, нищенство, которому подвержен у нас небольшой процент населения, свидетельствуя, с одной стороны, об обширности нужд и потреб нашего простолюдья, с другой стороны свидетельствует сколько о малочисленности лиц, испытывающих нищету, столько же и об исключительности этого состояние  в виде промысла.

   между тем, как, обходя селение, я направился к ярмарке, туда же хлынули новые  толпы гуляющих. То были разряженные в пух молодые старки и старые старухи, в сопровождении бородатых кавалеров, стремившиеся на площадь людей посмотреть и себя показать. Народу в Промзине в этот день собралось тысяч тридцать, и, разумеется, первое место на гульбище занимали здешние  красавицы.

   Одна из них, набеленная и нарумяненная бедовым образом, приветливо мне поклонилась и поздравила с праздником;  мне большего труда стоило разрешить свое недоумение по этому случаю и догадаться наконец, что это была именно та старка, с которою я проболтал накануне более полчаса.

   У вчерашней моей знакомки рыжеватые брови, по черноте и глянцевитости, вполне могли теперь назваться соболиными; матовая бледность лица была сокрыта под толстым слоем румян, которые здешние  франтихи покупают в уездных аптеках в мокром виде и в порошках;  белятся же они просто на просто мелом. Голова у моей старки была повязана шелковым соломенного цвета платочком, но концы его спущены к подбородку таким образом, что одна сторона лица, именно правая щека, подвергавшаяся влиянию горячих солнечных лучей, была совершенно затенена платком, другая же вполне открыта, а упругая ткань примята рукою к самому уху. Штофное лиловое платье, с золотым галуном по подолу, походило несколько на сарафан, хотя талья у него не по русскому, не по деревенскому обыкновению, приходилась не около мышек, а там, где талье именно быть следует: это, разумеется, придавало особенную прелесть пышной и роскошной груди. Платье было дорогое и стоило рублей пятьдесят серебром, наверно. Выпускные, белые рукава сшиты были из тонкого батиста, а легкий, обшитый рюшем, но весьма широкий и доходивший до подола сарафана передник сделан из полосатой кисеи, белой, с узенькими розовыми полосками. Сверх тоненьких белых бумажных чулок, на красивые  ножки моей старки надеты были торжковские, шитые золотом, башмаки. Красавица, видимо, ими важничала: она павой выступала шаг за шагом, придерживая пальчиками юбку и приподымая ее по временам по крайней мере  на четверть аршина, особенно в тех местах улицы, где едкая пыль лежала густыми ворохами.

   Старка шла с приезжими гостями, молодыми супругами, с полгода только как обженившимися. Молодой муж, худощавый мужчина невысокого роста, надвинул себе на самые брови высокую, кверху суженную шляпу, с широкими отвислыми полями. Новенькие  онучи, высоко обвязанные поверх обыкновенных крестьянских синих шаравар, обрисовывали чрезвычайно-нескладные сухие  ноги, обутые в лапти. Остальная часть наряда состояла в коротком темного цвета армяке, надетом наотпашь; из под него широкой пунцовой полосой выглядывала александрийская рубаха, перевязанная, на ладонь ниже тальи, узеньким шелковым поясочком. Худощавый крестьянин, любивший ходить шагисто, едва мог умерять поступь, следуя за старкой. Лицо его, выражавшее плохо-сдерживаемое довольство и собственною персоной и сознанием важности знакомства с зажиточною старкой, подернуто было горделивою и даже надменною миною, но беспокойные взгляды, беспрестанно бросаемые им по сторонам, доказывали или непривычность его к такому блестящему обществу, в каком он теперь находился, или особенную заботливость о ненарушимости покоя дражайшей половины, которую он вел, как подобает человеку с значением, под руку.

   Молодая супруга, здоровенная бабища, была втрое толще мужа и целой головой выше его. Ей не было и двадцати лет, но гренадерские размеры скрадывали красоту её  миловидного, раскрасневшегося от жара, как маков цвет, лица. Левую свою руку она просунула мужу под руку, а правую запустила себе за лацканы длинной коричневой «крутки», надетой поверх простого, но совершенно-новенького синего сарафана, отороченного цветным бумажным галуном и усеянного вдоль стана множеством дутых медных пуговок. На голове у неё  надет трехрогий повойник, обвязанный, для сбережения  от пыли, пестрым бумажным платком, на ногах тяжелые коты.

   Меня научили отличать промзинских девок от крестьянок других деревень тем, что первые не носят кокошников, не стягивают платьев под мышками и не поют песен по деревенскому обычаю, то есть не выезжают на нижних нотах, не басят, а поют унисоном, отчаянно звонкими, тонкими голосами, так, как поют дворовые  женщины и крестьянки ближайших к городам селений.

   Ярмарка была в полном разгаре. Лавки раздвинулись в несколько рядов и молодые купчики зазывали честной народ купить шали, платки, батисты разные, полутерно и штофные материи. В свободных местах, между рядами торговцев, раскинуты рогожи и на них, в примерном порядке, разложены гвозди, замки, очки, скобки, купорос, ухваты и складные ножички; на открытых столах всюду виднелись ленты, бусы, цветные запонки, тесемки, шнурки, булавки, наперстки, серьги с бирюзой и драгоценные кольца из благородных и неблагородных металлов. Важную статью торговли составляла и красная бумажная пряжа, лежавшая видными кипами около них больше всего суетились Мордовки, у которых в обычае свою и мужнину одежду вышивать красною бумагой. Галантереей и разными интересными предметами набиты целые лавки; на юру лежали плисы, дорогие кушаки, ситцы, бумажный кашемир... да чего тут не было? виднелись даже те миниатюрные парасоли, которые в тридцатых годах были и у нас в большой моде, но о которых теперь даже и память исчезла. Но концам рядов и в разных местах базара стояли крытые навесом шалаши с самыми роскошными лакомствами, с пряничными коньками, с солдатиками, с позолоченными сердцами; винная ягода, изюм, шептала, пастила в палочках, лесные орехи со свищами и без свищей, сладкие стручья, окаменелый чернослив отпускались щедрою рукой за наличные деньги. Множество возов, с лошадьми, повернутыми хвостами к публике, манили к себе тех покупателей, которые не обращали внимание  на мишуру и сласти. В телегах была мука, крупа, солома, лагушки с дегтем, готовые кнуты и прочие нужные в хозяйстве предметы.

   Было уж далеко за полдень; солнышко жгло и пекло; толпы народа приливали все более и более; по улицам раздавалось пение на разные лады; многие давно пообедали и, угостившись по-праздничному, расхаживали теперь неверными стопами, с пылавшими лицами и с посоловелыми глазами. Из общего увлечение  не изъяты были и женщины, хотя и известно, что они пьют вино не для того, чтоб гульнуть, а потому, что не опорожнить круговой стаканчик, в крестьянских понятиях, гораздо неучтивее, гораздо оскорбительнее, чем в нашем быту отказаться от карточки, вместе с которою очаровательная молодая хозяйка передает приглашение на вист. Вот при этой-то надобности осушить круговую и понятно, почему в наших деревнях стакан с вином отец с поклоном подает даже малолетнему сыну, и дает к нему прикоснуться: этого требует обычай, а вовсе не желание заставить молодёжь принять участие в попойке.

   Как бы то ни было, а гулливые  толпы народа не могли на меня действовать благоприятно. Пробыв понапрасну часа четыре между простым народом, с целью встретить прежде заинтересовавшую меня личность, я решился расстаться с шумным гульбищем и воротился домой.

   – Хорошо же вы обо мне помните! Я сказал, еще с месяц назад, что мы ровно в два часа будем сегодня обедать, а теперь, посмотрите, скоро половина третьего, я больше полчаса вас дожидаюсь!

   Замечание это излилось из уст сопутника, с которым я выехал из Петербурга. Валерий Иванович сдержал свое слово и ровно в два часа приехал в Промзино.

   В тот же день, девятого мая, вечером, часу в восьмом, выехали мы с ним из Промзина и, оставив город Корсунь в правой руке, направились к Симбирску.

   Город Корсунь очень маленький и сам по себе ничтожный городок, но он замечателен по двум довольно обширным ярмаркам, троицкой и казанской. В Троицын день здесь распродается товаров почти на двести тысяч рублей серебром, а 8-го июля, в день Казанской Божией Матери, торговые обороты совершаются на половину этой суммы. В Корсунском Уезде считается один винокуренный завод, один пивоваренный, одна фабрика писчебумажная и две суконные. Село Никитино и деревня Кобеляки отличаются исключительным направлением своих обитателей: здесь выделывают одни поярковые  шляпы, а вообще по здешнему уезду много приготовляется войлоков.

   От села Уреня, от речки того же названия, впадающей в приток Суры, реку Барыш, тянутся остатки вала прежней «симбирской черты», устроенной при царе Алексее Михайловиче, для оберегание  тогдашней юго-восточной границы между Волгою и Доном. Эта военная линия, от самого Симбирска тянулась в пределы нынешней Пензенской Губернии до существующего поныне пригорода Атемара и до города Инсара. Черта эта состояла из земляного вала со рвом, защищенного тыном и небольшими городками. На устройство этой длинной цепи простых, но для тогдашнего времени достаточных укреплений употреблено было шесть лет, с 1648 по 1654 год, в продолжение которых ежегодно работало от трех с половиною почти до пяти тысяч человек народу. Охранение этой линии вверено было сторожевому войску и казакам, число которых простиралось до пятнадцати тысяч человек. Не прошло и полувека, как эта оберегательная линия  была оставлена и отнесена далее к югу: новая пограничная черта между Волгою и Доном, учрежденная Петром Великим, названа была по городу Царицыну – «царицынскою».

   Симбирская черта от Уреня идет на Тагай и далее до впадение  речки Юшанки в Сельдь (которая, в свою очередь, впадает в Свиягу, а потом в Волгу), потом тянется по самой Сельди, по правому её  берегу; у станции в селе Тетюши старый вал выходит на самую почтовую дорогу, и пересекая ее с левой руки к правой, прекращается, почти близь самого Симбирска.

   Заселяя эту черту боярскими детьми и разными служилыми людьми, царь Алексей Михайлович измещал их богатыми поместьями; тучные симбирские  земли жаловал он и боярам в вотчину. Многие из них сводили крестьян с прежних своих вотчинных и поместных земель, многие привлекали мужиков от соседей, отдавая им девственные нови в полное распоряжение; много укрывалось сюда и беглых: и эти-то беспрестанные приливы народонаселение  вместе с неполною обеспеченностью землевладельцев от вторжение  необузданных кочевников и лихих людей оседлого быта служат объяснением тому, что в Симбирской Губернии очень мало малолюдных селений.

   Народонаселение Симбирской Губернии, в том составе, в котором она находилась в 1850 году, простиралось до миллиона двухсот тысяч душ обоего пола, в том числе одних Татар, потомков старинной Мещоры и потому называющих себя Мишар, считалось до восьмидесяти тысяч душ. Население здешнее занято преимущественно землепашеством;  но и скотоводство составляет замечательную отрасль промышленности: скота считалось приблизительно до двух с половиною миллионов голов;  половина этого количества приходилась на мелкий скот, а другая на крупный рогатый скот и на лошадей, того и другого почти поровну. Судоходство совершается по двум главным рекам, по Суре и Волге.

   В 1846 году по Волге прошло около 2,250 судов, с грузом почти на шесть миллионов рублей серебром;  по Суре прошло около 450 судов, с грузом слишком на три миллиона рублей серебром. Судорабочих всего было свыше 53,000 человек: на Волге 33,000 и на Суре 20,000 чел.

   В 1849 году всех судов по обеим рекам показано до двух тысяч;  на них судорабочих двадцать тысяч, а ценность груза около пяти миллионов трехсот тысяч рублей серебром.

   Фабрик и заводов считалось сто-тридцать; ценность изделий, на них выработанных, определялась в миллион четыреста тысяч рублей серебром. К важнейшим фабрикам и заводам принадлежат кожевенные заводы в Симбирске, Сенгилее и преимущественно в Сызрани, славящейся обширным приготовлением юфти и других видов кожевенного товара. Едва ли не замечательнее здешние  суконные фабрики: их в Симбирской Губернии считается до девяноста. Помещики, владельцы этих фабрик, вырабатывают преимущественно армейское сукно для казны; до семисот тысяч аршин этого сукна поставляется на месте, да, сверх того, значительные партии сукна отправляются еще в Казанскую Комиссариатскую Комиссию. В дело идет шерсть как простых, так и тонкорунных овец, которых здесь считается до ста тысяч голов, а также и верблюжья шерсть, доставляемая из оренбургской и астраханской губерний.

   Ярмарок учреждено в Симбирской Губернии очень много, но замечательнейшая из них так называемая Сборная; на ней ежегодно распродается лошадей, хлопчатобумажных изделий, сукон, красок, сундуков, железа, железных и чугунных изделий и разных товаров на сумму более полумиллиона рублей серебром. На исправление натуральных повинностей требуется ежегодно до ста восьмидесяти трех тысяч лошадей и такое же количество рабочих, именно (за 1849 г.) для подводной повинности 159,623 лошади и 122,533 проводника для дорожной 23,679 лошадей и 59,711 проводник.

   О самом Симбирске многого сказать нечего, кроме того, что город этот весьма хорошо обстроен, что общество в нем блестящее, что дворянство местное очень богато и славится высокою степенью образования, и что это в полном смысле уголок Москвы, с её  приветливостью, гостеприимством, широким барством и любовью к наукам и изящным художествам. Более подробных сведений я дать не могу, потому что прожил в городе только двои сутки, а к обществу пригляделся в домах местных представителей высшей власти.

   В пятницу, двенадцатого мая, вечером выехали мы из Симбирска и тотчас же за городом заметили первые рои комаров: может быть, они и прежде где-нибудь нам попадались, но влияние  подобной встречи нам не удавалось еще на себе испытать. В этот же день мы видели и первые, вполне распустившиеся кусты сирени.

   Утро следующего дня настало восхитительное, на небе – ни облачка, в воздухе – ни ветерка; небо все облито густою лазурью, поля покрыты яркою зеленью; казалось, каждое деревцо благоухало; но на душе было что-то тяжелое, а что именно – и Бог знает!  Дурной ли сон тому причиной, суеверная ли цифра наступившего числа смущала немного, карканье ли ворона, перелетавшего с дерева на дерево, рядом с нашим экипажем, и прямо на нас выпускавшего свои зловещие крики, наводило на меня досаду, или, наконец, тревожил беспричинно лопнувший за утренним чаем стакан – не знаю, но только оба мы, я и мой собеседник, сильно были не в духе; на меня напала такая хандра, что и на свет то Божий, казалось, не смотрел бы вовсе. В голову приходили такие  дикие  мысли...

   Синева небес! ... как это звучно и как приятно глазу! Думаешь, что ведь и в самом деле весь мир покрыт хрустальным колпаком: а это одна мечта! ни колпака, ни свода, ничего нет, ничего – одна даль, беспредельная даль, без границ, без берегов, без надежды встретить наконец хоть где-нибудь твердое тело, опорную точку...

   Яркая зелень полей!.. а что в ней толку? куда она годится? А вот, цветочки по травке растут, приятно пахнут, раскидываются узорами – отрадно и глазам и носу да пользы-то что в этом, теперь, сию минуту? Ровно никакой! Любуешься направо, любуешься налево, а посмотришь вперед, а за травкой да за муравкой чернеется поле, усеянное частыми ворохами свежего навоза. И нос и глаз разочаровываются... Глупые! они не знают, что в этих то ворохах и сидит существенная, общественная польза... А будет прок и в яркой зелени полей. Надо погодить немножко. Вот как солнышком то молодую травку прожарит, да потеребит ее секучим дождем, да опять зноем пропечет хорошенько, да скосит острой косой, да повысушит – ну вот тогда и будет прок: сено станет, скотам в корм пойдет, вот и существенная польза.

   Дерево благоухает! ... удивительное благоухание! особенно, когда этих благоухающих ветвей нарезать да связать из них веник. Одни ветви, сами по себе, ни к чему не служат, а веник вещь преполезная, особенно в бане, а ведь русский человек любит париться, а не то, можно и в метлу обратить: метла вещь хорошая и тоже на многое пригодна...

   Говорят, что новая метла всегда чисто метет. Не думаю, чтоб это было верно. Каков пол и какова метла. Двор мести – вот так;  а то куда метле в покои? ей ли по паркету шуркать! Метла – все метла; пока нова, потуда и годна; обметется – кинут. Не даром говорит пословица: новая ложка – в чести, а охлебается – под лавкой наваляется А метле-то какая честь подобает?

   Ох уж эта мне тринадцатая цифра: который раз она мне не проходит даром!

   Мы ехали чрезвычайно-быстро: часу в одиннадцатом утра прибыли в богатое село Усолье, где и нашли гостеприимный приют и роскошный завтрак у коренного Британца, главноуправляющего усольским имением.

&   Настоящее свое название селение это носит потому, что, в старинные годы, здесь происходила значительная выварка соли: но в отличие здешнего усолья от усолий других мест, оно усвоило за собою прозвание «Надеинского», потому что местность эта, как сказано в изданных Археографической Комиссией Актах: «с варницами и со всякими варничными заводы, и с крестьяны, и с бобыли, и со всякими угодьи, и с рыбными ловлями» отдана была гостям Надею и сыну его Семену Светешниковым, а в половине семнадцатого столетие  Усолье это, со всеми принадлежностями, пожаловано было царем Алексеем Михайловичем монастырю Рождества Пресвятые Богородицы и великого чудотворца Саввы Сторожевскаго. Монастырская братие  рыбу, про монастырский обиход, покупала на Яике, у уральских казаков, где и теперь производится обширный торг рыбой и рыбным товаром. Рыбу везли с Урала сухим путем, как и теперь, до Самары, о существовании которой упоминается уж в актах, относящихся ко времени царствование  сына царя Иоанна Васильевича Грозного, Феодора Иоанновича. В Самаре в то время собиралась казенная десятина, бывшая во времена царя Алексея Михайловича на откупу у гостя Владимира Воронина, который был обязан доставлять в Москву, на государев двор, на прежнем основании, по 486 белуг, по 4299 осетров и чалбышев (просто осетром называется большой, мерный осетр, а чалбышем – полумерка, или осетр, несколькими вершками короче мерного осетра), по 600 стерлядей, по 566 пуд по 30 гривенок икры, по 2,000 пучков вязиги и по 3 пуда клею, да новой к тому наддачи по 60 белуг, по 240 осетров и по 108 пуд 29 гривенок икры. Монастырской братии, покупавшей рыбу у Уральцев, дозволено было беспошлинно провозить с Урала по 1,500 белуг, по 2,500 осетров, по 1,500 стерлядей, по 300 пудов икры и по 2,000 пучков вязиги. В Усолье монастырская братья вываривала соль как для своей потребы, так и на продажу; для этой цели в Усолье жили доверенные люди, иногда пользовавшиеся разными обстоятельствами, которые тоже, в свою очередь, могут служить объяснением причин многолюдности симбирских селений.

   «Стольник наш и воевода Кирилла Пущин пишет (говорится в одной граммоте на имя монастырского промышленника Леонтия Моренцова), что в Самарском Уезде, на Усе реке, заведена десятинная пашня, а для той десятинной пашни построены острожки и надолобы: а ты-де тою землею завладел, и острожки и надолобы пожег, и у тех острожков, где было быть десятинной пашне, завел слободы и набрал из самарских дворцовых сел и деревень крестьян, и Мордву и Чувашу, а из верхних городов беглых крестьян... к Надеинскому Усолью землею велено владеть, как владели гости Надей и сын его Семен Светешниковы, по тридцати четвертей в поле, а в дву потому ж, а ныне ты завладел, сверх той дачи, верст на двести.»

   Впоследствии времени, когда населенные имение  изъяты были из монастырской собственности, императрица Екатерина Великая Усолье пожаловала графу Григорию Орлову, от него оно досталось брагу его, графу Орлову Чесменскому, а потом перешло в род Давыдовых, в качестве приданого одной из его дочерей.

   Усолье прилегает к самой Волге, но с почтовой дороги реки еще не видно. Отсюда идет крутой выгиб Волги, известный под названием Самарской-Луки. Если луку эту огибать по самой реке, то путь этот составит верст полтораста, а потому небольшие  суда, идущие снизу, разгружаются иногда у деревни «Переволоки» и отсюда, сухим путем, волоком, через село Рязань, доставляют товар к устью реки Усы, к селу «Жигулёвой Трубе»; тут хозяева снова грузятся на суда. Этим же путем следуют и простые пловцы, выгадывая таким образом больше ста верст: вместо полутораста они делают только тридцать-пять верст.

   Усолье и село Жигулы, или Жигулёва Труба, принадлежит одному и тому же помещику, который, кроме устья Усы, обладает еще двумя затонами по правому берегу Волги. Затоном здесь, а «проносом» в Вятской Губернии, называется глубокий рукав реки, врезавшийся в матерую землю, но другим концом не соединяющийся с главным руслом;  это безвыходное плёсо составляет как бы речной залив и служит превосходною гаванью; в затоны вводятся суда для зимовки. Таких затонов по Волге множество.

   Берега Волги почти по всему пространству Самарской Луки, то есть весь правый её  берег, чрезвычайно-гористы; горы эти слывут в народе под названием Жигулёвских. Они покрыты лесом и со стороны реки изобилуют «норами», или естественными и искусственными пещерами.

   Жигулёвские  ущелья с исстари были притоном бездомных людей, занимавшихся грабежом. Волжские разбойники времен царя Ивана Васильевича Грозного, разрозненные шайки Стеньки Разина и многие  другие  ватаги отчаянных бродяг, рыскавших по широкому раздолью Волги; но еще и в текущем столетии, еще и в наши времена проезд в этих местах, и на сухом пути и по Волге, был небезопасен, хотя нападение  на купцов и на купеческие караваны, вследствие учреждение  флотилии, называющейся гардкоутною командой, были уж не в такой степени сильны, как это прежде водилось. В последние годы разбои все более и более слабели, а с 1848 года и совсем замолкли.

   Из обнародованных отчетов господина министра Внутренних Дед, видно, что в 1847 году в «Жигулях ограблено было всего на все только семь росшив и две тихвинки; что грабители появлялись на суда вооруженные, но грабили только деньги и некоторые вещи, а не самую кладь, и что независимо от крейсирующих по Волге военных гардкоутов, приняты Министерством особые меры.» Во всеподданнейшем же отчете господина министра, за 1848 год, сказано: «С целью прекращения, производившегося с незапамятных времен грабежа судов на Волге, преимущественно около так называемых Жигулёвских Гор, в Симбирской Губернии, приняты были Министерством особые меры; убежища, скрывавшихся в сих горах бродяг истреблены, а самые бродяги пойманы; вследствие того, вовсе продолжение навигации 1848 года не только не произошло ни одного случая грабежа, но даже не оказывалось и покушений к нападению на суда, чему дотоле не было примера.»

   Воцарившееся с той поры спокойствие по Волге и было причиною такого сильного развитие  пароходства по этой реке.

   То, что совершено было усилиями правительства в 1848 году, вероятно, было бы еще ранее покончено, если б хозяева судов и клади сами, с своей стороны, содействовали общему делу упрочение  тишины и порядка; а то возможно ли было действовать самыми верными, неотразимыми средствами, когда судохозяева, под предлогом спешности собственных дел, не заявляли о нападениях, которым сами подвергались?

   Судохозяева, приняв грузы на свои посудины, доверяли их лоцманам и водоливами, которые, разумеется, радели больше о собственном спокойствии, чем об общественной пользе. Вооружив судно какой-нибудь чугунной пушчонкой, они частенько не имели при себе ни золотника пороха для острастки грабителей; а если подчас и им запасались, то, разве, для салютов при проходе мимо городов, а не с целью пугнуть негодяев, для которых нужны были нехолостые заряды.

   Бурлаков на суда нанимали без разбора: было бы лишь дешево. Поэтому бурлаков, сравнительно с грузом судна, было мало; тянуть лямку им было тяжело, а потому и естественно, что день-деньской изнуряясь в тяжкой работе, бурлаки к вечеру выбивались из сил и уставали до последней степени изнеможения.

   После этого можно себе представить, какого отпора могли надеяться грабители, нападавшие обыкновенно на те суда, которые бичевою шли снизу, в Нижний или в Рыбинск. И действительно, еще издали заметив судно, разбойники выходили из своих «нор» на берег, прятались в кустах и, поравнявшись с толпою бурлаков, тащивших по берегу лямку, выбегали из засады и приказывали им остановиться. Бурлаки и сами рады были случаю отдохнуть маленько. Но если, при других обстоятельствах, они и желали бы отпотчивать незваных гостей по-своему, то истомление одних, недружность и разномыслие других и страх у третьих к оружию, которым грозили нападавшие, лишал их возможности сразу одолеть свежего и бодрого, хотя и немногочисленного неприятеля.

   Мошенники, иногда всего три-четыре человека, а иногда и десяток, редко больше, остановив на берегу лямочников, громко вызывали на палубу судна главного распорядителя, лоцмана, судохозяина или приказчика при товаре. Те беспрекословно являлись на сцену, подходили к борту, снимали шапки и отвешивали разбойникам, низкие поклоны.

   – Вы, гости-купцы, люди богатые, кричал главный мошенник?– везете товары на ярмарки, поделитесь-ка с нашим братом хлебом солью!... Слышишь, чтоль?

   – Слышим ста, кормилец, слышим!  Чего ж твоя милость прикажет?

   – Да вышли нам хоть куль-другой мучки, да четверичок другой крупки, да соли маленько: за твое здоровье скушаем – тебя добрым словом вспомянем.

   – Изволь, кормилец, не постоим на этом твоей милости; только сам, что ль, к нам на посуду пожалуешь, али на берег велишь свезти?

   – Хочешь добром разделаться, вези лучше сам сюда... А что хозяин: деньжишки у тебя в казёнке водятся? Скажи-ка правду, богат, аль нет?

   – Богат не богат, а твоей милости поклониться найдем чем.

   – А что, целковичков пяточек удружишь?

   – Перед тобой, кормилец, на том не постоим!

   – Ну так вези же!

   – А твоей милости не супротивно будет, коли штофик винца; пойдет на придачу?

   – Вези, вези! Мы винца уж давно не пивали!

   С судна свозили деньги, вино, муку, крупу, соль – и дело кончалось самым дружелюбным образом. Но если на крики бродяг с судна отвечали бранью, то грабители отвязывали запрятанную где-нибудь у берега лодку, переезжали на судно и, при помощи выбранных ими из артели бурлаков, овладевали судном, то есть. связывали веревками находившихся там лоцмана, водолива, кашевара и приказчика, делали им разные истязание  и грабили то, что было им нужнее, разумеется, не дочиста, а отнимали деньги и увозили вино, соль и съестные припасы, сколько можно ими было нагрузить челночок. Если же испытывали неудачу в одном месте, бродяги следили за судном и, пользуясь удобною местностью, сухопутьем обгоняли караван и нападали на него врасплох на другой, или на третий день не в Жигулях, а выше прежних мест нападения.

   Не будь судовщики сами трусы, имей они под рукою все, что нужно для противодействие  грабителям, будь они разборчивее при найме бурлаков, разбойническая угроза «заворачивай сарынь на кичку!» давно бы вышла у народа из памяти. Судовщики нередко разбойнические  проделки прикрывали под тем предлогом, что необходимое в таком случае законное исследование было бы задержкой урочного следование  каравана. Расчет извинительный разве только в Хиве, а не в образованном обществе, где исполнение долга должно быть выше ничтожных расчетов.

   Вот, зная эти то обстоятельства и нельзя не проникнуться чувством благодарности к подвигу, совершенно, вполне и навсегда обеспечившему безостановочное движение судоходства и верное передвижение капиталов и дорогих грузов по Волге, этой боевой жиле царства русского.

   Что ж касается до гардкоутной команды, или, как ее зовут прибрежные жители Волги, «гарьковой командры», то не встречавшись в ней в переднем пути, а сталкиваясь во время обратного плавание  по Волге, из Астрахани в Нижний Новгород, мы о ней теперь ничего не будем говорить, отлагая все до будущего времени.

   Наших крестьян многие укоряют в отсутствии всякого рода предприимчивости, и в неохотливости к отыскиванию возможных путей для увеличение  своего же благосостояния. Может быть, я смотрю и односторонне, но мне кажется, что упрек этот не совсем основателен.

   Кто из нас не знает, что всякое промышленное предприятие должно иметь в основе более или менее значительный денежный капитал. Говоря о московской, владимирской, нижегородской губерниях, мы имели случай указать на различные местные промыслы, дающие нашему крестьянскому населению средства к безбедному существованию. В местностях, где народ живет преимущественно земледелием, не всегда одно хлебопашество может прокармливать крестьянскую семью. Крестьянину деньги дороги и тяжело они ему достаются, а между тем, расходы его тоже значительны и весьма ценны, сравнительно с тою средою, в которой земледельцы находятся. Крестьянин никогда не сидит склавши руки; он вечно в труде, вечно в хлопотах. Мало ему земля приносить дохода, он выгадывает пользы или от домашнего скота, которого у него у самого немного, или от домашней птицы, которая тоже у него немногочисленна. Мало ему этого, он выгребает из печи золу, копит ее и потом продает в городе, торгует оборышами холста и разным тряпьем. Земля не требует у него удобрения, он навоз обращает на другие  потребы и всячески старается извлечь выгоды изо всего – то в извоз ходит, то членов своей семьи посылает на заработки, то подряжается на рубку леса: он никакой работы не чуждается.

   В тех краях, через которые я проезжал по дороге к Самаре, места чисто хлебопашественные, сбыт хлеба всегда верный, цена на него всегда хорошая, но и здесь мужика одно хлебопашество не прокормит вполне и не обеспечит ему всех издержек.

   Крестьянин, не одинокий, а семьянистый, пашет в каждом поле, положим, по две с половиной десятины; зерна он высевает по две с четвертью четверти; хлеба родится у него, и на озимях и в яровом, по восьми четвертей – урожай хороший. Но из этого количества ему нужно отделить по две с четвертью четверти на будущие посевы, стало быть, у него всего на все остается в руках шесть четвертей. Положим, что не весь этот хлеб пойдет у него на прокорм семьи, кое-что он и на базар сбудет, продав в хорошее время рож и овес по четвертаку за пуд, а пшеницу и по полтиннику. Но крестьянину, кроме прокорма, нужно и отопление; лес приходится иногда покупать на стороне; нужно мужику и одеться, купить сапоги, купить разных материалов на платье; да на соль надо отложить пять рублей серебром, потому что без восьми пудов соли ему не обойтись; а сверх того надо справить подушные и оброчные расходы. Крестьянин сознаёт всю законность этих нужд и понимая, что от полевых занятий остается у него много свободного времени, употребляет его с пользою таким образом, чтоб не только свести концы с концами, но чтоб подбавить еще и приятностей в скромной своей жизни. Живя при реке, он иногда берет рыболовные воды себе на аренду, снимает мельницы; а не то, ткет холсты, выделывает холстинку, занимается изделием валеного товара, вяжет чулки и варежки, приготовляет грубое сукно и старается, не выходя из места родины, не оставляя местожительства, найти какое-нибудь выгодное сподручное занятие. Так и здесь. В Симбирске нет камня, а он необходим: крестьяне открыли его в Жигулёвских Горах, ломают его и, под названием «дикарь», частью продают его с большою для себя пользою, частью сами употребляют его вместо фундамента при своих крестьянских строениях. Результатом этой предприимчивости, трудолюбия, охоты и наклонности к полезному препровождению свободного времени то, что крайней, общей бедности я по дороге не видал, а заметил повсюдное довольство большинства. Бывают причины неискупной бедности, но причины эти исключительны, или особенная, продолжительная болезнь главного работника в семье, или падеж скотины, или непредвидимое несчастие, или, наконец, закоренелость в упорной лени, но такие  причины не что иное, как редкие  исключение  из общего правила.

   Всю прилежащую Волге часть Сенгилеевского и Сызранского уездов можно по справедливости назвать Швейцарией: гористая местность, глубокие  ущелья, роскошные леса, восхитительные местоположения, превосходный и здоровый климат – всего этого было достаточно, чтоб подействовать на хорошее расположение духа и прогнать хандру и грусть, томившую нас с самого утра.

   Мы выехали благополучно из села Жигулы, немного позже полудня, часу во втором, или около двух. Жара была нестерпимая; в воздухе душно и потому мы ехали довольно тихо и уж в пятом часу прибыли в село Аскуль. Переменили лошадей. Поехали дальше.

   – Валерий Иваныч!

   – Чего-с?

   – Вы спите?

   – Нет;  а что?

   – Нет, так, ничего!

   – С чего вы взяли, что я сплю?.. А вы спите?

   – Нет;  не сплю.

   – Что ж вы делаете?

   – А ничего.

   – Мечтаете?

   – Нет.

   – Припоминаете что-нибудь?

   – Нет.

   – Думаете?

   – Нет.

   – Ну и я тоже!.. Скучно!

   – Скучно!

   – Да ведь как скучно-то! не дай Бог!

   – И меня тоска томит! .. Да к тому же, мы и едем то труском, совсем не подавишнему.

   – Видите жара какая... а все-таки сегодня будем ночевать в Самаре: всего сорок верст.

   – Да крикните вы на ямщика; почтальон глуп, что не понукает: уснул, думает, что и мы спим, а еще шестеркой едем.

   – Станция велика: двадцать две версты; пусть его едет труском;  зато после, вечерком, как захолодит, легче будет ехать.

   – У меня просто сердце ноет!

   – И у меня тоже, да ничего, пройдет.

   Мы замолчали и всю дорогу больше рта не разинули.

   Нам надо было взъехать на одну возвышенность, переехать ее вдоль на пространстве трех четырех верст и опять спуститься в долину. Лошади, утомясь вздымать грузный экипаж на не совсем пологий пригорок, потащились было еще ленивее, но кучер догадался пристегнуть их кнутишком, и они двинулись вперед легонькой рысцой.

   Вдруг мы ощутили довольно-сильный толчок, как будто экипаж перескочил через бревно. Мы ахнули полной грудью, нас так и обдало ужасом.

   – Несчастье!.. Боже мой! вскричали мы оба в один голос.

   Экипаж, приняв направление в сторону, медленно остановился.

   Мы бросились с своих мест и выпрыгнули на дорогу.

   Предчувствие нас не обманывало. В одном месте лежала лошадь, в другом человек!  То был молодой ямщик, ехавший вершником.

   Я никогда не видал, как люди умирают, бросился к нему, одной рукой приподнял голову несчастного, другой хотел ему сложить крест на правой руке, но охолодевшая рука не слушалась, пальцы не гнулись; ни в чем признака жизни!

   Прочитав над так нежданно погибшим последние  молитвы, осенив его крестным знамением, мы, после долгого, скорбного, но безмолвного сетование  об этом ужасном событии, принуждены были обратиться к почтальону и ямщику с расспросами: как это могло случиться? Я и мой собеседник поочередно расспросили и того и другого, но оба они могли только объяснить, что одна из выносных, именно та, которая была под форейтором, засекала ногу; последний раз она, должно быть, наступила на острый камень, испугалась этого, сделала курбет, а форейтор, по инстинкту самосохранения, предчувствуя беду, бросил стремена и хотел соскочить в сторону. Но, по неисповедимым судьбам Божеского произволения, надо было случиться так, что в это же самое мгновение у одной из коренных лопнул хомут. Главный ямщик не смог, поэтому, сдержать лошадей, они взяли немного в сторону, колесо экипажа описало дугу – и вот, одним ударом, убило наповал и человека и животное.

   – Будто знал, сердечный, что с Божьим светом простится! говорил сквозь слезы ямщик.

   – А что?

   – Да как же? Утрось, рано на заре, пришел он в ямщицкую.– «Что, мол, ты, Алексей?» – «А что, говорит, дядюшка такое?» – «Аль нездоров?» – «Нет, слава Богу, ничего, мол, здоров! « – «Да что ж, мол, такой бледный? лица нет, парень, вовсе!» – «Ух, дядюшка, не говори: сосет змея  утробу: быть беде сегодня! говорит».– « Полно, Господь с тобой, что ты?» – «Да чего «что»: смотри, дескать, не умереть бы мне!» – Парень был очередной. Прикатила повозка – Алексею ехать. Стал запрягать; жена прибежала, зипунишка принесла...

   – И жена есть? спросил Валерий Иванович.

   – Как же, батюшка, жена!.. и детки есть...

   – И дети!.. Много?

   – Двои, сударь! Да еще крошки: парень-то, вишь, молодой, года четыре всего женат... и жена-то красивая, да и сам от такой... упокой, Господи, его душеньку!– такой кроткий, смирённый.

   – Ну, так как же... и уехал Алексей утром с проезжим?

   – И уехал, сударь!.. Только вот, тово, жена-то зипунишка ему принесла, стал он оболокаться, взял кнут, жена подала рукавицы, а он смотрел, смотрел на нее, да как кинется в слезы... Обнял бабу-то, поцеловал ее, перекрестил: – «Ну, говорит, жена, прощай! Буди над тобой Господь Саваоф , и вся сила небесная, Божья Матерь Заступница наша, и Никола угодник святой! Прощай, говорит, жена! Спасибо тебе за любовь да за ласку, береги деточек, а меня, говорит, не жди... может, Господня воля!.. кто знает?.. а всяко, говорит, живет, и к добру случится, и к худу...» Опять поцеловал жену, опять ее перекрестил;  полез на облучок, махнул кнутом – только и было.

   – Ну, да ведь он после воротился?

   – Воротился.

   – Ну, что ж?

   – А вон, извольте видеть – вон он! .. Ведь таки умер!

   – Коли он утром ездил, зачем же другой раз поехал?

   – Разгон велик был, батюшка, да почта, да вот ваша милость пожаловали – до него и опять черёд дошёл.

   – Ну, а жена?

   – Жена и не знала, чай, что он поехал: он целый день в ямщицкой сидел!

   Надо было подумать и о том, что нам самим было делать и какие  предпринять меры.

   Закон у нас для всех один и тот же. Чиновник ли едет, или купец, бедный ли, или богатый – закон не разбирает и всех судит без лицеприятия. Надо было и нам исполнить предписанные законом обязанности.

   – А что, Валерий Иваныч, кабы ехал купец с товаром, да торопился на ярмарку, да с ним бы такой случай случился – ведь ему просто бы беда! Несмотря на всю невинность, ему бы пришлось испытать большую задержку, пока суд не разберет дела.

   – Что ж делать! Несчастье!.. Бог посылает!  Нельзя же купца за то, что он богат, изъять из общего порядка законного течение  дел;  надо исследовать, не гнал ли он лошадей, не приневоливал ли ямщика нестись во всю силу, не ускорил ли он, не был ли он причиной смерти человека.

   – Да ведь и в отношении нас надо исследовать те же вопросы?

   – И будут исследовать. Мы сами предадим себя необходимому аресту и поспешим довести обо всем до сведение  властей. Наша совесть чиста перед Богом, но надо, чтоб еще закон очистил нас перед людьми.

   Мы распорядились таким образом. Труп оставили совершенно в том же положении, в каком он лежал и не двинули с места. Карету поставили с боку дороги, обратив колесо так, чтоб запекшаяся на шине кровь была на виду. Ямщика с четырьмя лошадьми и своего слугу оставили на месте происшествия; почтальона отправили верхом в селение Борковку, где находилась следующая почтовая станция, с написанным на клочке бумаги донесением о несчастном случае, а сами пошли вдвоем пешком в лежащую на дороге деревню, кажется, Шелехмеву для того, чтоб, в случае пребывание  там члена Земского Суда, объявить ему обо всем, или, по крайней мере , повестить сотского и заставить его выслать к телу караул, понятьях, которые должны были при теле оставаться, пока суд приедет.

   До станции оставалось верст семь с небольшим, до деревни Шелехмевой верст пять или около того. Был восьмой час вначале. Шелехмевские крестьяне все из Мордвы, что ясно выказывалось их маленькими лапотками и чистыми, белыми рубахами, с красными прошвами и узорами по краям и подолу.

   Не доходя сажень полтораста до деревни, мы встретили высокого крестьянина, в суконном кафтане, в малопоношенной шляпе и с жиденькою дубинкой в руках.

   – Что это за деревня? спросил я его, не зная еще тогда имени селения.

   – Шелехмева, ваше благородие.

   – Где сотский?

   – Я сотский, кормилец.

   Когда мы подошли к деревне. Сотский постучал дубинкой под окном угловой избы, шепнул что-то одному встречному крестьянину, подал какой-то условный знак другому и меньше чем в» две минуты, прежде чем я мог осмотреться, изо всех изб вышли опрятно-одетые мужики, назначенные к походу; четыре-пять подвод, в отличном порядке, стояли наготове.

   Сотский мигом распорядился; назначил двадцать человек понятых и в ту же минуту отправил их на место; подводы оставлены, потому что было недалеко; одну из них сотский предложил нам, но мы отказались.

   Мы отправились дальше. Не доходя до Борковки, мы встретили телегу: сельский священник ехал уж, по нашему извещению, прочитать молитвы над телом усопшего, но еще не для того, чтоб отслужить панихиду и предать его христианскому погребению; для этого следовало выждать судебного решения. За священником проскакал еще какой-то господин, тоже в телеге и по тому же направлению.

   Был уж час десятый в половине, как нам возвратили нашу карету и предложили продолжать путь с тем, чтоб подать в Самаре новое объявление и остаться там безвыездно, впредь до разрешения  дела.

   До Самары считалось всего, по маршруту, верст восемнадцать, но, по причине разлива Волги, нам предстояло ехать верст двенадцать сухим путем и верст семь водой.

   Еще с вечерень ветер начал крепчать; нагнало тучки. Теперь было совершенно-темно; погода была бурлива; на станции нам объявили, что перевозчики нас неохотно повезут и просили остаться до завтра. Мы, однако ж, поехали, доехали до перевоза, но вой урагана, совершенная темень, шумное всплескиванье волн, издававших фосфорический свет и воспоминание о недавнем несчастном случае принудили нас не рисковать собой и не кидаться без надобности на явную опасность. Мы предположили совершить переправу ранёшенько на заре, часу в третьем утра.

   У перевоза мы переночевали; но вчерашнее ли утомление от всех волнений, спокойствие ли совести, усыпительное ли влияние пустынных плесков и рассыпчатого шипение  беспрестанно-разбиваемых волн, или все эти причины вместе, только мы всю ночь проспали, и сладко и крепко: нас еле-еле добудились в шесть часов.

   У берега стояли два дощаника. Один едва едва мог сдержать карету; лошадей поставили на другую посудину.

   Ветер был штормовой и дул снизу. Волны горами вздымались, пенились, кипели, шипели, с шумом набегали одна на другую и одна об другую разбивались с страшным ревом. Огромные расшивы на всех парусах, как птицы, летели из Саратова. У маленьких судёнышек белелась только оснастка; как чайки, резво шныряли они по седым холмам разъяренной реки и, с быстротой, стрелы, мчались одно за другим на-ветру.

   Мы сперва спустились на гребле; в дормёз сильно парусило: ребята всей грудью налегали на вёсла. Прежде чем выехать на матёрую воду, вам надлежало версты четыре пробираться кустами, промеж деревьев, которых только одни верхушки выглядывали из под воды.

   Наконец добрались мы до главного русла и очутились ниже Самары, которая едва виднелась издали, сверкая золотыми крестами своих храмов. Рабочие кинули весла, распустили паруса и мы понеслись против течения, направляя бег по ветру.

   Нам надобно было переезжать реку в косом направлении. Судёнышко наше накренивало так, что волной заливало борта; нас сильно качало; того и гляди, что ненадежные подставки, скользкие  жерди, выскочат из под колес экипажа; того и гляди, что карета юркнет в воду, дощаник перевернется – и мы пойдем ко дну. Мы выдержали множество жестоких ударов, от которых, казалось, судно так и разнесет в щепы; каждый девятый вал обдавал нас новым ужасом;  перевозчики только крякали и не говорили ни слова; на такую погоду глядя, им было не до песен. На их руках, на их ответственности были мы, незнакомые господа с каретой – можно себе представить, как их самих заботила удача нашей переправы!.. Нас, что называется, таки порядком «потрепало», но русское «авось» великое дело; мы сами пустились на авось и преблагополучно пристали к берегу, уж после полуден.

   Было воскресенье, четырнадцатого мая. Пристань усеяна черным народом. Лошади были уж готовы, прибыв несколькими минутами ранее. Толпы народа окружали экипаж, любуясь его отделкой и отдавая хвалу прочности его колес. При нашем появлении многие шапки поснимали, кто безмолвно, кто с усердными поклонами. По случаю праздника, многие гуляли, иные успели уж и подгулять, но же это было тихо и смирно и не выходило из определенных границ.

   Нужно ли прибавлять, что строгое, гласное для публики следствие о мертвом теле было кончено в два дня! Случай смерти предан, по статье закона, воле Божией, тело решено предать погребению, а нас признали к делу сему неприкосновенными. Чрезвычайная быстрота делопроизводства может служить прекрасным образцом исполнительности производителей, когда они одушевлены охотою ускорить ход дела.

   

VII.
Мартышки.

   Город Самара лежит на луговой стороне Волги. Кроме Волги, Самару с противоположной стороны обтекает впадающая в Волгу же река Самара, тоже удобная для сплава. Такое географическое положение города в плодоносном Заволжьи, удобство путей сообщения, скорый и быстрый подвоз сельских продуктов, обширное народонаселение, занятое исключительно хлебопашеством, постоянно богатые урожаи – все это вместе поставило Самару на степень важного торгового пункта по хлебной торговле. Пункт этот, по сухопутному отпуску, находится в постоянных сообщениях с городом Уральском и с Илецкой-Защитой, частью с Уфой и Оренбургом, но гораздо-обширнее торговые  связи его водою, именно с Казанью, Нижним Новгородом, Рыбинском и Петербургом.

   Самара, как пристань, имеет огромное значение в волжском судоходстве. В этом городе сосредоточено главное у правление всех сплавных пунктов, начиная от впадение  речки Майны в Волгу и до южных границ Симбирской Губернии.

   На этом пространстве Волга протекает на протяжении 464 верст. Ширина её  здесь бывает в межень от одной до двух с половиною верст, а в полую воду – от четырех до тринадцати верст. Глубина, в межень, до пяти футов, а в разлив выше меженных вод – до четырех с половиною сажен. Берега Волги песчаные, местами с примесью мелкого камня; правый берег горист;  по нем тянутся покрытые лесом Жигулёвские  Горы; левый берег отлогий и безлесный; дно ровное и песчаное, отчего и мели переносятся течением с одного места на другое.

   В весенний разлив Волга отделяет от себя много рукавов, которые, совершенно закрывая низменные прибрежья, побочными своими протоками образуют острова. Рукава эти бывают до такой степени широки, что искусные и хорошо-знакомые с рекой лоцмана, проводят по ним, для сокращение  пути, свои суда, избегая быстрин матёрой воды или извилистого течение  главного русла. Значительнейшие из этих рукавов образуются против самой Самары у села Рожествена, сорок верст ниже Самары – у села Екатериновки и около города Сызрани. Рукава эти называются «валожками», а прозвища свои заимствуют от мест, при которых они образовались. Таким образом, на указываемом пространстве, три значительнейшие  воложки: Рожественская, Екатериновская и Сызранская.

   На этом пространстве в Волгу впадают следующие реки.

   Майна, вытекающая из Спасского Уезда Казанской Губернии; все её  протяжение простирается до 115 верст;  она впадает в Волгу с левой стороны, верстах в шестидесяти выше Симбирска. Майна бывает судоходна только на восемь верст, начиная от устья, и то в весенний разлив.

   С той же стороны впадает в Волгу и несудоходная речка Большой Черемшан;  длина его течение  полтораста верст. Река Уса, впадающая в Волгу с правой стороны, а Сок с левой тоже несудоходны. Длина течение  каждой 110 верст.

   Длина течение  Самары двести-десять верст;  она судоходна только в весеннее время и только на семьдесят пять верст. Речка Безенчук вливается с левой стороны в Воложку, при которой стоит село Екатериновка. Здесь выстроены амбары и существует пристань, на которой грузится преимущественно пшеница. Речка Сызрань впадает в сызранскую воложку: здесь тоже хлебная пристань.

   Суда, которые здесь плавают, бывают исключительно-плоскодонные; они разделяются ни палубные и беспалубные К первым принадлежат «барка» и «беляна», к последним все остальные виды «ходовых» судов.

   «Барка» бывает до 20 сажен в длину, до 8 1/2 сажен в ширину, до 10 аршин в глубину, в воде сидит 3 аршина. Minimum стоимости такого судна 1,000 руб. сер. Судорабочих бывает 24 человека; они нанимаются больше всего из Казанской Губернии. Суда эти грузятся преимущественно лесными изделиями и спиртом;  ходят с Камы, из Лаишева до Дубовки. На них лоцманам платится в один конец 20 руб., а бурлакам за путину 10 руб. сер.

   »Беляна» бывает длиной до 10, шириною до 4, вышиной до 2 сажен;  сидит в воде 3 аршина; minimum стоимости 250 руб.

   И барки и беляны строятся преимущественно в Варнавинском и Ветлужском Уездах Костромской Губернии и на реке Вятке в Мамадышском Уезде Казанской Губернии. Оне употребляются только для одного низового сплава; на окончательном пункте они продаются в «разбойку», преимущественно на дрова и на легкие  пристройки. Из Лаишева (Казанской Губ.) до Дубовки (Саратовской Губ.) они доходят, при самой благоприятной погоде, недели в четыре, а при неблагоприятной, при противных ветрах, низовой ход тянется и до шести недель.

   К палубным судам принадлежат «коломенка», «тихвинка», «кладная», «дощаник», разных размеров «росшивы», «коноводная машина», «подчалки» и «баржи» при пароходах. У росшив, у дощаника, у кладной и у тихвинки стены судов ко дну суживаются.

   «Коломенки» ходят из Златоустовских Заводов Троицкого Уезда и из Суксунских, Челябинского Уезда Оренбургской Губернии; груз их состоит преимущественно из железа, больше казенного, а отчасти и из деревянных изделий. Длина коломенки бывает 19 сажен, ширина 4 1/2 аршина, вышина 3 1/2 аршина, осадка 2 1/2 аршина; грузу поднимают до 9,000 пуд., minimum ценности 300 руб. сер.; судорабочих десять человек, все заводские люди; ходят до Дубовки; назад не возвращаются.

   »Дощаник» бывает длиной 8 сажен, шириной 2 сажени, вышиной 2 1/4 аршина, осадка 1 3/4 арш.; стоит 350 руб.; грузу поднимает до 4,000 пудов. «Кладнушка» бывает аршином шире и полуаршином выше дощаника; сидит 2 аршина; грузу поднимает 6,000 пуд.; стоит 800 руб. сер. «Тихвинка» еще больше: до сорока аршин в длину, до 13 аршин в ширину, в 3 1/2 аршина вышины и с осадкой на 2 1/2 аршина; грузу поднимает 7,000 пудов;  стаит не менее 900 руб. сер. Строют их в Балахнинском и Макарьевском Уездах Нижегородской Губернии, и в Мологском и Тихвинском уездах Ярославской Губернии. Ходят и вниз и вверх по Волге, при попутном ветре на парусах, а в тихое время «тягою» лямок на берегу (особо-устроенного бечевника на Волге, по естественным причинам, нет) и «подачею», то есть посредством завозки якорей.

   Самая большая «росшива» так называемая «коннопарусная», поднимает грузу до 50,000 пудов и стоит до 10,000 рублей серебром;  на ней люди на лямках не работают, ни по берегу, ни на подаче: якоря вытаскиваются конным приводом. Коннопарусная росшива, при благоприятных обстоятельствах, достигает из Нижнего в Самару в неделю или в восемь дней, при неблагоприятных – в две недели, а из Самары в Нижний, даже и при благоприятных обстоятельствах, нельзя поспеть скорее, как в сорок дней. Небольшая росшива поднимает грузу тысяч восемь пудов;  стоит она 1,000 руб. сер.; длина её  9 сажен, при соответствующей ширине и высоте. Росшивы строят больше прибрежные жители уездов Юрьевецкого Костромской Губернии, и Макарьевского и Балахнинского Нижегородской Губернии. Груз их, при верховом ходе, состоит из пшеницы и сала.

   «Коноводная машина» имеет самую неуклюжую конструкцию. Она бывает до 36 сажен длины, 7 сажен ширины, 3 3/4 аршина вышины и сидит в воде почти на целую сажень. Сверх палубы строится еще деревянная палатка (над конным приводом) и избы для судовщика и прислуги, а также и помещение для бурлаков. Такая махина стоит до 50,000 руб. ассигнациями, а грузу принимает до 60,000 пудов, помещая его на свои подчалки. При самых благоприятных обстоятельствах, «коноводная машина» – «конномашинное судно» то ж – идет вверх в сутки до пятнадцати и даже до двадцати верст, а при неблагоприятных и двух верст не сделает в целые сутки. Вниз по реке, при хорошей погоде, она делает 50 верст, а при противном ветре кидает якорь и стоит на месте. «Машиною» судно это называется потому, что, для подъема якорей, устроен конный привод. При следовании конномашинного судна вверх с четырьмя подчалками, употребляется бурлаков более восьмидесяти человек, да лошадей до полутораста голов;  лошади разделяются на три смены, и на каждой работает до 50 лошадей; люди употребляются для обыкновенной судовой прислуги и для ухода за рабочими животными и чистки конюшен и рабочей палатки. Рабочие все из Владимирской, да из Рязанской Губернии. На такой машине бывает 14 якорей; восемь «на-рыске», каждый в 15 пудов, пять «ходовых», каждый от 70 до ста пуд весом, и один «становой», в полтораста пудов;  кроме-того, на каждом подчалке по пятидесяти пудовому становому якорю. На самом судне и на каждом подчалке бывает по одной шейме «варовенных» снастей, то есть канатов и веревок, на машине двести пудов, а на подчалках – полукосячные шеймы, до 150 пуд. весу: завозень, то есть лодок, с которых закидываются ходовые, подвигающие судно якоря, при машине четыре, на каждую полагается по пяти косяков снасти, в 250–300 пуд. весу. Рабочие нанимаются большею частью из Муромского Уезда; жалованье им 7 рублей за путину.

   Самые большие паруса употребляются на коннопарусной росшиве. На росшиве, поднимающей до 50,000 пуд. груза, парус шьется из 75 концов «канифасу», каждый длиною в 50 аршин, заодно шитва, сшивку и обшивку паруса платится до ста рублей серебром.

   На пространстве от устья речки Майны до Сызранской Воложки всех мест, где грузятся суда, считается двадцать-одно: село Майна, город Симбирск, село Шиловка, урочище Тархановское, город Сенгилей, деревня Бектяшки, село Хрящовка, деревня Федоровка, город Сызрань, деревни Новые-Костычи и Рязань, сёла О(5шаровка, Жегулиха и Аскулы, деревни Отважная, Осиповна, сельцо Покровское или Марквашй, и сёла Царевщина, Екатериновка и Новодевичье. Наконец Самара.

   Из сызранской пристани отправляется пшеница, пшено и живые  стерляди; из Новых Костычей и Обшаровки только пшеница; из Рязани брусовый камень; из Екатериновки – пшеница, изредка рыба севрюга и илецкая каменная соль; из Симбирска хлебный товар, преимущественно ржаная мука, и лесные изделия, доски, смола, лубья, обручи, дуги, колеса, ободья, лопаты и тому подобная мелочь. Из Хрящовки – мука ржаная, частью гречневая крупа; из Майны преимущественно овес и обручи; из Сенгилеё  ивовое и дубовое корьё, ржаная мука, овес, солод;  из Новодевичьего – разная мелочь мануфактурная; из Шиловки – преимущественно плуты и балберы из осокори для Астрахани, ивовое и дубовое корьё, мел и известь в Саратов. Из Жегулихи – известь и, частью, дрова; с Тархановского Урочища только обручи; из Марквашей – известь, дрова и орехи; из Царевщины – бревна, из Федоровки, Бектяшек и Отважной – дрова; из Аскула и Осиповки – кленовые  плахи, вязовые колесные скаты, дубовые колья, оси и ступицы.

   Чтоб уяснить себе относительную важность каждой из этих пристаней, мы можем привести следующие, добытые нами официальным путем, данные за 1849 год. В течение навигации этого года

   Из села Новодевичьяго отошло судов 1 с 3 челов. бурлаков

   – дер. Осиновки – 1 – 4 –

   – сел. Царёвщины – 1 – 5 –

   – дер. Федоровки – 1 – 5 –

   – сел. А скул – 1 – 6 –

   – дер. Отважной – 1 – 7 –

   – уроч. Тархановского – 1 – 7 –

   – дер. Бектяшки – 2 – 12 –

   – сел. Хрящовки – 3 – 16 –

   – дер. Рязани – 1 – 16 –

   – сел. Майны – 3 – 29 –

   – селц. Марквашей – 5 – 29 –

   – дер.НовыхъКостычей – – 1 – 32 –

   – сел. Обшаровки – 1 – 37 –

   – сел. Жегулихи – 7 – 38 –

   – гор. Симбирска – 8 – 42 –

   – гор. Сенгилеё  – 12 – 78 –

   – гор. Сызрани – 5 – 164 –

   – сел. Шиловки – 21 – 165 –

   – сел. Екатериновки – 17 – 507 –

   из города Самары – 387 – 14,281 –

   Стало быть, в сравнении с Самарой, все остальные двадцать пунктов совершенно ничтожны. В число общего итога, грузившихся в Самаре судов вошли: 7 конномашинных судов, 21 подчалок, три коннопарусные судна, 265 росшив, 32 дощаника, 36 кладных, 1 полубарка, 17 тихвинок, 2 коломенки, 1 шитик и две лодки. О пароходах никаких сведений за 1849 год не оказалось.

   Что касается до мест, куда грузы были назначены, то 12 судов отошли в Кострому, 15 в Ярославль, 55 в Нижний Новгород, 79 в Казань, 125 в Рыбинск;  остальные 24 судна в разные места, 17 в Низовые города: Саратов, Дубовку и Астрахань, а семь в разные города верховых губерний.

   Из Самары в эти места отправлено было в 1849 году на судах (по частным сведениям):

   Разного хлебного товара, преимущественно пшеницы кубанки, а по-здешнему белотурки, до пяти миллионов пудов, по приблизительной оценке, на два с половиною миллиона рублей серебром;  сала до шести сот тысяч пуд, на миль::он семь-соть тысяч рублей серебром;  соли илецкой и ельтонской более ста тысяч пуд, на сорок семь тысяч рублей серебром;  льняного семени более пятидесяти тысяч пудов, тысяч на сорок серебром;  марены, солодкового корню и сёрпухи тысяч тридцать пудов, тысяч на пятьдесят серебром. Кроме того меньшими массами в Самаре грузят на суда рыбу разную, веревки, якоря, дрова, тес, плахи, брусья, жерди, скипидар, поташ, шадрик, деготь, смолу, баранину соленую, шерсть овечью, коровью и верблюжью, копыта, рога, роговые  стружки, конский волос в хвостах и гривах, скотской пух, кошмы, клей мездровый, сырые кожи коровьи, коневьи, верблюжьи, козловые, шкуры заячьи и сайгачьи, овчины бараньи, шитые тулупы, штыковую медь, хлебный спирт, масло коровье, мел и прочие  мелочи, так что всю ценность грузов, при самой умеренной оценке, люди, хорошо знакомые с делом, определяют по крайней мере  миллионов в пять серебром Год на год, конечно, не приходится, и 1850 год обещал Самаре еще значительнейшие обороты. С открытием навигации, по 15 мая из Самары было уже отправлено клади на шесть с половиною миллионов рублей серебром, тоже, разумеется, по самой скромной оценке.

   Ценность предметов, сплавляемых к Самаре и здесь выгружаемых, доходит до миллиона рублей серебром. Сюда привозятся мануфактурные изделия, колониальные товары, вино, плоды, как из Закавказья, так и из приволжских губерний, как, например, яблоки, груши, лимоны, лесные орехи, арбузы и тому подобное, паленый товар, железный и скобяной товар и прочее.

   Особенно-замечателен привоз лесного товара, стоимость которого, по приблизительной оценке, доходит до 150,000 рублей серебром. Этой частной оценке полной веры дать нельзя, потому что мелкое купечество, объявляя цены своей клади, иногда показывает ее менее настоящей цены. Из официальных же сведений видно, что в 1849 году в Самару доставлено было до 25,000 бревен, до 15,000 брусьев, до 12,000 тёсу, до 50,000 штук разного рода кольев, шестов и жердей; более 5,000 штук ящиков и сундуков, более 5,000 пуд. дегтю, до 4,000 пуд. смолы, около 200,000 штук мелкой деревянной посуды; кроме того, везут целыми судами дрова, мочалу, лубьё, колесные скаты, оси, поддоски, уголь и прочую мелочь.

   Виноградных вин тоже привезено довольно: около 1,500 ведр и, кроме того, около 400 ящиков;  спирту и водки более 10,000 ведер. Ценность всех этих статей доходит до 80,000 рублей серебром.

   Чаю доставляется в Самару Волгой около 250 мест, сахару до 50,000 пуд, что составляет тоже около 80,000 рублей серебром.

   Разного металла и металлических изделий в Самаре выгружено до 50,000 пудов, более, чем на 150,000 рублей серебром.

   Под сплавом всех этих товаров было из пунктов, лежащих ниже Самары (Саратова, Дубовки, Астрахани) 2 росшивы, 2 дощаника, 1 кладная, 1 лодка при 114 судорабочих;  а из пристаней, лежащих выше Самары, особенно из Казани и преимущественно из Нижнего Новгорода: росшив 26, дощаников 25, кладных 13, три барки, две полубарки, три коломенки, две тихвинки, один мокшан, один паром, 9 лодок и 37 плотов при 877 судорабочих;  всего на все 90 судов, 37 плотов и 985 судорабочих.

   Стало быть, из всего количества бурлаков, стекающихся в Самару с весны, только около 6 1/2% имеют надежду в конце лета возвратиться в Самару с верным заработком;  остальные же 93 1/2 % должны отыскивать себе другие благонадежные пути к снисканию пропитания. Этим объясняется, почему бурлаки преимущественно бывают из верховых, избыточествующих народонаселением губерний. Они «сбегают» то есть сплывают на маленьких судёнышках на низ за работой, без всякой клади, раннею весной, с исключительною целью возвратиться с нажитою копейкой домой к концу лета, когда руки бывают дороги. Из низовых же губерний, крестьяне не ходят в бурлаки, потому что пребывание их в родном углу неизбежно нужно, за недостаточностью рабочих рук на полевых работах.

   Сколько из Самары отправляется и сколько подвозится к ней товаров сухопутьем – мне неизвестно. Можно сказать только одно, что отсюда в верховые города гужом решительно никаких тяжестей не отправляется, но обозы ходят отсюда в Уфу, Оренбург, Уральск, особенно после Нижегородской Ярмарки, с разными товарами, каковы: чай, сахар, шелковые  и бумажные ткани, пряные коренья, краски, выделанные кожи, медные, железные и стальные изделия, словом, все принадлежности, необходимые для всех состояний народа.

   Соль из Илецкой Защиты возят в Самару больше летом, отчасти и зимой; возчики – жители Оренбургской Губернии, соль перевозят на волах, но возчиков здесь называют не чумаками, а фурщиками. Из Уральска везут на Самару разную «коренную» рыбу, а зимой и свежую, также и все виды рыбного товара: икру, клей, вязигу.

   С весны цены за провоз редко бывают ниже рубля ассигнациями, по причине разлитие  рек и затруднительности в переправах: летом же постоянная цена полтина и шесть гривен с пуда, а зимой тридцать-пять и сорок копеек, ассигнациями же, с пуда, и в Оренбург и в Уральск почти одинаково. Но в Уральск берут дешевле, потому что из него везут обратно разную кладь, преимущественно рыбные товары; из Оренбурга же возвращаются почти всегда с пустыми руками. Провоз водой тоже дешев до Казани берут 5 и 7 коп. сереб., в Рыбинск 8 и 10 коп. сер.; пассажиры же на пароходах платят различно, смотря по благорасположению и произволу управляющих пароходами частных компаний. Если человек, с виду, позажиточнее, с него берут дороже, если сближается срок ярмарки – еще дороже; черный народ помещают на баржах в маленьких, душных каютах, с утра раскаляемых знойными солнечными лучами. Каюты, для легкости и прочности, обиты листовым железом, окрашенным тёмно-серою краской. Так было два года тому назад, но, Бог даст, всевозможные улучшение  не преминут появиться и на баржах.

   В Самарском и в Ставропольском Уездах сеют, как известно, преимущественно пшеницу-белотурку. Рассчитывают, что обработать десятину стоит 85 рублей ассигнациями. Пустопорожние  земли берутся в кортому; здесь в обычае говорить не «снять в оброк», а «купить земельки». За съемку одной десятины платится от одного рубля ассигн. до полтины серебром;  запахать десятину для посева стоит от 10 до 14 руб. асс., разумеется, чем более упустишь времени, тем обработка обойдется дороже. Владелец такой земли передает ее в этом виде другому лицу уже за 18 и даже за 25 руб. асс. Если десятину засеять белотуркой, что обойдется рублей в 18 ассигнациями, то, в этом виде, она переуступается в другие  руки уже за 60 или 65 руб. асс. При обыкновенно-хорошем урожае, с десятины снимается, говорят, от 60 до 80 пудов, а каждый пул продается не выше 50 коп. сер. Из этого расчета ясно можно видеть, в какой степени хлебная операция  в Самаре заманчива и в какой степени благосостояние владельцев и купцов-кортомщиков левого берега Волги обеспечено прочно. Пустопорожние  земли берутся в кортому особыми промышленниками из разных классов и переуступаются, с большою выгодою, иногда через вторые руки в третьи, крестьянам;  впрочем, все пространство оброчных статей, снятых этим классом уже от аферистов, не очень значительно в сравнении с пространством пахотных земель, принадлежащих другим сословиям.

   С развитием пароходства, парусное судоходство начало принимать гораздо ограниченнейшие размеры; тысячи народа, находившего верный хлеб в бурлачестве, принуждены теперь обратиться к более полезным занятиям, и это направление их деятельности как нельзя лучше согласуется с пользами самарского купечества, представители которого задешево нанимают прежних бурлаков для обработки обширных своих полей достаточным количеством рук. Обработанной земли здесь никто задешево не уступить другому; а чтоб запахать новь, нужен основной и довольно-значительный капитал, завести который не всякий в состоянии. Новины пашут волами: лошадьми тут ничего не сделаешь, для маленького крестьянского хозяйства, каково хозяйство, например, у переселенцев, нельзя обойтись без четырех пар волов, без хорошего плуга; нужен дом, изба, телега и другие  необходимые в домашестве мелочи, и без 500 руб. сер. тут нечем извернуться. По этому-то и понятно, что вся хлебная операцие  здесь находится исключительно в руках капиталистов, помещиков и купечества. Центр главного скупа хлебного товара и отпуска его – Самара.

   Хлебные амбары в Самаре расположены по усть-Самаре, в самом близком расстоянии от берега. С самой ранней весны здесь начинается перегрузка хлеба из амбаров на суда; количество его огромно; бедных людей на работу стекается множество. Люди эти, под общим названием крючников» или «носильщиков», состоят из беднейших самарских граждан и из собравшихся здесь бурлаков;  они обязаны иметь, по обыкновению, для ссыпки зерна, собственные мешки, вмещающие, как водится, по два пуда зерна. Расстояние от хлебного амбара до судна редко бывает больше пятидесяти шагов;  плата за носку копейка ассигнациями с пуда. В день легко заработать полтину серебра, но выдаются такие проворные крючники, что наживают в день до четырех рублей ассигнациями. Таким образом, считая расстояние это в 15 сажен, выйдет, что сильный крючник в течение дня пронесет на своих плечах всего на все четыреста пудов тяжести; шесть верст пройдет с двумя пудами на спине, шесть верст порожняком, всего сделает четыреста концов, туда двести и обратно двести. В иные годы в Самаре за одну погрузку судов в народе расходится до 25,000 руб. сер.

   При таком изобилии зерновых хлебов, понятно, почему в здешних местах нет картофеля. Картофель – сущая благодать и большое подспорье хлебу там, где его нет, или очень мало; а что за радость помещику засевать им необозримые поля тогда, когда он ему нужен только для супа, да для жаркого? Чтоб беречь массы картофеля, надо иметь большие  помещения; а чтоб иметь сбыть, надо иметь верных покупщиков. А кто здесь станет покупать картофель, если хлеба много и цена на него всякому по силам? Картофель, конечно, идет на патоку, на винокурение и на другие  многоразличные и выгодные для производителя потребности, да здесь то, при больших барышах в хлебной торговле, некогда этим заниматься, да и труды за уходом картофеля вовсе не окупаются. После этого можно представить себе гримасу и весь комизм положение  человека, отвечающего на вопрос о картофеле, отчаянным голосом: «ой, беда нам с картофелем: одолел он нас, проклятый, совсем!»

   Как в Промзине хлебные торговцы носят исключительное название «капиталов», так здесь, в Самаре, их иначе не называют, как «суммами». Они обыкновенно составляют дружные общества и, для вспомоществование  друг другу в облегчении разных операций, делят между собою неделю по дням. Положим, например, что одно такое общество образовалось из сорока-двух сумм, стало быть, в каждый недельный день «накупается» шесть торговых домов, шестеро сумм;  вчера одни шестеро, сегодня другие, а завтра придёт черед третьим. И таким образом каждая из шести групп, в свой определенный день, «накупается», пока не «докулится», то есть пока не покончит полной своей операции.

   Но само купечество, уж потому, что это все «тузы», как здесь обыкновенно зовут главных деятелей, в мелкие  сношение  с продавцами-крестьянами не входят: всем этим заведывают «мартышки».

   Мартышка – известная птица; она летает беспрестанно над водой, высматривает плывущую рыбку, сторожит ее, кружится над нею, потом, с высоты своего полета, падает на нее и – клюет. Мартышка негодная птица; мясо её  черное, с сильным рыбным запахом;  ее даже в пищу никто не употребляет.

   Но мы не про этих мартышек хотим говорить. Наши мартышки – птицы другого полёта; они тоже двуногие  животные, но без перьев, а линяют они разве только тогда, когда им пообобьют крылышки. Наши мартышки и на взгляд довольно взрачны. Лицо полное, румяное, но смиренное; глаза голубые, а больше серые; волосы подстрижены в скобку; рыжая бородка либо кудрится роскошно от правой скулы и до левой, либо торчит клином. Рубаха на мартышке красная, сапоги с подбором;  летом на мартышке легкий верблюжий армячишко, зимой – овчинный полушубок. Мартышка – правая рука хлебного торговца.

   Еще рано; не слыхать заутрень. В избе душно, дохнуть нельзя. Окна закрыты ставнями. Темно. На узенькой лавке, согнув колени, лежит навзничь парень, подложив под голову, вместо подушки, полено дров, окутанное тулупом. Пробивающийся сквозь щели ставней, одинокий, слабый луч сероватым снопом света падает на его лицо, орошенное жиром и полузакрытое влажными от сильного тепла волосами. Одна рука закинута на импровизированную подушку, другая покоится на сытном, со вчерашнего ужина, чреве. Мужик, полураскрыв рот и плотно стиснув веки, храпит что есть мочи.

   Такое же храпенье слышно и в другом углу, но, за совершенным мраком, туда ничего не видно; зрению нет пищи; одно чувство слуха услаждается басистым храпом сокровенного носа. С полатей льются еще такие же звуки, прерываемые по временам звонким писком женской натуры. Насторожив ухо, можно открыть присутствие еще живой души: кто-то тяжело сопит, поворотившись раз другой на печке и опять угомонившись. Счастливцы! они блаженствуют;  их сон невинен и безмятежен!

   На улице, под окном – все тихо; даже собаки не лают. Все спит. Ни одна калитка не заскрипела еще на заржавелых петлях. Точно весь свет вымер ничто не шелохнется.

   Но вот парень вдруг вскочил с лавки, точно угорелый. Едва успев поправить гашник, взъерошить волосы, почесать затылок и бока, он опрометью и босиком подбежал к окну и плотно приложился ухом к раме. Отяжелевшие, заспанные глаза разом разомкнулись; надутые и распущенные до самого носа губы расправились; рот полураскрылся; чуткое ухо еще плотнее прижалось к стеклу...

   Так и есть! Вдалеке слышен скрип – это телега... мужик везет зерно в город.

   Мартышка ободрился, отрезвел от крепкого сна, засуетился, второпях без обверток вздел сапоги, обеими руками разом влез в армяк, схватил кушак и шапку и бросился из избы вон.

   – Бог на помочь, старинушка! кричит моложавый парень в рыжем армяке, подпоясанном шерстяным кушаком, крестьянину, который идет рядом с обозом из двух телег, нагруженных мешками пшеницы.

   – Бог на помочь, добрый молодец!  отвечает тот, приподняв шапку.

   – Али с хлебцом?

   – Зерно на базар везу!

   – Эх, старинушка, старинушка: тебе бы недельку назад догадаться в город то.

   – Что так, родимый?

   – Да в ономеднишную пору цены ладные стояли.

   – А теперево?

   – Почитай, все докупились: и даром никому не надо – класть некуда.

   – Что ты, родимый! Да во, верст шесть назад, встрелся мне парень: сказал, шишнадцать гривен белотурка.

   – Нету, старинушка: и полтора-то рубля не дают;  тебя обманули!

   – И кум Степан по шишнадцати гривен продал;  сосед Авдей то же; а этто из Машуткикой ездили, Микита Вожин... сдыхал, может статься? да его сосед Фома Матвеич, так те на целый пятак с пуда больше взяли.

   – Уж как там знаешь, старинушка, а лучше воротись домой; напрасно сутки двои настоишься на базаре: только прохарчишься!

   – Чего, кормилец, домой? Уж с полсотни верст проехал!  Эво, город близко: куда ж мне деться теперь?

   – Есть у меня покупатель, человек хороший такой... удружить, что ль, тебе?

   – Уваж, кормилец, пожалей мою старость!

   – Рубль двадцать даст: в амбаре, я знаю, сыщется места...

   – За эвтую цену как отдать?.. Нет, уж я лучше на базаре...

   – По мне как знаешь: я твоей же ради пользы говорил.

   – Обидно будет!  самому в убыток!

   – Ну, я пятак надкину!

   – Да что, пятак?.. Уж видно вправду воротиться, да выждать время.

   – За денежку еще не постоим!

   – И целый грош прибавь – и то нельзя отдать.

   – Эк, глядь ко, обернись: эк их!  Еще обоз!  Вишь ты сколько телег то наехало!

   Старик притпрукнул на лошадь, снял рукавицы, взял их себе в зубы и, в ожидании, пока задние возы нагонят его телеги, поправил на своем сивке шлею, подтянул черезседельник, выпрямил ловким толчком дугу, переложил поуютнее мешки с пшеницей и взгромоздился на них отдохнуть от тяжелого пути.

   Возы приближались. Бойкий мартышка перездоровался со всеми мужиками, наговорил им всем турусы на колесах, напугал их низкими ценами на зерно, и не советовал им попусту убытчиться на безвыгодный и напрасный простой. Новым грошиком, надкинутым на прежнюю цену, ему не удалось заманить крестьян в свои сети; дело дошло до рубля тридцати, но те не поддавались; мартышка, разыграв роль непризнанного благодетеля, с горьким упреком сказал им: «Бог же с вами! вас же жалеючи», и пошел по одной дороге, а возы отправились по другой прямо в город.

   На пути их перенял другой мартышка; тот передал им вести еще дурнее прежних;  из жалости, указывал им на доброго человека, убедительно описывал переполненные зерном амбары, входил во все тонкости, давал самые дружеские советы... крестьяне задумались, стали толковать промеж собой, раскинули умом разумом и порешили на рубль сорок. Мартышка повел всех их в город, к амбарам Балды, первейшего из всех тузов туза.

   Но и прежний мартышка остался не без дела и не без успеха. Он насунулся на новый обоз, пустил в ход весь свой талант, опутал мужичков сетью разных хитростей – и вот, забрав от всех них «пробы», и «обзадачив» иного мелкой суммой, покончил торг на рубле-сорока и пустился вместе с ними к амбарам того же Балды: сегодня черёд Балде накупаться.

   В Самаре, до последнего пожара, амбары расположены были далеко и от базара и от заставы. Эти обширные хлебохранилища, для сбережение  места, выстроены тесно; расстояние между линиями фасадов довольно-узковато; дорожка вьется между ними узенькая преузенькая, едва телега протащится...

   Начинают мужики ссыпать зерно.

   Передние два, три, четыре воза исполняют это без всяких разговоров или приключений. Но подъезжает пятый воз – и тут мартышка начинает уверять крестьянина, что это хлеб не тот, какой на торгу был на показе: «зерно противу проб! « Мужик божится-клянется, что хлеб все один и тот же.

   – Кормилец, как не тот?

   – Ну, говорят тебе не тот!

   – Да что ты, родимый, земля одна, зерно одно...

   – Ну, еще говорить стал! .. Проваливай!

   – Бери мешки-то, ссыпай!

   – Ступай, ступай с Богом;  некогда тут толковать с тобой!

   Мужик замолчал и уставил глаза на мартышку.

   – Да ну же, говорят, ступай.

   – Аль не берешь вовсе?

   – Не беру... да ступай же, не задерживай других... вишь, там сколько вашей братьи.

   Мужик подобрал вожжи, чмокнул на лошадь, хлеснул ее кнутишком, лошадка понатужилась, хватила вперед грудью и... тпру! ни с места!

   – Да проезжай, что ж ты стоишь!.. Эй ты, задний! придвигайся!

   – Проезжай, чего стал!  ночевать что ль из за тебя! кричат вслед остальные крестьяне.

   Мужик опять нукнул на лошадь; лошадка опять запыхтела, воз тронулся, но на первых же шагах покривился так, что едва все мешки не повыскакали. Мужик хотел было пролезть вперед, поглядеть, «что за задача така встрелась», но между стеной амбара и колесом телеги никак не протискаться. Он привстал на цыпочки – ничего не видно; встал на самое колесо... ба! да тут того и гляди не то что весь воз раструсишь, а просто шею сломишь: кирпич, плита, булыжник разбросаны грудами; на повороте крутой косогор, тут ухаб непроезжий, там выпятилось бревно...

   – Эка узина какая! это и пустой телеге дай Бог выдержать, и то без седока, без клади! восклицает крестьянин, зерно которого так постыдно «охаяли».

   – Проезжай! чего задумался? кричать на него сзади десятки голосов.

   Вперед проехать с полным грузом нет возможности; «дай ко я поворочу телегу, авось повыберусь!» думает мужик, соскакивает с колеса на землю и, повернувшись, высматривает: как бы ему это сделать? но по отчаянию, мгновенно выразившемуся на его лице, можно догадаться, что всякая надежда выбраться из Фермопил пропала. Между тем крики усиливаются; мартышка сыплет бранью; крестьяне задних возов, не понимая, в чем вся сила, тоже хорохорятся и шлют бедняге меткие  прозванья. Что ему делать? Он уж раз был в этой переделке; к несчастью, забыл урок;  теперь все вспомнил. Одна надежда на добродушие мартышки.

   – Что тебе нужно? спрашивает мартышка на увесистый поклон крестьянина.

   – Что хош, кормилец, делай – возьми зерно!

   – Ну вот видишь зерно: вот проба! возражает мартышка, опустив руку в заветную, но недосягаемую глазу, потайную кадушку: – ну, супротив ли её  твое зерно?

   – Все перед тобой, родимый, только возьми!

   – Отчего бы и не взять? пожалуй. Скости!

   – Мы порешили на рубль сорок...

   – Ну, да, по пробам;  а это против проб, надо скостить!

   – Да уж, для твоей милости, пятак куда ни шел!

   – Ах, ты этакой разэтакой! ах, старый хрен!  что ж ты, смеешься? Хочешь ссыпать, так вот тебе рубль с гривной... Бери пока дают, а не то ступай и больше уж ни слова!...

   Эта операция  общеизвестна в Самаре под техническим выражением «узенькая дорожка».

   Другая, подобная ей, проделка есть «ссыпка пятерками». Она состоит в том, что мартышка, вместо той кадки, которою принято уж в обычай ссыпать хлеб, обзаводится, с разрешения  хозяина, хлебного торговца, более объемистою «пятёркой». Крестьянин всыплет в нее определенную меру пшеницы, но мартышка встряхнет хорошенько своей кадушкой, зерно осядет, он и показывает мужику: «видишь, пятёрка не полна – подсыпь!»

   Весь таким образом приобретенный излишек может, в течение накупа, составить значительное количество товара. Но он приобретен не на трудовые капиталы хозяина. Русский купец чрезвычайно совестлив и не захочет присвоить себе то, что ему не принадлежит. Эти излишки, вследствие ссыпки пятёрками, принадлежат мартышке. Такое право на получение подобных прибытков иногда выговаривается и ранее, при первоначальных условиях «мартышек» с «суммами»; оно вообще известно в публике под скромным названием «барыш приказчикам».

   Так делывалось! Но делывалось, разумеется, не всеми; и ныне подобные сделки вообще встречаются редко, тем более, если мартышка рассчитывает мужика честно, да еще к тому же подарит его ласковым словом, да поднесет стаканчик винца, мужик и сам, добровольно, поблагодарствует его, на каждый пуд зерна еще пятью фунтами.

   В Самаре пшеницы мелют очень мало и только для внутреннего потребления, а обыкновенно ее отпускают зерном;  в больших размерах помол существует главнейше на Суре да в Рыбинске. Причины, почему в Самаре этого нет, заключаются в том, что для отпуска хлеба мукой торговцам предстоит новый расход на мешки; зерно же из амбара ссыпается прямо в судно, без всяких со стороны хлебных торговцев расходов: ни бочек, ни кулей – ничего не надо. Притом же купцы не хотят обращать капиталы на постройку мельниц, а все денежные средства направляют только на ту операцию, к которой издавна привыкли.

   Самара начала расцветать с тридцатых годов нынешнего столетия, Это премиленький и довольно-чистенький городок, с зданиями более одно и двухэтажными. Здание  эти иногда затейливы, но, несмотря на все разнообразие построек, у всех домов есть одно общее отличие, составляющее их необходимую и непременную принадлежность. Это именно узенькая деревянная пристройка, приставленная к дому, каменному или деревянному – все равно, и тянущаяся во всю ширину здания. Пристройка эта начинается красивым крылечком, с лесенкой и с навесиком;  с лесенки вступаешь в сени, упирающиеся в какой-то чуланчик, с маленьким окошечком во двор;  дверь из сеней направо ведет в покои главного здания.

   Самара стоит на возвышенном месте, холмистом полуострове, образуемом реками Волгой и Самарой. Есть дома на таком выгодном местоположении, что из их окон видно и ту и другую реку. Но и тут случаются иногда своего рода неудобства: часто поднимаются бури, ветер шумит и стучит в окна с такою силою, что все стекла повыбьет. Прежде в Самаре жизнь была дешевая, но с 1851 года, с приливом народонаселения, с распространением во всех сословиях новых потребностей и некоторой роскоши, в жизни, все стало ценнее.

   В Самаре мы, в качестве путешественников, приняты были в лучшем доме; радушие благовоспитанных хозяев заставило нас, забыть и утомление и дорожную хлопотню, иногда растравляющие кой-какие  незаметные душевные ранки и лишающие доброго расположение  духа. Здесь мы, как и в Симбирске, жили будто в эдеме и с совершенным спокойствием принимали участие в общественных удовольствиях, направляя все свои разговоры к тому, чтоб вызнать точную характеристику здешнего города.

   Больше всех нам в этом деле помог сам хозяин, по своему положению обязанный знать край во всей тонкости; еще один препочтенный человек, Максим Степанович, лет далеко за семьдесят;  у него «ни сабли Турок, ни картечь Немцов, ни штыки Шведов, ни гранаты Французов» доселе не отняли ни бодрости, ни свежести сил, ни энергии; он хоть сейчас готов сощипнуть с врага кожицу хоть на рукавицы, но, любя мир и спокойствие, колет только людские недостатки гусиным пером, обмокнутым в чернила. Любознательность у этого человека необыкновенная; страсть к чтению такая, что он готов хоть не обедать; несмотря на поздний вечер своей жизни, он часто целые ночи просиживает при тусклом свете свечи за письменным столом и служит литературе меткими, а подчас и колкими заметками о разных разностях. Максим Степанович владеет счастливым характером, никогда не хандрит, всегда весел, и чтоб показать, что старость, дряхлость ему еще незнакомы, никогда не отказывается протанцевать два-три кадриля.

   Мая 15-го, в понедельник, мы выехали из Самары. С первых же почти шагов в глаза кинулось разнообразие элементов, из которых образовалось здешнее народонаселение. То попадется обомшенная изба, то вымазанная глиною и даже невыбеленная мазанка; в одном месте мелькнет коренной русский кафтан с сарафаном, в другом – украинская свитка с плахтой; в одном углу голубые глаза и русые волосы северянина, в другом – шадровитое лицо с высунувшимися скулами и редкой бородишкой инородца. На чистой, голой степи все в резкой противоположности с тем, к чему присмотрелись мы в нагорной стороне Волги.

   В Смышляеве, первой от Самары станции, в огромном селе, главная улица которого тянется версты на полторы, внимание наше обратил обычай, заслуживающий подражания. Здесь бабы не ходят за водой с ведрами, а ставят кадки или бочонки на легонькие «карандасики» и ездят с ними на речку: оно и не тряско и дешево, и удобно и экономно; в один поезд можно набрать воды втрое против того, сколько её  забирается ведрами.

   Переменив здесь лошадей, мы поехали дальше. Вечерело, сумерки все более и более ниспадали на землю. Кругом тихо, даже травка не колыхнется. Нам предстояла переправа. Мы подъехали к речке и несколько времени тянулись берегом.

   Река была в разливе. За нею даль и холмы черными силуэтами обрисовывались на тёмно-фиолетовом небе, едва едва озаренном серебристым блеском восходящей, но еще невидимой глазу, луны. Но вот и она выплыла из за пригорка и красно-золотистым ядром повисла над холмами. Пригорки подернулись красноватым сияньем, переходившим с одного гребня на другой, по мере отдаление  луны от того места, где она впервые показалась. Плывя незаметно по небосклону, она стала подниматься выше и выше, стала понемногу терять красноватый отлив, и в то время, как мы остановились у парома, она гляделась в чистые струи уж не блестящим золотым блюдом, а каким то как будто круглым подносом из зеленой меди, усердно-вычищенным толченым кирпичом Поверхность реки подернулась рябью, в её  переливах отражение луны дробилось и играло серебристым сверканьем. Мы стали на паром, проскользнули быстро на ту сторону, вступили в местность, над которою лежала темная тень ближайших возвышенностей и, ничего более не видя, пустились далее.

   В полночь нас ждала еще переправа и, кажется, через Кинель. Речонка разлилась версты на две с половиной. В ночной темноте речные воды казались густым черным потоком;  этою только чернотой и отделялись они от погруженных в полный мрак берегов. По выражению перевозчиков, «место глыбко здесь живет», но мы не прибегали к веслам, а передвигались на шестах. Вместе с всплескиваньем, сопровождавшим наше передвижение, слышался еще какой-то странный шум, похожий на шелест ветвей и листьев, потрясаемых ветром. Я не знал чему это приписать, но дело объяснилось и скоро и очень просто. Река поднялась высоко, выступила из берегов, залила всю низменность и затопила собою кустарники и приземистые вётлы и осокорь. Кой-где высовывались из под воды их вершинки – и вот мы едем на пароме по густым, одетым листьями, ветвям дерев, колотим их шестами, упираясь в них, и вовсе не думаем об участи раскидистой талины, в которой укрывались прежде птички Божьи и по которой теперь мы плывем на неуклюжем судне. Но нам скоро пришлось об этом подумать: говоря обыкновенным языком – мы «стали на мель», но в существе – мы сели на березу, и сели так ловко, что чуть-чуть дна в пароме не прошибли. У двух дерев, должно быть, бурей сорвала вершинки; полая вода покрыла их;  мы, в темноте, на них запнулись, стремлением воды нас нанесло на них всем днищем – и вот мы двинуться не можем с места, в первый раз ознакомившись с возможностью плыть по реке на палубной, большой посуде – и очутиться в ней на верхушке дерева! Эти понимаемые водою рощи и лески по луговому берегу реки называются здесь «урема», то же, что в Малороссии «плавня».

   На утро мы с нетерпением взглянули на маршрут, на карту и с самодовольною улыбкой поздравили друг друга: мы в Бузулуцком Уезде! мы в пределах Оренбургской Губернии! Здесь вступаем мы в совершенно иную, уже азиатскую сферу.

   В то время, когда я проезжал чрез Бузулуцкий Уезд, он еще входил в состав Оренбургской Губернии, но с следующего, 1851 года он причислен к Самарской. Как эта причина, так и одинаковость интересов бузулуцких жителей с самарскими и одинаковость направление  их промышленной деятельности, побуждают меня, сказав кое-что о Самаре, прибавить и о Бузулуцком Уезде несколько слов, могущих, в некоторой степени, относиться и к Уезду Самарскому.

   Бузулуцкий Уезд пересекается рекою Самарой, на всем протяжении от востока к западу, пополам. По левую сторону, в южной части, ровные степи, с незначительными возвышениями по направлению небольших речек и ключей. Вся эта сторона теперь безлесна. Растительный слой довольно тонок, до двух вершков, но местами доходит и до полуаршина; подпочва или глинисто-песчаная, или иловатая. В северной половине почти то же самое, с тою разницею, что ближе к реке местность песчанистее; уцелели и леса; здесь и водных притоков больше, больше и неровностей и возвышенностей. В этих возвышенностях каменных толщ очень мало известковый камень найден в двух местах, а жерновый в трех.

   О плодородии этой страны старожилы, хорошо-знакомые с краем, рассказывают, что первые три или четыре посева дают богатейшие урожаи; затем три-четыре года урожай бывает посредственный; наконец сила плодородие  оскудевает и урожаи бывают до того бедные, что зерно сам третей выходит в лучшие и благоприятнейшие годы. Вот на первых то «залогах» и сеется знаменитая пшеница-белотурка, кубанка то ж, арнаутка то ж. Говорят, что растительная сила в здешних «степовых грунтах» до-того слаба, что после десяти-двенадцати хлебов, пашни лет на десять остаются в залежи и в это время не покрываются никакою съедобною травою; дерн же образуется на них не ранее, как лет через тридцать.

   Из хлебов здесь сеют рож и пшеницу – на старых землях русскую, а на новях белотурку и черноколоску; также ячмень, полбу, овес, гречу, просо, горох. В южной, степной части ржи сеется мало, а большею частью яровые хлеба. Надобно заметить, что улучшенные иностранные хозяйственные семена здесь еще не распространены; рож-кустовку начали вводить только некоторые помещики. Торговые  растения, мак, конопель, лен, сеются только для домашнего обихода; огородные овощи, по дальности сбыта, разводятся в незначительном количестве; арбузы, дыни и огурцы сеют на бахчах, в поле и всегда на новой земле. Само собою разумеется, что о многопольной системе крестьянину и помышлять нельзя, во-первых, по причине большой населенности деревень, во-вторых, по отдаленности пашен, а в-третьих, по ограниченности крестьянских капиталов: здесь возможна и необходима только благодетельная общественная запашка.

   Урожаи здесь зависят от изобилия  в дождях;  чем весна и начало лета «мочливее», тем и урожаи превосходней. На новых землях пшеница дает в хорошие годы сам пятнадцать и более; ржи, как малоценного хлеба, и других видов ярового, кроме пшеницы, на новинах не сеют, а потому и урожаи их бывают посредственны: не более сам пят, или и, плохи, от сам друг да сам третей. Искусственных приемов здесь не знают;  разведением масличных и красильных растений никто не занимается; одни малороссийские «тамбовцы», то есть переселенцы, и то бабы, добывают для личного употребления, дикорастущие марену для красной краски, зверобой для желтой и траву зеленец для зеленой. Садоводство ограничивается тем, что одни помещики содержат у себя в садах по нескольку яблонных дерев.

   И оно очень понятно: избыток земель и валовая работа посевов белотурки отклоняют еще жителей от приискание  средств увеличить свое благосостояние иными способами.

   Главное занятие и крестьян, и мещанства, и купечества – хлебопашество: это здесь выгоднейшая отрасль промышленности. Купцы и мещане снимают в оброк казенные земли и обрабатывают их наймом. Несколько купеческих и мещанских семейств найдется и таких, которые торгуют гуртами овец и рогатого скота; бьют их сами; шерсть, сало, кожи доставляют в Казань, а мясо, которого, впрочем, на баранах остается уж очень немного, распродают на месте. Скота много и своего и прикупного; приволье здешних степей дает хозяевам возможность содержать его в продолжение целого лета без больших расходов и дешево. Этим занимаются и крестьяне и скоро наживают деньгу; но их немного, потому что приступить к этому промыслу с небольшими средствами нет выгоды: на тысячу целковых только что сам прокормишься; а если желать доходов, рассчитывать на большую прибыль, то без десяти тысяч рублей серебром вряд ли что путное сделаешь: по этому-то торговля скотом и остается в руках небольшого числа капиталистов.

   Существует и еще промысел – содержание оброчных водяных мукомольных мельниц, тоже очень выгодное занятие, но оно здесь не сильно распространено. О рыболовстве не стоит и говорить: тут оно совершенно-ничтожно. Простолюдье здешнее насторону на заработки не ходит и мастерства для разных домашних нужд никого не знает: плотники, каменщики, кирпичники, красильщики, шерстобиты, колесники, шорники, овчинники, бондари – все это народ пришлый, или, как здесь говорят, «иностранцы». Все это доказывает, что здешнему мужику нет еще нужды хитрить да умничать, чтоб оплатить подати и быть сыту и одету.

   О фабриках здесь не может быть и помину: фабрики существуют там, где население густо, где земли, мало, где крестьянину негде пахать. Возьмем в пример Московскую Губернию – это целая фабрика; Владимирская, Нижегородская, большая часть Костромской, Ярославской, Тверской только тем и живут, что занимаются фабричным делом.

   В Самарском и Бузулуцком Уездах, как и следовало ожидать, нет даже и начатков фабрикации. Домашние  крестьянские  произведение  для одежды из волокна и шерсти, так просты и грубы, что причислять их к фабричному производству вовсе не следует. Сукно – сермяга, а холст из льна или поскони так плох, что две копейки серебром за аршин – красная цена: бывает так, что трудно скупить разом аршин двести.

   В Самарском Уезде считается 26 фабрик и заводов;  но в чем же фабричная и заводская промышленность здесь выразилась? какие это фабрики и заводы? 1 винокуренный, 1 крахмальный, 2 солодовенных, 2 клейных, 1 воскобойня, 1 маслобойня, 2 канатные, 5 кожевенных и 12 салотопенных заведений. В Бузулуцком Уезде считается 20, именно: 1 винокуренный, 7 кожевенных, 9 сыромятных, 2 мыловаренных и 1 клейный. На кожевенных выделывается «черный крестьянский товар», как здесь называют кожи, и подошва, на сыромятных выделывают кожи на конскую упряжь, на канатных – веревки; мыло и клей самого дурного качества... одно только, действительно, не может остаться без внимание  – огромный салотопенный завод с паровыми котлами; остальные далеко не так значительны; сала вытапливается в Самаре и отсылается в Петербург наверное миллиона на два рублей серебром. На здешних салотопнях, в самой Самаре, не только вытапливают сало из тех баранов, или другого скота, которые сюда пригоняются, но здесь еще окончательно «сдабривается» большая часть сала первоначальной топки из Земли Уральского Войска и почти из всей Оренбургской Губернии. Там его скупают у мелочных салотопов, свозят в города Шадринск (Пермской Губернии), в Казань и в Самару, тут подвергают его известным окончательным процессам, разливают в бочки и шлют в Петербург для отпуска за границу.

   Для облегчение  торговых оборотов, в Самарской Губернии учреждено много ярмарок. Замечательнейшие  из них, в Самаре – Сборная, бывающая в Сборное Воскресенье (продается товаров на 50 тысяч рублей серебром), Казанская, 8 то июля (на 70,000 руб. сер.), Воздвиженская, 15-го сентября (на 25,000 руб. сер.); в Бузулуке – Покровская, 1-го октября (на 60,000 руб сер); в Новоузени в тот же день (на 65,000 руб. сер.) и, в уезде его, в селе Александров Гай, Казанская (на 50,000 руб. сер.)... Пшеница продается преимущественно в Самару и не на кредит, а всегда на наличные деньги. У сметливого торговца, в продолжение осени и зимы, капитал может обратиться раза два и три, и каждый оборот доставляет не менее 10%, а часто гораздо более. Кожи, шкуры, сало и шерсть идут в Казань, но при торговле этими товарами капитал обращается только однажды в год.

   Главная транспортная дорога здесь – так называемый «солевозный тракт», пролегающий из местечка, или так называемой крепости «Илецкая-Защита» и тянущийся в Самару на протяжении четырехсот верст. Оренбург и Бузулук остаются в правой руке от этого тракта, первый верстах в шестидесяти, а последний верстах в тридцати. Другая дорога «скотопрогонная»: она идет из Оренбурга до бывшей, да и нынче еще так называемой крепости Борской, а оттуда, проселками чрез Бугурусланский Уезд, в Казань. Доставка товаров с Нижегородской Ярмарки в Оренбург производится водою до Самары, а далее гужом в Оренбург;  товары же, здесь скупаемые, отправляются во внутренние  губернии России сухопутьем, на Казань.

   Нынешние православные обитатели Самарской Губернии не коренные здешние жители, а преимущественно переселенцы, или, как здесь говорится, «Тамбовцы», «Тамбоши», из какой бы они губернии ни были, Курчане ли, Туляки ли – все равно: в таких случаях говорится иногда определительно: курские Тамбовцы, тульские Тамбовцы, полтавские Тамбовцы. У переселенцев обыкновенный разговор о переселениях. Из городских жителей о переселениях никто и не думает: но хлебопашцы, жители тех селений, где залогов уж вовсе нет, где тонкий растительный слой до-того истощился, что не вознаграждает трудов пахаря, те беспрестанно хлопочут о переселении в Киргизскую Степь, в которой, как было еще недавно объявлено в газетах, дозволено заводить постоялые дворы и содержать вольные почты.

   Надобно сказать, что подобные селение  год от году умножаются в числе. Истощенные поля, покрываясь, из под почвенного слоя, песком или глиною, вовсе не производят никаких луговых злаков. На них произрастает только «перекати-поле», или, как иные называют, «бабий разум», и резушка (род пырея), которых никакой домашний скот не ест, ни на корню, ни в сене. Беззаботливость, леность и всемогущее «авось» не принудили еще крестьян поусерднее подумать об удобрении; здесь даже двоить полей не умеют;  здешний мужик считает себя только временным гостем, а не хозяином, навсегда привязанным именно к этим полям. По милости такой беззаботливости, при многих селениях иссякли в степных местах речки. Причина та, что лес и кустарники, произраставшие по направлению ложбин, истреблены крестьянами; отлогости берегов распаханы; а русла их, заносимые, вследствие дождей и вешней воды, землею и глиною, образовали тину. Трехлетней засухи довольно для того, чтоб выпарить последнюю влагу и дать тине высохнуть и окрепнуть. И теперь в некоторых селениях сенокосных лугов вовсе не знают;  траву на сено скупают на стороне, верст за пятьдесят и за семьдесят;  стада на этих голых полях едва переживают лето, так что иногда здесь домашний скот бывает гораздо «исправнее» зимой, нежели летом – в совершенную противоположность тому, что мы привыкли встречать повсюду. Впрочем. лес здесь все-таки еще не очень дорог. В Бузулуцком Уезде, простенькая крестьянская изба из сосновых бревен, сажени в три длиною и венцов в двенадцать вышины, стоит рублей сто серебром;  на отопление в год мужику надо до десяти сажен трехполенных дров, такая сажень стоит пять рублей ассигнациями.

   Поселянин этих краев и задумывается о далеких странах, про изобилие которых трубит молва часто в фальшивую трубу. На эти звуки не отзываются только крестьяне тех мест, где есть еще довольно поземельных угодий и существуют залоги; многие же из крестьян других местностей перечислились в казачество и, на этом условии, переселены в Зауральскую Степь, в так называемый Новый-район, в землю Оренбургского Казачьего Войска, прилегающую к южным, юго-восточным и восточным уездам Оренбургской Губернии: некоторые же, на том же условии, переселились в портовый город Ейск, в Землю Черноморского Войска, на сточное прибрежье Азовского Моря.

   Я полюбопытствовал узнать во что, например, может обойтись независимому человеку проживание в здешних местах в продолжение года, хоть бы, примерно, в Бузулуке. Я предположил, что это лицо, капиталист, или купец, или кто-нибудь иной – человек семейный, в летах, с правом на некоторые позволительные излишества, человек, который не станет сам себе сапоги чистить, или дрова рубить, а человек с некоторыми претензиями на то, чтоб и газету какую-нибудь прочитать, и по праздникам во фраке ходить... ну, чтоб и жена у него не кухаркой ходила, и кофе бы пила... разумеется, тут надо предположить, что к такому капиталисту и добрые люди по временам захаживают, а добрых людей надо, по русскому обычаю, угостить, подать водочки, закусочки, надо и то, и сё. Я беру для примера семейство, состоящее из четырех лиц, мужа и жены, старика-отца или старухи-матери и сына или дочери. Разумеется, надо и прислугу: во-первых кухарку, она же и прачка и горничная, а во-вторых работника, он же и лакей, и камердинер и кучер, а в провинции нельзя жить и не держать своей лошади, извозчиков нет, а у купца или капиталиста бывают дела, бывают разъезды – нельзя без лошади.

   Мне доставили вот какой примерный, но весьма скромный расчет. Для такого семейства, в ином уездном городе можно нанять приличную квартиру за 7 1/2 руб. сер. в месяц, но в Бузулуке надо дать рублей двенадцать с полтиной; стало быть, для нестеснительного, но скромного удобства предстоят следующие расходы: 1) квартира 150 р. с., 2) 10 кубических сажен дров, по 2 1/р. с., 25 р. с., 3) свеч сальных 5 пудов, по 3 1/2 р. с., 17 р. 50 к. с., 4) корове и лошади сена, 24 воза, по 70 коп., 16 руб. 80 к. с., 5) овса на одну лошадь, 84 пуда, по 25 коп., 16 р. с., 6) ремонт экипажа и упряжи и ковка лошади 5 р. с., 7) плата работнику 30 р. с., 8) плата кухарке 15 р. с., 9) на всю семью, то есть на шесть человек по 1 1/2 пуда пшеничной муки, всего 108 пудов, по 30 коп., 32 р. 40 к. с., 10) ржаной муки по 10 фунтов в месяц на каждого, всего 18 пудов по 20 коп., 3 р. 60 к. с., 11) пшена по пуду в месяц на всех, 12 пуд. по 40 коп., 4 р. 80 к., 12) на говядину и рыбу, по 7 пуд. на всех в месяц, того и другого 84 пуда по 1 руб., 84 р. с., 13) масла коровьего, полагая по 30 фунтов в месяц на всю семью, на полгода потребуется только 4 1/2 пуда, по 4 р., 18 р. с., 14) на постное масло в посты и постные дни, по тому же расчету, 4 1/2 пуда по 2 руб. 30 коп., 10 руб. 35 к. с., 15) на соль и приправы к столу 5 р с., 16) на овощи и разные соленья 10 р. с., 17) чай, сахар и кофе 90 р. с., 18) водки на год 8 ведр по 4 р., 32 р., 19) виноградного вина, в месяц по четыре бутылки, а такого вина, ценою дешевле целкового в рот нельзя взять (вино употребляется чисто иностранное, соболевского изделия) это обойдется в 48 р. с., 20) табак и сигары 20 р. с., 21) гардероб господский – мужской 60 р., женский 50 р., всего 110 р. е, 22) поддержка в порядке хозяйства, ремонт посуды, мебели и пр. 15 р. с., 23) удовлетворение необходимейшим надобностям в отношении к церкви 8 р., 24) воспитание ребенка 150 р.с., 25) выписка журнала 16 р. 50 к. с., 26) корреспонденция, по большим праздникам стеариновые  свечи, лакомства и другие непредвиденные расходы 43 р. с. Это, почти копейка в копейку, составит ровно тысячу рублей серебром в год: дешевизна, согласитесь, очень завидная для привыкшего к многим удобствам капиталиста, желающего небольшими доходами обеспечить себя продолжение целого года и, кроме того, доставить себе и семейству приличное развлечение и некоторое роскошество.

   Семнадцатого мая, в среду, рано утром, приехали мы в так называемую «крепость» Борскую: имя это селение усвоило себе потому, что прежде здесь был бор, которого теперь и следов не осталось. Бор вырубили и из него выстроили Борскую, в которой нет ни рва, ни вала, ничего, что напоминало бы о прежнем укрепленном пункте.

   Был праздник – Преполовение. Проезжая селение  Гвардейское, основанное еще при императрице Елисавете Петровне переселенцами, «солдатскими малолетками», Мойку и Ельшанку, мы вглядывались в разнохарактерные наряды здешних женщин. Многие  из них не носят сарафанов;  у них белые рубахи с длинными, доходящими до кисти, постепенно суживающимися рукавами; отложной воротничок застегивается крупной запонкой. Сверх неё  юбка, полосатая шерстяная, из постоянно-перемешивающихся между собою красных, желтых и зеленых полосок;  чулки по большой части «панские», то есть вязанные в пять игол, а не простые «русские», крестьянские, вязанные в две иглы; сверх чулок коты. Верхнюю одежду составляет «шушун»; он делается из белого крестьянского сукна, с красною по краям суконною же оторочкою и с красными у мышек ластовицами. Шушун бывает без воротника, с длинными, кверху широкими, а у кисти рук узенькими рукавами; он довольно узковат, по крайней мере  не очень просторен и едва доходит до колен. Если же это верхнее платье будет очень просторно и длинно, ниже колен, то его называют «охабень». Молодые женщины головы повязывают красным или пестрым, ярких цветов, платком, а пожилые – белою перевязью, из домашнего холста. У щеголих рубахи пестрые, ситцевые. Такой наряд чрезвычайно живописен, особенно когда плотная, здоровая, хорошо сложенная молодица явится без шушуна, с ловко-стянутою кушаком юбки тальей, с кокетливо-обдернутой сверх пояса рубахой, с манерами, обличающими независимость и известную дозу достоинства, и с личиком, свидетельствующим о южном происхождении. Не все, однако ж, носят шушуны; есть и кафтаны, есть и телогреи.

   Ребятишки, как и везде, бегают в одной лишь рубашонке; льняного цвета волос здесь гораздо меньше, чем в северных губерниях. Русские ребятишки любят обыкновенно предоставлять себе большую свободу в движениях и искусственно коротают свою легкую одежду до того, что уничтожают в ней всякую идею о длине. Иначе им и трудно было бы проводить время в обыкновенных своих занятиях, состоящих, кроме еды и питья, в самой популярной здесь игре – «соль возить»; в этой игре весь интерес основан на прыганье через кон и на скаканье. Дети забавляются еще и тем, что гоняют по улице комки перекати-поля, и бегают за ним, когда степной ветер кружит его, подталкивает и мчит далеко по ровной поляне.

   Здесь уж не называют Оренбург по нашему, с ударением на «у», а произносят с ударением на «о»; не говорят «конверт», а «конверт», не «их», а «ихо», не «что делать», а «чего делать», не «вспомоществование», а «возможенье», не «отродье» или «отрасль», а «отрывок», не «Башкирцы», «султаны», а «Башкирьё» и «султаньё»; «кочевой народ», зовут просто «орда» и прочее.

   На степи, в некоторых местах, по близости деревень, поделаны легкие загоны для охранения  табунов в ночную пору. Лошади днем пасутся на подножном корму по воле и небольшими косяками разгуливают по открытой местности. Высокая трава волнуется, точно зеленое море. Быстро пробегает по полям тёмная тень, кидаемая несущимся в воздухе облачком;  ветер колышет траву, клонит ее долу, опять выпрямляет;  волнистая линия, образуемая этим колыханьем, озлащается ярким сияньем солнца; каждая травка блестит радужными искрами. Лошади, разметав гривы, разметав хвосты, мчатся дружною группой, следом за породистым конем предводителем и, добежав до ручейка, или речки, кидаются в холодные струи освежиться от денного жара. Случайно-едущие в двух телегах цыгане сдерживают своих кляч и коварными глазами следят за соблазнительной приманкой. Смуглые, черноокие  их подруги, повязанные пунцовыми платками, подбирают распавшиеся по лицу черные как смоль волосы, подымают ко лбу жилистые руки, застеняют ими лицо от знойных лучей солнца и тоже впиваются взорами в безнадежную добычу. В стороне показался наездник с арканом в руке; он сам скачет на коне, по направлению к речке, и волосы его, подстриженные в скобку, подпрыгивают на голове, неприкрытой шапкой. Проезжие умеряют жар прежнего созерцания; старый цыган, треснув по пальцам черномазого кудреватого цыганёнка, протянувшего было ручонку в эту сторону, спокойно подбирает спущенные вожжи, хлещет кнутом чубарого кореняка и продолжает путь прежнею дорогой.

   Но вот и сам Бузулук, с его полуторатысячным населением мужеского пола, и таковым же женского.

   Начиная от Бузулука вплоть до самого Оренбурга, вместо обыкновенных вех, по степи поделаны земляные кучки, сложенные правильными пирамидами, и иногда, для красы, обложенные камнем. На моем пути лежало село Погромное на речке того же названия. В этом селении высокий берег недавно обвалился, в реку упал яр и из вновь образовавшейся стены выглянули гигантские клыки и два огромные зуба мамонта. Удивленные крестьяне вытащили их из глины и представили местному начальству, в Бузулук, в Окружное Правление Государственных Имуществ.

   На заре следующего дня, стало быть, в четверг, восемнадцатого мая, мы вступили в область Земли Оренбургского Казачьего Войска и прибыли в «Переволоцкую» станицу, названную так потому, что стоит на западном склоне Общего Сырта, отделяющего бассейн реки Самары, от бассейна Урала; отсюда начинается волок. Сыртом же здесь называют всякую возвышенность, служащую водоразделом: это нарицательное имя обратилось здесь в имя собственное; другого название  горы эти не имеют;  а простолюдье здешнее вместо «Общий Сырт» говорит сокращенно «Опчий»; только к одному этому прозванию оно и привыкло.

   Предшествующее Переволоцкой селение называется Полтавский-Редут или, как на генеральной карте Оренбургского Края сказано, «Полтавка:» население её  составляет исключительно одна Мордва.

   Утренний чай мы пили в Татищевой – все это места хорошо-знакомые по пушкинской истории Пугачёва. Об этой несчастной эпохе нет даже и помину; теперь край уж не та дикая пустыня, какою он был восемьдесят лет назад.

   Казачки здешние  ходят в сарафанах, которые стягиваются не на талье, а на половине груди; поясов не бывает. У девиц волосы заплетаются в одну косу; женщины же голову завязывают платком и, закрепив сзади узел, оба длинные конца распускают по сторонам. На ногах белые чулки и коты; рубаха белая с длинными рукавами.

   Мы приютились на главной, узенькой улице и сели у окна, уставленного цветочными горшками. Против, окон на улице остановилась одинокая телега и крестьянин только что разгрузил ее, выложив разные товары, привезенные для распродажи. Базар раскинут был на двух больших рогожах и передний план заняли девять чугунных котлов, в которые торговец постукивал длинною палочкой. На веселые звуки котелков, из соседских окон выглядывали свеженькие  головки казачьих дочерей, которые дивовались на импровизированную ярмарку. Пытливые их взоры преимущественно были направлены на две большие  хлебальные чашки, выточенные из липового дерева и блестевшие  туманною позолотой и серебряным бордюром из мелких листочков. Одна чашка была тёмно-коричневая, другая размалёвана красною краской и обе щедро намазаны лаком. На другой рогоже вытянулись в линию березовые  ведёрки, никак целая дюжина! а рядом с ними стояло во весь рост прислоненное к телеге резное коромысло, покрытое голубоватой краской. В стороне стояла пирамида из возвышавшихся одно над другим сит и решот, десятка два лагу тек для дегтю, несколько концов веревок, фарфоровой большой чайник и три такие  же блюдечка с чайными чашками; на каждой из них, среди лаврового венка, была какая-нибудь надпись золотыми буквами. В приличных местах, на серых бумажках, разложены были в симметрическом порядке гвозди, нашатырь, индиго, зеленый купорос, ножи и гребни. Выбирай, чего душа желает!

   Первыми посетителями этого базара явились ребятишки. Они дружной гурьбой окружили обе циновки; настороженным ухом прислушивались к глухому звуку, издаваемому чугунками, озирались друг на друга и, сдерживая радостную улыбку, беспричинно разражались наконец веселым хохотом и пускались в крупные разговоры.

   Рыжебородого торговца забавляли дети: он сам стал с ними заигрывать. Колотя беспрестанно в небольшой котелок, он тою же палочкой вдруг напускался на детей и щекотал первого, который был к нему поближе. Ребятишки взвизгивали и опрометью кидались от телеги прочь. Мужик хладнокровно продолжал свой звон;  дети снова подкрадывались к рогожам, снова навостряли уши и уж сами тихохонько затрогивали мужика за полы смурого кафтана; тот долго на это не откликался и, дав ребятам время заняться рассматриванием золоченых чашек, снова их пугал неожиданным манёвром.

   Скоро начал находить народ;  покупщики со всех сторон стекались... но чай отпит, лошади заложены и мы отправились.

   Мы ехали восточным склоном Общего Сырта; вдали Урал;  на широкой степи на горизонте виднелись группы невысоких холмов, выглядывавших один из за другого; по тучной траве бродили стада баранов: мы увидели первого Киргиза в вислоухом калпаке и в одном халате, без рубахи. Он сидел при дороге и узенькими глазками вглядывался в приближавшийся к нему наш экипаж. Когда мы поравнялись, Киргиз стал на ноги, снял колпак и, обнажив давно уж небритую голову, на которой даже и тюбетейки не было, угрюмо, но низко кивнул раза два, сделав два скорые поклона и не спуская с нас глаз.

   Был полдень; солнце жгло и палило; из за покрытых зеленью холмов выглядывали сизые тучки; в воздухе душно, но нам уж недалеко: вон, вправо ослепительной белизной блещут городские  здания, яркой искоркой горит соборный купол, белоснежной колонной высится минарет караван-сарая... еще двенадцать верст и мы почти-что дома.

   Переправившись через Сакмару, в восьми верстах от города, и дав лошадкам отдохнуть, мы полетели с быстротой; городские  здание  росли, башкирский караван-сарай, служащий памятником просвещенной заботливости прежнего правителя края, В. А. Перовского, и выстроенный по эскизам архитектора Брюллова, рос перед нами во всей красоте своих деталей. За ним, вправо от дороги, виднелись крепостные стены и земляной вал, по которому сотни народа, в белых рубахах, в белых колпаках, возили тачки; около них копошились другие люди в серых фуражках и в серых куртках;  солнышко жгучим лучом падало на солдатское руже, но луч этот, преломившись в полированной поверхности штыка, рассыпался и дробился на тысячи горящих разными огнями искр.

   У шлагбаума нас опросили и отобрали подорожную моего спутника. Мы в Оренбурге.

   

VIII.
Илецкая Защита.

   Первое впечатление, производимое Оренбургом на заезжего человека, чрезвычайно-поразительно: кажется, так и окунешься в настоящую Азию. То попадется на встречу коренастая, полнощёкая, узкоглазая и скуластая Киргизка, одетая в обыкновенный бумажный мужской халат, обутая в неуклюжие  сапожищи, с выпущенными поверх их шальварами, и намотавшая на голову себе кусок холста в виде высокой шапки; то натолкнешься на верхового наездника с неевропейским типом лица, с странным костюмом, в котором главную роль играет опять тот же халат, и высокий вислоухий колпак, с старинною саблею и с длинным копьем в руках. Спросишь встречного: что это за человек такой? и поверишь на слово, что это казак, Башкирец. Не успеешь его выпустить из виду, как замечаешь перед собой новую фигуру – такого же дикаря, но уж гораздо-беднее одетого все в тот же халат и почти в такой же колпак;  вглядишься в его монгольский облик, всмотришься в его косоватые глаза и реденькую клинообразную бородку и догадаешься, что это Киргиз. В ином месте попадется сильно-нарумяненная Татарка, надевшая себе на голову, вместо чадры, легкий летний халат и закрывшая им свое размалёванное личико от нескромных взоров любопытствующих мужчин. Тут, в переулке, стая голодных собак не дает дороги прохожему; там орава жирнохвостых баранов гонится через плавучий, на живую нитку смастеренный, мост;  у покривившегося на бок домика метет улицу Татарин в долгой, гораздо ниже колен, синей рубахе и в черной ермолке или тюбетее на догола выбритой голове; здесь мычит, точно младенец плачет, павший на колени верблюд, высоко подняв свою долгую шею с коротенькой мордочкой и с жалостным выражением светленьких глазок. Вдали виднеется караван-сарай; ближе сюда блестит на синем небе жестяная луна, насаженная на высокий шпиц татарской мечети, а через несколько времени спустя, на минарете покажется навитая на меховую шапку чалма азанчея: он высунется немного из за решетки окна, заткнет себе уши пальцами и, тряся, что есть мочи, бородой, во все горло станет распевать заветные слова, призывая правоверных на молитву. Копье, колпак, шальвары, скуластые лица, верблюды, бритые черепы и груды кизяка повсюду, повсюду селямы, халаты и непривычный уху говор – чистейшая Азия!

   Но нет, это не Азия. Надо хорошенько оглядеться, надо хорошенько ко всему прислушаться. Золотые кресты сияют над изящными храмами православных церквей; целые линии уютных, щегольских деревянных домиков дружно вытянулись вдоль по улице; между ними красуется несколько роскошных, больших каменных зданий; в одной стороне раздаются звучные аккорды бальной музыки, с другой несется к нам дробное грохотанье барабана и командные слова звонкого тенора на воинском ученье; вот целый взвод кадетов, обмундированных в красивую казачью форму; из соседнего дома льются чудные звуки серебряного голоска молоденькой девушки, разучивающей итальянскую арию, или повторяющей старинный романс: «Нет, доктор, нет, не приходи!» На пыльной, немощенной улице появляются франтовские экипажи на лежачих рессорах, а вот и кавалькада: ее составляют хорошенькие  амазонки – оренбургские  барышни, окруженные услужливыми, щеголеватыми кавалерами.

   В Оренбурге все есть, чего хочешь, того просишь; здесь какая-то смесь парижского с нижегородским, нижегородского с хивинским. Это не Европа, но и не чистая Азия; от Азии наш Оренбург поотстал, но не дошел еще во всех чертах до утонченности главнейших русских городов. Оно, впрочем, так и быть должно. Оренбург город новый; едва прошло десятилетие, как он отпраздновал свое одновековое существование.

   Имя Оренбурга происходит от название  реки Ори и немецкого окончание  «bürg». Имя этого города известно с 1734 года, когда императрица Анна Иоанновна соизволила повелеть выстроить в Киргизской Степи на реке Ори город. Исполнение этого повеление  возложено было на известного государственного человека, обер-секретаря, статского советника Кириллова; город, как говорит классический, доселе первенствующий описыватель Оренбургского Края, Петр Рычков, в 1735 году действительно застроен был близь устья реки Ори: «Но понеже оное место к населению тут большего города по многим причинам оказалось неспособно и от вешней воды явилось весьма поёмное, того ради, по представлению тайного советника Татищева, еще от её  ж величества блаженные памяти государыни императрицы Анны Иоанновны, в 1739 году августа 9 дня, именной указ последовал, чтоб оный, при Кириллове застроенный, город именовать Орскою Крепостью, а настоящий Оренбург строить по Яику-реке, ниже того места сто-восемьдесят четыре версты, при урочище, называемом Красная-Гора (ныне крепость красногорская, 74 версты выше Оренбурга), который тут в 1740 году был и застроен, но и сие для разных неудобностей отменено и высочайшим именным указом блаженные и вечной славы достойные памяти великие  государыни императрицы Елисаветы Петровны, состоявшимся в Правительствующем Сенате, за собственноручным её  императорского величества подписанием, октября 18 дня 1742 года, для показанных, от господина действительного тайного советника и кавалера Неплюева, обстоятельств, повелено строить его близь устья реки Сакмары, на том месте, где оный ныне находится.»

   Первоначальная мысль основание  города в Киргизской Степи принадлежит Петру Великому. Соймонов рассказывает, что когда, во время персидского похода, в присутствии Государя, зашла речь о торговле России с Азией, император изволил заметить, что хотя по Каспийскому Морю и можно нам иметь с Персией и с береговыми народами коммерцию, но море ненадежно, пристаней и складов скоро сделать негде, да и трудно, а надлежит неотменно сделать коммуникацию с сухого пути, построить на Яике город, уставить военную черту, сладить с Киргизами: оттуда близко Хива, а от Хивы и до Индии недалеко, всего переходу месяца два. Следствием, между прочим, этой великой мысли была экспедиция  князя Бековича-Черкасского, погибель которого даже поныне страшит Хивинцев. Вместе с кончиною Великого угасли и помыслы о Средней Азии. Но в 1733 году, киргизский хан Абульхаир, возведенный потом государыней в достоинство хивинского хана, признал за благо принять присягу на верноподданство Русской Государыне. В это время прежние слуги великого царя, Волынский, Татищев, князь Урусов и Соймонов разъяснили императрице важность этого событие  и преднамерение  Петра Великого; вследствие этого-то всеподданнейшего доклада и назначены были для строение  Оренбурга обер-секретарь Кириллов и Татарин, полковник Тевкелев, оставивший после себя любопытные материалы, касающиеся Оренбургского Края. Самый успешный ход делу устройства новой крепости дан был тайным советником Иваном Ивановичем Татищевым: он окончательно избрал для нового города нынешнее его место, выстроил крепость, населил ее, учредил дороги, основал военную линию, вызвал переселенцев, завел хлебопашество, положил начало горнозаводскому делу, ввел правильную разработку копей каменной соли и организовал порядок производства коммерческих сношений с залинейскими Киргизами. В Оренбурге были сосредоточены управление  военное, гражданское и пограничное; развитие промышленных сил шло с блестящим успехом;  едва возникнувший Оренбург рос не по дням, а по часам;  но с 1770 года начались смятение  у Башкирцев, потом, в 1782 году, главное управление губернией перенесено в Уфу, в 1786 году начались частые пожары: Оренбург выгорел дотла и почти вплоть до начала текущего столетие  не мог подняться из ничтожества, до которого доведен был стечением случайных обстоятельств.

   Ныне Оренбург, в отношении к Оренбургской Губернии, есть только уездный город;  по географическому своему положению, он находится на этой стороне реки Урала, бывшего Яика, на границе Земли Оренбургского Казачьего Войска, огромной области, отделяющей Оренбургскую Губернию от средней и восточной частей Киргизской Степи, точно так же, как Земля Уральского Казачьего Войска отделяет губернии Самарскую и Астраханскую от западной части той же Киргизской Степи (оренбургского ведомства). Совершенно иное значение имеет Оренбург ко всему пространству необъятного Оренбургского Края, в состав которого входят следующие области;

   1) Башкирия, то есть вся Оренбургская Губерния  и части губерний Пермской, Вятской и Самарской.

   2) Земля Оренбургского Казачьего Войска.

   3) Земля Уральского Казачьего Войска.

   4) Степь Киргизов Внутренней Орды, то есть часть Астраханской Губернии.

   5) Степь Киргизов оренбургского ведомства, начиная от восточных прибрежий Каспия, далее к востоку, через Усть-Урт и через все Аральское Море до правого берега реки Сыра.

   Как важная крепость и как средоточие управление  всеми этими отдельными областями, Оренбург, естественно, вмещает в себе всю аристократию целого народонаселение  Края: все, что есть лучшего, пышного, торжественного по отношению к общественному положению, к богатству, роскоши, высшей образованности – все это дружно скопилось в одном Оренбурге. Поэтому и неудивительно, что самые значительные учебные заведение  устроены не в губернском городе Уфе, а в самом Оренбурге; в нем существуют именно: 1) Оренбургский Неплюевский Кадетский Корпус, для Русских, для Башкирцев и для Киргизов;  2) гражданская школа для киргизских детей; 3) училище при Батальоне Военных Кантонистов;  4) Фельдшерское Военное Училище, в котором с большим успехом обучаются Русские, Евреи, Татары и Башкирцы; 5) полурота Корпуса Топографов, в которой подготовляются специально-образованные чертежники и рисовальщики-топографы и геодезисты. Про медресе при мечетях и говорить нечего: они у нас заведены всюду.

   Оренбург город и военный и, вместе с тем, купеческий; но ни православные, ни мухаммеданские представители здешнего купечества не успели еще основать здесь ничего такого, где бы дети их могли усвоить себе знания, в каждом быту полезные, а в купеческом и подавно необходимые.

   В Оренбурге круглый год, изо дня в день, ярмарка. Торговлю его можно разделить на внутреннюю, в стенах самого Оренбурга, на внешнюю, или на коммерческие обороты Оренбурга как с другими городами империи, так и с Киргизскою Степью, и на торговлю заграничную, или на коммерческие  связи Оренбурга с Хивой и Бухарой.

   Цифры, касающиеся до статистики города Оренбурга, не поражают своею громадностью. В Оренбурге за 1849 год считалось 44 дома каменных, из них 25 казенных и 1667 домов деревянных, из них 8 казенных;  лавок каменных 148, деревянных 99; жителей, кроме военного ведомства, мужеского пола три с половиною тысячи, женского до четырех тысяч;  ежегодно рождается до тысячи человек, умирает до семисот человек;  браков совершается до двух сот. Фабричная промышленность ограничивается только первоначальною обработкой продуктов, получаемых от киргизского скотоводства: здесь существуют заведение  для выварки клея, мыла, отливания свеч, выделывание  кож;  но гораздо значительнее салотопни; их считается до двенадцати; сала топится тысяч на шестьсот рублей ассигнациями.

   Купечествующих лиц немного, именно:

   Почетных граждан, 1-й гильдии купцов, капиталов. 1, лиц 3

   Купцов. 1-й гильдии 2, – 8

   – 2-й гильдии 2, – 5

   – 3-й гильдии русских 44, – 136

   – – мухаммедан 19, – 96

   Дворян и чиновников, объявивших капитал по 3-й гильдии 2, – 2

   Иногородних купцов, получивших свидетельство 20

   Торгующих крестьян по свидетельствам 3-го рода 13

   4-го рода 26

   Приказчиков 84

   В соседственной Оренбургу слободе Каргале, или в Сеитовском Посаде, мухаммедан, записанных по 3-й гильдии капиталов 74, – 400

   Каргала лежит на реке Сакмаре, в восемнадцати верстах от Оренбурга. Посад этот застроился, лет сто тому назад, вследствие привилегии, данной Сенатом Татарину Сеиту с двумястами единоверными ему семьями, с тем, чтоб они, согласно сделанному ими добровольному вызову, поселились здесь, обстроились, занялись торговлею и завели бы хлопчатобумажные плантации. Каргалинцы занялись торговлею, которая и доныне составляет главнейшее их занятие; но к посевам хлопчатой бумаги доселе даже и не приступали.

   Каргалинцы, как и касимовские Татары, занимаются преимущественно мелочным торгом и разносом товаров по домам, торгуют халатами, кушаками, разными бухарскими материями, разными шкурами, а пуще всего одолевают заезжего человека прелестными, вязаными в узор дамскими платками из «кашмирского пуха», то есть из пуха обыкновенных степных киргизских коз. Пух этот в старые годы огромными тюками вывозился из Оренбурга в Ростов;  там его перекупали оптовые торговцы и отправляли в Лемберг, а из Лемберга товар этот шел уж во Францию, откуда возвращался обратно к нам в Москву и Петербург, в виде превосходных кашмирских платков и шалей, которыми теперь снабжают нас московские  фабрики.

   Мы здесь, в Петербурге, предорого платим за пуховые платочки, косыночки, чулки, дамские  пальто и прочие  изделия, приобретаемые нами за иностранные; а этот, именующийся иностранным, товар выделывается у нас же, в России, и если не ошибаюсь, то преимущественно в Тамбовской Губернии и потом в Земле Оренбургского Казачьего Войска, на Оренбургской Линии, на пространстве от Оренбурга до Орской Крепости. Там некоторые из этих изделий приготовляются казачками и распродаются по комиссиям в самом Оренбурге. Нельзя сказать, чтоб промышленность эта процветала; напротив, по рассказам здешних старожилов, она видимо клонится к упадку. Причина та, что правильной торговли этими изделиями нет;  определенных заказов здешние  мастерицы не получают;  технических усовершенствований в вязанье не придумано, а за плохим сбытом и промышленность эта, несмотря на давность своего существования, не приобрела в столицах и больших городах общеизвестности. Если и случится в Петербурге приобресть, по случаю, роскошный с виду, нежный на ощупь пуховый платок, то, разумеется, мы платим вчетверо и впятеро дороже, чем этот платок в самом деле стоит на месте.

   Мне случилось видеть, между прочим, один такой платок. Величина его была около квадратной сажени и при всем том, весу в нем было всего 13 1/2 золотников;  по своей тонине, он легко мог быть продет сквозь обыкновенный перстень.

   Еще здесь есть одно замечательное производство – это выделка армячины из верблюжьего пуха и шерсти. Из простой армячины, то есть из грубого толстого шерстяного полотна, шьются обыкновенные армяки, бывающие в восточных пределах империи во всеобщем употреблении нашего простолюдья, особенно в Сибири; но в Каргале, в Илецком Городке и в некоторых других, соседственных к Оренбургу, местах, полотно это выделывается чрезвычайной тонины, нежности и мягкости, особенно если к верблюжьему пуху примешать шёлку или толковых охлопьев. Тонкая армячина, имеющая цвет белый, желтый, или сероватый, занимает как бы средину между камлотом, паплином и кашмириеном и, по плотности своей, может соперничествовать с привозными иностранными мужскими летними материями и совершенно уничтожить дешевое, но весьма непрочное московское или остзейское летнее трико, или так называемую брючную материю. Но в том то и дело, что между производителями этого товара нет людей, во-первых – капитальных, а во-вторых – достаточно-сведущих в разных знаниях для того, чтоб постигнуть важность механического прядение  верблюжьего пуха, воспользоваться этим изобретением, применить его к своему производству и произвести благодетельную реформу в местной фабрикации шерстяных тканей. Разумеется, настанет время, придёт срок, когда необходимость эта почувствуется, когда явятся и капиталы и познание  и когда все пойдет как нельзя лучше.

   Однако ж, то время, когда около Оренбурга должны будут возникнуть фабрики, еще очень от нас отдаленно. Числительность население  по сию сторону Урала и род жизни Киргизов, а вместе с тем пустынность степи – Пустынность в нашем, европейском значении этого слова – сами собою служат естественным указанием, почему здесь должна существовать только торговля, а не фабричная деятельность.

   У Оренбургского Края две границы: одна государственная, по реке Сыр дарье («Дарья» значит река), другая таможенная, по реке Уралу. Торговля с Киргизами, производящаяся в Пределах Царства Русскаго, между реками Уралом и Сыром, но уж за таможенною границею, называется иными «заграничною» нашею торговлею, тогда как эпитет этот должен относиться исключительно к торговле нашей с ближайшими к нам старинными владеньицами Средней Азии, Хивой и Бухарой, и со вновь, в недавнее время самостоятельно утвердившимся, Коканом.

   Политические  и торговые  связи наши с государствами... нет, виноват, ни с «государствами», а с «ханствами», этой части Азии возникли давно; не кидаясь в туманную даль времен отдаленных, припомним только, что по реке Уралу распространялись Ногайские  Земли, что еще при царе Иоанне IV, послы бухарские и хивинские трепетали взоров белого царя русского и что еще в первый год основание  нашего Петербурга юргенчский и хивинский хан Шайба дур присылал к государю Петру Великому посла своего с просьбою «быть ему у его царского величества в подданстве», на что государь тогда же и соизволил: быть ему в подданстве указал. Об этом событии было сообщено публике к сведению в издававшихся в Москве от правительства ведомостях, в нумере от 18-го марта 1704 года.

   Мена наша с дальними соседями производилась, в старинные времена, по Волге; потом, когда наши промышленные люди стали придвигаться все дальше и дальше к востоку, главные пункты торговли передвинулись на реку Каму и потом на Тобол;  распространяясь отсюда еще восточнее, мы не упускали из виду и южных стран, окружив отовсюду Башкирию, купцы наши стали проникать далеко за Уфу, к южным предгорьям Уральского Хребта.

   Стечение обстоятельств дало новый толчок промышленному движению и, при преемниках Петра, торговля с Киргизами и с среднеазийцами была организована на прочных, по тогдашним событиям, началах, а в самом Оренбурге, для успешнейшего хода ея, основан был меновой двор.

   Цель учреждение  меновых дворов прекрасная; она состояла в том, чтоб отнять у среднеазийцев охоту по-прежнему посещать Макарьевскую Ярмарку и, проникая в центральную Россию, своим обширным торгашеством мешать промышленным оборотам русских подданных. Учреждением меновых дворов им указаны пункты, долженствующие навсегда оставаться главными рынками нашей азиатской торговли, где и оптовой и розничный продавец всегда мог найти себе покупщиков и наверное сбыть с рук все, что вывезено им из своей земли, не делая того подрыва внутренней нашей торговле, какой был неизбежным следствием появление  среднеазийских торгашей на центральных рынках внутренней России. Впрочем, этот предмет так обширен, что разъяснению его должно бы посвятить отдельное рассуждение.

   Осмотревшись с недельку в Оренбурге, я предпринял поездку в местечко Илецкую Защиту, за которою доселе осталось еще название крепости, хотя она теперь не имеет никакого стратегического значения.

   Для избежание  недоразумений, считаю нелишним повторить, что эту Илецкую Защиту недолжно смешивать с Илецким Городком:

   Илецкая Защита лежит за рекою Уралом, в земле первого округа Оренбургского Казачьего Войска, по сю сторону реки Йлека, верстах в пяти от этой реки. Участок земли, приписанный к этому местечку, находится в исключительном заведывании Министерства финансов.

   Илецкий же городок лежит на запад от Защиты, гораздо-ниже ея, по течению реки Илека, и находится в земле не Оренбургского, а Уральского Казачьего Войска.

   Богатства Илецкой Защиты известны с весьма давних времен. Книга Большому Чертежу, рассказывая про реку Гем, у Калмыков – Зен, у Киргизов – Джем, которую мы переименовали в Эмбу, и переходя от неё  к реке Уралу, наименовывает реку Илез, или Илек и говорит, что тут есть «гора Тустеби, по-нашему, та гора – соленая: ломают в ней соль». Илецкой Защите и доселе нет у Киргизов иного названия, как старинного Тустюбя, слово в слово: Соль-Гора, а на прежнюю разработку этой соли Ногайцами, потом Киргизами и сопредельными с ними Башкирцами, указывают многочисленные ямы, до сих пор, как говорят, еще существующие.

   Из записки, полученной мною, во время посещение  Защиты, от местного начальства, видно, что, при основании Оренбургской Линии, во время управление  Краем тайного советника Неплюева, в 1744 году, посылан был в Киргизскую Степь, для разведывания, майор Кублицкий: он сделал около Тустюбя разведку в пятидесяти-трех местах, но глубже трех аршин соляного пласта не проникал;  через год после него отправлен был туда же ревельского драгунского полка полковник Иннис, Англичанин;  но о последствиях его разысканий ничего не известно, кроме только того, что с тех пор соляные копи начали разрабатываться и Русскими; добытая соль употреблялась в то время только на продовольствие войск;  разрешено было и Башкирцам, в числе прочих, при обложении их ясаком, дарованных им от правительства привилегий, разрабатывать эти копи безденежно. В 1746 году губернатор, для пользы народной, испрашивал у Правительствующего Сената дозволение на свободную добычу илецкой соли, с платежом в казну установленного акциза. В 1753 и 1754 годах, по указам Сената, ясак с Башкирцев и с Мещеряков снят, а с тем вместе воспрещена им безденежная добыча илецкой соли; копи поступили в казенное заведывание и соль, уж от казны, продавалась желающим по тридцати-пяти копеек за пуд. Однако ж, прежние владельцы степи, Киргизы, оставлены были при своем праве безденежного пользование  солью; право это впоследствии изменилось в том отношении, что Киргизов не самих лично допускали к разработке копей, а давали им выработанную на казенный счет соль в неограниченном количестве. Ныне, когда Илецкая-Защита лежит уж вне прежних границ Киргизской Степи, которая в этом месте теперь начинается уж за рекою Илеком, положено отпускать Киргизам соль безденежно в количестве девяти тысяч пудов ежегодно. Известно, что Киргизы почти вовсе не употребляют соли, или употребляют её  очень мало, и что, кроме илецкой соли, они довольствуются солью еще из множества рассеянных по степи соляных озер.

   Около места разработки соли построена была в старинные годы крепостца и для охранение  её  определена пехотная комплектная рота с артиллерию; но укрепление  этой крепостцы, почти до наших времен, ограничивались одними только рогатками, которые считались, и действительно были, вполне достаточным оплотом против набегов хищных Киргизов. Вследствие этих преград и самое селение усвоило за собою название Илецкой-Защиты. В 1832 году, когда оренбургским военным губернатором был граф Сухтелен, селение это обнесено бруствером и рвом. Но важнейшим событием была особая мера, предложенная в 1810 году, обер-квартирмейстером полковником Струковым и им же приведенная в исполнение. Мера эта, вследствие которой богатое илецкое месторождение соли совершенно и навсегда ограждено от набегов киргизских хищников, а вместе с тем и обезопасена дорога во внутреннюю Россию, состояла в том, во-первых, что для сбыта соли открыт новый удобнейший путь к волжской пристани при городе Самаре, на протяжении 320 верст, а во-вторых – для охранение  Защиты проведена новая таможенная черта с восточной стороны по речкам Курале и Берданке, а с юга по реке Илеку. Все это было приведено в исполнение в 1811 году, а отрезанное от степи пространство, между реками Уралом, Илеком и Берданкой, заселено оренбургскими казаками. Таким образом, Илецкая-Защита очутилась уж вне Киргизской Степи, или, как в то время неправильно выражались, внутри пределов государства. В 1810 году все заняты были Наполеоном;  нам некогда было обращать внимание на свой восток;  у нас даже успели забыть, что вся Киргизская Степь давным-давно, именно с 1741 года, находилась внутри пределов государства.

   Что касается до управления  илецким промыслом, то с начала поступление  его в казенное заведывание, в нем происходили разные изменения. Сначала добыча соли производилась под непосредственным распоряжением главного оренбургского начальства; в это время она отдана была на откуп, ненадолгое время. Потом в Оренбурге учреждена была соляная контора; соль развозилась сухопутно вольнонаемными возчиками к городу Стерлитамаку, для сплава по рекам Белой и Каме, а далее Волгою до Нижнего Новгорода, для местных запасных магазинов. С 1790 года перевозка эта была прекращена и добыча соли по 1806 год производилась под распоряжением Оренбургской Казенной Палаты, исключительно для местного продовольствие  жителей Оренбургской Губернии. В это время годовой расход её  исчислен был в триста тысяч пудов, а до 1786 года соли здесь добывалось ежегодно до двух миллионов пудов. С 1806 года илецкие  копи, в облегчение соляной операции, обращены в вольный промысел, под управлением особой экспедиции и с учреждением запасных магазинов, для распродажи соли. в Оренбурге и Уфе – по сухопутной развозке, а в Стерлитамаке – для сплава водою по реке Белой; при этом цена соли определена: на месте выработки в 12 копеек, а в запасных магазинах несколько-дороже, то есть с надбавкой ценности провоза. В 1816 году, по проекту Струкова, определено илецкий промысел распространить и предположено соль добывать, по правилам горных разработок, в количестве не менее четырех миллионов пуд, с тем, чтоб три миллиона пудов ежегодно доставлялось на самарскую пристань. Для этой цели основано было новое сословие крестьян солевозов, которые, в числе десяти тысяч душ, и были приписаны к Илецкой-Защите. Для главного управление  промыслом образовано Правление в городе Самаре, а при выработке на месте – Горная Контора в Илецкой-Защите. В 1818 году контора уничтожена, а правление переведено из Самары в Илецкую-Защиту. В 1827 году промысел был снова преобразован.

   Солевозный тракт идет из Илецкой-Защиты степью и чрез слободу Новокардаиловскую входит в Уральскую-Землю у Илецкого Городка, далее выходит на линейную уральскую дорогу между Мухрановкою и Кинделями; отсюда степью же достигают до тракта, ведущого из Уральска в Бузулук, между умётами Озерным и Пономаревым. С Озерного солевозный тракт, чрез умёт Грязный, входит в пределы Самарской Губернии и здесь, через хутор Иргизский, село Ореховку и деревню Подъемную, достигает Самары.

   В одной любопытной рукописи, относящейся к 1799 году, разработка описывается таким образом. Яма, где соль добывают, находится в нескольких саженях от крепостцы в полуденную сторону; около неё  построены плетневые с камышовыми крышами магазины. Ныне ямы в ширину и в длину сажен по ста, а в глубину аршин десять. Работа производится следующим образом: на горизонтальном соляном полу ямы, во всю ширину, делают из соли уступы, вышиной в один аршин, шириною три аршина: точно как лестницу. На площади верхнего уступа пробивают борозды узкими железными теслами и топорами, шириною вершка в три, расстоянием борозда от борозды в один аршин, а в глубину на аршин, то есть до горизонта второго уступа. Нарубивши таких борозд во всю ширину ямы, сколько их выйдет, положат бревно на катки и, привязав к нему, к обоим концам, веревки, за которые двенадцать человек ухватись, бьют на катках концом бревна, с другого приступка, в кряж соли, между борозд находящийся, отчего соль отскакивает большими кусками. Итак, сбивши весь трехаршинный кряж соли, сбивают другой; так и все, сколько их есть во всю ширину ямы, и продолжают таким образом ломку соли уступ за уступом. Сбитую соль кусками и вырубленную мелкую, относят на носилках из ямы на досках в магазины, где складывают ее весом и отпускают весом же приезжим подрядным возчикам. Соль в Илецкой-Защите хотя, по положению, и продается по копейке за пуд крепостным жителям, но никто ее не покупает, ибо по улицам, по дороге, около ямы, по телегам, на инструментах, на платье работников – везде соль находится, отчего она здесь идет даром.

   Нынешняя манера разработки копей производится несколько улучшенными способами. Выработка располагается правильными уступами, борозды продольные и поперечные вырубаются топором и подчищаются киркой; затравками служат деревянные колья, потому что железные клинья от ударов в сплошную массу соли могут выскочить, а деревянные въедаются в нее плотно; косяки сбиваются барсами или таранами. Длина косяка бывает неравная: от десяти и до тридцати аршин, глядя по обстоятельствам, но ширина и толщина всегда одна и та же, в пять четвертей. Косяки, посредством железных клиньев, разбиваются на равные половинки, которых может быть и две и три и четыре; половинки снова разбиваются на меньшие  части – четвертинки и наконец на восьмушки; восьмушки эти или, попросту, комья, бывают правильной формы; их то на тачках свозят на указанное место и складывают огромными бунтами в несколько десятков тысяч пудов. Бунты эти стоят всегда на чистом воздухе; влияние атмосферы на них слишком ничтожно для того, чтоб напрасно расходоваться на постройку деревянных шатров.

   Весу в кубическом аршине илецкой соли пятьдесят пудов, но, для ровности счета, обыкновенно считается 48 или 49 пудов;  усушки и утечки тут, разумеется, быть не может;  но велик расход бывает на ту соль, которая мелкими брызгами отскакивает от массы при рубке соли. Но и эта мелкая соль не пропадает задаром;  она, под названием бороздковой, накладывается лопатками в соленосный ушат, свозится на определенное место и продается желающим. Кто рубил соль, тот сам обязан мелкую соль из своих бороздок выносить в особый бунт. В кубическом аршине мелкой соли считается весу от восьми до одиннадцати пудов, глядя по обстоятельствам.

   Добыча соли производится только летом;  зимой работ не бывает, кроме, разве, экстренных случаев. Вольнонаемные работники здесь больше Татары, Башкирцы и Киргизы обедневших родов. Заподряженные получают с первого числа марта по 22 копейки, а с первого апреля – по 26 копеек серебром за каждый рабочий день; они довольствуются собственным содержанием и квартирою и обязаны добыть соли летом от 25 до 30 пудов в день, а в прочее время года от 20 до 25 пудов в каждый рабочий день. Вольнонаемные на земляных работах получают по 19 копеек поденщины.

   Разведанное доселе месторождение илецкой каменной соли занимает площадь от востока к западу на 609, а от севера к югу на 982 сажени; глубина, тоже не вполне исследованная – 68 сажен. В семнадцати верстах отсюда, есть другое, тоже богатое месторождение каменной соли, именно Мертвыя-Соли. Богатства здесь такие, что в Бозе почивший Император Александр Павлович, обозревая Защиту 13-го сентября 1824 года, воскликнул: «Боже мой, какое богатство!» В знаменитой Величке добыча каменной соли производится подземными работами; а так как выработка шахтами гораздо-красивее, чем вскрытые работы, и так как при вскрытых работах в соляных копях нельзя образовать ни зал, ни павильонов, ни каких других заманчивых для глаза сооружений, то очень понятно, что у нас более знают о Величке, чем об илецких или о кульпинских копях. Наконец и у нас открыта была, в 1820 году, подземная выработка: двумя шахтами пройдено было 22 сажени. Все удостоверились в совершенном удобстве образовать такого рода выработку в сплошной и твердой соляной массе, без особенных крепей и без всяких затруднений; а для любителей хороших видов возродилась надежда, что и у нас, как и в Величке, в страшных подземельях возникнут величественные аркады кристалловидных колонн с портиками и галереями... Но Император Александр первый повелеть соизволил оставить эти шахты, сказав, что «при таком неистощимом богатстве, нет надобности изнурять людей подземными работами». Любители величественных зрелищ, конечно, много потеряли, но человечество выиграло от милосердого отзыва государя.

   Управлявший илецким промыслом, Струков, таким образом оценивал богатство этого месторождения: «добыча илецкой соли должна быть упрочена на отдаленные времена, потому что этот источник есть богатейший в государстве и может снабжать наилучшею солью все места верхней части Волги, начиная от города Самары, а также и обе столицы и северо-западные губернии и может заменить иностранную соль. Озерные наши соли, саратовские  (теперь они уж астраханские) и крымския, в сравнении с илецкою, и низшего достоинства по качеству и от означенных мест удалены; выварочная соль, истребляя пространные леса севера, по системе вод камских, которыми снабжаются нижние  области по Волге и Дону, как и прибрежья Каспийского и Азовского морей, может лишить все страны сии необходимого леса, да и самые варницы впоследствии затруднятся дровами, на выварку соли потребляемыми.»

   В 1850 году все выработанное пространство содержало в себе 110 сажен длиннику, 44 поперечнику, а глубиной местами семь, а местами восемь сажен. Число рабочих непостоянно; в мое пребывание их было около четырех сот человек. Слой земли, прикрывающей площадь илецкого района, разнообразный: есть и голый песок, есть и чернозем, способный к посевам белотурки.

   Вблизи соляного флеца, на ровно-стелющейся степи, стоит скалистая гипсовая гора, носящая название «Маячной». Высота этой горы простирается до двадцати сажен над поверхностью земли; вершина её  увенчана зубчатою стеною замка, обращенного в острог и ныне необитаемого; к подошве её  пристроены домики и мазанки местных крестьян. Гора эта изрыта искусственными, а частью и естественными пещерами. Зимой в них температура гораздо-выше температуры наружного воздуха; напротив того, летом там холодно, и в прежние годы, когда пещеры эти содержались в порядке и извивались длинными проходами, далеко от устья входов в глубь горы, они служили настоящими погребами; теперь же, когда стены этих природных коридоров обвалились и переходы засыпались камнем, пещеры эти стали не так пространны, чтоб можно было следить за постоянным понижением температуры. Я был введен в одну из таких пещер;  высотой она была около сажени, а длиной от трех до четырех аршин. Я видел в ней камни, опушенные инеем, видел и висящие из трещин сосульки замерзшей воды, но термометр Реомюра в разных углах показывал только +8о, при температуре наружного воздуха в +19о.

   Вблизи разработки есть небольшое и неглубокое, в рост человека, соляное озерко. Вода в нем чиста и прозрачна, как в горном источнике; в ней плавают мириады инфузорий, длиною не более двух линий; края средней части тела животного между головою и хвостом и множество снабженных щупальцами ножек, посредством которых оно чрезвычайно-быстро плавает в воде, окрашены коричневым цветом и на воде придают всему животному вид красного, юлящего всюду червячка.

   Купающиеся в этом озерке не могут погружаться в него всем телом и оставаться в воде по произволу; их немедленно выносит кверху. С исстари замечено, что, после ветряной погоды, когда вода в озере взволнуется и наконец стихнет, дно становится весьма тепло и даже горячо на ощупь; во всякое другое время оно чрезвычайно-холодно, как и следует быть, потому что дном озерку служат сплошные массы каменной соли, всегда холодной, как лед. Временную же теплоту дна иные объясняют действием солнечных лучей на вогнутую поверхность дна; иные – беспрестанным трением соляных частиц, осаждающихся после того, как все озеро всколыхнется от сильного ветра; иные, наконец, объясняют тем, что горячие пары, проникая подземным путем сквозь трещины не гладкого, а шероховатого дна, нагревают скопляющиеся на нем соляные грязи. Как бы то ни было, но общее мнение приписывает здешним водам целебное действие, особенно для страждущих ревматизмами. Впоследствии времени, для значительных посетителей здесь устроены три ванны, а охотники из простонародья купаются в озерке просто для потехи; особенного действие  соленой воды на организм объяснить не могут, кроме того, что «в волосах оседает соль.»

   Илецкая-Защита небольшое местечко; в нем, кроме чернорабочих и служителей, народонаселение состоит из нескольких семейств чиновников, которые составляют цвет здешнего общества. Климат здесь теплый; живется всем очень хорошо и очень весело, развлечение  общественные неразнообразны и потому очень понятно, что балы, обеды, ужины, карточные вечера должны очень часто перемешиваться с умственными занятиями; общество все воспитанное, все с европейскими привычками: стало быть, праздное время, и скуки ради и ради удовольствия, посвящается чтению газет и журналов, а дамы, как дамы целого света, только тем и живут, что читают французские романы. А соскучится в Защите, едут в Оренбург – ведь это рукой подать: выехал утром, приехал к обеду, проплясал всю ночь до упаду, и назавтра опять в Защите.

   Кроме соли и общего довольства, в Илецкой Защите так мало своего, самостоятельного, что, приехав в нее в среду, 24 мая, вечером, я выехал оттуда в пятницу 26 числа в обед, не успев подметить никаких резко бросающихся в глаза особенностей: так здесь все отзывается Оренбургом... столицей... шампанское, шелковые  платья, король-валет сам пят, блондовые чепцы, чудный ростбиф, Бальзак и Эжень Сю, лакированные сапоги, листовские  транскрипции... одним словом, все, как у нас, в Петербурге. Чтож касается до низшего слоя, до простолюдья, то особенно блестящих сторон оно, по разрозненности элементов, его составляющих, представлять не может, днем оно работает, ночью спит, в праздники пьет вино... каких-нибудь особенностей, по кратковременности пребывания, подметить мне не удалось.

 

IX.
Хивинцы.

   В Оренбурге я свел знакомство с нашими купцами и с купеческими приказчиками. Из бесед с ними я узнал, что заграничные обороты наши со Средней Азией производятся с большим блеском, быстротой и живостью в городе Троицке, чем в Оренбурге; поэтому я и положил себе занятие специальным своим предметом, тем, для которого я сюда приехал, начать знакомством с операциями Троицкого Менового Двора.

   В город Троицк я мог ехать из Оренбурга тремя путями: или по Линии, казачьими землями, или проселками через Башкирию, или почтовым трактом, столбовой дорогой на Уфу и на Златоустовский Завод. И так было хорошо, и этак было любопытно, и по той дороге пуститься интересно. Я хотел воспользоваться и тем и другим и третьим и, сообразив все обстоятельства, составил себе маршрут такого рода, чтоб в передний путь ехать проселками и по Башкирии и по казачьей земле, а из Троицка возвратиться в Оренбург тоже частью проселками, но другой уж дорогой, по Башкирии, по Войсковой Земле, и проехать земли горного ведомства.

   Я предположил начать свои разъезды первого июня, но впоследствии должен был отложить свой отъезд еще на день, вот по какому случаю.

   В Оренбурге жило в это время хивинское посольство, возвращавшееся из Петербурга восвояси. Посольство это состояло из двух хивинских сановников, и не очень многочисленной их свиты. Один из главных сановников, посланных ханом, добравшись до Оренбурга, простудился и занемог так сильно, что не в состоянии был ехать в Петербург. Туда отправлен был другой сановник. Он был у нас, в Петербурге, жил довольно-долго, посещал спектакли, некоторое время обращал на себя внимание публики и, как водится, скоро был забыт. Теперь он был в Оренбурге на возвратном пути в Хиву.

   Я забыл сказать, что хивинское владение, по своей ничтожности и по давней и неискупной нравственной зависимости от России, не имеет права посылать к нам посланников в европейском значении этого слова: оно может иметь при нашем дворе только «посланцев». Наше могущество и нашу действительную власть все Хивинцы, от хана до последнего ясыря, почитают в такой степени, что признают и сознают, что если Хива и существует, то она существует единственно по милосердому соизволению на то Царя Русского. Я говорю без преувеличения, не увлекаясь нисколько патриотизмом;  и если мне, из желания  показать противное, укажут на кое-какие, как будто бы противоречащие мне обстоятельства, то эти обстоятельства объясняются очень просто. Во многих семействах родные дети, время от времени, выказывают дух ослушания, а иногда и непокорности; у диких и невежественных Хивинцев ослушность эта выказывается мгновенными вспышками, в которых они извиняют себя успокоительной фразой, что «авось, вина эта с рук сойдет;  а может быть, я кое-что и выиграю!» Но вообще говоря, и говоря серьёзно, Хива чтит, как святыню, волю Русского Государя... Англичане, проникавшие окольными путями в Хиву и рассказывавшие о ней и об Киргизах многое, вот хоть бы господа Шекспир и Аббот, сами на себе испытали, что значит русское имя в соседственных с нами странах Средней Азии.

   Но обратимся к нашим Хивинцам.

   Хивинское посольство, по дороге из Хивы в Оренбург, неминуемо должно было проезжать Киргизскую Степь; по всегдашнему сближению своему с Киргизами, хивинскому правительству очень хорошо известны дух и моральное состояние наших Киргизов. Но у нас, в России, есть еще единоверный с Хивинцами народ, с которым Хивинцы давно раззнакомились. Это именно Башкирцы, народ весьма многочисленный, сильный и, по верноподданической приверженности к престолу, давно уж в целом своем составе обращенный в такое же войсковое сословие, как Донцы, Уральцы, Черноморцы и другие, с тою разницею, что в сих последних резко бросается в глаза смесь племен и наречий, как, например, Великороссияне, Малороссы, Калмыки, Татары, Цыгане, Болгары и иные, а в башкирском войске, главнейшую массу народа составляют чистые Башкирцы; они, равно как и другие, записавшиеся в Башкирцы иноплеменники, все до одного исповедуют исламизм.

   Вследствие этой-то причины, любознательному хивинскому правительству и захотелось, вероятно, поближе ознакомиться с этим народом, узнать его нравственный быт и материальное благосостояние и привести в точную известность, в какой степени национальность этого мухаммеданского народонаселения  и его религия  пользуются своим положением внутри империи.

   Исполнитель ханской воли, старейший из двух посланцев, именно тот, который возвратился из Петербурга (потому что другой все еще был болен и из дому никуда не выезжал), явился в один прекрасный день к бывшему, в мое время, оренбургским военным губернатором, старому, заслуженному генералу и, притворившись простачком, просил разрешение  прокатиться недалеко из Оренбурга, подышать чистым степным воздухом и взглянуть на башкирскую кочевку. Разумеется, тайная мысль не укрылась от проницательности главного начальника края: он с охотою на это согласился, вероятно, думая так пусть полюбуется Хивинец благоденствием, до которого довел я Башкирцев под Оренбургом. Дозволение было дано; Хивинцы готовились к прогулке.

   Узнав об этом, я стал составлять план, как бы и мне присоседиться к Хивинцам? Обстоятельства мне благоприятствовали: главноначальствовавший в то время башкиро-мещеряцким войском, на правах отдельного атамана, с титулом «командующего» военный Офицер, блестящего образования  молодой человек, кончивший курс наук в Военной Академии, несколько лет командовавший «центром» Кавказской Линии, весь увешанный крестами полковник, с которым я познакомился с самого приезда в Оренбург, сбирался показать хивинскому сановнику цвет вверенного его попечениям народа, а после всего посетить другие башкирские кантоны и проехаться еще немножко подальше. Он с большим радушием предложил мне свое сообщество, а я тем с большим удовольствием спешил воспользоваться его обязательностью, что нам обоим предлежал один и тот же путь и что с таким руководителем я не мог встретить по дороге никаких задержек или препятствий ни в путеследовании, ни в собирании сведений.

   Полковник с Хивинцами предполагали выехать из Оренбурга второго июня, и потому первое июня я должен был посвятить нецеремонному визиту к будущим своим хивинским спутникам. Я отправился к ним не утром, а после обеда, немножко под вечер.

   Посланец жил в одной из веселеньких улиц Оренбурга. Ему от казны отвели для квартиры довольно-поместительный деревянный одноэтажный дом со светлыми, чистыми и уютными покоями. Для почёта, у подъезда поставлен был часовой с ружьём. Хивинец всему был очень рад, только бы самому никаких расходов не знать: его поили, кормили, возили кататься – все на казенный счет;  даже на содержание посланцев и всей их свиты выдавались суточные деньги.

   Я приблизился к дому, занимаемому стариком посланцем, которого звали Ходжешь-Мегрем, выглянул из передней во двор и заметил несколько тощих, исхудалых туркменских аргамаков, оседланных, покрытых разноцветными коврами и привязанных к изгородям двора и к столбикам. Посреди двора воткнут был треногий козел;  на нем висел чугунный котелок, в котором варился, вероятно, кирпичный чай. Рядом с ним, но ближе к окну, в которое я глядел, разведен был небольшой огонь под таганом;  на тагане стоял чугунный котел: в мутной жидкости, которою он был переполнен, плавали куски баранины. Несколько работников копошилось у огня, мешая в котле деревянною пылкою; другие валялись на земле, разостлав под себя войлочные потники из под седел. В стороне, за циновочным занавесом, сидел наш русский казак, дружески обнявшись с одним из Хивинцев, и что-то с ним растабарывал по-татарски.

   В передней лежали на полу два человека. Я поджидал, что авось либо они встанут на ноги и доложат обо мне посланцу; ожиданий мои были напрасны. Один только дюжий купчина, как после оказалось, первый секретарь посольства, проходя через переднюю, заметил меня и, подойдя поближе, спросил:

   – Чего надо?

   – Посланца надо, отвечал я.

   – А его там... тут... ступай сюда

   Я вошел в первую комнату; за мной вошел и первый секретарь.

   Едва я переступил порог, меня так и ошибло каким то странным запахом, не то мылом, не то крахмалом, а каким-то особенным, зловонным газом, составляющим неотъемлемую особенность каждого, пожирающего старую конину, мусульманина.

   В обширном покое, о четырех окнах, разбросаны были по полу кошмы и ковры, на которых возлежали сам посланец и его приближенные. Сам Ходжешь-Мегрем сидел, поджав колени в переднем углу комнаты, прислонившись спиной к стенке. Ковер под ним был старенький-престаренький, весь продырявленный и самого безвкусного рисунка, грубой туркменской работы. Две-три подушки, одна в грязной ситцевой наволочке, другая покрытая полушелковою материей, валялись около него в неживописном беспорядке. Ходжешь-Мегрем одет был в три сильно потертые простые бумажные халата, из-под которых выглядывала очень подозрительной белизны длинная, ниже колен, рубаха из бязи, или грубого белого бумажного холста, вдвое или втрое толще нашего миткаля.

   Ходжешь-Мегрем сидел на ковре без сапог, босой: обувь его и порыжелые онучи заткнуты были под простую подушку, чтоб их не разбросало свободно-гулявшим по всем комнатам сквозным ветром.

   Посланец был очень пожилой человек, с виду лет шестидесяти. Довольно-густая борода, быстрые глаза, красивые  брови и орлиный нос придавали ему весьма мужественную физиономию; но бледный цвет лица, несколько осунувшиеся и ввалившиеся щеки и сердитый взгляд производили на меня не совсем приятное впечатление. Особенную суровость ему придавала шапка, которую Хивинцы почти никогда не скидают и которая, в настоящее время, составляет как бы характеристическое отличие Хивинцев от других народов, обитающих в ближайших к нам странах Средней Азии.

   В Иране шапки высокие, но узковатые, кверху суживающиеся; сужение это еще искусственно увеличивается особою манерою Персиян сжимать верхние края своего головного убора. У Киргизов головной убор составляет зимой – малахай, в роде наших зимних маймистских теплых шапок, а летом белый войлочный колпак, с особенным серпообразным войлочным же козырьком сзади и спереди: у Бухарцов и Коканцов на голову навивается чалма, повязываемая на разные манеры, смотря по племени, к которому житель принадлежит;  у Хивинцев и летняя и зимняя шапка одна и та же: высокий и широкий, кверху еще немного расходящийся цилиндр, обшитый черною мерлушкой, с вшитым в верхушку кружком сукна темных цветов, синего или черного, а иногда и с небольшим, в роде казачьего, суконным выпуском.

   Под овчинною шапкой Хивинцы, подобно другим своим единоверцам, носят тюбетеи, или ермолки. Наш татарский или коканский тюбетей делается в виде простой ермолки, полушарием;  бухарский тюбетей бывает почти такой же, но островерхий, киргизский – совсем особая статья, а у Хивинцев тюбетей тоже островерхие, как у Бухарцов, но гораздо, по крайней мере,  вдвое, выше бухарских тюбетеев;  поэтому, на наш глаз, Хивинец в шапке своей страшен;  а когда снимет ее от жары и останется в одном тюбетее, то в нем он чрезвычайно смешон, потому что суровое выражение лица у Азиатца и конусообразная кикиболка на гладко-выбритом черепе как то странно между собою гармонируют.

   – Селям алейкюмь! сказал было я, приветствуя посланца и произнося чисто мусульманскую фразу.

   – Ждаров!  спасиб!  отвечал старик, протянув мне свою мощную длань, испещренную глубокими морщинами, и пригласив сесть на единственном стуле, который немедленно был внесен из передней и поставлен среди комнаты.

   – Отчего посланник не хочет быть со мною вежлив? спросил я, обратившись к так называемому секретарю посольства.

   – Как так?

   – Отчего он не отвечает мне как следует, «алейкюм селям»?

   Первый секретарь передал мое замечание посланцу; тот пробормотал в ответ какую-то длинную фразу, которую мне тотчас же и перевели ломанным русским языком:

   – Ты извини, не сердись: на твой селям мы не можем отвечать селямом: ты неправоверный, не мухаммеданин;  только своему единоверцу мы говорим селям. А тебе сердиться не за что: посланец уважил тебя как равный равного: годы твои молодые, а он, старик, не просто кивнул головой, а сделал должное приветствие рукой, приложив ее от земли к сердцу и ко лбу; да еще и руку тебе по-дружески протянул, по-петербургски...

   – Как это по-петербургски? Разве у вас не так же протягивают друг другу руки?

   – Одну руку протягивать мы выучились в Петербурге, а дома, в Хиве, мы здороваемся иначе... вот как...

   И секретарь посольства, протянув обе руки ко мне и схватив меня за руки, сперва прижал мою правую руку к своему сердцу, а потом свою правую руку к моему сердцу.

   – Вот как у нас, в Хиве, добрые приятели здороваются! прибавил жирный купец, считавшийся за секретаря посольства.

   – А Бухарцы как же здороваются?

   – Бухарцы?... А Бухарцы тоже так здороваются.

   – Ну, а Киргизы?

   – Киргизы-то?... Ну, вот, если Киргизы встретятся, приятель с приятелем, ну... так они тоже так же здороваются.

   – Стало быть, вы все одинаково здороваетесь?

   – Как я тебе показал, так здоровается каждый хороший мусульманин: и ваш казанский Татарин, и Киргиз, и там далеко, в Пенджабе, татарский человек, сейк, точно так же здороваются – все одно... А ты, пожалуйста, не сердись: мы тебе не сказали «алейкюм селям» потому, что ты не наш... ты джаур;  у нас с тобой и один Бог, да ты в Мухаммеда не веришь. Тебе селяма нельзя отдать, вера не позволяет!

   Стул, на котором я уселся, был невыразимо грязен, к тому же так жесток и неровен, что сидеть было трудно; поэтому я без церемонии присоседился к посланцу и поместился рядом с ним на ковре, поджав под себя ноги. Хивинцы видимо были довольны, что я, применяясь к их обычаям, старался во всем подражать им.

   – Вот ты начал говорить о вере, продолжал я начатый с первым секретарем разговор; – кто же у вас заботится об исполнении обрядов веры?

   – Кто? Всякий заботится сам про себя!

   – Ну, это конечно; да я не то хотел спросить. Видишь ли, что наш Государь имеет в своем владычестве несколько миллионов мусульманских подданных. Они у него везде рассеяны – вот и в Башкирии, и в Киргизской Степи, и в Сибири, и за Кавказом, и в Крыму, и по всей Волге, и в Петербурге, и в Польше – везде у нас мухаммедане. Вот, наш Государь разделил их на несколько округов и в каждом округе поставил, своею властью, особого муфтия, как главного духовного управителя в том, что касается религиозных отправлений.

   – Да, муфтии есть: мы это знаем;  но наш хан сам главный начальник над всеми муллами.

   – А есть ли у вас такие муфтии, какие у нас?

   – Нет;  муфтиев у нас нет.

   – Ну, вот есть ли у вас такой духовный глава, каким в Константинополе считается шейх-эль-ислам?

   – И шейх-эль-ислама у нас нет.

   – Так у вас только сам хан заправляет всеми духовными делами?

   – Наш хан – великий хан: он один над всеми великий.

   – Так-то так;  но ведь ты, я думаю, сам знаешь, что у нас муфтии без царского указа ничего сделать не могут;  в Стамбуле выше шейх-эль-ислама есть еще высшая власть, это власть самого султана. Но ведь ваша Хива не то, что Россия; ваш хан только хан, а не падишах, и даже не султан: в делах веры ведь и над ханом, должно быть, есть старшие...

   – А ты почем это знаешь? спросил изумленный Хивинец, предположив, что мне известны религиозные отношение  хивинского хана к какой-нибудь посторонней власти, чего я, признаюсь, вовсе и не подозревал;  и разговор то наш был направлен на этот предмет совершенно случайно, да и я сам перекидывал словами только для того, чтоб что-нибудь говорить. Я воспользовался изумлением своего собеседника и понес ему турусы на колесах.

   – Ну, я знаю это потому, что стамбульский падишах важнее хивинского хана. В народе, который исповедует ислам, стамбульский падишах должен иметь большой почет: у стамбульского падишаха и Мекка и Медина; у него в самом Стамбуле важнейшие  мечети; у него в Иерусалиме есть знаменитая мечеть Сахара с висящим в воздухе камнем. А ты знаешь, какие великие города Бухара и Самарканд? что ж ты мне тут толкуешь, что ваш хан один над всеми мусульманами великий правитель?...

   Мой Хивинец, вероятно, не подозревал, что я высказывал ему такие  вещи, которые известны у нас каждому, и дивился бездне моей учености. Сначала это поразило его, потом развязало его язык и наконец неразговорчивый Хивинец до того стал словоохотен, что трудно было остановить потоки его цветущих речей, из которых я мог понять только то, что главою всего мухаммеданского мира в Средней Азии считается турецкий султан;  что между Турцией, с одной стороны, а Хивой и Бухарой, с другой, существуют постоянные дружественные сношение  и пересылка послов;  но что, за отдаленностью Константинополя, а еще более Мекки и Медины от Хивы и затруднительности переездов через неверную землю Кызылбашей, Алийцев Персиян, Хивинцы ограничивают свое скитальничество по мусульманским священным местам одним Машадом (или, по другому выговору – Мешхэдом), соседственным с хивинскими пределами. В Машаде есть знаменитая мечеть с золоченым куполом;  город этот имеет священное значение в глазах мухаммедан, потому что здесь покоится прах Имама Риза, а Имам Риза был пятым и последним потомком Алия. По отдаленности местопребывание  стамбульского падишаха и по необходимости иметь что-нибудь в роде духовного владыки в самом центре Мавераннегра, или области, лежащей между реками Сыром и Аму, и даже целого Турана, то есть части Туркестана, лежащей на север от Аму-дарьи, наместником турецкого султана в делах веры, блюстителем религиозного благочиния, верховным распорядителем всего, касающегося до ислама, испокон века признается бухарский владелец, носящий титул эмира, чем и высказывается нравственное его первенство между соседними среднеазийскими самовластными ханами и зависимыми от них беками или второстепенными «державцами». Надобно прибавить, что этот простонародный перевод слова «бек», сам собою, по духу языка, указывает на то, что истинное его значение диаметрально противоположно смыслу, заключающемуся в слове «самодержец».

   Разговоры лились у нас быстро, быстро менялись и предметы разговоров. Сам посланец принимал живое участие в беседе; с удивлением говорил он об Аральском Море и о чудесно выросшем при нем городе, которому Хивинцы и Бухарцы успели уж дать новое название: «Раим Кала», как называют они наше Аральское Укрепление на правой стороне Сыр-дарьи, куда, почти на глазах их самих, за несколько недель отправлены были из Орской двадцать семей колонистов из природных Русских, потому что Раим Кала в то время занята была только гарнизоном, а не постоянным населением;  при хивинском же посольстве отправлены туда и чигири, или род водоподъемных мельниц, таких же, какие  находятся почти в общем употреблении в Астраханском Крае и в Закавказье, а чигири нужны в Аральском Укреплении потому, что земля, прилегающая к Сыр-дарье, безводна и для орошение  полей, по местным обстоятельствам, возможно и удобно введение искусственной поливки.

   Что касается до ирригации полей, то способ этот, о котором многие у нас знают только по наслышке, существует повсюду в таких степных местах, где население еще не густо, где оно не прочно-оседлое, где труд человека не ценится почти ни во что, где определенных заработков, в виде отдельного промысла, еще не существует и, наконец, разумеется, там, где топографические  условие  не противятся проведению водоспускных канавок. И потому ирригация  полей, с давних времен известная, кроме отдаленных чужеземных краев и у нас, в России, в Закавказья и Киргизской Степи, в том виде, как она существует у патриархальных племен Востока, вряд ли может в обширных размерах укорениться в местностях, заселенных образованным народонаселением. В низовьях Волги есть искусственное орошение садов, бахчей и огородов;  но поливка обширных хлебных полей, по дороговизне труда, сравнительно с ожидаемыми результатами, невозможна, тщетно стали бы мы требовать искусственной ирригации и от целого Новороссийского Края. Кабинетный ученый, закупорившись в Петербурге, может давать советы новороссийскому пахарю, да новороссийскому то пахарю, которому родное поле известно, как свои пять пальцев, остается только исподтишка подтрунивать над великим учителем и над его умствованиями, конечно, по цели своей заслуживающими всякого почтения, но тем не менее на деле совершенно-неприменимыми.

   От чигирей разговор перешел на Гератскую Компанию 1837 и 1838 годов. Ходжешь-Мегрему, как видно, были хорошо известны гератские  дела; он насказал мне множество прелюбопытных вещей о Мухаммед-шахе, который сам предводительствовал персидскою армиею, двигаясь к Герату; и о прежнем владетеле Афганистана, шах-Туджа-уль-Мульк, который, в продолжение тридцати лет, жил в Лодиани, на иждивении Англичан;  об «инглиз-адам» Мак-Нилле и о сэр Генри Потинджере, о наших Виткевиче и о графе Симониче. Гератским державцом в то время был Камран-Мирза, генерал-губернатором Индии – лорд Ауклэнд, английским министром в Тегеране – сэр Джон М. Нилль, а Погипджер жил в Герате в качестве английского агента: посланником от Мак-Нилля к Мухаммед-шаху с грозным требованием возвращение  его в Тегеран и с объявлением, что, в противном случае, поход его признан будет неприязненною демонстрацией против англо-индийских владений, был полковник Стоддорт, тот самый, который предательски погиб впоследствии времени в Бухаре и для спасение  которого так человеколюбиво и рыцарски правительство наше прибегло было к своим средствам, к несчастию, осведомившись обо всем уж тогда, когда за могущественным его влиянием Англичане обратились, потеряв слишком много времени.

   Все это вещи давно известные и давно уж описанные, стало быть, распространяться о них много нечего. Пока мы о них толковали, посланцевы прислужники суетились около нас, несколько раз подсыпая на блюдечки разные сласти, которыми угощало нас хивинское гостеприимство.

   В Хиве ничего так много не родится, как фруктов. Если главнейшую характеристику нашей русской внутренней и внешней торговли составляют металлы, хлеб и ситцы, то существенную сторону хивинских оборотов составляют сушеные фрукты, которыми вся Хива только и живет. Вся Киргизская Степь, вся южная полоса России пробавляется сухими плодами, привозимыми к нам от наших азиатских соседей, в том числе и из Хивы, снабжающей нас разными сластями в большом изобилии. Стало быть, очень понятно, что для нетороватого Хивинца целые десятки блюдечек с кишмишом, изюмом, урюком, фисташками, грецкими орехами, сливами, обсахаренными в меду миндалинами и персиковыми ядрышками и прочими лакомствами, составляли точно такой же чувствительный расход, какой для каждого из нас может составить ломоть хлеба, отрезанный для дорогого гостя. Но вот наконец по комнате пронеслись неблаговонные клубы дыма: видно, ставят самовар и разжигают в нем, вместо березовых углей, обломки кизяка, который, как известно, вырабатывается из конского помёта... Значит, Хивинец расщедрился: он хочет угостить нас ценным, дорогостоящим напитком – чаем!

   Пока ставили самовар, да пока он еще разогревался, солнышко заметно склонилось к западу и близко уж было к закату.

   – Ну, ты посиди тут смирно, а мы сейчас будем готовы; мы только намаз сделаем, сказал мне первый секретарь посольства, выслушав какое-то приказание посланца.

   – Какой намаз? спросил я.

   – А вот только Богу помолимся.

   – Разве непременно теперь нужно? нельзя после?

   – Нельзя никак!  Это пятый и последний дневной намаз: наш пророк все простит, можно три средние, которые в течение дня совершаются, намаза пропустить – все ничего, а первый да последний самые важные!

   Прислуга разостлала посереди пола чистую кошму, накинула на нее какой-то дырявый ковер и сверх него разостлала еще один коврик. Хивинцы прежде поодиночке выходили в другие  комнаты совершать омовения, потом вошли опять, оправили на себе платья, оглядели их, чисты ли они, надвинули себе поплотнее шапки, нахлобучив их на самые уши, встали со своих мест на кошму и выстроились в одну линию; только стоявший в середине их сам посланец несколько выпятился вперед и встал на ковер. Затем все они разом сомкнули глаза и стали шептать про себя разные молитвы. Общее молчание нарушилось тяжелым вздохом посланца, проговорившего едва слышно «Аллах акбар! « и смиренным поклоном в землю. Приникнув к земле и пролежав несколько секунд в этом положении, Хивинцы поднялись снова; Ходшеж-Мегрем вздохнул еще тяжело, погромче произнес «Аллах акбар» и опять припал к земле, что сделала и вся его свита. Вставание  и поклоны повторялись неоднократно и каждый раз старик-посланец произносил своя воззвание  к Аллаху с более и более тяжкими вздохами, обратившимися наконец в какие-то задыхающиеся всхлипывания, совершенно-схожие  с теми звуками, которые издаются мучительными вздохами сильно-страдающего грудною болью человека. Хивинцы творили свои молитвы отчасти стоя на ногах, отчасти сидя в коленопреклоненном положении; по выражению лиц одних молельщиков, видно было, что в произносимых ими словах сильное участие принимает и ум и сердце, тогда как лица других были решительно без всякого выражения. Через десять минут церемония  была кончена.

   Все снова принялись за болтовню, но она плохо клеилась в ожидании появление  чая. Кстати скажем, что Хивинцы пьют чай трех сортов: кирпичный, зеленый и черный. Первые два сорта они получают от бухарских и ташкентских купцов, добывающих его из разных городов китайского Туркестана, преимущественно же из Чугучака и Кульджи, а черный чай покупают в Хиве от русских купцов, посылающих чай из Оренбурга в Хиву. О вывозе чая, и кирпичного и черного, в последние годы из Чугучака нашими русскими купцами и об основаниях мены этого товара на коренные русские  изделие  я уж сообщил несколько сведений в «Рассказе троицкого купца Абдул-вали Абубакирова», напечатанном в «Географических Известиях» за 1850 год;  а здесь прибавлю только то, что среднеазийские наши соседи, вследствие условий жаркого своего климата, предпочитают пить преимущественно зеленый чай, а черный считают вредным, потому, будто бы, что он густит кровь и производит болезненные припадки. Вследствие этих же самых причин, Хивинцы и Бухарцы избегают употребления  в пищу конины, которая, как известно, составляет весьма любимое у мухаммедан блюдо. Впрочем, в нашем северном климате, Хивинцы очень охотно, и даже весьма усердно, кушали конину.

   Зеленым чаем поподчивал Ходжешь-Мегрем и всю нашу честную компанию. Оборванный, высокого роста, работник вошел в комнату, держа в руках огромный поднос, уставленный небольшими полоскательными чашками, приблизился ко мне, согнулся в три погибели и подставил душистый нектар прямо мне к носу, указав глазами на более красивый сосуд, у нас употребляемый для мытья и полосканья грязных стаканов, а во всей Азии, кроме Китая, да даже и в Китае у некоторых племен, заменяющий обыкновенные чайные чашки.

   Я взял чашку и скоро ощутил, что в ней чистейший кипяток. На одном из блюдечек со сластями лежала чайная ложечка; я взял ее в руки и начал ею пробовать чай: было горячо, но не сладко. Верно, сахар еще не разошелся, подумал я и стал ложечкой мешать в дымящемся от пара настое. Снова попробовав чай, я опять-таки нашел его недовольно сладким и опять начал работать ложечкой; но скоро убедился, что мне вовсе сахару не клали.

   – Одолжи мне сахару, сказал я слуге.

   Тот вытаращил на меня глаза и не отвечал ни слова, а только слегка покосился на посланца.

   – Несколько кусочков сахару! повторил я.

   – Бельмей! ответил работник, понявший знак, который сделал ему хозяин, считавший, вероятно, знак этот для меня неуловимым.

   – Скажи ему, чтоб он принес сахару, сказал я, обратившись к секретарю посольства.

   – Сакар? спросил он, несколько сконфузившись.

   – Да, сахару.

   – Сакар... не понымай... бельмей! отвечал хитрец, начав ломать русский язык без пощады и делать такие  ошибки, которых он никак не мог делать, весьма порядочно разговаривая по-нашему.

   Я указал пальцем на чай и повертел в чашке ложечкой.

   – Таво не понымай!

   Я приложил палец к зубам, щёлкнул языком, потом опять ткнул пальцем в чашку.

   – Бельмай, бельмай!

   Я повторил свое мимическое объяснение; плутоватый купец внимательно следил за моими телодвижениями, сам стал выделывать те же штуки, сощурил один глаз, скривил одну сторону лица, пустил в ход ту же жестикуляцию и едва удерживаясь от смеха, он проговорил:

   – Бельмай, бельмей!

   – Экой ты, какой лгун!  Ведь ты знаешь, что значит сахар?

   – Не понымай сакар, не понымай! бельмай!

   – Ведь ты не первый год в России?

   – Бувал.

   – Ведь ты привык к чаю? Живал с Русскими несколько лет сряду?

   – Русским то его привыкал.

   – Ну, ведь ты знаешь, с чем Русские чай пьют?

   – Чай пьют?

   – Ну, да, с чем пьют.

   – Молокам то его мешал, чай-то!

   – Еще с чем? чтоб сладко было...

   – Шлядка?

   – Ну, да...

   – А... такой белый?..

   – Ну, ну...

   – Этакий крепкий...

   – Ну, да, сахар!

   – Этакий, ножиком то ево рубляит? Такой в рот клядаит?.. Да, да, помнил, помнил... закар... закарррр!

   – Ну, теперь знаешь?

   – Тибер ево знаешь!

   – Ну, вот, и посланник ваш знает.

   – О, как же, знает!  Ево сама закаррам то кусал.

   – Ну, вот и вели мне подать сахару.

   – Ай-яй, нинада! Такой желёна чай... закарр ниту нада кладил!

   – Как не надо! надобно!

   – Без закарр чай скусна, люче... ай-яй шибко ладно ево без закарр!  Бульна ево так хороша!

   – Да мне-то невкусно...

   – Ай-яй какой ты! Попробуй, поджалуста, так... кушай узум, кышмыш, закарр ниту нада!

   – Ну, ладно, ладно! пускай не надо! сказал я, подумав немного и довольствуясь тем, что мне привелось быть участником этих забавных выходок скупости.

   Веселое расположение, в котором я находился, было вновь усилено одною любопытною сценою. Старик посланец тихим голосом проговорил имя своего любимца Рахмета-Уллы, которое он, сокращенно, произнес Раметля!

   – Раметля! громко сказал первый секретарь посольства.

   – Раметля! закричал один из Хивинцев, развалившийся подле выходных дверей залы.

   – Раметля! крикнул еще громче резкий голос в соседнем покое.

   Через несколько минут к нам вошел молодой Хивинец, лет двадцати пяти от роду, высокого роста, с довольно выразительными, когда смотришь в профиль, чертами, с большими черными глазами и красивою бородкой; когда он повернулся к нам лицом, то потухшие взоры и лицо, чрезвычайно бледное, не могли не подействовать на нас самым неприятным образом. Впечатление это было еще более усилено крайнею неопрятностью, какую только можно себе представить и без того уж в неопрятном Хивинце. Это и был Раметля, бывший, как мне после сказывали, когда-то фаворитом посланца. Теперь он был простым прислужником.

   Раметля принес с собой особенного устройства кальян и стал его раскуривать. Кальян этот, был ли он сделан из тыквы-горлянки, или выточен из дерева, положительно сказать не умею? имел форму двух, плотно-соединенных друг с другом, шаров, с чашечкой для табаку и с коротеньким деревянным чубуком для втягивания  дыма. Кальян захрипел и захлюпал и стал переходить из рук Раметля к устам других Хивинцев и потом опять попался к Рахмету-Улле. Видно было, что все одинаково трудились над его раскуриванием;  наконец дым начал выходить большими клубами.

   Раметля, продолжая его раскуривать, приблизился к Ходжешь-Мегрему; тот приподнялся немного на ковре и прислонился к стенке, возле которой полулежал в осанистой позе. Раметля нагнулся к нему вместе с кальяном, посланец широко раскрыл себе рот... и я никак не мог догадаться для чего он это делает. Но скоро загадка разъяснилась: Раметля, набрав себе полнёхонек рот дыму, приник лицом к лицу посланца и дал ему вдохнуть в себя весь, тот запас дыму, который он, Раметля, задерживал в себе. Приложившись к нему устами, Ходжешь-Мегрем втянул в себя, теперь вдвойне очищенные струйки аромата, и сделал вид, как будто бы он чего-нибудь глотнул, приятно облизался и выпустил из себя красивое облачко дыма. Повторив раз десяток ту же самую проделку, Ходжешь-Мегрем опять принял прежнее положение, как ни в чем не бывало!

   Я, признаться сказать, очень подивился такой странной манере курить табак, но едва ли не в большее изумление пришел, услышав на свои слова такой ответ:

   – Посланец балчой чалавик ево работить нельзя сама! ево курил сама тяджело будит!

   – Неужели чванливость, восточная спесь, леность и истомление, вследствие условий климата, до такой степени заставили посланца облениться, что он даже курение табаку, для своего же удовольствия, считает тяжелой, неприличной работой?

   Но на этот, слишком хитро, слишком по-книжному предложенный вопрос, я не получил надлежащего ответа. Сосед, к которому я обратился было за разрешением, неприветливо взглянув на меня, коротко сказал:

   – У рус бельмай! то есть не понимаю по-русски.

   – А что, Хивинцы любят курить табак? спросил я другого соседа.

   – Очень любят!  Ты видел? что ж спрашиваешь? ответил он, переводя мне ответ посланца.

   – И трубку курят?

   Этим вопросом затруднил немного собеседника; но когда растолковал жестами, что я разумею под названным мною общеупотребительным у нас курением, посланец через переводчика ответил:

   – Нет, этого мы не знаем;  мы только кальян знаем.

   – А нюхать знаете?

   – Носам совать? Ай, как можно! Это один Киргиз носам соваит. Наш пророк не велит табакам нюхать: он сердится за это!

   – Ну, а когда пророк не видит, не глядит?

   – Ну, когда пророк не глядит, тогда можно нюхать, тогда все можно! сказал мне вполголоса переводчик, вероятно, не осмелившись передать ни моих, ни своих слов строгому и набожному старику-посланцу.

   – А Бухарцы трубку курят?

   – В Бухаре никто не смеет ни курить, ни нюхать!

   – Это отчего так?

   – Пророк запретил вообще табак, вино, карты и всякое такое...

   – Да ведь и Бухарцы одной веры с вами? Как же вы курите?

   – Да у них эмир строгий человек – беда, какой сердитый: все, все запрещает, а кто не слушает – бьют!

   – Да ведь этак и опиум надо запретить?..

   – И офий нельзя курить, нельзя кушать...

   – Да ведь вам всем хорошо знаком опиум?

   – Еще бы – бухарский эмир сам его любит...

   – А как же Коран?

   – Ну... да то пророк не видит!  Да опиум и дорог: не всякий достанет, не всякий и узнает!

   – Я вот был в Петербурге, много видел чудесного! заметил посланец, продолжая начатый разговор о курении.

   – В Петербурге для вас, я уверен, много было чудесного.

   – Как же... однако ж, ведь и у нас, в Хиве, есть тоже разные чудеса... У вас, в Петербурге, их тоже довольно... и там, да вот и здесь, в Оренбурге, мы видели этакие  палочки: их с одного конца зажгут, а другой положат в рот – дым так пойдет!

   – Верно, вот эти? спросил я, вынув им папиросницу и показав папироску.

   – Ай, нет;  то такая черная-черная, толстая-претолстая!

   – То сигара, а это папироска; это тоже курится – и, для убеждения  их, я закурил папироску, раздав несколько штук присутствующим, из которых только двое умели с ними управиться, а остальные замуслили данные им папироски с противоположного конца и стали их раскуривать, приложив огонь к самому мундштуку.

   – Ну, а кроме папиросок, случалось же вам видеть еще что-нибудь чудесное?

   – Как же! мы все видели! нам все показывали... ай-яй хорошо в Петербурге... Вот там у вас «дарья» (река)... ай-яй какая большая дарья... А знаешь, там какие дома есть? в иной дом можно весь Оренбург посадить! Мы и прежде слыхали про это, да все верить не могли.

   – А в театре были?

   – Везде были!

   – Театр, я думаю, вам больше всего понравился?

   Старик посланец, поддерживая свою сановитость, отвечал довольно общими местами; но один из его свиты, вмешавшись в разговор, сказал мне:

   – Театр у вас один хорош, где лошади играют... Лошатка скакжет, скакает, а ногам так, так... все играет, все играет! .. А дивка, такой славный дивка!.. так на лошатка тоже играет... и так, и так, и так! .. Бульна ево хороша!..

   И мой Хивинец, в восторге от воспоминаний, начал, сидя на кошме, дрыгать ногами и разводить руками в воздухе, едва удерживаясь чтоб не вскочить с места и не пуститься в пляс.

   Драматические  наши представления, разумеется, не могли Хивинцам понравиться, потому что они тут ни слова не понимали; об музыке нашей они ничего сказать не могли – так мало оставила она впечатлений в ухе, действовать на которое можно разве пилой, да волынкой, да еще турецким барабаном. Собеседники мои уверяли меня, что им не понутру пришелся и балет;  но по разгоревшимся глазам, по странным телодвижениям, которыми они передавали не нравящиеся им позы, я мог наверное заключить, что и старики и молодые Хивинцы куда бы не прочь еще хоть разочек взглянуть на качучу или на тарантеллу.

   Наблюдательность Хивинцев была истинно изумительна: они заметили паркетные полы и картинные галереи и драгоценные статуи, но не умели дать им никакой цены. И в самом деле, покажите дикому Азиатцу Венеру-Каллипигу, он решительно в толк себе не возьмет, чем тут другие люди восторгаются. Чтоб иметь какой-нибудь успех, надо на холодный мрамор натянуть хоть чулки – тогда только восприимчивость Хивинца будет хоть чем-нибудь затронута, а без того, чистая красота, пластическое изящество поз для него недоступны.

   Условившись с посланном насчет завтрашнего отъезда и поспешив приобрести себе легонький тарантас, так как прежний наш экипаж не мог быть употреблен в дело при разъездах по проселочным дорогам Башкирии, мы на другой день, к определенному сроку, собрались под вечерь опять у Хивинцев и уж отсюда в четырех экипажах пустились в путь; но и тут дело не обошлось без сцен, которые, сами посебе, не заключали в себе ничего необыкновенного, но которые для нас, непривыкших к азиатским церемониям, представляли новую интересную сторону.

   Для комфорта азиатских путешественников по Киргизской Степи, у одного оренбургского жителя, весьма гостеприимного хозяина, имеется особый экипаж, чрезвычайно умно приспособленный для почетных гостей из дальних среднеазийских владений и как нельзя-лучше соответствующий всем требованиям местных обстоятельств. Для нас, привыкших к низеньким, уютненьким кареткам на плоских рессорах, азиатский экипаж, разумеется, покажется с первого взгляда весьма странным;  но знакомый с делом человек, конечно, не преминет отдать должной дани справедливого почтение  строителю этого экипажа.

   Представьте себе огромный кузов, при виде которого в голове наблюдателя невольно зарождается мысль о гигантской тыкве, которую, жизненною, положим хоть электромагнитною, столовращательною силою расперло во все стороны. Представьте после этого, что эту самую распертую со всех боков тыкву поставили на неизмеримой длины колесницу, или хоть на простой тарантасный ход, состроенный по увеличенному размеру: прибавьте к этому хороший скат добрых лафетных колес;  в заключение всего, присовокупите допотопный, мутно-зеленый цвет наружной окраски этого рыдвана и бывший когда-то пунцовым штоф, которым обита его внутренность – и в мыслях ваших распёртая тыква, без сомнения, сейчас же превратится в парящий на колеснице чудовищный арбуз... Сравнение это тем большую будет иметь степень меткого уподобления, что под мутно-зеленою оболочкою, в прекрасно-арбузной внутренности, мелькают черные шапки и черные бороды Хивинцев – ни дать, ни взять, настоящие арбузные семечки.

   Но дело опять-таки не в антеделювианском рыдване, а в Хивинцах.

   Было жарко: зной томил донельзя; и вот, все эти почетные путешественники, сняв с себя лишние халаты и разувшись совершенно, то есть сняв с себя сапоги и ту часть обуви, которая для зимнего времени имеет другое название, название онуч – а надобно сказать, что даже хивинскому хану и его прелестным ханьшам и одалыкам, европейские чулки незнакомы – так вот... наши Хивинцы разоблачившись дочиста, то есть оставшись только в шапке, в рубахе и в неуклюжих шальварах, полезли в свою колымагу... Я забыл сказать, что этот несравненный и, может быть, единственный в целой России экипаж именно так и зовется: колымагой.

   Ходжешь-Мегрему, как почетнейшему лицу, было указано то место, которое мы все привыкли считать почетным. Но «их степенство» изволили обидеться: неужели ему, посланнику великого хана, воспользоваться предлагаемым местом и поместиться так, чтоб простой мужик, ямщик, сидел к нему задом? Какой же вид представится тогда перед его очами? Спина и затылок ямщика?..

   Какие ни были представлены посланцу резоны, он ни за что не хотел принять их во внимание. Ему напомнили про Петербург, где кучера сидят спиной даже к знатным барыням, да и ко всем прочим, но и то на него мало подействовало. Посланец сам напомнил, что он и в передний путь в Петербург, и на обратном пути из Петербурга, занимал ту лавочку в четырехместной карете, которая и на русском языке называется переднею лавкой... Нечего было делать: надо было распорядиться так, как посланцу хотелось.

   Наконец все уселось по местам и расселись на каретных подушках – но опять не по-нашему свесить ноги к полу экипажа для человека, привыкшего их поджимать калачиком – истинное наказание. Наши Хивинцы забрались на свои сиденья совсем с ногами и заняли на них позицию, уткнувшись кто на корточках, а кто с запросто-поджатыми ногами.

   Ну, кажется, все кончилось благополучно. Ямщик гикнул, крикнул: «гайда, пошил! « лошади рванулись, понеслись, лафетные колеса начали подскакивать с камешка на камешек, с рытвинки на рытвинку; бедные Хивинцы едва со скамеек не слетели: их так славно начали подтряхивать, что они, подвергнувшись страшной качке, поспешили растворить двери колымаги и стали цепляться руками за обнаженные углы экипажа.

   – Акрым, акрым!  то есть тише, тише! кричали одни во все горло.

   – Тохта, тохта! стой, стой! кричали еще громче другие.

   Лошади остановились – опять комиссия! Босые Хивинцы повылезли вон, начали жаловаться и требовали, чтоб в колымаге у них выломали сиденья. До дому было недалеко; началась работа; внутренность колымаги наскоро была очищена и беспокойные гости опять полезли в рыдван и набились туда точно в щель тараканы, рассевшись, к полному своему удовольствию, на покрытом коврами полу экипажа и настежь растворив обе его дверцы

   Не было сомнения, что теперь все препятствие  устранены совершенно. Почтовые колокольчики снова зазвенели; мы выехали из городских ворот.

   Экипажи наши направились по большому уфимскому тракту и стали приближаться к едва видневшимся издали безлесным холмам, составляющим отрог Общего-Сырта, и по своему наружному виду, усвоившим за собою название «Гребенай». Эти невысокие  каменистые горы, в промышленном отношении, кроме ломок известкового камня, замечательны тем, что они составляют общественную собственность Уральского Казачьего Войска, принадлежат к дачам Сакмарской-Станицы, и что местные медные заводчики преимущественно и почти исключительно отсюда берут медную руду для действий своих медеплавильных заводов. Не желая быть в зависимости от уральских казаков и руководствуясь разными промышленническими видами, медные заводчики сумели издавна обратить гребенское месторождение руды на собственные свои выгоды. Еще в 1805 году, когда оренбургским военным губернатором был князь Волконский, они окортомили у сакмарских казаков всю имеющуюся получиться из гребенского месторождение  медную руду, не могу наверное сказать за какое вознаграждение, только что-то очень выгодно, а главнейшим условием поставлено то, чтоб обязательство это свято соблюдалось «на вечные времена». Но так как «на вечные времена» законодательство наше не дозволяет никаких актов, недаром подозревая, из благих видов, не кроется чего другого в подобного рода условиях, то в тридцатых годах местные заводчики и задумали было составить с казачьим обществом новый акт о покупке себе этой части войсковой общественной земли в вечное потомственное владение. Но отчуждение общественной казачьей собственности в посторонние  руки тоже строго запрещено законом. Правительство вошло в обсуждение этого дела и, ограждая, с одной стороны, войсковое сословие от необдуманного и очень невыгодного для них самих ущерба угодий, а с другой, и самый закон от недозволительных нарушений его самовластными распоряжениями, ввело казачье общество в круг его законных действий, предоставив ему пользоваться основным своим правом передачи своей поземельной собственности в посторонние  руки только во временное пользование, и не иначе, как на положительно определенный срок.

   В левую руку от того пути, которого мы держались, виднелись Бёрды, или Бёрдская Станица – казачий выселок Сакмарскаго-Городка (Уральского Войска), потом Каргала или Сеитовский-Посад вошедший в состав башкиро-мещеряцкого войска; далее в виду был и уральский Сакмарский-Городок, но мы до него не доехали, а свернув в сторону, пустились по проселку. Около этого места мы остановились и вдруг нас обступила толпа незнакомых нам людей, немедленно-выстроившихся в линию. По загорелым, скуластым их лицам, по реденьким усам и бороде, даже по малейшим принадлежностям одежды, видно было, что это не русские люди. На одних надеты были просторные армяки из верблюжьей шерсти и белые, обшитые цветными полосками, высокие войлочные колпаки; на других были синие и красные длинные кафтаны, обшитые позументами, и высокие, цветные же, обшитые галунами шапки; третьи красовались в обыкновенных казачьих куртках.

   – Что это за люди? спросил я своего соседа.

   – Это выставка!

   – Да люди-то это какие?

   – Казаки, Башкирцы.

   – Что же такое значит «выставка»?

   – А «выставка» значит импровизированная станция, подстава нужного количества лошадей для проезжающих по распоряжению начальства, в таких местах, где нет станций, нет даже, иной раз, и селений.

   – Каким же образом их импровизируют? Как они знают? кто едет и сколько лошадей нужно?

   – Для этого по тем башкирским юртам, то есть деревням и селам, через которые нужно проезжать хоть бы мне с вами, заблаговременно даются надлежащие начальственные предписания, с которыми обыватели и соображаются, глядя по обстоятельствам. Если едет само начальство по делам службы, то почтовая гоньба у Башкирцев, как и во всяком казачьем войске, составляет их непременную натуральную повинность; если же кто-нибудь едет не по делам службы, тот должен платить башкирским возничим узаконенную прогонную плату.

   Подобного рода объяснение сделано было и пытливым Хивинцам;  но вряд ли Башкирцы пощетились от «его степенства» не только что прогонами, но даже хоть бы копеечкой на водку. Посланец до такой степени был скуп и жаден до денег, что в тех домах, где его угощали, что называется наповал, он нигде прислуге даже гривенника не давал на магарычи за хлопоты. Правда, он хорошо знал, что разгуливает в России, как гость, на казенный счет, но не менее того, ему тоже хорошо было известно, что Россия  не Хива и что у нас всякий труд непременно должен быть оценен на деньги и непременно вознагражден. Правило это Хивинцы мастерски умеют применять к собственным своим трудам, даже там, где, собственно говоря, никакого труда не было; они умели лишь набивать свои кошельки дешево-доставшимися им деньгами, зато уж для других они ни за что в мире не стали бы распоясывать мошну.

   Наступили сумерки и за час до полуночи мы прибыло в деревню Верхняя-Чебенька, памятную нам по тому обстоятельству, что здесь ночью, в сильную темень, мы, полусонные, благодаря искусству мухаммеданина, исправлявшего должность ямщика, чуть-чуть не опрокинулись было со всем экипажем в реку Сакмар, а главное, потому, что нас поразила судьба здешних обитателей. Это плотный, невысокого роста, приземистый народец, давно свыкнувшийся со всеми удобствами оседлой жизни, успешно-занимающийся земледелием и совершенно, как кажется, отвыкший от всех обычаев и коренных привычек и замашек кочевого, патриархального быта. Но к какому племени этот народ принадлежал – наверное сказать очень трудно. Один из обывателей назвал себя Татарином из Чувашей, другой, к которому я обратился с вопросом – просто Татарином. Большинство здешних жителей считает себя Мещеряками; в общем своем составе все они считаются Башкирцами; но, странная вещь, они не вошли в состав башкирского войска, к которому принадлежат все остальные, как чистые Башкирцы, так и считающиеся Башкирцами мусульмане других племен, не вошли они и в состав мещеряцких кантонов, а составляют отдел оренбургского казачьего войска.

   В течение вечера и ночи нам встретилось по дороге несколько десятков волевых подвод с солью. Легонькие  фуры крестьян отличались от наших телег и конструкцией своей и небольшой вместимостью. Они были запряжены каждая парою волов;  груз их, состоявший из комовой соли, был прикрыт лубьями и весь караван глядел как то особенно-весело, отличаясь опрятностью и негромоздкостью.

   Путь свой мы совершали непроторенною дорогой, целиком по степи и к рассвету очутились на прелестной поляне, обрамленной с двух сторон небольшим леском. Здесь была кочевка двух башкирских деревень, Джунгурляукской Чебеньки и Куджабаковой. Башкирские  кибитки, то есть переносные кочевные дома, раскинуты были полукругом, и для непривыкшего глаза казались какими-то безобразными ворохами чего-то, покрытого грязными войлоками, между тем, как это были низенькие  помещения, смастеренные из деревянных шестов и решеток, выстроенные полушарием, или правильно-закругленным с верхнего конца цилиндром, и окутанные сверху от действие  наружного воздухами кошмами, или большими полстями войлока.

   На кочевке еще все спало, только одна «выставка» бодрствовала, готовясь принять жданных ездоков, да в стороне виднелись косяки лошадей, пасшихся на подножном корму и так лениво-бродивших по лугу, что их можно было принять за совершенно-неподвижных. Недалеко отсюда, как будто украдкой, пробиралась небольшая речка, которую мне назвали Актана, а впереди едва вошедшее солнце освещало нам три последовательные ряда высоких и чрезвычайно-живописных гор, отрогов южного Урала. Каждой из этих возвышенностей Башкирцы дали особенные названия; так ближайший к нам небольшой хребет прозывался Терыклы-узяк, за ним следует Имань-юрт, а потом самый высокий – Ташлы-айры.

   В девять часов утра мы прибыли к какому то зданию, перед которым было разбито несколько обширных, обитых хорошими кошмами кибиток. Местность представляла голые горы, покрытые только травою. Место это чрезвычайно-уединенное; селение  нет. С одной стороны видно какое-то здание деревянное, но прочное; с другой несколько флигелей и конюшен;  вдали полусгнившие  и заброшенные зимовки; кругом кустарник;  у журчащего потока мелкий лесок таловый с несколькими ветлами; в разных концах его выглядывали пчелиные ульи. Все съехавшееся сюда наше общество разместилось не внутри жилого дома, а в кибитках. Мы были на общественном башкирском конном заводе.

   Башкирцы лихой народ и чудные наездники. Удаль свою они не раз успели выказать в блистательных войнах, которые вела Россия  с своими врагами. Нечего и говорить, что, по роду своей службы, они не могут вполне заменить тяжелой кавалерии, или быть хорошими пехотинцами; но, как легкое иррегулярное войско, как казаки, они первенство над собою могут уступить разве только кавказским Линейцам да Уральцам;  а в бесстрашии, отваге и примерной исполнительности они сумели поддержать казачью славу наравне с Донцами и Черноморцами, и это в течение нынешнего столетие  они успели доказать в Отечественную Войну двенадцатого года, в турецкую кампанию, в польскую воину, в хивинскую экспедицию и при многих других случаях.

   Начало общественного башкирского конного завода положено В. А. Перовским еще во время первого его управление  Оренбургским Краем: он выписал жеребцов из Карабаха, из Туркмении и закупил их на лучших заводах России. При общественном заводе особых штатных чиновников и ветеринаров нет;  все должности, необходимые при таком учреждении, заменены самими Башкирцами, несущими внутреннюю службу.

   Чтоб не терять даром времени, немедленно приступлено было к выводке лошадей для показа хивинскому посланцу. Представление это состояло, так сказать, из шести отделений. Сначала вывели нам двадцать чрезвычайно-красивых жеребцов случной конюшни; все они были заводского приплода, кроме одного, серого аргамака, отбитого в сорок восьмом году в степи у Хивинцев, во время неудачного возбуждение  ими Киргизов на Сыр-дарье. Затем выведены четыре аргамака, приведенные Ходжешь-Мегремом из Хивы и предназначенные хивинским ханом в дарственное приношение Государю Императору. Государь Император, осчастливив хана принятием этого подарка, всемилостивейше пожаловал аргамаков казачьим сословиям Оренбургского Края и потому теперь жеребцы эти долженствовали быть распределены по случным конюшням войск уральского башкирского и оренбургского. Из четырех аргамаков один, рыжий, был весьма неважных статей, зато остальные три были необыкновенно-изящны. Знатоки признавали серого аргамака за лучшего; другие отдавали первенство гнедому, но такого удивительного цвета, что он казался как будто бы подернутым позолотой... я, с своей стороны, не мог глаз оторвать от бурого Тэкэ, рослого красавца, вершков пяти, с длинною, прямою, тонкою шеей, с удивительно тонкою кожею; гривы у него почти вовсе не было; мордочка, ножки, грудь были просто – загляденье...

   Его вели за повод два дюжие Башкирца; он едва касается земли, выплясывая красивыми ножками, на которых каждая жилка резко выдастся наружу упругою стальною струной. Все туловище, вспотевшего от избытка энергии, коня в буквальном смысле облито золотом – так чуден цвет его шерсти под светлыми лучами солнца. Хвост игриво разметнулся трубой; шейные мускулы напряжены с невероятною силою; глаза горят точь в точь как раскаленные угли; от благородной головы так и пышет огнем;  в рельефно-выдавшихся артериях течет вместо крови, чистый пламень; казалось, что, при виде статного аргамака, сам ощущаешь, своими глазами видишь, как у него из ушей пар валит, из ноздрей пламя.

-   После аргамаков выводили трехлетних жеребчиков, происшедших от пород туркменской, орловского завода и других;  потом несколько голов чрезвычайно-красивых жеребчиков, предназначенных от начальства в награду заслужившим его внимание Башкирцам. Затем мы осмотрели маток рассадника, косяк которых состоял более, чем изо ста голов;  все они происходят преимущественно от башкирских маток и кровных жеребцов. Наконец нам показывали косяки годовалых и двухгодовалых жеребчиков и кобылок;  в каждом косяке было до двухсот пятидесяти голов.

   Четвертого июня, в воскресенье, часу в одиннадцатом утра, переехали мы с конного завода в помещичье село – Петровское, расположенное на речке Ассель, которая впадает в реку Ик с правой стороны. В ожидании обеда, которым гостеприимный владелец уже распорядился, нам подали чай.

   Еще накануне и в этот же день утром я дивился неизвинительной неделикатности Хивинцев. Положим, они скупы и чрезвычайно-скупы; положим, что этою скупостью можно оправдать и то, что они гостю своему не дали к чаю сахара и то, что, собравшись в дорогу, почли за выгодное вовсе не брать чаю, рассчитав, очень основательно, что чужой чай обойдется гораздо дешевле своего; но в эти два дни скупость и жадность их перешли уже обыкновенные пределы. Н. П., главный распорядитель и хозяин всего, касавшегося до нашего путешествия, знал слабости и наклонности Хивинцев и щедрою рукою оделял их питьем и яствами; но дворецкий его, распоряжавшийся всем его хозяйством, мало был знаком с Азиатцами и взял в дорогу такое количество сахару, какого, по его расчетам, было за глаза достаточно для двадцати человек гостей в течение двух недель. На деле расчет этот оказался неверен;  и я, поместившись в одной кибитке с Н. П., должен был принять невольное участие в семейном секрете.

   – Конфузия, совершенная конфузия, сударь! докладывал дворецкий барину.

   – Да как же это могло случиться?.. ну, посылай скорей нарочного в город...

   – Послать-то я уж послал;  да вы, сударь, хоть их то поурезоньте.

   – Да что ж они тебе сделали?

   – Как что, помилуйте? Каждый-таки раз, как я подаю им чай – а изволите знать, они его пьют у нас по шести раз на день, да по полдюжине стаканов зараз – так, известное дело, учтивства ради подаешь им полнёхоньку сахарницу... а они пять кусков, пребольшущих этаких, положат в стакан, а остальные полсотни... куда! гораздо-больше полусотни, сахарница у нас большая!... так они весь остатний сахар и высыпать себе в карманы шальвар, благо они у них широки...

   – Что это у вас, обычай, что ли такой? спросил один из наших первого секретаря.

   – А что такое?

   – Да смотри, как вы нагружаете карманы чужим сахаром.

   – Это мы очень любит.

   – Ведь ты знаешь, что у нас, у Русских, правило: пей, ешь в волю, а в карман не таскай. Это нехорошо, стыдно...

   – Зачем стидна?

   – Да ведь дома-то твой хозяин, я чай, сахару и в глаза не видит.

   – Айяй, как можина; ево шлядка, бульна его шлядка любит!

   – Ну что ты мне толкуешь? у вас гостю и взглянуть-то на сахар не дают! ...

   – Э, ты не знаешь! Такой балчой чалавик – его нада шладка. Когда он дома живет – сама шлядка все кушает... Ево возьмет – сахаром то ево так кушайт...

   И он мимикой начал показывать, что его хозяин возьмет в руки целую голову сахару да так и начнет ее зубами грызть...

   – Ну, полно врать, братец: и чай-то пьет, так только, думаю, взглянет на сахар – тем и доволен.

   – Нет, нет!  а ево пьет вот как: возьмет этики, этики, этики маленький чашечка чаю – и туда такой... такой... такой балчой кусок сахару.

   Последняя выходка рассмешила меня окончательно. Надо было видеть с какими ужимками Хивинец понемногу все уменьшал воображаемую величину хозяйской чашки и довел наконец ее до величины наперстка; между тем, чтоб дать понятие о куске сахара, в нее полагаемого, он отделял одну руку от другой все дальше и дальше и развел наконец их до того, что кусочек сахару для чашки должен был весить пуда три-четыре.

   Село Петровское само по себе весьма замечательно богатым орнитологическим собранием, принадлежащим здешнему владельцу, который, под собственным надзором, а иногда и собственными руками, набивает чучела и ежегодно дополняет свой кабинет новыми и часто весьма редкими экземплярами пернатых, водящихся на всем пространстве Оренбургского Края, то есть от Каспийского Моря до Аральского, от Сыр-дарьи до реки Камы и от Волги до Тобола. Нечего и говорить, что собрание это произвело особенное впечатление на Хивинцев. Они тут двух вещей никак понять не могли, что за фантазия  у помещика окружать себя мертвыми птицами, которых тут наверное есть до тысячи штук? и отчего это в зале музеума мертвечиной вовсе не пахнет?

   Много у нас и за обедом было потехи. Хивинцев дивила и форель, которая водится здесь в речках Камышлы, Акташ и некоторых других, и раки, и мороженое, и крем. Пушистость крема доводила Хивинцев до восторга, некоторые, заметив, что его, по легкости, неловко брать в руки, вонзали в него палец и любовались после, как сделанное таким образом отверстие само собой все понемногу сглаживалось; другим, желавшим разом проглотить целую ложку мороженого, оно казалось чрезвычайно-жгучим;  третьи, в том числе и сам посланец, приняв полотки, то есть копченых гусей, за свинину, огорчились над оскорбительной насмешкой, которой никто им не причинял и потом сами хохотали от души, когда им показали неразрезанного и хорошо-прокопчённого гуся и осязательно доказали, что кушанье, принимаемое им за запрещенную пророком пищу, вещь самая невинная и притом чрезвычайно-вкусная.

   За обедом наши Хивинцы сидели довольно добропорядочно, как следовало, на стульях, а посланец на диване, но спустив к земле ноги. Каждое кушанье они хвалили одобрительным «бик джаксы», то есть очень хорошо, и вежливым «алла-риза-булсун», то есть благодарю покорно и не очень дико действовали вилкой и ложкой. Правда, вилка ставила их в некоторое смущение при виде соуса или супа, но они скоро оправлялись, выказывая сметливость свою с самой блестящей стороны. Так, например, если в супе плавал картофель или морковь, то Хивинец выловит картофелинку ложкой, потом возьмет эту картофелинку с ложки пальцами да и наткнет на вилку, а там и в рот – и все в порядке.

   Старик посланец был человек очень строгих правил. Хивинцы, из боязни к нему, не осмеливались при нем прикасаться к хмельным напиткам, которые запрещены Кораном. Они поодиночке выходили в другую комнату и там, прикрыв лицо рукой, другою подносили хорошую рюмку водки к устам и проглатывали ее с особенною удалью.

   – А ты пивал шампанское? знаешь его?

   – Ну, как же не знать, меня в Петербурге сколько раз подчивали шампанским.

   – Так, стало быть, ты знаешь, что оно привозится к нам из-за морей в бутылках;  оно бывает мокрое и продается очень дорого...

   – Ну, знаю!

   – А вот теперь видишь как народ ухитрился: вот посмотри, у меня в кармане несколько стаканов сухого шампанского. Стоит только воды подлить оно так и запенится.

   – Не уже ли правда?

   – Да вот хоть сам посмотри.

   Я вынул из кармана коробочку с содовыми порошками, приготовил их как следует и выпил. Мои Хивинцы остолбенели и побежали доложить о таком важном изобретении посланцу. Надо было повторить при нем опыт. Ходжешь-Мегрем всплеснул руками и объявил своей свите, что тут непременно где-нибудь сидит шайтан и что тому, кто выпьет этого напитка, несдобровать.

   Рассеяв, сколько мог, невыгодное заключение, которое старик имел об невинных порошках, я предложил посланцу самому принять их. Он отнекивался единственно на том основании, что это сухое шампанское вино, а всякое вино запрещено пророком. Когда и этот пункт был объяснен тем, что это совсем не виноград и не вино, а легкое медицинское средство, имеющее такие и такие результаты, то Ходжешь Мегрем, согласившись со мной, решился принять его от меня собственноручно, однако ж с тем, что принимать порошки внутрь станет не он сам, а вместо него, фаворит его, Раметля.

   После нескольких неудачных опытов, так как Раметля не успевал выпить смесь вовремя, Хивинцы вошли во вкус и неотступно умаливали меня поделиться с ними содой. Я расщедрился и снабдил их порошками по крайней мере  по полсотни приемов, но их к следующему дню не осталось нисколько. Меня, впрочем, не это дивило, а дивила крепость хивинского желудка: у иного от неумеренного приема соды, непременно оказались бы хоть какие-нибудь болезненные признаки, а наши Хивинцы были, как ни в чем не бывало!

   О мухаммеданах идет молва, что они в рот хмельного не берут. Не говоря уж про то, что это общее правило, как и всякое общее правило, имеет свои, и довольно-резкие, исключения, нельзя упустить из виду, что мусульмане даже и в массе не пренебрегают опьяняющими средствами. Закавказские наши Татары страстные охотники до чихиря, Казанские Татары пристрастны к пиву, Бухарцы и Хивинцы без зазрение  совести и очень неумеренно, хотя и тайком, пьют водку, выгоняемую тамошними Евреями из риса, а Башкирцы изобрели особый, равномерно-опьяняющий напиток, не знаю, как сами они его называют, но по-нашему его просто зовут кислым медом. Берут мед вместе с восчиной, разводят его кипятком, подливают в него немного дрожжей, или кладут вместо того кусок ржаного или пшеничного хлеба; взвар заквашивается, ставится в теплое место и на другой день он уж совершенно готов. Напиток этот очень крепок, неприятен на наш вкус, немножко кисловат, немножко сладковат, но вообще чрезвычайно пьян. Неумеренное его употребление расстраивает желудок и грудь и полагает основание чахоточным страданиям. Все это знают сами Башкирцы, однако ж, пренебрегая опасностью, впиваются в него до того, что иной в течение суток вольет в себя целое ведро этого кислого меда, тогда-как непривычного к этому напитку и один стакане с ног сшибет. Взамен кислого меда, Башкирцы летом пьют кумыс, превосходный напиток, общеупотребительный между всеми кочевыми племенами.

   В тот же день, в воскресенье, к вечеру, с речки Асселя мы отправились в прелестную долину Белегуша, лежащую в 125 верстах от Оренбурга. При въезде в нее мы заметили полу развалившуюся мечеть. Вступив в долину, мы поражены были движением, которым она была оживлена.

   Долина Белегуша служила местом летней кочевки тринадцати полукочевых, полуоседлых башкирских деревень ближайших к этому месту одиннадцатого и двенадцатого юртов десятого башкирского кантона. Сотни красивых наездников встретили своего атамана восторженными криками и кружили около его экипажа, потешая и его и себя джигитовкою. Резвые кони их были наряжены в красивые верховые уборы. Серебряные уздечки, пахвы и богатые седла изукрашены цветными камнями, огромными сердоликами и бирюзою, вероятно, фальшивою; чапраки шиты из сукна ярких цветов и богато обложены галунами. Казаки одеты были в национальные свои наряды: в голубые и малиновые, обшитые золотом и серебром чапаны, в штофные и атласные бешметы; на головах их были тоже разнокалиберные уборы; то малиновые  бархатные шапки, то богатые суконные колпаки, широко-опушенные лисьим околышем, то обшитые бобром атласные тюбетей, то легонькие красные суконные башлыки; одним словом, всюду и во всем высказывалось великолепие, хотя и чисто-азиатское, тем не менее однако ж не лишенное некоторой степени изящества и даже в глазах тех людей, которые с малых лет присмотрелись к однообразию европейского костюма.

   Много здесь было молодых людей в обыкновенных казачьих мундирах;  они, из особенной ревности к форме, не желали воспользоваться дарованным Башкирцам дозволением носить на службе народную одежду; многие из них даже и принарядились в свои доспехи вовсе не потому, чтоб на них падала служебная очередь, а единственно из доброй воли и желание  выказать рвение свое и доказать, что добрый казак, и по приказу и по охоте, всегда готов на царскую службу. И таких примерных всадников было здесь не десятки, а целые сотни, в чем я на другой же день имел случай лично удостовериться. Местное начальство, для сформирование  сверх комплекта одной учебной сотни, вызывало вольных охотников из числа тех казаков, которые были уж выкомандированы на внутреннюю службу; но вместо ста охотников из служилых казаков, пред взоры любимого атамана предстало пятьсот человек неочередных Башкирцев, на подбор молодец к молодцу. Некуда было девать такое множество молодёжи; их надо было распустить по домам. Надо было видеть, с каким огорчением непопавшие в «сотню» охотники выслушали объявление, что начальство, ценя их преданность, не имеет надобности отрывать их от домашних занятий и употреблять на службу не в очередь. В России такие порывы чувств верноподданничества вовсе нередкий случай. Вероятно, это происшествие прошло бы и у меня незамеченным, да спасибо Хивинцам: они надоумили меня вдуматься в великость значение  этого, по нашему мнению, очень обыкновенного факта. Мои Хивинцы просто остолбенели от изумления, когда им объяснили такое необыкновенное стечение избранной башкирской молодёжи из лучших семейств.

   – Да, у нас бы их и палкой на ханскую службу не выгнали? заметил секретарь посольства.

   – Хочешь службам гуляйть, золотая тилля (червонец) нам давай! присовокупил другой его товарищ, давая тем заметить, что в Хиве никто даром на службу не пойдет.

   – А коням то ево падишахова? спросил третий Хивинец.

   Когда им ответили отрицательно и объяснили, что у нас каждый казак должен выступить в поход по первому призыву, на всем на готовом, на собственное иждивение снарядив себя и амуницией и конем и сбруей, Хивинцы не нашлись что даже и отвечать на это. Разумеется, мы не упустили заметить им, что подобные обязанности казаков существуют вследствие того, что они никаких. уж других повинностей и податей не несут и имеют привилегию владеть Высочайше дарованной им общественной войсковой землей, разделяемой каждому члену войскового сословие  поровну, сообразно с его чином. Но Хивинцы – народ азиатский: им ничем не вдолбишь европейской теории поземельного владения. Они поняли только то, что Россия  богата и сильна народною любовью и преданностью к престолу и отечеству, и что для русского Царя – все его подданные одинаково-родные дети.

   Первое мое знакомство с Башкирцами произвело на меня самое отрадное впечатление.

   Известно, что все мухаммедане бреют головы; их бреют себе и Башкирцы. Нельзя отрицать и того, что европейский костюм, военная каска или казачья шапка и бритый череп как то не совсем идут одно к другому. В отношении к Башкирцам, начальство не вмешивалось в эту дисгармонию, зная очень хорошо, что лучше всего вопрос предоставить свободному течению обстоятельств, а не заставлять народ круто отказаться от старинных национальных привычек.

   Башкирцы отовсюду окружены Русскими; лучи нашей цивилизации, так или иначе, должны были отразиться и на Башкирцах. Молодёжи и отцам семейств дорога была национальная одежда, да и царская-то форма тоже очень пришлась им по вкусу. Того, что к военному покрою плохо идет бритая голова, не понять они не могли, некоторые, из усердие  дать себя заметить начальству, стали понемногу приучаться и мундир надевать, и волосы отпускать и даже брить бороду, а борода для мусульманина вещь самая драгоценная! Теперь вовсе не редкость встретить даже пожилого Башкирца с выбритою бородою и с отпущенными, по форме, на голове волосами.

   Большинству наших читателей, вероятно, известна фамилия  русского офицера Айтова. Этого офицера, по вероисповеданию мухаммеданина, Хивинцы, перед началом хивинской экспедиции, вероломным образом взяли в Киргизской Степи в плен и отправили в Хиву, ободрав его дочиста и оставив на нем целыми только мундирный сюртук, эполеты и шарф. Хан потребовал Айтова к себе, и когда тот явился к нему, по необходимости, в этих единственных признаках воинственного своего призвания, то хан, считая серебряный шарф самою несомненною эмблемою высших государственных должностей, с глубокою, говорят, горестью заметил славному пленнику как это он, будучи таким большим человеком и притом мусульманином, решился сделаться еретиком в глазах всего мухаммеданского мира, нося, словно франк какой, длинные на голове волосы? Пятнадцать лет назад, г. Айтов доказал хану и заставил его согласиться, что отпущение волос на голове и бритье бороды, по смыслу буквы Корана, не должны считаться отступничеством, и что холодный климат России и другие  обстоятельства служат для него самым законным оправданием в нарушении правил, не непреложных по своему существу.

   Этого г. Айтова хорошо помнил и сам Ходжешь-Мегрем, собственным показанием подтвердивший, что первым и самым настойчивым требователем возвращения  из Хивы русских пленников был именно г. Айтов, а вовсе не какой-нибудь Англичанин, как рассказывали иностранные писатели; а что г. Шекспир, на которого они указывают, был именно то, что по-русски называется «с боку припека», хотя честный, добрый, человеколюбивый и сострадательный человек, однако ж, вовсе непричастный к делу вынуждения  хана к возврату наших пленников.

   К слову о Шекспире, о котором в предлежащих рассказах мы по особенным причинам не желаем сообщать всех собранных нами, очень, впрочем, любопытных, материалов, мы прибавим и то, что хивинская экспедиция  1839 года была поистине самым блестящим подвигом главного оренбургского начальства; этою экспедицией мы, даже не начиная военных действий, одержали славные победы и над Хивинцами и над жестокостью беспримерной зимы. Славу подвигов наших в этот поход и важность уронов, понесенных во время его Хивинцами, могут оценить только люди хорошо-знакомые с нашим востоком и со всеми сопровождавшими выполнение экспедиции обстоятельствами. Впрочем, мы в распространение этого предмета пускаться здесь не будем: это завлекло бы нас слишком далеко, а главное потому, что для оценки этого событие  во всех его подробностях не наступило еще время.

   Насмотревшись на башкирские костюмы и праздничные и будничные, на цветные чапаны и на синие и белые халаты, я стал расспрашивать о прежнем национальном вооружении, которое только в очень недавнее время вышло у Башкирцев из употребления. Во-первых, Башкирцы носили шлемы, стальные, с золотыми насечками по ободкам и с толстыми стегаными бархатными козырками и назатыльниками; к отверстию, сделанному в вершинке шлема, привязывался какой-нибудь цветной, обшитый золотом, лоскуток сукна, а в самое отверстие втыкалось совиное перо. Во-вторых, Башкирцы, поверх чапанов, носили стальные кольчуги, в роде тех, какие  изредка носят еще Киргизы и какие  мы доселе можем видеть в Петербурге на кавказских горцах, Собственного Его Величества Конвоя. В третьих, вместо портупей, у Башкирцев были старинные кожаные пояса с насечками и с отлитыми из бронзы, вместо блях, орлами, и прежние  жалованные кривые  сабли с насечками на клинке и с орлами на рукоятках. Все эти принадлежности воинского снаряда доселе, как святыня, сохраняются во многих башкирских семействах. Наконец у Башкирцев были копья и сайдаки, то есть лук и колчан со стрелами. Эти последние  принадлежности вооружения, равно как и старинные сабли доселе еще иногда употребляются Башкирцами, хотя от стреляния  из луков они и порядочно поотстали, славно зато владея  саблей и винтовкой: Впрочем, нам все-таки удалось лично посудить о мастерстве Башкирцев стрелять из луков, и вот по какому случаю.

   Командующему башкирским войском пришло на мысль угостить своих посетителей на славу. Лучшего для этого он ничего не мог придумать, как задать самим Башкирцам «туй», то есть праздник. В воскресенье же полковник объявил своим казакам, что завтра, в понедельник, будет для них пир, игры, борьба, пляска, угощение, стрельба в цель и конская скачка. Немедленно посланы были нарочные скупить по окрестным деревням лошадей на убой для башкирского пира, разных сластей и кумыса для угощения  и разных мануфактурных изделий для призов состязателям.

   В понедельник на заре все уж было готово. День начался тем, что начали резать лошадей и баранов и готовить из конины и баранины разные блюда. Убой коней производится самым башкирским манером. Коню спутывают передние  ноги, потом захлёстывают веревкой задние, валят таким образом животное наземь и, положив его по направлению к востоку, прочитывают какую-то коротенькую молитву и наконец просто напросто отрезывают коню голову обыкновенным ножом, который у всякого кочевника висит всегда на поясе, вместе с непременною принадлежностью каждого Башкирца и каждого Киргиза, «калтой». Калта есть первообраз того, что известно в воинском нашем наряде под именем солдатской сумы, разница только та, что этот кожаный кармашек, или сумка, у кочевого жителя привешивается на поясе спереди у левого боку.

   Когда кровь из трупа перестанет бить ключом и смертные судороги окончатся, резальщики приступают к сдиранию кожи и это делают они с такою ловкостью, с таким искусством, что право не мешало бы у них поучиться нашим русским работникам, сдирающим шкуры для кожевенных заводов, в которые, скажем к слову, поступают, разумеется, разных родов шкуры и прямо от наших степных кочевников. Содрав кожу, резальщики приступают к присвоению себе тех частей трупа, которые не идут уж на пищу. Так, например, один торопится запрятать в карман жилы: он их прежде выквасит, потом прокоптит в дыму, потом вымнет, то есть перетрет и таким образом разделит жилу на пасьмы, и вот эти-то волокна башкирские  женщины и употребляют вместо ниток при шитье сапог или кухонной, кожаной посуды. Другой обрубает у барана ножные оконечности; когда их у него поднакопится довольно, он их продаст на клееварные заводы; третий старается присвоить себе скотскую голову, которую он дома сварит на бульон, а четвертый придумывает, как бы ему одному завладеть целой шкурой, совсем, и с гривой и с хвостом, тогда как этот прибыльный предмет сбыта должен, по обычаю, достаться всем резальщикам данного субъекта в общее их достояние. Волос идет в продажу, шерсть на кошмы, овчина на одежду, а конская шкура на шитье обуви и посуды; даром почти ничего не пропадет. Даже кишки и тем есть назначение. Башкирцы начиняют их кобыльими потрохами и другими специями и приготовляют таким образом любимое свое блюдо – кобылью колбасу, «кыз».

   Кухня у Башкирца на кочевке нехитрая: посереди кибитки, на голой земле, разводится огонь, на него ставится таган, на тагане котел – история недолгая; но на общественном празднестве нельзя же было не подумать о сформировании настоящей барской кухни; и кушанья много готовилось, и надзор за тем, чтоб не было нанесено ущерба общественному достоянию, должен быть сосредоточеннее. Такая кухня, под надзором дежурных урядников, устроена была и здесь. В уединенном рве выкопаны были ямы; в отвесных стенах его проделаны боковые  отверстия, заменявшие  печи; все это сделано было хорошо, ладненько, вытянуто ровною линией и в какие-нибудь полчаса времени, двадцать печей задуманы, состроены и сгруппированы все вместе в самом близком одна от другой расстоянии. Под всеми ямами в одно время запылали костры, над всеми кострами в одно время уставлены котлы и все они в одно время начали разогреваться, будучи щедро наполнены заманчивыми гомерическими кусками конины и баранины.

   Башкирец на постоянном местопребывании ест ужасно много; но в дороге, на походе, не знаешь куда девается у него аппетит. Одна горсть курта, разведенного в воде, достаточна для того, чтоб напитать до сыта четырех взрослых Башкирцев;  при нужде, одному человеку довольно только небольшого катышка этого сыра, он будет сыт им целые двои сутки и не проголодается.

   Ежедневная пища Башкирца состоит из одного блюда. Он ест только два раза в сутки: в обед и в ужин;  утром он в рот ничего не берет, разве напьется кумысу, и то летом, разумеется; зимой только богатые пьют кирпичный чай с маслом. Разносолов мало; обыкновенное блюдо – кашица из полбенной крупы с растертым в ней куртом (говорят: и «курт» и «крут»). Летом, когда скот бывает дойным, Башкирцу не житье, а масляница: у него является и кумыс, и масло, и сыр, и каймак – кушанье, состоящее из одних жирных и густых пенок;  те, которые в состоянии зарезать барана, разумеется, не довольствуются одним блюдом;  у них и салма, и бишбармак и плов с черносливом и изюмом – всего вдоволь. Богатые люди, вместо кирпичного, пьют цветочный чай, да и как еще пьют!  У Башкирцев я видал такие огромные самовары, каких ни в одной сбитенной даже в Москве не сыщешь. Башкирцы рассыпной чай пьют и в накладку, и в прикуску и даже вовсе без сахару, с одними сливками; этот последний способ приготовление  называется «сухой чай».

   Скачка, борьба, пляска и другие  игры производились с большим одушевлением. В награду победителям раздавались разные призы: или лошадь, или баран, или халат, или платок бумажный, или цветной ситец, одним словом такой предмет, который с пользою мог быть употреблен в домашнем быту Башкирца. Но в описание этих увеселений теперь входить я не стану, потому что впоследствии мне придётся в другом месте обратиться к тому же предмету. Скажу только несколько слов о стрельбе из луков.

   На Белегуше было много народу; одних башкирских женщин было здесь более трех сот, стало быть, всю массу съехавшихся сюда Башкирцев можно наверное определить человек в тысячу; но из всех из них на вызов атамана явилось только с полсотни охотников показать свое искусство в лучном бое.

   На ровном месте, вдали от кибиток, разбитых длинными рядами по одной стороне долины, выбрана была арена для состязателей. С одного конца арены вколочены были невысокие шесты, в одинаковом друг от друга расстоянии, и к ним прикреплены небольшие щитки из обыкновенной бересты. Стрелки, разделенные на трупы, расставлены в линию и поставлены каждая группа против своего шеста; затем отмерены шаги и подан знак к началу состязательства. На расстоянии тридцати шагов все попали в мету; не было ни одного промаха; на сорока шагах в цель попадали тоже почти все до одного; а надобно заметить, что число выстрелов для каждого стрелка не ограничивалось никаким определенным счетом;  на расстоянии пятидесяти-пяти шагов только десять охотников отличились верностью глаза, а на шестидесяти шагах ни одна стрела до меты не долетела.

   Для меня интерес представлялся не столько в том, на сколько шагов хватит стрела и который именно Башкирец большее число раз попадает в цель, сколько в тех картинах, какие  представляли охотники своею личностью. Нельзя было довольно налюбоваться изяществом поз, которые принимались жаждавшими не приза, а только славы стрелками. Надо было видеть с какой уверенностью, с каким напряжением сил каждый Башкирец натягивал свой тугой лук и сгибал его в три погибели на звучащей, как струна, тетиве; с какою гордой осанкой он выставлял одну ногу вперед;  с какой отважною самоуверенностью он приподнимал к груди своей лук с наложенною на него стрелою; с какою змеиною алчностью он щурил свои рысьи глаза, продолжительно впиваясь ими в далекую мету, с каким заметным замиранием сердца он спускал тетиву... Его видимо обдавало в эту минуту холодным потом;  он бледнел как полотно и вдруг вспыхивал ярким румянцем, когда стрела вонзалась в бересту; налитые кровью глаза загорались живою радостью, и он, подавляя самодовольную улыбку, неуклюже, словно медведь, озирался на товарищей. Я слов не найду обстоятельно пересказать все его движения. Прекрасно, восхитительно было смотреть на этого полудикаря. Мы все от восторга что называется «расходились» и пустились наперебой усиливать призы. Общее упоение было до такой степени сильно, что случайно-заехавший на кочевку купчик, немолодой уж человек, видавший не такие виды, не мог совладать с самим собою. Он вертелся, семенил ногами, скакал, кидался из стороны в сторону, щедро сыпал русскими прибаутками и красными словами... и наконец, не выдержал русская душа сказалась! купчик снял с шеи цветной галстук, вытащил из кармана красный бумажный платок, скинул с плеч новенький армячок, распростился с зелененьким кредитным билетом и все это присоединил к собранным уже запасам новых призов. Новые  удалые проделки башкирских джигидляров снова задели его за живое: он высыпал все мелкое серебро из кошелька себе на руку и полною пригоршней бросил его в толпу удальцов, крикну в им нараспев: «Эй, вы, молодцы, Башкирцы-удальцы! нате вам на водку, кушайте во здравье!»

   Хивинцы давно уж были раззадорены, а выходка торговца окончательно привела их в азарт;  они тоже полезли в карман и начали кидать в народ обеими руками...

   – Уж не хивинские ли червонцы? подумал я, недоверчиво поглядывая на сторону.

   – Нет, это были не червонцы, а просто изюм да орехи!

   Хивинец не расщедрится; не таков он человек на свет родился, не в таких понятиях он вырос, не с такими чувствами свыкся на родной земле...

   Сердобольный Хивинец, обходя собравшуюся около стрелков группу народа, остановил свое внимание на одной еще очень молоденькой девушке, которая, впрочем, не могла похвастаться особенным пригожеством. Бедность ли её  наряда кинулась ему в глаза, или что другое – уж не знаю, только Хивинец остановился, подозвал ее к себе, вступил в разговор и узнал, что девушка эта сиротка, осталась после родителей в крайней бедности и нищете и что добрые соседи несмотря на то, что сами были бедны, сжалились над нею и приютили ее в своей семье. Высказывая о благодетельном поступке своих теперешних воспитателей, она не могла удержаться, чтоб не пролить несколько слезинок благодарности.

   – Полно, не плачь! сказал добродушный старик, утешая сиротку: – если твои благодетели бедны и находятся в нужде, стало быть, такова воля Аллаха, на, возьми и помни, что это я даю тебе... поди, поделись с ними...

   Девочка от радости со всех ног бросилась бежать по направлению к кибиткам, крепко стиснув что-то обеими ручонками. Она побежала сначала опрометью, потом пошла тише, потом остановилась, оглянулась назад, огляделась по сторонам и, мучимая любопытством, раскрыла пригоршню; посмотрев в нее пристально и изумленными глазами, она вдруг бросила подарок Хивинца на землю, зарыдала как дитя и с отчаянием закрыла руками овлаженное слезами личико. Поданная бедняжке помощь заключалась в куске лепешки, в двух кусках сахару и в роскошной кисти крупного изюма.

   Возвратившись от стрельбы в цель в свои кибитки, мы нашли перед ними семь человек башкирских, не то музыкантов, не то певцов... а как бы это сказать... виртуозов, артистов особенного рода. Артисты эти состояли из двух отделов;  одни назывались «чибизгачи» и играли на «чибизге», или на тростниковой дудке, около трех четвертей длины и с пятью дырочками: четыре были с наружной стороны инструмента, а пятая на задней стороне; а остальные четверо назывались «курайчи» и играли на собственном своем горле.

   Курайчи извлекали из него зараз два совершенно-противоположные звука, один самый тоненький и довольно-пискливый, другой басовой. Каким образом они извлекли оба эти звука в один и тот же момент времени этого ни сами они растолковать, ни другие  лица объяснить мне никак не могли; заметил я только то, что музыкант, принявшись петь песню, прежде всего, вдыхает к себе порядочный запас воздуха и потом уж изгнетает из себя посредством недоступных мне усилий, сначала басовую ноту, сильно-отзывающуюся храпением, а вслед затем и дискантовую, по неестественности своей высоты, возбуждающую сомнение: не в задних ли полостях рта оно образуется, при помощи нагнетательного столба, имеющегося в запасе воздуха? Не умею я сам решить этого вопроса, а передаю только личные свои замечания. Надо присовокупить к этому, что изменение тонов происходить только с дискантовым звуком, басовая же нота остается неизменною и гудит непрерывно продолжительным legato, вплоть до того срока, пока курайчи не почувствует необходимости перевести дыхание. Чибизгачи, наигрывая на своем инструменте тот же мотив, какой напевают курайчи, в одно и то же время, сопровождает эту игру аккомпанементом той же басовой ноты, какая слышится и у курайчи; но у дудочника мне не удавалось подслушать горловых звуков писка, напевающего мотив песни.

   Кроме природных Башкирцев, таких же мастеров петь горлом удалось мне найти и между каргалинскими Татарами, то есть между обитателями Сеитовского Посада; кроме того, деревенский мальчик из коренных Русских, живший в кучерах у моего оренбургского соседа, после двух трех недель упражнение  в том же искусстве, до такой степени сумел направить свою переимчивость, что стал весьма недурным виртуозом на этом присущем каждому из нас инструменте.

   Башкирские  песни отличаются весьма мелодическим напевом;  но напев этот, как вообще у всех Азиатцов, имеет основным характером какую-то заунывность и истому.. Мне довелось прослушать несколько и веселеньких башкирских песенок;  но из расспросов я узнал, что все эти веселые напевы суть произведение  музыкальных вдохновений новейших туземных маэстро.

   О словах, смысле и степени увлекательности красотами народных башкирских песен судить я не могу; знаю только, по рассказам других, что песни эти бывают и героического, и хвалебного, и элегического и даже эротического содержания.

   Я забыл сказать, что в числе разнообразных призов, предоставленных состязателям на играх, были, между прочим, жареные кобыльи рёбра. Увенчанные ими Башкирцы, получив в свои руки этот вкусный трофей, приносили его в дар прежде всего своему атаману, или, в случае его отказа, какому-нибудь из почетнейших гостей. Всякий, разумеется, отказывался от предлагаемой, но незаслуженной им чести и, в благодарность за внимание, прибавлял к призу еще небольшой пешкеш. Русские клали кто рубль, кто полтину серебра, а Хивинцы отделывались только изюмом да орехами. Самый обряд предложение  подарка сопровождался некоторою торжественностью. Жареные рёбра, для большей видимости, воткнуты были на заостренные с обоих концов жерди. Получивший приз брал в руки жердь вместе с жарким и, поднося ее к тому, кого он хотел почествовать изъявлением чувств особенной своей преданности, преклонял пред ним одно колено и втыкал жердь в землю под самым носом чествуемого. В башкирских ли обычаях преклонять, в таких случаях, колено, или манера эта перенята ими в следствие бесед с Русскими о рыцарской вежливости некоторых кавалеров с дамами – решить я не могу; но мне что-то сдается, что это не коренной, не народный обычай Башкирцев. Передачу же приза старшему мне объяснили тем, что это, дескать, служит для Башкирцев, как бы выражением того, что для них чужда жадность и что они всем готовы поделиться с ближним. Но мне кажется, что гораздо ближе к истине будет, если мы объясним эти приношение  общею всем вообще Азиатцам дальних стран боязнью, чувством страха и недоверчивостью к своим правителям. В наших Башкирцах это осталось только единственным оттенком, может быть, их древней истории; у других же народов и доселе еще опасение насилий и боязнь притеснений так велики, что фраза «добром не дашь – сами отнимем» для среднеазийца не вмещает в себе никакой идеи о незаконном вымогательстве. Разберите некоторые фразы обычной вежливости самого вежливого народа Азии – Персиян все они проистекают из того же источника. А чтоб доказать, до какой степени у Азиатца силен постоянный страх за свою собственность, за свою жизнь даже, и с какими проявлениями жестокости и коварства сжился, сдружился, сроднился он с младенческих лет под угнетательной политикой своих средне-азийских правителей, приведу в пример одно происшествие, которое, случись оно с Русским или с каким-нибудь другим Европейцем, не имело бы никакого значения, а привыкшего к насилиям Хивинца оно повергло в совершенное отчаяние.

   Однажды вечером, по предложению распоряжавшего нашими удовольствиями хозяина, мы собрались кавалькадой на прогулку. Лошади были приготовлены для каждого таких превосходных статей, каких только можно было выбрать из огромного башкирского табуна, пасшегося невдалеке от кочевки. Башкирцы, которым принадлежали эти лошади, весьма охотно уступили нам и нарядные свои седла. Почетнейшие из башкирских старшин тоже приглашены были принять участие в нашей прогулке, и таким образом вся кавалькада возросла до пятидесяти человек. Все шло обыкновенным порядком;  только трое Хивинцев из посланцевой свиты что-то покапризились и тем навели маленькую тень на общее выражение удовольствия, которое между всеми нами до сей минуты ничем не было нарушено.

   Приготовление  к отъезду были покончены; лошади выведены уж перед наши кибитки, многие сидели уже на конях, как вдруг атаман заметил, что трое гостей сидят, снаружи посланцевой кибитки, на корточках и не думают вставать с места.

   – Как? что такое? Мы все давно готовы; что вы не садитесь? спросил их распорядитель через переводчика.

   – Мы не поедем!  коротко отвечали Хивинцы.

   – Отчего? Ведь вы хотели?

   – Хотели, да теперь нельзя ехать.

   Пошли дальнейшие расспросы, но от суровых дикарей никак нельзя было с первых же слов узнать о причине их заметного неудовольствия. Наконец мы добрались до истины. Хивинцы пришли в негодование оттого, что седла, для них приготовленные, были не так роскошны, как у башкирских старшин, которые отправлялись вместе с нами.

   Нечего делать; послали искать новых лошадей, потому что седло без лошади и лошадь без седла нельзя было нанимать у Башкирцев;  иначе вместо того, чтоб помешать прогулке одного казака, нужно было лишить этого удовольствие  двоих Башкирцев. Наконец, лошади с более нарядным, чем прежде, конным убором были приведены к ставке. Теперь Хивинцам не понравились и седла и кони, а у примкнувших к нам башкирских старшин и те и другие  были очень драгоценны.

   Несмотря на то, что трое из самых неотесанных в мире бюргеров... граждан... одним словом, Хивинцев – в Хиве нет различие  сословий – огорчали своими выходками почетных людей, гостеприимством которых они пользовались, и задерживали нашу прогулку, главный распорядитель старался всеми мерами победить их невежество своею учтивостью и вниманием, и уговорил некоторых богатых Башкирцев ссудить неугомонных Хивинцев франтовскими седлами и чапраками. Но Хивинцы и этим не были довольны. Им представляли и то, что богатые, убранные каменьями конные приборы могут быть только у богатых людей; что богатые люди не станут давать, своих вещей напрокат, что почетному Башкирцу лестно и самому гарцевать на коне перед такими редкими и дорогими гостями, и что все-таки некоторые из них, чтя гостеприимство, уступили свои седла трем беспокойным гостям;  но Хивинцы по-прежнему хохлились. Один из русских гостей, погорячее нравом, нецеремонно давал им заметить, что очень глупо им капризничать из пустяков, что они в своей Хиве, чай, ездили на деревянных стременах и то не на конях, а разве на коровах, как и у нас беднейшие из Киргизов это делают;  что каждый башкирский старшина во сто раз важнее любого из Хивинцев, и что, наконец, во всяком случае, очень неприлично с их стороны до такой степени забываться и дуть губы из зависти, тем более, что остальные их товарищи молчат и довольны всем, чем их снабжают.

   Никакие резоны не помогали. Хивинцы продолжали, сидя на корточках, качаться из стороны в сторону.

   – Да бросимте их, что на них смотреть! ну, стоят ли они этого? посоветовал один из наших.

   – Не хотите ехать – как хотите! а вздумаете прогуляться – для вас приведут еще новых лошадей, догоняйте нас пожалуйста; мы вам будем очень рады; а захотите одни кататься – вот и вам свита из Башкирцев!  я к вам приставлю их, пожалуй, целый десяток!  сказал наш хозяин, выведенный Хивинцами из последних пределов терпения.

   Наконец все, кроме троих несговорчивых Хивинцев, сели на коней и поехали. Без сомнения, неприятные сцены, выказавшие  с такой невыгодной стороны кичливость зазнавшихся чужеземцев, не могли не иметь влияние  на общее расположение духа членов кавалькады. Русские были недовольны, потому что их предупредительная вежливость была пренебрежена; Башкирцы были недовольны, потому что Хивинцы оскорбили их народную гордость желанием показать, что любой Хивинец важнее самого почетного Башкирца; Хивинцы были недовольны, потому что на капризы их товарищей не стали, наконец, обращать внимания, да и сам умный и строгий посланец, от которого старались скрыть неделикатные выходки его подчиненных, был недоволен, узнав обо всем и не имея  права настаивать на требованиях, не имевших никакого разумного основания. После всего этого будет понятно, почему, несмотря на то, что некоторые весельчаки старались оживить кавалькаду занимательными беседами и разными шутками – все шло как то не так, как бы следовало. Гости ехали насупившись; разговоры не завязывались; скука и утомление выражались на лице каждого. Даже чибизгачи и курайчи, предшествовавшие поезду в передней шеренге, и те перестали выказывать свое искусство и призамолкли.

   Водворилось молчание; тишина не нарушалась ничем, разве только звучаньем старшинских сабель, дребезжаньем наборных уздечек, да свистом нагаек, которыми помахивали всадники.

   Мы между тем успели проехать порядочное расстояние; все становище далеко оставили за собой; башкирские  кибитки едва виднелись издали. Широкая долина стала, между тем, суживаться и, наконец, мы начали приближаться к восхитительной местности. Окаймлявшие долину холмы, сближаясь с обеих сторон, образовали род ущелья, тянувшегося прямою ровной трубой; а за перспективою, образованною направлением пригорков, виднелась широко расстилавшаяся поляна, далеко на горизонте замыкавшаяся грядами высоких гор;  вечернее солнышко чудно освещало даль и окрестности – синее небо роскошным куполом прикрывало бирюзовый фон картины, на которой в сомкнутой кучке мелькали красные халаты Башкирцев, черные одежды Хивинцев и роскошные мундиры русских офицеров. Даже нечувствительные к красотам природы Хивинцы почувствовали особенную прелесть, озираясь по сторонам и любуясь видами, которые казались им совершенно-новыми. Хивинцы и родились и выросли на голой степи; вид гор естественно должен был их поразить.

   Незадолго перед вступлением в это ущелье, какой-то башкирский наездник, несшийся во весь опор, догнал кавалькаду и, доложив о чем то своему начальству, тотчас же пустился в обратный путь и на всем скаку начал подавать какие-то условные знаки тем, которые ответа его дожидались. Башкирец этот приезжал, как после оказалось, испросить у начальства согласие на желание удалой молодежи потешить гостей джигитовкой.

   Вдруг старика-посланца, как будто бы что-то покоробило; он заметно стал как будто сам не свой. Вероятно, его старые кости порастрясло порядком, думали мы; впрочем, мы не очень много проскакали, да и ехали-то легонькой рысцой. Может быть, это маленькие  желудочные спазмы – чего-нибудь покушал неосторожно... Однако Ходжешь-Мегрем скоро оправился; лицо его приняло прежнее выражение.

   Но скоро с посланцем опять возобновились те же припадки, и именно в то время, когда мы, заслышав за собой страшный топот, оглянулись и увидели целый строй башкирских всадников, которые, в полном вооружении, с гиком и взвизгиванием, пики на перевес, неслись по нашим следам в рассыпную. Удалые Башкирцы, и молодёжь, и пожилые люди с окладистыми бородами, в богатых цветных халатах, в огромных, выложенных галунами, колпаках, мчались на резвых бегунах так быстро, что даже у нас, у зрителей, сердце обмирало; они обогнали нас, начали кружить около нас, огибая всю кавалькаду то с правой стороны, то с левой; выделывали разные штуки длинными своими копьями, перегибались на лошади через седло, на всем скаку припадали к земле и производили богатырскими своими потехами чрезвычайно-поразительный эффект. Мы не могли довольно наглядеться на воинственные движение  этих удальцов, не могли глаз оторвать от этих чудных наездников, из которых каждый старался перещеголять другого в красоте и ловкости движений.

   Вдруг в кавалькаде нашей затеялась какая-то сумятица. Хивинцы сделались угрюмы; лица у всех у них вытянулись и подернулись бледностью; они робко переглядывались друг с другом и засуетились около Ходжешь-Мегрема. Бедный старик помертвел, как полотно, и начал конвульсивно мигать глазами; его трясло точно в лихорадке; подкатив, наконец, глаза под лоб и не переставая хлопать веками, он начал слегка стонать, шататься из стороны в сторону и с ужасом призывать имя Аллаха. Положение посланца до такой степени было отчаянно, что мы, не понимая деда и слыша плачевные просьбы Хивинцев воротиться домой, принуждены были прервать свою прогулку и возвратились в ставку шагом. Во все это время старый Хивинец еле держался в седле; двое его прислужников принуждены были его поддерживать во всю дорогу.

   Отдохнув немного, Хивинец совершенно успокоился; попечения  и ухаживанья русских возвратили ему даже веселое расположение духа. Он сделался разговорчивым, начал шутить, смеяться над своею мнительностью и над невольным испугом;  но чего он испугался – болезненных ли своих припадков, или что иное ему почудилось – этого он не сказал нам.

   Солнышко между тем совершенно закатилось. Бог знает, откуда взявшийся ветер нагнал тучки; небо покрылось непроницаемым покровом;  над долиною распространилась густая мгла; эти не было видно; только ветер порывисто гудел, развевая длинные и толстые полсти войлока, которыми некоторые кибитки некрепко были обвязаны; редкий лесок, покрывавший ближайшую к нам возвышенность, шумел от шелеста листьев;  стройные деревья его скрипели и трещали, сильно раскачивая своими вершинами, расколыханными от крепких напоров поднимавшейся бури. Бури, впрочем, не было, ураган пронесся благополучно; погода, однакож, не совершенно стихла; свежий ветерок все еще проносился по долине, изредка взмахивая распущенными войлочными дверьми у кибиток.

   Давно уж ожидавшие своего начальника, Башкирцы еще за неделю назад приготовились сделать ему сюрприз нежданною новостью – башкирскою иллюминацией; а ею приличнее всего было закончить день, посвященный народному празднеству. Никто из нас этого не знал и потому все мы запрятались в кибитки, готовясь ко сну, но все еще поджидая чем то окончится поднявшийся ураган. В кибитке было нам тепло и приютно, а на открытом воздухе и холодно и темно так, что хоть глаз выколи.

   Внезапно мы поражены были страшным заревом, которое проглядывало в неплотно окутанное верхнее отверстие кибитки; в то же время запахло чем-то палёным;  через несколько мгновений заслышался вдали страшный гул и конский топот постепенно к нам приближавшейся толпы всадников... Мы выскочили из кибиток и онемели от изумления.

   По верхним окраинам холмов, служащих долине рамою, расставлено было в разных местах более сотни смоленых бочек, пылавших широким пламенем;  на склонах пригорков и на высунутых изнутри кибиток наружу длинных шестах висели огромные горящие бересты; более сотни весельчаков, пешие и конные, вооруженные, вместо сабель и копей, берестяными факелами, скакали и прыгали, с песнями и воем, около атаманской кибитки. Крик, визг, писк, вой, веселые напевы, конский топот, ржание коней, тысячи факелов, красное зарево на небе, ослепительный блеск около кибиток, страшная темень в стороне, красные чапаны, дикие, озаренные кровавым блеском зарева лица Башкирцев, звон сабель, стук копей – это было страшное зрелище.

   Хивинцы выглянули из своих кибиток и поспешили опять в них запрятаться. Мы, между тем, взбежали на возвышенность, откуда вид на башкирские  потехи был еще эффектнее, еще великолепнее.

   Виновник празднества, не видя около себя своих хивинских гостей, послал почетных башкирских офицеров к посланцу с приглашением полюбоваться на эти чудные игры. Посланец явился, едва поддерживая свою сановитость; было ясно, что он опять, как говорится, быль не в своей тарелке.

   От старости ли, от утомление  ли, или от каких-нибудь других причин, Ходжешь-Мегрем не захотел подняться на вершину примыкавшего к кибиткам холма. Мы были принуждены сами к нему спуститься и дружною группой разместились все вместе в полугоре. Шумная вереница разгулявшейся башкирской молодежи заметила нас и с новыми воплями кинулась к нам на гору, размахивая факелами и выплясывая такие  неуклюжие  па, что нельзя было удержаться от хохота. Огни озарили нашу трупу; красное пламя берест осветило багровым светом наши улыбавшиеся лица. Все мы были веселы и довольны; одни Хивинцы глядели какими то бирюками. Когда Башкирцы, держа в руках огни, подступили еще ближе, начали кружить около нас и проскакивать в нашей толпе, то мимо одного гостя, то мимо другого, с Ходжешь-Мегремом сделался новый обморок;  он побледнел, помертвел и, закатив глаза под лоб, с плачевным всхлипыванием и стонами начал повторять «Аллах акбар!  Аллах акбар!» Все Хивинцы были поражены ужасом и не знали что начать, что делать...

   Тут только мы узнали всю причину. Давешнее ущелье, преднамеренное, по понятиям Хивинцев, арестование трех приближенных к посланцу лиц, стража, приставленная к ним из десяти Башкирцев, под видом свиты, передовой наездник, шёпотом отданные приказания, длинные пики, острые сабли, целые полчища вооруженных людей – все это приводило привыкшего к жестокостям и вероломству Хивинца в трепет. Он вспомнил давние  провинности своих ханов, вспомнил преступные, но тщетные их возбуждение  Киргизов против нас, вспомнил разграбление  караванов, вспомнил про убийство князя Бековича, которое, несмотря более чем на столетнюю давность, по убеждению, по верованию всех Хивинцев, рано или поздно, но неискупно должно быть отомщено Россией, он вспомнил все и был уверен, что его нарочно заманили в могильное ущелье затем, чтоб голову отрезать, или чтоб посадить на кол, или, что еще ужаснее, замучить страшными смертями – арбузами и ковылем! .. Но, верно, то было только острасткой: конец пришел теперь! Эти шайтаны в красных халатах, эти костры, это пламя, которое люди, не боясь обжога, держат в голых руках, эти визги, эти песни несмотря на бурную ночь... нет сомнения! их всех сожгут, бедных Хивинцев!  Из них живьем станут вытапливать сало – ведь Русские с целым светом ведут торговлю салом – пригодится!

   Убедившись в неосновательности своих опасений, Хивинцы из страха перешли к необузданной веселости, пустившись в приятельские  беседы с Башкирцами и стараясь подражать их оживленным телодвижениям;  разговорам, шуткам, веселью не было конца. Занявшаяся заря прорезала мрак и осветила самую мирную картину. В разных концах долины, на чистом воздухе, прислонясь к кибиткам, одноверные и одноязычные Башкирцы и Хивинцы сидели небольшими кружками; посереди каждого кружка шипели толстопузые самовары, а немножко в стороне от них стояли огромные лахани с кумысом.

   И попили же в это время Хивинцы и кумысу и чаю вдоволь, благо можно было предаться неумеренности на даровщинку!

   На следующий день, во вторник, шестого июня, Ходжешь-Мегрем со всею своею свитою отправился в обратный путь к Оренбургу, а через день после него снялся и я и, вдвоем с Н. И., отправился колесить по Башкирии.

   

X.
Башкирцы.

   Башкирцы, как уж замечено, входят в состав так называемого Башкиро-Мещеряцкого Казачьего Войска, управляемого отдельным начальником и разделяющегося на Башкирцев и на Мещеряков.

   Население собственно-башкирского войска состоит из людей разных племен, из настоящих Башкирцев и из мухаммедан, именующихся Башкирцами только потому, что они записались в Башкирцы, в башкирское войско. Таким образом, между Башкирцами можно встретить: 1) Киргизов, вышедших из степи, добровольно покинувших прежние  кочевья и пожелавших нести казачью службу; они находятся в седьмом и десятом башкирских кантонах;  2) Татар Оренбургских в десятом и бывших наганских в десятом и тринадцатом башкирских кантонах;  3) Вотяков – вотяцкие  физиономии, особенно у женщин, весьма резко бросаются в глаза в северной части десятого башкирского кантона; 4) омусульманенную Черемису, издавна-вышедшую с берегов Черемшана, Волги и Камы; предание об этом сохранилось между Башкирцами первого кантона в Осинском Уезде Пермской Губернии; наконец, между Башкирцами же мы найдем и 5) омусульманенных Калмыков торгоутского племени, именно в шестом башкирском кантоне, в Челябинском Уезде, и 6) чистых Мещеряков, то есть омусульманенную Мещору, издавна вышедших из за Волги, приютившихся в Башкирии и, при благовидных обстоятельствах, превратившихся из припущеников в хозяев.

   Башкирцы сами себя, и то коренных только своих соплеменников, называют «Башкурт», прочим же, именующимся Башкирцами иноплеменникам они дают общее название, «Мишарь». Слово «Башкурт» или «Башкурт» в некоторых местностях звучит несколько-иначе. Нам привелось из уст женщин десятого кантона слышать это название в другой форме, именно «Паскурт» и «Паскирт» не может быть, чтоб я ослышался; иначе я не обратил бы на это слово внимание  и не ввел бы этого замечание  в свой дневник, помня о «Паскатирах» Рубруквиса.

   Как вместе с Башкирцами считаются заодно и другие иноплеменники, так и сами Башкирцы попадаются не в одной Башкирии.

   Коренных Башкирцев мы находим, во-первых, между уральскими казаками, где составляют они особое башкирское отделение; во-вторых между оренбургскими казаками, где они живут смешанно с русскими, в-третьих, наконец, Башкирцев немудрено встретить и между киргизскими родовичами.

   Все именующиеся собственно Башкирцами инородцы, входящие в состав Башкирского Казачьего Войска, разделены на тринадцать кантонов;  некоторые из них лично несут казачью службу; другие, вместо того, обложены денежным сбором;  третьи; вследствие давности этого сбора, успели уж совершенно отвыкнуть от воинских занятий. Существенное юридическое отличие этого Казачьего сословие  от других подобных;  состоит в том, что Башкирцы, за проступки и преступления, вне воинской службы учинённые, кроме конокрадства, судились не военным;  а гражданским судом.

   В землях русских казачьих сословий мы встречаем два противоположные отдела населения: казаков и крепостных людей, особенно у Донцев;  у Башкирцев крепостного сословие  нет;  припущенники в Донской Земле подчинились крепостному праву вотчинников казаков;  припущенники Башкирцев, состоявшие из разного сброда финских племен, составили впоследствии отдельную массу народа, известную под названием «Сословие  Тептярей и бобылей», с уничтожением когда-то существовавших тептярских полков, естественным образом обратившихся в государственных крестьян, какими они сами себя уж давно привыкли считать. Наши казаки состоят из двух разрядов людей из казаков (то есть рядовых казаков и урядников) и чиновников (от первого обер-офицерского чина и до полного генерала). У Башкирцев мы находим три разряда, в следующей градации: I. казак и урядник;  II. за-уряд хорунжий, за-уряд сотник, за-уряд эсаул, имеющие право на офицерский мундир и эполеты, но не считающиеся еще обер-офицерами; III. затем Башкирцев производят в хорунжие (корнеты), сотники (поручики), в эсаулы (ротмистры), в старшины (майоры), подполковники, полковники и генералы. Из Закавказских Татар у нас многие дослуживаются до чина военных генералов;  есть даже полные генералы; Башкирцев же выше полковников я не встречал.

   Все Башкирцы, по различию образа жизни, разделяются на полукочевых и на оседлых.

   Башкирцы первого кантона все оседлые. Они разделены на девять юрт;  каждая состоит из нескольких деревень; восемь юрт расположены в Осинском Уезде Пермской Губернии, девятая – в Пермском Уезде. Народонаселение их: 8,403 души мужеского пола и 7,472 души женского, духовенства 55 человек мужеского пола. (Приводимые здесь итоги, основаны на официальных данных, касающихся 1849 года и сообщенных нам главным начальником края. Так как в собрании данных я имел в виду только статистические  и этнографические  сведение  о Башкирцах как о воинском сословии, то само собою, разумеется, что исчисление  Башкирцев, носящих оружие и несущих действительную военную службу, до меня не могло касаться.)

   Второй кантон, тоже с оседлым народонаселением, состоит из четырех юрт, расположенных в Екатеринбургском и трех юрт, лежащих в Красноуфимском Уездах Пермской Губернии; всего 6,444 души мужеского и 5,738 душ женского пола; духовных 70 человек.

   Третий кантон весь лежит в Шадринском Уезде Пермской же Губернии; 8,913 душ мужеского пола и 8,221 женского; духовных 64 человека. Из числа одиннадцати юрт этого кантона, две населены полукочевым племенем, а три юрты официально называются «Мещеряками третьего башкирского кантона».

   Четвертый кантон, весь полукочевой, расположен в восточной части Троицкого Уезда Оренбургской Губернии; разделен на девять юрт и состоит из 5,712 душ мужеского и 6,481 души женского пола, духовных 60 человек.

   Пятый кантон, весь оседлый, расположен в том же уезде, но на запад от горных заводов;  он состоит из шести юрт;  часть обитателей шестой юрты этого кантона официально числится Мещеряками; все население состоит из 6,022 душ мужеского и 5,610 душ женского пола; духовных 72 человека.

   Шестой кантон, отчасти полукочевой, отчасти оседлый, расположен в Челябинском Уезде Оренбургской Губернии; в нем 18,016 душ мужеского и 16,110 душ женского пола; духовного 149 человек.

   Седьмой кантон, состоящий преимущественно из горцев, весь полукочевой; он разделяется на тридцать юрт;  все они находятся в Верхнеуральском Уезде Оренбургской Губернии; народа считается 26,842 мужчины и 25,686 женщин;  духовных 210 человек.

   Восьмой кантон, лежащий в Стерлитамацком Уезде, разделяется на двадцать-пять юрт;  из них обитатели трех юрт – горцы, а остальные – степные Башкирцы, жилища которых расположены в степных, далеких от гор, от леса, местах. В нем 23,542 души мужеского пола и 22,794 души женского; духовных 263 человека. Образ жизни полукочевой.

   Девятый кантон лежит в Уфимском Уезде; разделен на четырнадцать юрт. Жители летом ведут кочевую жизнь. Всего их считается 12,342 души мужеского пола и 11,191 женского; духовных 155 человек.

   Десятый кантон почти весь полукочевой; он состоит из сорока-одной юрты: из них в Оренбургском Уезде находится тридцать-семь, в том числе одна юрта оседлая; три юрты (2,248 душ муж. пола и 2,041 д. женского) в Бузулуцком Уезде Самарской Губернии, и одна юрта (865 душ муж. п. и 835 душ женского пола) в Стерлитамацком Уезде Оренбургской Губернии; народонаселение этого кантона состоит из 43,152 душ мужеского и 39,724 женского пола; духовных 392 человека. Одна юрта этого кантона, заключающая в себе Каргалу или Сеитовский Посад (всего 1,414 д. муж. и 1,511 д. женск. пола) состоит из Татар разных наименований и из потомков смеси племен, в небольшом числе вышедшим из разных владений Средней Азии и, в половине прошлого столетия, поселившихся около Оренбурга.

   Одиннадцатый кантон весь оседлый и весь лежит в Бирском Уезде Оренбургской Губернии; он состоит из двадцати семи юрт и содержит с себе 30,850 душ муж. и 27,868 душ женского пола; духовных 314 чел. муж. пола.

   Двенадцатый кантон, тоже весь оседлый; народа в нем считается 25,683 души мужеского пола и 25,046 душ женского; духовных 280 человек;  он разделяется на двадцать-пять юрт;  из них двадцать-две расположены в Мензелинском Уезде Оренбургской Губернии, две юрты (1,513 д. муж. и 1,510 жен. пола) в Елабужском Уезде Вятской Губернии и одна юрта (933 д. муж. и 908 д. жен. пола) в Сарапульском Уезде той же губернии.

   В тринадцатом башкирском кантоне считается 29,837 д. муж. п. и 28,505 д. жен. п.; духовных 337 человек. В этом кантоне двадцать девять юрт: одна юрта (1,475 душ муж. и 1,522 женского) находится в Бугурусланском Уезде Самарской Губернии; пять юрт (2,934 д. муж. и 2,998 д. жен. пола) в Бугульминском Уезде той же губернии, а остальные двадцать-три юрты расположены в Белебеевском Уезде Оренбургской Губернии. Почти весь кантон оседлый; только обитатели юрт, прилегающих к реке Дёме, летом ведут кочевую жизнь. В числе оседлых Башкирцев Белебеевского Уезда, находятся и потомки выбежавших до 1752 года из плена от Киргизов разноплеменных выходцев Средней Азии, в числе которых были Хивинцы, Бухарцы, Афганцы, Персияне, даже Турки и Арабы. В то время прибыло этих киргизских пленников более двух сот человек;  третья часть из них обращена в христианство и, под именем крещеных Татар, поселена около Ногайбацкой Крепости, основанной еще в 1736 году и заселенной тоже с исстари крещеными Татарами. Потомки этих крещеных Татар, переведены были оттуда в новейшие  времена за реку Урал, в бывшую Киргизскую Степь, в Землю Оренбургского Казачьего Войска, в котором они в настоящее время и числятся.

   У всех Башкирцев есть свои родовые  тамги; если семья разделяется, то родовая тамга хотя и остается прежняя, например: у двух родных братьев, но каждый кладет на своей тамге особую отличку, какую-нибудь черточку, или другой значок.

   Прежде, чем мы подведем итог нынешней численности так называемых вообще Башкирцев, взглянем на итоги народонаселение  за прежнее время.

   Рычков, писавший в 1760 году знаменитую, доселе первостепенную «Оренбургскую Топографию» и с трудами которого по этой части далеко не сравнялись ни чьи еще труды, говорит, что, по присланным от провинциальных воевод ведомостям, Башкирцев, по одному разведыванию, а не по переписи, показано:

   в Уфимской Провинции 86,384 душ. обоего пола

   в Исетской Провинции. 19,792 – –

   всего 106,176 – –

   По дворовому же исчислению, в одной Уфимской Провинции, кроме обитавших за рекой Уралом Башкирцев, по старшинским ведомостям считалось 8,892 двора.

   По переписи 1782 года Башкирцев числилось 69,482 души мужеского пола.

   Неизвестный автор одной рукописи, относящейся к 1799 году, таким образом высчитывает мухаммеданское и инородческое население края:

   князей и дворян 80

   купцов и торговых Татар 1,116

   ясачных Татар 16,361

   ясачных тарханов 19

   помещичьих людей и крестьян 515

   казаков 3,180

   сарт 415

   салтанаульских мурз 755

   служилых тарханов 874

   служилых Татар 7,622

   Чуваш некрещеных, крест. 18,000

   Чуваш служилых 259

   некрещенной Мордвы 16,457

   Мещеряков 17,618

   Тептярей 49,899

   Башкирцев 80,244

   По ревизии 1816 года Башкирцев считалось 120,431 д. муж. пола

   По отчетам за 1849 год их было 245,758 – –

   230,446 – жен.– 476,204 – обоего пол.

   Башкирцы добровольно покорились России в XVИ столетии, вслед за покорением нами Казанского Царства; тогда же, для надзора за ними, среди диких башкирских лесов заложен был город Уфа. Во внутреннее управление народом правительство в старину не входило; а для удержание  его в тишине и спокойствии довольствовалось только тем, что отбирало от Башкирцев аманатов и исстари строго воспрещало Русским селиться в Башкирии. В уложении царя Алексеё  Михайловича (глава XVИ, ст. 43) было именно сказано: «Всяких чинов русским людем у Башкирцев земель не покупать, и не менять, и в заклад, и здачею, и в наем на многие годы не имать. А будет которые люди учнут земли те имать здачею, или покупать, или в заклад, или в наем на многие лета имать, и у тех всяких чинов людей те татарские  поместные и ясачные земли имать на Государя, да им же за то от государя быть в опале.»

   Башкирцы в старину занимали своими кочевьями как некоторые нынешние  обиталища Оренбургской Губернии, так и пространства за рекою Уралом, вошедшие  впоследствии времени в состав так называвшейся Киргизской Степи; но еще теснее жались они в нынешней Пермской Губернии. Земли забирали они отчасти своевольно, отчасти испрашивая на них грамоты; грамоты эти давались им воеводами и давались щедро: проситель обозначал прослышанные им живые  урочища, обещался платить положенный ясак лисицами и куницами, бобровыми шкурами и медом, кланялся челом воеводе – и получал во владение себе с родом своим, или с такими-то товарищами, целую область, раскинутую на пространстве несколько сот, а иногда даже и тысяч квадратных верст.

   между тем, в центре Башкирии, около города Уфы, выделялись обширные земли, выдававшиеся в жалованье и в поместья государевым служилым людям, а потом башкирские  земли отбирались под устройство крепостей, редутов и фельдшанцов для бывшей закамской черты; кроме того, промышленники и служилые люди, основавшись в пермской земле, вытесняли оттуда Башкирцев и заставляли их искать других обиталищ и таким образом распространяться все южнее и южнее от прежних мест кочевья.

   Башкирцы с исстари успели выказать весь неспокойный нрав свой. Некоторые из них, в начале шестисотых годов, принимали участие в замыслах властолюбивых внуков бывшего сибирского царька Кучума; некоторые действовали заодно с возмущавшимися тайшами соседственных калмыцких племен;  некоторые, просто пускались на грабеж наших пограничных селений. Еще и тогда были получаемы воеводами наказные царские  грамоты об обезоружении тех из них, которые обзавелись огнестрельным оружием не на бой с дикими ордами кочевников зауральских, а на враждебные действие  внутри России; однако ж, распоряжение  эти не касались Башкирцев, которые старательно несли пограничную службу и воевали с непокорными Калмыками, Ногайцами и Киргизами Башкирцы не всегда, однако ж, были везде спокойны, и то там, то здесь оказывали дух своеволие  и необузданности. Так при царе Алексее Михайловиче, их усмирял стольник и воевода Зеленин, а в 1707 году князь Шаховский: воеводы эти действовали с неравным успехом.

   Надо, однакож, отдать справедливость Башкирцам в том, что они никогда и не помышляли восставать против русского правительства: только некоторые роды возмущались иногда против притеснительных действий частных лиц и по большей части мелочные обстоятельства, совершенно непредвиденные, заставляли соседствующие с первыми роды, принимать в их частных схватках преступное участие. Все это, разумеется, нисколько их не оправдывает, но может еще более их обвинить, потому что само правительство с примерною веротерпимостью и с истинно-христианским милосердием заботилось о благоденствии Башкирцев. Так, например, в Указе 18 мая 1734 г. сказано: «В наряде из Башкирцев – к службе, а из Тептярей и бобылей – для работ, поступать со всякою умеренностью, чтоб в том никакой обиды и неуравнение  не воспоследовало; а понеже Башкирцы служили без жалованья, токмо им давалось в жалованье сукна и деньги (а в старину и золотые новгородки), ежели кто из неприятелей кого убьет и голову принесет, или живого, взяв в полон, приведет, того ради и ныне служить им без жалованья... а подлым тептярям и бобылям, в работе будучим, заработанные деньги, или хлеб на пропитание, по сколько рассудится... А Башкирцев отнюдь в работу не наряжать и тем их от охоты к службе не озлоблять, ибо они служат и служить имеют без жалованья, и на своих лошадях и с своим ружьем». Было даже сказано в этом Указе, что, в отношении «распорядка в суде и правосудие  смотреть на обычай каждого народа, как и почему в коем народе правые  удовольства получают, а винных штрафуют, так и в помянутых судах уставить, ибо наше всемилостивейшее соизволение есть, чтоб все, кто б какой веры и народа ни был, справедливостью и судом скорым довольствовался и тем напрасные озлобление  в волокитах и незнающему наших русских судных прав народу неправые в суде вымыслы (о которых не токмо Нашему интересу повреждение происходить может, но и Богу противно) пресечены были». Кажется, впрочем, что, касательно последней статьи, закон этот не был приведен в исполнение и остался только проектом.

   В административном отношении, Башкирие  в то время разделялась на четыре отдела или «дороги»: Башкирцы «Казанской Дороги» обитали в стране, лежащей на пути от Уфы в Казань; Башкирцы «Осинской Дороги» на пути из Уфы в город Осу; «Ногайская Дорога» обозначала широкий путь из Уфы в Киргизские  Степи, а «Сибирская Дорога» вела в Сибирь, через город Челябу. «Дороги» эти разделялись на «волости» или роды, а волости на «тюбы» и «аймаки», или отделения.

   I. Казанская Дорога разделялась на двенадцать волостей; волости эти были следующие:

   1) Каршинская: в ней тюбы и аймаки Ак-баш, Карганар и Кадряй.

   2) Кайлинская: Идиль-Кайли, Кир-Кайли, Юрак-тау-Кайли и Актау-Кайли.

   3) Элдятская: Уфэ-элдят, Кир-элдят и Бура-элдят.

   4) Гирей или Кирей-Урман-кирей, Идиль-кирей.

   5) Тогузлар.

   6) Еней.

   7) Байляр.

   8) Дуванай: в ней тюбы – Дуванай, Аджеево-Дуванай, Рысмекей, Бакай, Талбазин.

   9) План: Кырк-План, Идиль-План, Бадрак.

   10) Зирян-юрт.

   11) Киргиз и

   12) Биляр.

   II. Осинская Дорога разделялась на пять родов: Тазлар, Уран, Уваныш, Ирехтинский и Тайнинский.

   III. Ногайская Дорога разделялась на десять родов:

   1) Мин;  в ней тюбы и аймаки: Чубин, Кыркулин, Яик-субин, Кулы-мин, Слымин, Ногай-ляр-мин, Миркит, Уршек, Улькеймин, Саралин, Кубовский, Ик-минский.

   2) Табын: Биш-ауль, Кси-табын, Урмаи-табын, Калчир табын, Кумрут, Дуваи-табын, Малля-табын.

   3) Юрматын;  Мешер-юрматынский, Тяльтинский, Бакаевский, Арларский, Биш-Казан и Макариский.

   4) Кыпчак, или Джиди-ру: Бусмаш-кыпчак, Сууи-кыпчак, Чанким-кыпчак, Сарыы кыпчак, Кара-кыпчак, Карагай-кыпчак и Тамиан-кыпчак.

   5) Бурзян: Жанса-бурзян, Карагай-бурзян, Дир-бурзян, Ногайляр, Байул, Мумаш, Емаш.

   6) Усерган: Ай-усерган, Джау-тюбя-усерган, Шишайляр, Бишайляр, Сурян, Чураш.

   7) Тунгаурская: Урман-тунгаур, Ялаи-тунгаур.

   8) Тамиан: Ик-тамиан, Масаук, Малтыцкий, Коянеицкий.

   9) Табын: Кубеляк, Тлеу, Карагай, Кси, Емурантаян.

   10) Катай: Идиль-катай, Кошек-катай, Инзер-катай, Кузгуи-катай.

   IV. Башкирцы Сибирской Дороги разделялись на семь следующих родов:

   1) Кудеи его тюбы были Урмаи-кудеи, Билекей-кудеи, Кир-кудеи, Шетаи-кудеи, Усрак-кудеи, Урусбай-кудеи, Куллар-кудеи, Дуванкудеи, Туркмен, Лямес-туркмен, Ногайляр, Зюбберди.

   2) Танып: Кыр-танып, Су-танып, Унлар, Кыр-ундар, Суунлар, Балахчин, Байкин, Кайпан, Укунчин.

   3) Айли: Илан-айли, Алчин, Упей, Дуван, Таз-дуван, Сызен, Ейрли, Мурзаляр, Тарнакли, Каратаулы, Сарт, Тюбеляс, Чублисызга.

   4) Кувакан: Елан-кувакан, Тау-кувакан, Сатка-кувакан, Сагит-кувакан, Киркули-кувакан.

   5) Барын-Табын.

   6) Кара-Табын;  Айла-табын, Кукзюрряк-табын, Кыпчак-табын, Мусюл-табын, Акшураз-табын.

   7) Башкирцы китайского рода, кочевавшие за Уралом, разделялись на отделения; Бэла-китай, Баллы-китай, Бучкур, Сынрян, Сызгин, Чирлин, Терсат, Бекатин, Чалжаут и Сартляр.

   В настоящее время это разделение осталось только в преданиях, и то не у всех Башкирцев.

   Из приведенных названий родов, из которых многие носят одно и то же название, что и у Киргизов, равномерно из общности обличия, языка, веры, образа жизни и нравов некоторых отделов обоих племен, нельзя не прийти к убеждению, что когда-то и то и другое племя составляли вместе один народ, и что только стечение посторонних обстоятельств разъединило эти части и обратило Башкирцев в самое враждебное Киргизам племя. Почти до настоящего времени Башкирцы были самые опасные и самые непримиримые враги Киргизов.

   В башкиро-мещеряцком войске все народонаселение за 1849 год исчислено в 558,220 душ обоего пола, именно 288,121 д. мужеского и 270,099 д. женского. Земель, им принадлежащих, считается без малого тринадцать миллионов десятин. На этих землях, кроме Башкирцев и Мещеряков, живут, на праве припущенников, поcеляне посторонних ведомств в числе 95,096 душ по седьмой ревизии; большая половина их, именно 51,859 душ должны быть наделены из башкирской земли тридцати десятинною пропорцией, остальные 43,237 душ пятнадцати десятинною; за этим наделением башкирским вотчинникам остается более десяти с половиною миллионов десятин земли. Обитающих на башкирской земле посторонних жителей можно разделить на три класса 1) на припущенников, безоброчно-допущенных вотчинниками к совместному с ними владению, 2) на кортомщиков, платящих вотчинникам условленную оброчную плату и 3) на самовольных поселенцев, распахивающих башкирские  земли по собственному благоусмотрению.

   

Скота считается у Башкирцев

у Мещеряков

   Лошадей около

500,000 голов

около 50,000 голов

   Крупного рог. скота более

300,000 –

около 35,000 –

   Мелкого скота овец и коз

более 700,000 –

более 80,000 –

   Хлеба сеется: ржи до двухсот тысяч четвертей, пшеницы до ста тысяч;  других видов хлеба до трехсот тысяч четвертей.

   В башкиро-мещеряцком войске считается всех селений 2136, да 69 отдельных хуторов, а кибиток для летних кочевок до пятнадцати тысяч. В башкирских и мещеряцких селениях считается до девяноста тысяч домов, до тысячи шестисот мечетей, до двухсот лавок, до двухсот пятидесяти кузниц, двадцать питейных домов и 313 частных школ, «медресе» при мечетях, с 6555 учениками. Обучением здесь занимаются муллы; преподается грамота и закон;  ученье бывает только зимою; летом дети помогают родителям в хозяйственных занятиях. Для дальнейшего образование  Башкирцев существуют разные заведения: в самом Оренбурге фельдшерская школа при военном госпитале и Неплюевский Кадетский Корпус, а в Казани – Гимназия. Окончившие здесь с успехом курс учения, Башкирцы могут поступать в тамошний Университет.

   Каждым юртом управляет юртовый старшина из природных Башкирцев;  каждым кантоном управляет кантонный начальник тоже из природных Башкирцев;  несколькими кантонами командует башкирский попечитель из природных Русских штаб-офицеров;  целым войском заведует «командующий», находящийся, вместе с атаманами казачьих войск оренбургского и уральского, в зависимости от главного начальника Оренбургского Края. Для производства судебных дел в общих гражданских учреждениях защитником Башкирцев является башкирский стряпчий из коренных русских губернских чиновников.

   Разделение Башкирцев и Мещеряков на кантоны учреждено императором Павлом Петровичем в 1798 году.

   В теперешнюю свою поездку по Башкирии, я не видал еще настоящих башкирских деревень: народ был на летних кочевках и жил в кибитках.

   Кибитка, или кош – переносный дом, имеющий форму полушарие  и представляющий внутри довольно-обширную круглую залу с закругленным же потолком. Обширность кибитки бывает различна, глядя по достатку хозяев: кибитка средней величины имеет аршин восемь в диаметре.

   Кибитка состоит из четырех, пяти или шести решетчатых стен, связанных одна с другою посредством жил или ремней. Обширность кибитки считается обыкновенно не по длине диаметра, а по числу «головок», составляемых каждою парою жердей, из которых делается кибиточная решетка; таких головок бывает у людей достаточных полтораста и больше. В пустое пространство, оставляемое промежутком двух несвязанных вместе краев решетки навешивается на деревянной раме дверь, одиночная или состоящая из двух половинок. На головки насаживается купол кибитки, или толстый обруч, «чанграк», поддерживаемый на известной высоте длинными выгнутыми тальниковыми шестами, которые привязываются к головкам решетки тоненькими веревочками, свитыми из конского волоса. Части кибитки, сделанные из дерева, окрашиваются красною краской. Около стены кибитки, немного пониже головок, выкладывается широкая шерстяная тесьма, скрепляющая весь верхний круг кибиточной решетки; эта связь называется «башкур», «головочный пояс». Тяжесть, с которою купол кибитки налегает на стенку, удерживает коши в порядке и в надлежащей твердости. Вся кибитка, сверху до визу, покрывается длинными полстями войлока, у очень богатых чистыми белыми, а у людей обыкновенного достатка – серыми; каждая такая кошма, для крепости, оторачивается толстым плетеным шерстяным шнурком;  наконец, вся кибитка поверх войлоков обвязывается веревками, сплетенными из грив и хвостов, которые обыкновенно срезываются у молодых лошадей до трехлетнего их возраста. При сильной ветряной погоде кибитка привязывается к вбитым около неё  в землю кольям.

   Внутри семейной кибитки развешиваются две занавески, одна, кругом стены, служит для кибитки тем же, чем обои для наших комнат;  другая, развешиваемая вдоль кибитки, начиная от дверей, разделяет башкирское жилье на два неравные отделения: большее – мужское, меньшее – женское. В экстренных случаях, последняя занавеска откидывается, чтоб дать больше простора созванным гостям.

   Мы часто ходили в гости к Башкирцам и заметили, что внутреннее убранство кибиток почти у всех у них одинаково. У одной стены приставляется кровать с нещегольскою постелью и с ситцевым, или выбойчатым, стеганным не на вате, а на верблюжьей шерсти, одеялом, запрятываемым на день под войлоки и под ковры; по сторонам расставляются разные кадочки, сундуки, сундучки, скамейки, самовар, чайные приборы, кумганы, или особого рисунка чугунные рукомойники в ярко вычищенных больших медных тазах, вёдра и лахани для кумыса, небольшие «турсуки» и огромные «сабо», сделанные из цельной шкуры, снятой с конской ноги: в них приготовляется и хранится кумыс;  красные деревянные чашки и прелестные ковши, «черпаки», выточенные весьма затейливо и искусно из дерева, липы или березы; ведра, сшитые из конёвьей кожи, «челяки», высокие  узенькие  кадочки, большие чугунные котлы с ушами и прочая утварь.

   Самым лучшим украшением кибиток бывают мужские  и женские  ярких цветов платья, развешанные на жердочках;  оружие, конская сбруя и разные принадлежности охоты, и наконец ковры, разостланные по земляному полу поверх войлоков, по скамьям и по сундукам.

   Впоследствии времени, когда довелось мне проводить по нескольку дней в башкирских деревнях, я заметил, что такова же характеристика и их жилых изб, с тою только разницею, что в избах всюду широкие  нары и кругом всей комнаты навешаны полочки для посуды, которою народ любит хвастаться, потому что обилие её, рекомендуя зажиточность хозяев, указывает вместе с тем на их гостеприимность. Башкирец полагает, что всякий, глядя на бездну чашек, мисок, блюд и прочего, непременно подумает: «не даром же у него так много этого добра: верно гостей много ходит! «.

   Деревни башкирские  состоят из правильных улиц;  избы вытянуты в нитку и построены все по одному плану. В одном 1847 году Башкирцы выстроили себе 13,950 новых домов и девять общественных хлебных запасных магазинов;  этою одновременностью построек и объясняется однообразность их архитектуры.

   Прежде башкирские  деревни, в степных кантонах, были совсем не такие  правильные, какие  мы теперь видим. Избы лепились по направлению ручьев и речек, вдоль их течения, как бы оно извилисто ни было; иногда дома расставлялись по обеим сторонам речки, вероятно, для большего удобства в водопое скота, которого Башкирцы содержат множество. Улиц почти не было, а существовали какие-то закоулки, неровные и кривые, вроде лабиринтов. Хозяева не чистили дворов никогда; дорогого для наших краев, но вовсе для Башкирцев ненужного, удобрение  скоплялось столько, что даже скоту нельзя было подлезть под крышу; не было ни входа ни выхода; все было загромождено нечистотой. Башкирец смекал делом и переносил свой дом на новое место. Старое пепелище не пропадало задаром: нынче там славно конопля родится.

   Теперь улицы в башкирских деревнях прямые, широкие, сажен в двенадцать – не то, что прежде, когда двум телегам нельзя бывало разъехаться; поскотин, или огороженных выгонов, у деревень нет, потому что земли и без того изобильно. В том краю, которого мы теперь держались, говорят, только деревня Кучаргина, она же Салихова, в тринадцатой юрте десятого кантона, состоящая из Татар припущенников, зачисленных в Башкирцы, одна огорожена околицей.

   Башкирский дом, «уй», занимаем места вдоль по улице три сажени, а вглубь идет аршин на восемь или на девять; кладется он в тринадцать венцов;  высота комнат бывает три аршина, считая от пола до потолка. Служб почти не бывает никаких;  есть только загон для овец и конюшня, без крыши, для лошадей. Скот зимой тебенюет, то есть пасется на подножном корму: Башкирец избегает лишних расходов на лес, очень ценный в безлесных степных кантонах. Близь дома, как водится, идет забор и на нем навешаны ворота.

   Если взъехать к Башкирцу в ворота, то дом его придётся на правой стороне. Двор разделяется дощатою или плетневою перегородкой, а иногда и просто жердочками, на две части: передний – чистый двор, и задний, или скотный. На стороне, противоположной въезду, у задней стены последнего двора тянется навес, а налево в углу жмется конюшня. Амбаров нет, или очень мало.

   У входа в дом, у дверей крылечка, лежит чурбан, заменяющий лесенку, иди и в самом деле лесенка, уступа в три, ведущая в комнату. С европейской точки зрения, Башкирец нерачителен к домостроительству и хлопочет не о чистоте комнат, и не о многочисленности их, а только о том, чтоб жить в них было ему тепло и сытно. У людей небольшого достатка только одна комната, иногда перегороженная надвое; окон на улицу два; косяков в рамах не бывает;  двойных рам тоже нет. Стекла вставляются в окнах только у богатых людей, а у прочих, вместо стекол, в окна натягивают брюховицы, или пузыри с рубцов;  пузырь тонок, полупрозрачен и не требует дорогой починки. Стекло медвежеватому Башкирцу не по карману, по непривычности и неуменью обращаться с этим материалом, он беспрестанно вводил бы себя в чувствительный изъян.

   Башкирец любит согревать свое жилье камином или чувалом. Башкирский чувал, имеющий разные формы – вещь прекрасная, благодаря которой, комната Башкирца всегда просторна, воздух в ней всегда свеж;  теплота от топки распространяется во все концы одинаково. Да с нашими патриархальными и объемистыми печами Башкирцу и не сладить, и хлопот за ними непривычному человеку много, да и котлы, в которых Башкирцы варят свою однообразную пищу, в обыкновенную печь не пролезут – нельзя же ему придумывать новые  блюда! По одну сторону чувала иногда приставляются особого устройства печурки, в которых котлы эти вмазываются.

   Комната обставляется широкими нарами; на них расстилаются кошмы, покрываемые цветными паласами, а у богатых и коврами (палас почти то же, что и ковер, но не имеет ворсы). Перины бывают только у богатых. Надо еще прибавить, что Башкирцы считают предосудительным иметь прислугу: в доме одна работница – жена; несмотря на то, что Мухаммед разрешает многобрачие, большая часть Башкирцев довольствуется только одной женой. Многобрачие влечет за собой увеличенные расходы, да и на то, чтоб приобрести лишнюю жену, Башкирцу нужно иметь лишние  деньги для взноса «калыну» или, как Русские говорят «плакату», то есть денежного обеспечение  невесты, на случай, если муж ее прогонит. Брак у мухаммедан не имеет того высокого значения, какое он имеет у нас;  там он означает только простое сожитие. Значение калына, или калыма, как обеспечение  участи жены, в иных местах утрачивается, и тогда, на поверку, выходит, что простонародье наше почти право, говоря, будто Татарин покупает себе жену. Впрочем, у богатых людей бывает нечто в роде прислуги: я говорю не про работников, нанимаемых для разных хозяйственных необходимостей, а о молодых людях, находящихся в некоторых семьях как бы на воспитании; они играют роль не детей и не слуг, а что-то в роде средневековых пажей, и находятся собственно при особе почетного в роде Башкирца.

   В тех кантонах, где лесу много, разумеется, строение  бывают лучше и обширнее; дома строятся из крупных бревен, заборы из досок и всегда бывают целые. В редком доме найдешь, что забор или дворная переборка выведена только на треть или на четверть действительной длины двора; жёрдочки, хворост и плетни здесь очень редки. В башкирских деревнях лесных кантонов бывают и теплые конюшни и разные хозяйственные пристройки, да и комнаты в домах выше и обширнее. Обыкновенно дом состоит из двух комнат: та, которая почище, прибирается понаряднее; отопляется она голландской печью; иногда печь выкладывается изразцами, и это не какая-нибудь новинка, а с исстари заведенный обычай. Нам случалось видеть печи, украшенные старинными узорочными составными изразцами, соединенными между собою красивыми и отчетливо-сделанными медными заклёпками; такие  печи, сколько мы слышали, доселе еще водятся в старинных домах Южной России и Польши. Эта чистая комната называется у Башкирцев «кунак уй», то есть кунацкая или гостиная. Другая комната, с чувалом, предназначена для хозяйственных занятий; мне ее назвали «аш-пышера»: тут и женское отделение, тут и кухня.

   На нарах расстилаются кошмы простые или дорогие, чистые белые или разноцветные; около стен лежат придвинутые к ним и исправляющие должность перин – паласы, свернутые зигзагом, с тою целью, чтоб посетитель обратил внимание на их красивый рисунок. Столов в комнате бывает мало; все – и столы, и стулья, и диваны – заменяют нарами; на нарах же и спят Башкирцы. У бедных одеялом служат тулупы и кафтаны, а в изголовье кладется кой какая подушка. Скатерти бывают из грубого холста домашней выработки или из хивинской выбойки.

   По стенам, на видных местах, развешиваются разные вещи, свидетельствующие о зажиточности хозяина. Промеж окон, вверху, размещаются седла, наборные уздечки; пониже их – маленькое зеркальце, кругом его – вышитые по концам полотенца; с боков висят полочки с посудою; в разных местах вывешены нарядные платья, мужские  и женские.

   Хлеб пекут, больше все из полбенной муки, в особых битых печах, устраиваемых на дворе. Печи эти бывают без труб;  тут же сушат и зерновой хлеб для круп;  в этих же печах пекут и лепешки из полбенного теста. Когда тесто приготовят, то его налепляют на внутренние бока печи, точно так же, как у всех восточных народов. Когда такую лепешку прохватит жаром, ее отлепляют и дальнейшим процессам печение  уж не подвергают.

   Если дом есть почти у каждого башкирского семьянина, то кибитку иметь не всякий из них бывает в силах: у лесовиков, их имеют только богатые, и то там только, где дороги в лесах удобны для их перевозки; прочие живут летом в аласыках;  у степняков почти у каждого есть кибитка; неимущие же из них живут летом в прутяных балаганах.

   Балаганы строятся небольшие и кроются кошмами; внутреннего убранства не бывает почти никакого, кроме разостланной на полу кошмы, на которой семья спит вповалку.

   Аласык бывает двух родов: там, где переезд с места на место удобен для телег, аласык делается из четырех частей, или сторон. Части эти состоят из лубков, нашитых на планки и связанных вместе веревками. Эти четыре стенки, при остановке семьи на месте, складываются в четырёхугольный балаган;  концы у него склиниваются и загибаются со всех четырех сторон кверху; на них накладывается еще лубок и таким манером образуется закругленная крыша. Для двери вырезывается с одной стороны узенькое пространство; оно обшивается тоненькими жердочками, составляющими раму, а к ней привешиваются, в качестве дверей, лубочные лоскуты. Такое прочное жилье не покрывается уж войлоками.

   Там же, где переезд в лесах для телег затруднителен, аласык уж не перевозится с одного места на другое, а на каждом месте перекочевки один раз навсегда устраивается постоянный аласык;  у него тоже на четыре прямые стенки накладывается пятая – рамка с выгнутым лубком.

   Иные, вместо аласыка, делают, на местах постоянного своего кочевья, летний дом, который не что иное, как простой бревенчатый сруб, сверху прикрываемый драницами или, как здесь говорят, «дряньём». В летнем доме не делается ни нар, ни чувалов.

   Принадлежащие к отделу полукочевых, Башкирцы кочуют по большей части только в продолжение двух летних месяцев, июня и июля. Некоторые все это время «сидят» около самой деревни, и вся кочевка их состоит только в пользовании летним воздухом;  иные, в буквальном смысле, кочуют, то есть переносятся целым домом с одного места на другое. Подобного рода передвижение совершается у них раз по шести в лето; разумеется, народ все-таки кружится около своей деревни и на далекое расстояние от неё, на чужую территорию, не забирается.

   Когда живущие в лесах Башкирцы выходят из зимовников на кочевье, то, вместо телег, они изредка употребляют одни тележные передки и на них накладывают неудобоносимое имущество, например, сундуки и тому подобное. Обыкновенно же, все имущество – носильное платье и хозяйственные предметы – укладывается в челяки, или лубочные коробья и навьючивается на лошадь, у бедняка – на единственного верхового коня, позади седла, а у того, кто позажиточнее – на особую лошадь. Хозяин, баба его, девки и все семейство едут верхом, гуськом, один позади другого; матери укладывают грудных детей себе за кафтан («зилян», длинный китайчатый бешмет, зеленого или черного цвета), к груди, и подвязываются, для удобства и себе и ребенку, шерстяным кушаком. Годовых и двухлетних ребятишек, которые еще не в состоянии сами держаться на лошади, мать сажает позади себя, на крупе коня; иногда усаживает сзади него еще другого ребенка и, пропустив им обоим под мышки кушак, подвязывает их таким образом к себе. Поддерживаясь этим кушаком, задний ребенок хватается руками за переднего, а этот, последний, держится за мать, и путь для всех совершается благополучно. Отец и взрослые члены семейства тоже не избавляются от этих хлопот;  но, разумеется, большая тягость лежит преимущественно на женщине.

   Детей, которые подросли уж побольше, но которые все-таки не в состоянии еще сами управиться с лошадью, родители помещают на седло впереди себя. Для этого устраивается удобное сиденье, навешиваемое на луку седла, а к нему приделываются особые жердочки, за которые дети и держатся на пути. Иногда жердочки эти заменяются протянутой от луки седла веревочкой.

   Башкирцы все занимаются земледелием, но не у всех оно производится с равным успехом. У совершенно-оседлых, несмотря на всю невзыскательность приемов и патриархальность орудий, оно находится довольно в хорошем состоянии; даже у полукочевых Башкирцев во многих местах поля содержатся в отличном порядке, особенно у людей зажиточных, обладающих существенными средствами заниматься хлебопашеством, как особым промыслом, в обширных размерах. На давность укоренение  у Башкирцев земледелия, перешедшего к ним, вероятно, от Казанских Татар, указывает существование у них особенного «праздника сохи», «сабантуй», котораго, впрочем, нам не удалось видеть, но который, сколько нам рассказывали, состоит из обыкновенных, при всяком празднестве, увеселений.

   Но по обширности и богатству луговых мест, Башкирцы гораздо прилежнее занимаются скотоводством, которое для кочевых родов составляет исключительный источник их благосостояния. Наклонность к той или другой отрасли сельской промышленности кладет на Башкирцев такое резкое, характеристическое отличие, что Башкирцы-земледельцы кажутся совершенно-другим народом, чем Башкирцы-скотоводы; вследствие чего первые обложены правительством, вместо службы натурой, денежными сборами; последние же несут казачью службу лично. Рассказав, в предыдущей главе, о виденных мною на Белегуже Башкирцах, я не считаю необходимым распространяться о вовсе непохожих на них совершенно оседлых их единоплеменниках, да мне и не удалось хорошо с ними ознакомиться.

   Полукочевые Башкирцы, кроме обширного скотоводства, занимаются и звероловством;  звероловов, впрочем, сравнительно с скотоводами, немного. Из зверей преимущественно промышляют зайцев, волков, лисиц, куниц, норок и других;  а что касается до бобровых гонов, которыми прежде славилась Башкирия, то бобры здесь давным-давно вывелись.

   Обитающие в лесах Башкирцы ловят беркутов и соколов, приучают их к охоте и потом перепродают богатым Киргизам и среднеазийским купцам, посещающим наши таможни. Многие занимаются бортевым пчеловодством и изготовлением разных лесных товаров: рубят дрова и бревна и сплавляют их к Оренбургу и далее по Уралу, сидят деготь и смолу, приготовляют поташ и шадрик.

   Меня очень занимала весьма возможная в Башкирии обработка прядильных растений на большую руку. Известно, что мы получаем из за границы более миллиона пудов хлопчатой бумаги и, по причине развитие  у нас хлопчатобумажного производства, производство льняных и пеньковых изделий у нас не совсем успешно. Свою пеньку и свой лен мы значительными партиями отпускаем за границу, а сами у себя, по крайней мере,  до последнего времени, мало обращали настойчивого внимание  на переработку этих грубых материалов в обработанные изделия.

   В седьмом и десятом башкирских кантонах лен сеется, но в весьма незначительном количестве; жители всюду довольствуются коноплей, растущею дико в деревнях, даже около домов. Оные сеют его, но очень мало, и запас, полученный в течение одного лета, будет весьма достаточен башкирской семье на домашние  потребности по крайней мере  года на два или на три.

   Лен дает на полпуда пуд, полтора, а при благоприятных обстоятельствах даже два пуда волокна, а из пуда приготовляется Башкирцами аршин сорок грубого холста. Башкирцы заметили, что лен сильно истощает землю и потому возделыванием его не охотно занимаются.

   Если семья засевает полтора пуда конопли, то получает волокна до трех пудов: два с половиной пуда пенькового и около полпуда посконного. Из этого сырого продукта она вырабатывает аршин сто холста. В добавок к этому, семья добывает около четырех пудов дикорастущей конопли и вырабатывает из неё  тоже аршин сто грубого, но прочного холста.

   Из всего этого материала хозяйка обшивает и себя и детей и мужа, приготовляя каждому на одну смену белья, то есть сшив им каждому по длинной и широкой сорочке и по паре широких туман, которые носят и мужчины и женщины, остальное она режет на полотенцы, на скатерти и на другие  мелочи, а остаток прячет про запас. Здесь не шьют белья по нескольку перемен за один раз, потому что новое белье служит подмогою старому; неопрятность и неряшливость здесь нейдут в расчет. Башкирец щеголяет если не франтовской сорочкой, то довольно-чистым и белым воротничком, который обшивается узеньким позументом и откидывается на халат à l'enfant; у него всегда есть, две или три, будничные перемены и одна праздничная пара белья, сшитого из китайки.

   Пенька почти вся идет на холст;  веревок из неё  Башкирцы не делают;  где много липы, там веревки вьются мочальные, а где нет липы и скотоводство обширно, там, вместо веревок, вьются арканы, приготовляемые из конских волос. Если пенька, приготовленная для зимы, остается без употребления, то ее сберегают до другой зимы, иногда в мятом виде. Но вообще, запастись пенькой здесь почти ничего не стоит – для Башкирца труд не велик набрать дикого конопля и погрузить его воду; но трудолюбие его не заинтересовывается в этом случае оттого, что требований на пеньку нет и сбыть запасов некуда. Посконь хотя в некоторых местах и берут отдельно, однако ж она в дело идет вместе с пенькой. В иных безлесных юртах из конопли делают плетни и изгороди у навесов.

   Башкирцы, да впрочем не одни Башкирцы, а вся южная полоса России, от Новороссийского Края, пожалуй, до Даурии, одевается нынче в хлопчатобумажные материи, в московские и Владимирские ситцы, в кинешемские  нанки и коломенки, в казанские кумачи и китайки и в персидские, хивинские, бухарские  и пр. бязи, выбойки и зендели. Грубого, заграничного хлопчатобумажного товара привозится к нам множество и хлопчатая бумага все более и более вытесняет в Башкирии местные прядильные растения.

   Вопрос о введении выгоднейшей и лучшей обделки у нас этих растений очень важен, но в отношении к той части Башкирии, которую я посетил, он не может иметь приложения. Чтоб понять это, надо обратиться к следующим этнографическим заметкам о башкирских женщинах, в домашней своей жизни так много отличающихся от русских женщин.

   Начнем следить за её  занятиями, со времени выхода Башкирцев на коши. Здесь она занимается доением коров и кобылиц, если они у неё  свои (а не то нанимается доить их у богатых Башкирцев), приготовлением кумыса, приготовлением на прок масла и крута, шитьем белья из приготовленного весною холста, починкой и шитьем сапог для всего семейства и другими хозяйственными работами. Так идет день за день до самого сенокоса тогда она отправляется, вместе с мужем, на покос. Если у неё  в семье есть взрослые дети, она в это время им препоручает свое хозяйство, а если их нет, то, соображаясь с достатком, поручает стороннему лицу исправление домашних своих работ;  обыкновенно для этого употребляется какая-нибудь старуха, которая, в одно и то же время, нанимается за дешевую плату к нескольким хозяевам, смотря однако ж по числу коров и кобылиц, которых ей следует доить.

   Во время жатвы повторяется то же самое, а иногда бывает и так, что семья всей кибиткой переходит на место работы. В эту же пору Башкирцы собирают дикий иди и сеяный конопель, сушат его на солнце и потом вымачивают в воде. Надобно заметить, что Башкирцы не всегда берут семена и что иногда и дикорастущий конопель остается без всякого употребления: Башкирец уверен, что на этом же месте, на следующий год, опять вырастут конопли без всяких с его стороны личных забот и содействия.

   По окончании жатвы и всех полевых работ, или еще и раньше, Башкирцы возвращаются в зимовки, то есть в деревни. Здесь, башкирской женщине предстоят новые  заботы она поправляет печь, или чувал, обтягивает окна пузырем, приготовляет пеньку и запасы круп на зиму, шьет сапоги на все семейство, прядет шерсть, ткет сукно и шьет из него на семью теплые чулки, нередко и рукавицы, чинит и платает кафтаны, или шьет новые, дубит овчины и приготовляет тулупы; если шерсти накопилось у неё  вдоволь, она валяет кошмы для кибиток и для внутреннего убранства покоев. Во всех этих существенных занятиях проходит у неё  половина зимы, вплоть до нового года. Если она тут совсем управится, то у ней остается впереди целые три месяца свободного времени! Тут то она и садится за пряжу, в свободные от обыденных хлопот минуты.

   Снаряды, употребляемые башкирскими женщинами, в этом случае, состоять из грубого веретена и длинной палки: один конец её  упирается к потолку, другой прикреплен к полу; к ней привязывают кудель и прядут одинаковым образом и шерсть и пеньку; никаких других инструментов Башкирцы не знают.

   Не мешает однако ж заметить, что Башкирки редко прядут вечером;  да если и примутся за эту работу, то сидят за ней недолго, между тем как русские  крестьянки только по вечерам и занимаются пряжей; это время у нас считается лучшим и самым удобным;  притом же наша крестьянка как засядет за дело, так и сидит за ним вплоть до петухов, не сходя с места.

   У Башкирок пряжа пеньки не всякую зиму составляет непременное занятие, иной год хозяйка заготовляет больше холстов, а иной – больше сукон. Вытканные из пеньки холсты бывают хоть и грубы, зато чрезвычайно-прочны; часто Башкирки меняют их торговцам на китайку, аршин на аршин.

   Другую, собственно для меня показавшуюся любопытною, отрасль башкирского хозяйства составляет пчеловодство.

   Известно, что пчелы, разроившись в лесах и выбрав себе матку, сами прививаются отдельными обществами к какому-нибудь дереву, дубу, вязу или осокори. Зная это, Башкирцы весной, в мае, целыми деревнями отправляются в леса на поиски и, разделившись партиями, каждый сам про-себя, выискивают лесины, в которых отшедший рой может поселиться. Найдя такое дерево, Башкирец затамговывает его своей тамгой, то есть вырезывает на нем родовое свое клеймо и приступает к обделке борта.

   Пособиями в этом служат ему топор, нож и «кирёнь», или широкий, пальца в четыре, ремень, выплетенный из нескольких узеньких сыромятных ремешков.

   Борти разбиваются на дереве довольно-высоко, для безопасности от медведя. К устройству их Башкирец приступает таким образом.

   Выбрав высокое дерево, он для того, чтоб взобраться на высоту, прежде всего делает внизу ствола две зарубки, потом обхватывает и себя, около пояса, и дерево плетеным киренём, заклепывает концы этого ремня деревянными палочками, вдеваемыми в петли и, прикрепив таким образом себя к стволу, начинает подниматься по дереву выше и выше, упираясь ногами в ствол, а спиною в ремень. Встав на первую пару зарубок, он начинает вырубать новые уступы: рубнет налево, сделает там зарубку – и поставит туда левую ногу, потом рубнет направо – и переставит правую ногу; потом опять начинает работать налево, а там направо, и наконец, достигает надлежащей высоты, останавливаясь иногда саженях на пяти от поверхности земли. Там, уж в полулежащем положении, держась на зарубках и повиснув на ремне, он начинает долбить дерево.

   Башкирец долбит его для того, чтоб расширить дупло и образовать в нем впадину, сверху закругленную, в диаметре четверти в две, а длиной до двух с половиной аршин. Делая впадину, он во всю длину этого углубления, разумеется, прорубает щель; а так как щели не должно быть, то он и заколачивает ее отрубком, оставляя только небольшое пустое пространство, «летик:» в это-то отверстие и влетают либо дикие, либо прокараулившие  рой дворовые  пчелы. Все сделанное в дереве углубление называется «колодой»« или «бортью», а самое дерево – «бортевым деревом». Иногда на одном и том же дереве делается по две и по три борти.

   Начиная с Ильина дня вплоть до Преображенья, а иногда и до Успенья, Башкирцы снова целыми партиями разъезжают по лесу и осматривают свои затамгованные борти, по-прежнему влезая на деревья по зарубкам и защищаясь от пчел сетками. К концу этого срока они выбирают весь мед, оставив часть на зимнее пропитание пчелам, которые тут и остаются.

   Башкирцы лесных кантонов с большою охотою занимаются пчеловодством. Есть места, особенно вверх по реке Инзерю, где на каждые сто деревенских семей считается круглым счетом по тысяче и даже до двух тысяч бортей: ульи сами по себе; их Башкирцы расставляют у себя на огородах, или где-нибудь около деревни.

   О других сторонах экономического быта Башкирцев мы не будем здесь распространяться это завлекло бы нас слишком далеко. Обратимся опять к нашим разъездам, в них опять придётся нам встретиться с Башкирцами.

   

XI.
Переезд в Степь.

   Во все продолжение переездов наших с одной кочевки на другую, меня постоянно потешали Башкирцы, на которых лежала очередь отправлять натурой повинность почтовой гоньбы.

   Башкирские  лошади в тех кантонах, которые я теперь проезжал, принадлежат к породе обыкновенных степных лошадей. Небольшая, с виду худенькая, тощенькая, башкирская лошадка отличается долгою прямою шеей, длинным станом, стройными, тоненькими длинными ножками, небольшими копытами, немножко как будто скулистой, тупоносой мордочкой, складом своим вовсе непохожей на характеристичные физиономии наших сытных и рослых лошадок. Жилистая, мускулистая, не совсем собой красивая башкирка чрезвычайно снослива, быстра, резва, горяча и способна переносить всякую тяжелую работу: резвому бегуну часто с почетом приходится исправлять обязанности доброй возовой лошади. Но нам, на первый раз, пришлось свести знакомство не со смиренными и хорошо вышколенными клячами, а с породистыми бешеными скакунами, которыми каждый очередной Башкирец хвастался перед моим спутником, воображая, что когда везешь начальника, то под его экипаж надо подпречь не коней, а вихрей, для того, чтоб ему пришлось «ай-яй больно шипки гулять!»

   Мы летели по едва проторенным колеям, а местами и по голой траве, словно птицы. Тарантас быстро несся, то подскакивая вверх по выбоинам и яминам, то задевая со всего размаха ступицами колес за барана, за корову, за выдавшийся пенек дерева или за сучья кустарника. Такие непредвидимые удары, угрожавшие крушением нашему ковчегу, особенно часто случались на крутых поворотах, когда возница наш, не разбирая ничего, как говорится, катал во все лопатки с прежнею быстротой, награждая и без того уж слишком ретивых коней частыми и сильными ударами ногайки. Все однако ж сошло с рук благополучно: тарантас не разбился вдребезги, ни разу не опрокинулся, ни разу мы не вываливались из него и, в целости и сохранности, передавались с рук на руки, от выставки до выставки.

   Очередной Башкирец повинность почтовой гоньбы исправляет в будничном своем наряде: в белом или синем халате и в белом колпаке. Приготовляясь управлять пегасами и ухватываясь за бразды предстоящего управления, Башкирец прежде всего несколько минут стоит в смущении перед тарантасом. Его берет раздумье: как бы избавиться от козел?..

   – Ну, что задумался? садись.

   – Чи-час, пулкавник.

   – Боишься козел, что ли?

   – Чево боился?.. не боился...

   – Ну, то-то же... не то садись верхом.

   – Верхом! .. а маклашки наш брат подчивал не надо?

   – Да разве тебя бьют?

   – Твоя то моя нит бивал... Семен Иваныч тоже нит бивал... Кантунный-то начальник тоже нить бивал...

   – А Хасян Байназарович у вас престрогий человек!

   – Ай-яй, наша Никифор Назарич! .. ево-та бульно шипки строгая: а пальцом та ево свой брат Башкурт никогда не замал... Козлам то ево боился я не сидеть... кангунный-та сказал: тарантасам то на козлам садийся...

   – Ну, так садись же, садись скорей; некогда мне с тобой растабаривать.

   – Я таби сама мало мало покалякивал, пулкавник, а козлам я не боился...

   Башкирец взгромоздился кой-как на козлы, подобрал вожжи, ревнул и взвизгнул каким-то диким голосом: лошади помчались, и на первом же толчке возничий наш чуть не слетел на землю. При другом толчке повторилось то же неудобство: Башкирец растянулся и еле-еле удержался за железные перильцы своего сиденья. Это надоумило его усесться несколько повыгоднее. Башкирец придвинулся к краю сиденья и стал руками придерживаться за железный обод козел;  но и это, впрочем, плохо ему помогло; после долгих колебаний, он сполз с козел и приютился на кучерском подножном сундучке. На висячий замок, к нему привешенный, Башкирец наш не обращал внимания; его беспокоило только то, что, при сильной тряске и очень неудобной, слишком наклоненной доске нового сиденья, ему из за лошадей ничего не было видно вперед.

   Невтерпеж, видно, пришлась нашему ямщику такая пытка. Не выпуская из рук вожжей, он привстал на перекладинку, приподнялся повыше, заглянул к нам в тарантас и, заметив, что пассажиры заняты, по-видимому, интересным разговором и не обращают на него внимания, перешагнул на лошадей, уселся на коренной, скрутил вожжи, запихал их себе за кушак и за пазуху, ухватился одной рукой за невзрачную дугу, а другой за поводок – и пошел наделять всю тройку ловкими взмахами ногайки.

   Ранним утром мы остановились в ущелье уральских предгорий, от главного хребта которых отделялись мы рекою Иком. Теперь мы были на окраине степи, распространяющейся между правым берегом Сакмары и левым берегом Ика, и разделяющей юго-западную отрасль хребта Уральского от другого высокого хребта, Прындыка, соединяющегося, близь впадение  Сакмары в Урал, с горами Губерлинскими.

   Вслед затем прибыли мы на самый Ик, к кочевке Башкирцев деревни Юлды-бай, или Мурадымовой, встретив по дороге «Татар башкирского ведомства». Их, как растолковали нам, легко отличить от настоящих Башкирцев тем, что они не чуждаются лаптей; коренные же Башкирцы, кроме северных кантонов, не носят лаптей никогда.

   Чем далее к востоку стали мы придвигаться, тем народ встречали рослее и, кроме того, откормленнее: таких толстяков, как на этом пути, мне прежде не удавалось еще между Башкирцами встречать.

   На одном отдыхе в кочевке нам снова привелось быть зрителями башкирских игр и потех. У Башкирцев была борьба, пляска и перетягивание на арканах.

   В пляске башкирские  женщины не принимали участия; на это пускаются одни только мужчины. Признаюсь, потеха эта скорей похожа на скачки медведей, чем на грациозные телодвижения  разумного создания, желающего выразить ими какую-нибудь мысль. Башкирцы пляшут или в одиночку, или вдвоем;  в последнем случае они становятся друг против друга, гримасничают, кривляются, ломаются, прискакивают и, распустив руки, топают ногами, сопровождая все это взвизгиванием, бормотаньем и особыми звуками, происходящими от дробного болтанья языком в полстях надутых щек.

   Борьба, «курят», сопровождается такими же тяжелыми приемами. Двое Башкирцев, сняв с себя халаты, берут в руки по полотенцу, обхватывают им противника, укоротив концы, притискивают его к себе и начинают друг друга таскать с одной стороны на другую до-тех пор, пока который-нибудь из них не свалится и не признает себя побежденным. Разумеется, борьба начинается тем, что народ разделяется на две партии; сперва задирают друг друга мальчишки соперничествующих сторон, потом являются юноши, а потом выходят на состязание настоящие поединщики-атлеты.

   Но перетягивание на аркане представляет собою самую характеристическую потеху. Башкирцы срощают концы аркана и, став, босиком, друг к другу спиной в некотором отдалении, пропускают его промеж ног и, через грудь, надевают себе на шею, а шея у Башкирцев до такой степени прокоптилась и загорела от солнца, что кажется будто она вся вымазана сажей; затем соперники нагибаются к земле и стараются перетянуть один другого. Чтоб шею не резало арканом, под него подкладывают меховую шапку, или кусок войлока. Оба соперника становятся на четвереньки и начинают друг друга тянуть, один в одну сторону, другой в другую. В этом положении, как нельзя больше, бывают они похожи на двух медведей, барахтающихся в тенетах. Тюбетейки сваливаются с головы, бритый череп краснеет от натуги и лоснится от жара; глаза выкатываются из своих впадин;  долгая рубаха выбивается из под пояса; засученные шальвары и обнаженные ступни ног покрываются песком и пылью, взбиваемою поступательными упорами бойцов о рыхлую землю; каждый из соперников сначала пыхтит, потом кряхтит, потом, по мере нажиливанья, начинает реветь, визжать, вскрикивать... Враждующие роют руками землю, стараясь найти твердую опору против волокущего их назад неприятеля – и все это длится до-тех пор, пока один не выбьется совершенно из сил и не будет оттянут противником в сторону, совершенно-противоположную той, куда обращено лицо побежденного. Разумеется, перетягивание производится на ровном месте; на косогоре же один, естественно, занимает сильнейшую позицию, нежели другой.

   Но вот еще потеха, рекомендующая дикарство Башкирцев с самой яркой стороны. Впереди кибиток, на чистом и ровном месте, выставили большой чугунный котел, наполненный кислым, и притом еще смешанным немного с мукой, молоком. Котел окопали немножко, для того, чтоб его трудно было сдвинуть с места или своротить на бок. Подозвали ребятишек и, кинув в молоко двугривенный, подарили его в собственность тому из них, кто достанет его из котла губами, с тем, однако ж, чтоб рук он отнюдь не запускал в котел.

   Ребятишки с радостью принялись за добычу; и так как охотников собралось множество, то и учредили между собой очередь: кому после кого приступать к добыче монеты, скоро замененной полтинником. Обещано было, после каждого удачного улова, кидать по новому полтиннику для каждого охотника.

   Ребятишки сбросили с себя шапки, тюбетейки, халаты и рубахи и остались в одних шальварах. Давно привыкнув к потехам этого рода и понимая, что, окунувшись в молоко, весьма легко захлебнуться, они старательно начали закладывать себе уши и ноздри, вместо ваты, свежею травой. На украсившегося таким катышками мальчишку нельзя было смотреть без смеха. Очередной искатель стал у котла на колени, ухватился ручонками за приделанные к нему уши и погрузился в молоко головой по самые плечи: там носом и губами вышаривал он светленькую монетку, валандаясь и дрызгая в непроницаемой и густой смеси. Когда мальчишка уставал, он выныривал из котла, но не отставал от него, а только обтряхивался и вытирал себе голову и лицо, с которых густое молоко стекало по-прежнему в котел. Мальчишка, которому жидкость успела уж войти и в нос и в уши, только отпихивался да отплевывался, возвращая котлу все от него полученное, и снова окунался за монетою. Занятие это продолжалось долго, до-тех пор, пока удача не награждала искателя. Мальчик, ткнувшись носом о монету, нажимал всем лицом на дно и, подпихивая полтинник губами все выше и выше, стараясь только, чтоб он как-нибудь снова не свалился книзу, дожимал и дотаскивал его до окраин, где схватывал в рот и окончательно освобождал из котла. Потеха жалкая, по тем не менее, слишком характеристическая, чтоб не сказать о ней ни слова, тем более, что тут ребенок, уж играя, начинает приучаться хитрить и обманывать, стараясь, незаметно для зрителей, запустить руку в котел, выловить пальцами монету и втихомолку надуть товарищей, лишив искуснейших и терпеливейших из них права и надежды выиграть приз.

   Из этого можно уж видеть, что та опрятность и чистоплотность, к которой мы у себя привыкли, вообще не в понятиях Башкирцев. Конечно, бывают и у нас случаи, что, например, слуга, подавая за обедом тарелку гостю, по торопливости, вымоет и вытрет ее необщеупотребительными средствами; бывают и у нас разные примеры неряшества, но зато мы и смотрим на них как на важные упущение  и нарушение  порядка; но у Башкирцев совсем другое: там нисколько и не сознают, что известного рода неряшество дурно. Чтоб пояснить мысль свою приведу пример.

   Употребив в дело походный свой стакан и готовясь сесть в экипаж, я поторопился отдать его Башкирцу с тем, чтоб он его поскорей вымыл. Самовар с водой стоял еще в кибитке, полоскательная чашка не убрана, полотенце висело тут же; Башкирец не сообразил этого, побежал со стаканом на речку, тер его там и песком и илом, наконец, принес ко мне, вытерев по дороге халатом. Но заметив, что на стекле остались густые сальные полосы от грязных рук, которыми он держал его, Башкирец преспокойно плюнул на стакан, стал его оттирать непомерно-грязным рукавом и с самодовольным видом передал мне... Не огорчать же мне было услужливого Баршкирца! Скрепя сердце, я спрятал стакан на место и уж на следующем переходе отдал его русскому слуге.

   Один из главных начальников Оренбургского Края, любивший и жаловавший Башкирцев, проводил летние месяцы на башкирской кочевке. Однажды, лет пятнадцать тому назад, войдя в кибитку к одному Башкирцу, генерал, желая его почтить, спросил себе чашку кумыса Башкирец хозяин, чтоб угодить любимому начальнику, а вместе с тем и показать свою опрятность, схватил чашку, вылизал ее до-чиста языком, наполнил кумысом и подал дорогому гостю. Генерал заметив, что в нескольких шагах протекает ручеек, спросил: нельзя ли вымыть чашку водою? «Можно, батышка», отвечал Башкирец: «я тиби чичас водам то его мою» и с этими словами вылил кумыс из чашки обратно в сабо, по том выполоскал чашку, вытер ее полою кафтана, опять налил кумыса из того же сабо и подал. Генерал видел все хлопоты и усердие Башкирца и, нечего делать! выпил чашку, разумеется, не раз поморщившись.

   Дурные стороны Башкирцев составляют страсть к сутяжничеству и конокрадство. очень понятно, что оба эти порока привились к народу не внезапно, а появились вследствие исторических причин, обширного прежде вотчинного права и баранты. Башкирец рад каждому случаю придраться к соседу, чтоб завести с ним тяжбу, хоть бы из за малейших пустяков. Он, в этих случаях, прибегает не к шариату, по началам которого производится раздел имение  и решение серьёзных споров, а обращается к присутственным местам и изводит множество гербовой бумаги, из всех сил хлопоча ввести в изъян соперника, пока сам не будет обвинен в ябедничестве.

   Что касается до конокрадства, которое Башкирцы приписывают будто бы обеднению, но которое вернее, кажется, отнести к последним проблескам когда-то сильной между Башкирцами баранты, то теперь виновных в этом преступлении велено судить военным судом. Зло это слишком велико, чтоб не обращать на него всей строгости законодательства. Присматриваясь к нарушениям различных прав и к видоизменениям проступков и преступлений, совершаемых инородческими племенами, с государственной точки зрения, нельзя не обратиться к старинной мысли – собрание  инородческих законов. Для науки подобные собрание  будут драгоценностью, но в смысле замены ими действующих общих гражданских законов, это было бы верным путем к разъединению национальностей и к застою юридических начал в наших инородческих племенах: наш Свод Законов должен быть и действительно есть единственным источником правосудие  для всех подданных империи.

   Конокрадство у Башкирцев тем строжайшему должно подлежать преследованию, что к совершению этого преступление  руководит не сознание безысходной бедности, а совсем другое чувство. Люди наблюдательные, старожилы края, заметили, что Башкирец редко украдет лошадь у Башкирца же; чаще всего он норовит увесть ее у Русского, у Чувашенина, или у кого другого, только не у своего брата-мухаммеданина; стало быть, тут, кроме самого акта кражи, преступен и расчет, замысел, arrière-pensée, с какими Башкирец обдумывает эту кражу. Независимо от того, раскрытие преступлений этого рода гораздо-труднее у Башкирцев и других Татар, нежели в деревнях у русских крестьян. Русский или Цыган, продаст ли он лошадь, перекрасить ли ее, или перетаврит, во всяком случае, не может совершенно скрыть всех следов преступления. Татарину украсть чужую лошадь – с пола-горя: ему стоит только увести кобылу, а там зарезал ее, съел – и концы в воду!

   Заметили тоже люди наблюдательные у Башкирцев любовь к чистому воздуху. Башкирец, кажется, ни о чем серьёзном не может толковать в кибитке, или дома, в комнате: ему непременно надо выйти на воздух и там советоваться с соседом. Например: придет бумага от кантонного начальника к юртовому старшине он не прочтет ее спокойно дома, а пойдет к соседу, Хамидулле, вызовет его с собой на улицу, начнет с ним рассуждать, что вот, дескать, бумага пришла от «кантонного»: верно, пишет о чем-нибудь! Потом пойдут соображения: о чем кантонный пишет? как ему отвечать, если он пишет о том то? что ему сказать, если он пишет не об этом, а об другом? Мухаммеджан, сосед, живущий с противоположной стороны, увидит в окно, что юртовой о чем то громко рассуждает с Хамидуллой, сам не утерпит, чтоб не выйти на улицу и не присоединиться к юртовому. Тогда все трое начинают снова прежний разговор о прибытии бумаги, о вероятном её  содержании, и о необходимости отвечать на такой-то вопрос так то, а на такой-то вот этак. За Мухаммеджаном является на сходку Камаль-Эддин;  при нем начинается разговор снова; за Камаль-Эддином прибежит Исетка, за Исеткой – Мурзабайка, за Мурзабайкой – Мавлюгулка, и наконец, сбежится вся деревня, начнется шептание и перешептыванье, пересуды и дальновидные соображения; народ разделится на партии, потом опять соберется в кучку, пойдут споры, разногласие  и уж долго спустя юртовой с мидасовскою премудростью порешит все возникшие  здесь несогласие  тем, что уйдет домой, вскроет пакет, прочтет бумагу и объявит миру, что от начальства приказ пришел или о подании списка очередным на службу Башкирцам, или о содержании деревенских улиц в чистоте, или о посеве картофеля, или о чем-нибудь другом, одинаково-интересном для его однодеревенцов. Башкирцам и в голову не придет пожалеть о потере времени и о бесплодности их прежних соображений.

   Кроме обыкновенных духовных лиц, имеющих право читать и объяснять Коран, у Башкирцев, в старые годы, бывали свои ишаны. Я не знаю настоящего значение  хивинского «инаха», который, говорят, есть то же, что и наш ишан;  но мне известно, что в пределах России, или, по крайней мере,  близь её  границ, существуют три ишана: один живет где-то за Сыр-дарьей у Киргизов, другой – на восточном берегу Каспийского Моря, у залива Александер-бай, у Туркменов, третий – в Стерлитамацком Уезде в деревне Стерлибаш.

   В этом Стерлибаше существовало, в прежнее время, учреждение в роде не то Александрийской Академии, с которою у него, разумеется, не было ничего общего, не то вроде Самаркандского Университета, какового, впрочем, в Самарканде не оказывается. Значение этого учреждение  можно пояснить таким образом, что в Стерлибаш стекались любознательные мухаммедане из всей Башкирии, из Казани и даже будто бы из Крыма. Занимали они здесь маленькие  комнатки, жили в строгой умеренности и отчуждении от мира и все время посвящали изучению Корана и всех таинственностей ислама. Самым пребыванием своим в Стерлибаше, каждый отшельник приобретал себе эпитет ученого и бесспорно считался всеми за муллу, или духовного истолкователя Корана. Чтоб быть муллой, достаточно уметь читать Коран, и не раз случалось видеть юношей, по-видимому недоросших и до двадцатилетнего возраста, которые занимали должность муллы, объясняли своим слушателям закон и, как по физиономии немудрено было заметить, сами не совсем понимали то, что читали в книге. В Стерлибаш стекались уж не юноши, а люди возмужалые, иногда уж в летах, и здесь проходили они полный курс мусульманского законоведения, под ферулой седобородого ишана, который управлял всеми их действиями, всеми поступками, всеми помышлениями и направлял их к будущему проповедыванию, на основании начал, которым он, ишан, сам следовал.

   Стерлибашскому отшельнику стоило только, по окончании курса у своего ишана, отправиться в вояж, с караваном, сперва в Бухару, а потом в Самарканд и потом возвратиться в Башкирию, чтоб слава о нем, как об ученейшем из самых ученых, распространилась между всеми мухаммеданами России. Впрочем, в Самарканде усовершенствовали свои познание  закона многие башкирские муллы. Один из них, Хаир-Заман (в первом башкирском кантоне), между прочим, уверял одного моего знакомца, что самаркандские ученые совсем не такие пошлые невежды, как многие о них воображают, хотя и вовсе не такие профессоры, как иные о них пишут. Они знают историю, но по-своему, без примеси правды; под историей разумеют больше хронологию; об европейских государствах имеют самые сбивчивые  понятия, но обладают и некоторыми европейскими картами, управиться с которыми не совсем то они умеют, не зная с какой стороны к ним подступиться. Больше всего знакомы им наше Каспийское Море и страны, его облегающие.

   Башкирцы имеют множество поверий, обличающих их старинное язычество. По незнанию языка, по кратковременности пребывание  и по неимению случая сойтись с людьми, хорошо-знакомыми с предрассудками башкирского простолюдья, мне не удалось собрать, никаких сведений о башкирских поверьях;  тамошние знакомцы мои сообщили мне по этому предмету немногое.

   Хребет Джильмердяк, отрог южного хребта Урала, тянущийся верст на сто по Стерлитамацкому Уезду, по мнению Башкирцев, весь населен высшими существами, не принадлежащими к нашему миру. Отдельная гора этого хребта, именуемая Улу-джаман-тау, то есть Большою и Злою, в ненастье, скрывает в туманах свою вершину, равняющуюся, по рассказам, третьей части видимой тогда высоты горы. Гора эта вся, кроме вершины, покрыта лесом;  кочевые Башкирцы, переходя по ней с места на место, достигают по временам её  половины. Иные случайно, например, во время переездов или охоты, поднимаются гораздо выше. В дальних высотах, даже в полдень, за густым туманом, ничего не видать; дыхание спирает;  толстое верблюжье сукно проникается сыростью насквозь и пары бывают сгущены до такой степени, что эти невидно и дорогу нужно вышаривать руками. По преданиям стариков, вершина этой горы увенчана обширным озером, на берегу которого стоит, в виде трона, огромный камень. Этот монолит носит у Башкирцев название «Диу-падышах-сынынг-тахты», то есть, «трон царя дивов».

   Башкирцы первого кантона считают себя потомками переселенцев из древнего Булара, но не Булгара. Башкирцы уверены, что это две разные «местности» и что Булар стоял именно на том месте, где ныне Билярск, в Чистопольском Уезде Казанской Губернии, при Малом Черемшане. Что Булар и Булгар суть два диалектные произношение  одного и того же слова – это теперь не подлежит сомнению; но важность указание  Башкирцев на разность местностей служит новым подкреплением уже давно высказанной мысли, что Булгар двенадцатого столетие  мог не иметь ничего общего с Булгаром десятого века. У Башкирцев этого кантона сохранилось предание, что мухаммеданство приняли они около времен покорения  Казани, стало быть, в очень еще недавнее время, когда мухаммеданство проникло и в финские  племена дальнего зауральского севера. Это само-собой указывает, что еще в XVI-м столетии народ этот придерживался язычества, а предание о прежней родине на Черемшане заставляет думать, не принадлежат ли нынешние осинские Башкирцы к одному с Черемисою корню? Из верований отдаленной старины у них осталось еще поныне в употреблении жертвоприношение черным духам, «кара-нерса». Один из образованных Башкирцев этого кантона рассказывал нам, между прочим, что еще и поныне, в случае чьей-нибудь болезни, родственники больного, тихонько от соседей, отправляются в лес и там, по старине, с обрядами, хранящимися в тайне, умилостивляют «черных духов» кровавою жертвою, и исключительно одними только черными баранами. Имени Аллаха при этом не произносится никогда и никаких мухаммеданских молитв не читается. Когда, по окончании жертвоприношения, люди возвращаются домой, то им, ни под каким видом не дозволяется обернуться назад;  иначе они, по словам старых людей, в то же мгновение падут, пораженные суровым гневом черных духов.

   Совершая путь прежде, до реки Ика, по направлению на северо-запад, мы с Мурадымовой круто повернули на восток и все глубже-и-глубже вдавались в ущелья, имея  в виду дважды переехать главный хребет Урала, собственно затем, чтоб взглянуть на один частный медеплавильный завод.

   Дорога предстояла нам живописная, но преутомительная. Кругом горы, пади, небольшие  долины, испещренные бесчисленным множеством цветов, между которыми горделиво возвышала свою пунцовую головку «барская спесь» или «татарское мыло». Этою «барскою спесью» башкирские  женщины румянятся, разумеется, только летом;  зимой же они, вместо румян, употребляют, как меня уверяли, толченую киноварь, чему я не совсем верю, и кошениль, что гораздо-правдоподобнее. Горы лепились одна на другую и скрывали от взоров дальние пригорки за березняком или за стройным сосновым лесом. По временам голые, по временам обомшенные травой камни выглядывали по сторонам узкой и тряской дороги огромными валунами; иногда отдельный холм как будто пополам прорезывался гигантским известняком, который шероховатыми и высокими ребрами торчал по обнаженной от леса вершине горы и точно лестницей сползал по её  склону к самой подошве, соединяясь там с такими же выступами соседней горы. Места были преживописные, но дорога, нечего греха таить, была прегадкая, хуже чем всякий другой проселок;  надо припомнить, что мы ехали не почтовым трактом и были далеко в стороне от возделанных путей сообщения.

   Наконец мы приехали в деревеньку, или, вернее, в выселок, принадлежащий тому заводу, который мы собирались посетить. Тут нашли мы среди леса часовеньку и несколько, около десятка, иди и меньше, новеньких крестьянских домиков, содержимых очень чисто. Мест для пашни мало; крестьяне обязаны выставить каждый по пятисот пудов медной руды, из Гребеней, из под Сакмарского Городка: это составит верст около двухсот. Что касается до стоимости провоза в этих местах, то ее безгрешно, особенно в дурное время, надо положить копеек хоть в двадцать с пуда.

   Наконец, проехав еще верст двадцать, мы прибыли, часу в первом дня, в завод. Хозяина не было в заводе, главноуправляющего тоже; нас принял человек, казалось, не принадлежащий к числу заводских людей: вероятно родственник чей-нибудь и, как по всему видно, человек знакомый с губернскими приличиями. Он ласково пригласил нас в занимаемые им комнаты. Рослый, но бледный, сухощавый слуга, в тиковом халате, принялся снимать с нас верхнее платье

   В комнатах поразила нас особенность, свидетельствовавшая о пристрастии нашего теперешнего хозяина к красненьким цветочкам, о которых мы недавно упоминали. Горшки с «барскою спесью» стояли и на окнах, и по всем углам комнат, и у печей, и на кронштейнах – всюду. В кабинете, в котором весь письменный стол завален был бумагами, счетами, реестрами, нарядами и листами «Ведомостей Московской Городской Полиции», лучшим украшением комнаты был портрет, висевший над диваном. По обеим сторонам портрета прибиты были кронштейны и на них опять-таки стояли горшки великолепной «барской спеси»; хорошенькие  вазочки с этими же миленькими цветочками висели на шнурках у каждого окна кабинета.

   На портрете изображено женственное лицо какого-то кудреватого, жирненького и сильно-подрумяненного амура в ухарской цветной венгерке, обложенной оранжевыми шнурками; отсутствие усов доказывало, что на портрете снято лицо какого-нибудь отчаянного франта из штатских. В миролюбивых наклонностях оригинала нельзя было и сомневаться; стоило только взглянуть на коротенький, сильно-вздернутый носик у портрета, на пухленькие, даже слишком пухлые щеки, для которых живописец не пожалел лишних порошинок бакана, и на высоко-повязанный галстук с вздернутыми к ушам и туго-накрахмаленными воротничками – и сейчас согласишься, что видишь перед собою совершенного ягненка; завитые барашком волосики еще более увеличивали это сходство. Маленькое противоречие общему впечатлению нашел я только в одном обстоятельстве: у представленной на портрете особы приподнята была кверху в ракурсе рука, с разверстым указательным пальцем, на котором надет большой и, должно быть, очень дорогой перстень. Признаюсь, я употребил несколько лишних мгновений на то, чтоб разглядеть этот портрет, написанный, на мои глаза, довольно-таки малярной кистью, и не мог сообразить, где мог добыть себе артист натуру для такой карикатуры?

   – Любуетесь портретом, сударь? спросил меня хозяин.

   – Да!.. отвечал я двусмысленным тоном.

   – Это у нас в Путивле такие художники-с! .. А что-с, похож? спросил он немного погодя.

   – На кого?

   – Да ведь это с меня писали-с! .. Недавно с.. перед моим отъездом сюда...

   – Ну, как же! очень похож!  ни дать ни взять, точно две капли воды! ответил я, видя, что почтенному господину будет очень лестно мое одобрение и что для него было бы очень огорчительно, если б я позволил себе намекнуть ему о стихах Крылова и о той художнической кисти, которая «Кузьму Лукой писала».

   Завязалась речь о художествах вообще и о художествах в Путивле в особенности, о важности портретной живописи, о том, о другом, наконец, хозяин спохватился и, обратясь ко мне с озабоченным лицом, спросил:

   – А что?.. да вы, того-с, обедали ли, господа?

   – Нет, мы сегодня почти ничего не ели и ужасно проголодались! отвечал я без церемонии, рассчитывая как бы в самом деле нам, этак порядочным образом пообедать.

   – Эх, жаль-с;  а я только что пообедал с... Ну уж извините-с, теперь поздно... а вот мы, зато чай на английский манер откушаем... я ведь никогда не ужинаю-с... а так, знаете, закусываю с чаем. А между прочим, не угодно ли отдохнуть-с;  я велю подать фруктов с... у меня сад... какой сад! .. вот тут с под окном, чудесный-с... Так покушаем фруктов, а там пойдем завод осматривать... а тут как раз и чай... Эй, человек!

   Худощавый гайдук явился, и на этот раз, вместо тикового халата, в черном фраке, в белом узеньком преузеньком галстучке и в белых бумажных перчатках.

   – Подай, братец, нам фруктов!  сказал он, растягивая слова ужасно длинно.

   Гайдук повернулся налево кругом.

   – Фруктов! ... понимаешь?

   – Понимаю с, Александра Пафнутьич, ответил лакей, обратившись к хозяину.

   – Ну, хорошо, ступай!

   Гайдук снова повернулся налево кругом.

   – Так фруктов!  Слышишь?

   – Слушаю-с, Александра Пафнутьич!  проговорил тот, снова обратясь к нашему весельчаку.

   – Ну, хорошо; теперь можешь идти!

   Гайдук ушел.

   – Я приучаю людей делать все не торопясь... Дядюшка мой, здешний управляющий, он матушкиной двоюродной сестрице приходится как то по мужской линии... он мне, знаете, не то что сват, не то что брат, а, как говорится, oncle... оно, знаете, имеет значение! все-таки oncle не что-нибудь такое, а по-французски! Дядюшка у меня степняк такой, сердитый, угрюмый, а скажешь ему oncle! mon oncle! онкельчик голубчик!  он уж и сам становится другим человеком и обходится со мной ласковее. Так... про что бишь я говорил с?... Да, у него люди служить не умеют... Я бывал в Москве: пока дядюшка ездит в город по заводскому делу, а это продлится все-таки еще с неделю, я выучу его людей служить по столичному: посмотрите, им самим любо! во фраке щеголяют – и ничего не делают, сидят склавши руки!

   В эту минуту в комнату вошел прежний гайдук с огромным подносом, на котором блестели, точно два озерка на пространной степи, две маленькие  фаянсовые  тарелочки с только что нарванными ягодами.

   – Фрукты? спросил исправлявший должность хозяина.

   – Фрукты-с!  отвечал гайдук.

   – Какие фрукты?

   – Малина-с и земляника-с!

   – Хорошо. Помни, что никогда не надо подавать одного блюда на подносе; подавай всегда два, два и два... Слышишь?

   – Слушаю-с.

   – Понимаешь?

   – Понимаю с, Александра Пафнутьич.

   – Поставь же эти фрукты тут, на столе, и принеси еще фруктов. там спроси у Лукерьи... пусть в кладовой поищет!

   Гайдук вышел и через несколько минут опять показался в дверях с огромным подносом и с двумя тарелками.

   – Что, фрукты?

   – Фрукты-с!

   – С чем эта тарелка, что налево?

   – Дыня-с.

   – А с той стороны?

   – Тоже дыня-с!

   – Хорошо; поставь здесь на столе и ступай вон.

   Дыни здесь продаются по копейке; для нас нарезали этого фрукта с десяточек самых тоненьких ломтиков. Вероятно, это было очень вкусно, но... «куму не сенца, хотелось бы мясного!» Нечего делать, мы переглянулись друг на дружку и пошли осматривать завод.

   Заводская земля огромна; к заводу приписано её  верст сто длиннику и верст восемьдесят поперечнику; лесу много. Заводское селение занимает дикую, но живописную местность. Оно расположено на горе и по скату её; улицы обстроены чистенькими домами; с одной стороны белеется каменная церковь. За одним утесистым холмом озеро; один берег его состоит из голых скал, образуемых пластами ребром стоящего известняка; вверху полуразрушенная мельница; влево завод, с пятью высокими, выбрасывающими густой черный дым, трубами; против мельницы, на другом берегу, владельческий дом с садиком, в котором растет одна черемуха; дорожки заглохли и заросли густой травой. Черные воды озера, крутые тропинки, дикие, лишенные растительности утесы, пустынность окрестностей с одной стороны, безлюдье по улицам, с другой стороны, а там видимое запущение, над всем этим безоблачное голубое небо, растирающееся прозрачным покровом над всем видимым пространством, и на нем раскаленное ядро послеполуденного солнышка, прожигавшего нас нестерпимо-горячим потоком лучей – все это производило особого рода эффект и наводило на нас какие-то тяжелые ощущения.

   У заводского здания, там и сям, виднелись трупами, занятые исправлением разных работ крестьяне; между ними изредка мелькали свежие, но бесстрастные лица молодых баб в «занавесках», или долгих, начинающихся у самой шеи передниках, надеваемых поверх сарафана; ребятишек не встретили мы нигде и их веселенькие  личики не могли теперь оживить собою картину общего труда.

   Мы вошли в сарай и поспешили пройти вперед;  нам хотелось взглянуть попристальнее на работы и заметить все приемы, с которыми, одетые в одни белые рубахи, работники копошились около печи, подкидывали дров, подвозили руду и занимались другим делом;  но, приблизившись к печам, мы поспешили от них отстраниться, потом пятились шаг за шагом назад, наконец, не вытерпели и выбежали из сарая прохладиться под палящим зноем. Жара для нас, непривычных людей, была сильна и на солнышке, но в сарае она казалась нам нестерпимою. Я, однако ж, вооружился всем запасом бесстрашия, вынул из футляра термометр, вошел опять в сарай и, став в двух саженях от устья печей, хотел делать наблюдения. Чрез несколько мгновений ртуть в моем термометре быстро поднялась до 43 градусов;  не имея  решимости поближе подойти к рабочим, я бросил свою попытку и опять выбежал на солнце: другой прохлады вблизи не было; тень лежала по другую сторону сарая, и до неё  далеко было добираться.

   Вот эта-то жара и служит объяснением, почему у плавильных печей рабочие работают в белых рубахах. Этот обычай, замеченный мною на частном заводе, напомнил мне другой, заслуживающий подражания, порядок в другом месте. Разумеется, все образцовое, лучшее, мы видим на казенных заводах. Я помню очень хорошо, что, в давнюю бытность свою в Барнауле, мне случалось входить в залы, где нестерпимость жары тоже не могла на меня не подействовать. Но там эту адскую жару мы чувствовали только у самого устья печи; а что всего важнее, там обязанные быть вблизи этих устий рабочие защищены были от сильного жара не белыми рубахами, а толстыми войлочными латами, такими же рукавицами, шапками и масками для лица. Казна вводит расходы на эти немного ценные предметы в свой бюджет, а некоторые частные заводчики или не знают этого человеколюбивого изобретения, или не берут примеров с казенных заводов, единственно в видах сбережение  экономии.

   В самом деле, какие  противоположные чувства приходится испытывать человеку, которому привелось взглянуть на казенные заводы и на иные заводы частных лиц!  На казенных – учтивость, предупредительность, научное знание предмета, строгость надзора за рабочими, разумная расчитанность каждого действия, на каждом шагу свидетельствуют о человеколюбии, о христианской любви к ближнему; сердцу становится весело, поглядев на благоустройство и благочиние казенных заводов... но как невесело бывает подчас быть гостем у иного частного заводчика!

   Утомившись от прогулки, мы возвратились домой и, в ожидании «английского чая», расположились с истощенными желудками на отдых, распорядясь, однако ж, наперед послать нашего Башкирца в окрестные дачи, чтоб нанять нам новых лошадей. Тройка, на которой мы приехали, была истомлена тяжелою дорогой, а Александр Пафнутьич своих лошадей не мог нам ссудить, потому что все они были заняты заводскою работой; у заводских же людей нанять их было тоже нельзя, как нам объявили, по двум причинам: привычных к почтовой гоньбе лошадей у них не было, а если б и нашлись охотники выставить упряжку, то и тогда крестьянам нельзя было этого дозволить, потому что, польстившись на прогоны, охотник должен был бы сам править лошадьми и, стало быть, отвлечь себя от урочных работ на заводе.

   Долго ли, коротко ли, близко ли, далеко ли ездил наш Башкирец, мы наверное сказать не можем, только к вечеру явилась новая башкирская тройка.

   Наконец нас позвали к английскому чаю.

   В столовой был раскрыт длинный стол, покрытый белою скатертью и приготовленный на двенадцать кувертов. Прекрасное белье, неукоризненного блеска серебро, серебряный чайный сервиз, граненые стаканы, рюмки и бокалы – все это в изобилии расставлено было чрезвычайно симметрически. Вместо ваз с пахучими цветами, на столе расставлено было несколько скромных горшков с знакомыми нам цветками барской спеси, а в промежутках их кокетливо глядели давешние  тарелочки с «фруктами» – с ломтиками дыни, с малиной и с земляникой.

   Чай сопровождался легонькою закусочкой. Эта легонькая закуска состояла из пяти блюд, одно за другим внесенных щеголеватым гайдуком, он их поставил на другом конце стола, противоположном тому, на котором был чайный прибор. Я полюбопытствовал взглянуть на легонькую закуску, сопровождавшую английский чай, и с удовольствием увидел, что наша недобровольная диэта вознаграждена будет самым неожиданным образом: к чаю поданы были горячие кислые щи с свининой, гречневая каша с молоком, остатки холодного из бараньей головы или из телячьих ножек, остатки кулебяки с морковью и половина жареного гуся. Этикетка на единственной бутылке, на половину уж опорожненной, закупоренной пробкой с статуэткой российского Жюль-Жанена, важно-занимавшей самый центр стола, этикетка эта российскими литерами возвещала нам, что мы будем наслаждаться напитком, нами еще неизведанным, и именно «грандмадерой»... вином, только что выписанным из Златоустовского Завода.

   Втроем закусив на двенадцати кувертах и хорошо подкрепив себя на дальнейший путь, мы распростились с Александром Пафнутьичем и около сумерек оставили его гостеприимный кров. Уж отъехав с версту от завода, мы узнали от людей своих, что, впопыхах, Александр Пафнутьич забыл отдать приказ, чтоб дать и им чего-нибудь позакусить: так они, бедняжки, и остались не только без английского чая, но даже вовсе без чая, даже вовсе без хлеба. Это поставило нас несколько в тупик, но, впоследствии времени, мы перестали всему дивиться, наслушавшись почти невероятных анекдотов насчет рассеянности этого господина.

   Оставив завод, мы должны были снова перевалить через кряж, чтоб выехать на реку Сакмару. Скоро стемнело и затруднительный переезд по горным тропинкам сделался еще затруднительнее. Подъемы на горы были утомительны, спуски круты, дорога узка, колеи неверные и засыпанные ветроломом;  а где не было опрокинутых бурею деревьев, загромождавших нам дорогу, там экипаж наш выдерживал не менее опасные толчки, подпрыгивая на высунувшиеся с боков дороги камни. К ночи стало тепло, но сырость воздуха проникала нас насквозь; скоро это ощущение заменено было новым неудобством. Чем более углублялись мы в горы, тем воздух становился удушливее; темень наступила страшная и мы принуждены были ехать почти шагом, потому что тарантас наш катился по такому крутому косогору, что мы принуждены были наконец выйти из него и идти пешком.

   Скоро мы достигли до ожидавшей нас новой башкирской «выставки» и с конвоем пустились дальше. Желание поскорее прискакать в жилье, мы принуждены были ограничить простым желанием не простоять всю ночь на одном месте и провести ее без неприятных происшествий, а неприятности этого рода ожидали нас на каждом шагу: то нужно было проехать чрез совершенно-разрушенный мост, при спуске с одной горы и при подъеме на другую, то перенести тарантас на руках чрез бурелом, грудой лежавший посередь дороги, то приходилось живою подпоркой поддерживать грузный экипаж, совершенно-перекосившийся на каменистой тропинке крутого косогора. К довершению всех наших хлопот, началась гроза: мы... по крайней мере  лично я пришёл в совершенное уныние. Меня и без того дорога истомила, да на беду свою я еще и плотно поужинал в заводе; я задыхался от усталости и от духоты в воздухе; а тут еще новое испытание проливной дождь мочит нас без всякого милосердия; ослепительная молния  режет глаза, а гром с оглушительным грохотом так и дробит в раскатах по скалам в ущельях.

   Наконец и гром как будто бы угомонился и стал гудеть вдали глухими перекатами; но молния  все не переставала и багровым светом озаряла дикие  окрестности, за мгновение перед тем погруженные в совершенный мрак. Просека, по которой мы ехали, сделалась как будто бы шире, дорога – спокойнее; мы снова засели в тарантас и, точно пловцы какие, стали нырять в волнах горных вершин, очутившись в главных высотах хребта, через который проезжали. Утомление взяло свое и мы, доверившись инстинкту лошадей, искусству ехавшего на коренной из них Башкирца и опытности двух конвойных, скакавших впереди и выглядывавших дорогу, стали понемножку успокаиваться, забываться, дремать и, кажется, сладко бы проспали, если б порывистый свист ветра, визгливый рев Башкирцев и резкие  вспыхивания молнии не заставляли нас, время от времени, вздрагивать спросонку и, раскрыв полусонные глаза, озираться на все стороны. Но по сторонам, кроме старого и редкого леса, мгновенно освещенных ущелий и соседних горных вершин, ничего не было видно: мы опять предавались тревожному сну. И вдруг, и слух и зрение наши поражены были картиною, в существе своем, конечно, не естественною, но тем не менее немножко будто бы знакомою: мы ясно видели перед собой суковатый пень, который, по мере нашего приближение  к нему, рос все выше, выше, раздавался в сторону все шире, шире, наконец превратился в какое-то чудовище с двумя огромными огненными глазами и с длинными, неизмеримо-длинными руками, которыми оно махало направо и налево. Мимо нас пробегали дикие вепри, олени, ползли гремучие  змеи; чудовище махало на них руками и с каждым взмахом тысячи сов и филинов слетались с соседних деревьев, хлопали крыльями и страшным завываньем скликали перед чудовище новые  стаи огненных змей, мечущих пламя зверей и целый сонм человеческих скелетов с смеющимися челюстями у голых и пожелтелых от времени черепов. Раздалась адская музыка. Я своими глазами видел в руках одного мертвеца тамбурин, у другого – медные тарелки; сам видел, как, вооруженный огненными рогами козел, став на задние  ноги и игриво шевеля маленьким хвостиком, жеманно держал в передних лапах английский рожок и наигрывал на нем что-то очень знакомое; я сам видел, как один из огромнейших филинов, с размаха стукался головой за привешенный к пальцу чудовища огромный там-там и производил звонкий гул, созывавший все стаи птиц и зверей на поляну, на которой кружились они в адской пляске. Я слышал своими ушами дружным хором повторявшиеся призывания  «Самиель! Самиель!» я видел сам как огненные, все в красном Самиели, в остроухих красных шляпах, в красных мантиях... и не один, а целые сотни самиелей... выскочив из за ближних деревьев, начали кружить около нашего тарантаса и, размахивая чем то длинным, пели знакомым мне напевом, но невообразимо-страшными голосами, знакомые всем нам слова: «Духи подземелья, забудемте край!..»

   Впечатление этих грез так было на меня сильно, что я, очнувшись, никак не хотел верить действительности. Мы по-прежнему ехали шагом по горам и человек десять нарядных Башкирцев, составлявших сменный конвой, с шумом и с гиканьем кружились около тарантаса, сопровождая нас на новую выставку, на новый приют.

   В три часа утра мы остановились на Сакмаре, оставив за собой горы, собственно называемые Уральскими; по ту сторону Сакмары, за менее высокими горными отрогами, могущественно расстилались громадные высоты другого хребта, носящего название Ирындыка.

   Остановившись на роздых на одной башкирской кочевке, мы пошли в гости к одному из почетных Башкирцев, заслуженному офицеру. Хозяин наш совершенно привык к европейскому костюму: брил бороду, отпускал волосы на голове, но все еще носил тюбетейку, поверх которой надевал форменную шапку, а иногда, вместо неё, носил, при мундире «бурк» – обыкновенную татарскую меховую шапку. Русским языком владел он превосходно и не только писал по-русски исправно, но еще любил и почитывать книжечки.

   Гостеприимный хозяин, которого звали Мухаммедом Абдуррахмановичем, а по-русски Матвеем Романычем, а больше Трифоном Лукичем, угостил нас превосходным кумысом, чаем, каймаком, салмой, или бараньим бульоном с мелконарубленными кусочками мяса, чумаром или лепешками и превосходным маслом, чухонским, которое Башкирцы едят, намазывая пальцами на один ломоть хлеба, прикрываемый другим ломтем.

   Трифон Лукич представил нам двух своих супруг: одна из них, которая помоложе, была высокая, довольно-стройная горянка; другая, постарше, женщина довольно-полная; обе они отличались грубыми физиономиями и были собой некрасивы, хотя врожденное женщине кокетство проглядывало в приятном выражении лица, в скромных, смиренно-опущенных к земле взорах, в роскошной, подмалёвке щек и в малейших подробностях всех принадлежностей национального наряда, с тайнами которого сообщительный Трифон Лукич познакомил нас с полною готовностью.

   Первым признаком замужней женщины служит невидимая постороннему глазу часть наряда, именно «кукряк». Он имеет форму тех манишек, которые носят у нас недостаточные люди, для прикрытия  грубой сорочки и для придания  ей виду голландской рубашки. Кукряк бывает поменьше такой манишки и надевается на голую грудь под «кульмяком». Кукряк шьется из шёлковой материи одного цвета и обшивается по краям другою цветною полоской. Вторая, не всегда видная часть одежды – туманы, обыкновенно выбойчатые, у зажиточных людей ситцевые, а у богатых шелковые. Самую видную часть одежды составляет «кульмяк», заменяющий и сорочку и верхнее платье. Кульмяк есть не что иное как обыкновенная длинная женская татарская рубаха, ситцевая или кумачная, с длинными воротничками, с широкими рукавами и с разноцветными полосками по подолу. Длинная прореха, сделанная напереди кульмяка, обшивается разноцветными лентами, или другими лоскутками; она называется «изю». Чулок башкирские  женщины не знают;  вместо них служат простые обвертки, знакомые даже большинству нашей публики, потому что и у нас люди даже благовоспитанные предохраняют себя от мозолей этою обувью: многие из наших морских и сухопутных офицеров носят обвертки. Дальнейшая обувь башкирской женщины состоит из простых сапог, «ичиг», собственного изделия, и из туфлей, «кибис», надеваемых поверх них.

   Верхнее платье башкирской женщины составляют или матерчатый камзол без рукавов, в роде наших кучерских поддёвок, или «бешмет» та же поддёвка, только с рукавами и кармашками на груди, украшенными серебряными кисточками и цветными стеклянными пуговками, и наконец «халат», или весь красный, или черный с красным воротником и обложенный по полам и по подолу широким позументом, или красными лентами, если халат сшит не из красного сукна. С боку халата, на том месте, где бы можно сделать кармашки, нашиваются из узенького позумента глухие  петлички: эта часть наряда называется «буюрлук», набедренник.

   Перстни, серьги, браслеты и полу браслеты, наконец шаль, или обыкновенный красный бумажный платок на голове – все это почти одинаково как у Башкирок, так и у всех оседлых Татарок. Башкирки только любят преимущественно одноцветные красные материи.

   Характеристическое отличие женского башкирского наряда составляет собственно головной убор, называемый кашбов (кашбау, кашмау, хушпу), по-русски «набровник». Этот драгоценный и тяжелый наряд – род чепчика; он весь нижется из корольков, а на макушке и по краям увешивается старыми серебряными копеечками, новенькими пятачками, гривенничками, иногда даже целковыми, а у богатых людей и полуимпериалами. Но так как я уж сказал, убор этот тяжеловат, да и деньги дороги, то некоторые Башкирки заменяют тяжелые золотые и серебряные монеты копиями с них, выбиваемыми из жести и латуни.

   К кашбову сзади привешивается длинная широкая лента, ниспадающая поверх платья до самых ног щеголихи. Этот хвост «улун» затейливо вышивается бисером и стеклярусом, моржаном, то есть корольками и змеиными головками, то есть раковинками. В pendant к улуну, от кашбова же, ниспадает на грудь башкирской женщины «сильтяр» или «чильтяр» решётка, вынизанная из одних корольков и опушенная бахромкой из стекляруса и мелких корольков;  а под сильтяром, от шеи до пояса, и даже еще ниже, навешивается род нагрудника «сакал», по-русски «борода», весь составленный из настоящих или фальшивых монет, золотых и серебряных, чаще-всего из старинных копеечек. Сверх сакала, над самым желудком, красовалась восьмиугольная серебряная дощечка, или бляха «гумбязь» – талисман, в таинственную силу которого верят все Башкирки. На этом талисмане было восемь рядов арабских цифр;  четвертый ряд, самый широкий, состоял из десяти цифр;  он суживался понемногу и книзу и кверху; в первом ряду было семь цифр, в последнем только шесть. Цифры расставлены без всякого порядка и, как водится, не имели никакого смысла.

   Под всем этим убором, вообще называемым «кашбов», виднелся «тастар», или длинное, светлое, коленкоровое покрывало, надетое сверх головы и обхватывавшее собою, поверх кульмяка, спину, плечи и грудь башкирской женщины.

   Девушки по наружному виду отличаются от женщин тем, что у них голова открыта; костюм их тот же, что и у женщин, кроме кукряка; они носят и сильтяр и сакал, но собственно кашбова не надевают. Голова у девушки расчесывается пробором на две косы, выкидываемые сверх платья и украшаемые разными побрякушками, змеиными головками, моржанами и кисточками из шерсти или шёлка, перевитыми бисером и стеклярусом.

   Мужчины, разумеется, щеголяют бешметами и халатами. Бешметы и камзолы шьются из разноцветных, волнистых и полосатых бухарских материй, из узорочных московских штофов и из гладких материй; а халаты преимущественно бывают цветные суконные, выложенные широкими позументами, иногда ряда в три, по воротнику, полам и подолу; бедные люди ходят в грубых, белых шерстяных халатах, а у богачей они бывают из тонкого сукна, иногда белые атласные, роскошно-вышитые шелками. Под верхним халатом, надеваемым нараспашку, блестит дорогая серебряная, убранная разноцветными камнями, бляха бархатного бухарского пояса; на одном бедре «калта», на другом натруска и сумочки для узкого ножа и для дроби.

   Главное отличие Башкирца составляет колпак. Это очень высокая шапка, похожая на гречневик или на обрубленную сахарную голову, бывает или с очень широким раструбчатым, кверху расходящимся, лисьим околышем, или с полями, поддернутыми над висками кверху и имеющими форму раздвоенного уха, но уж без всякой опушки. Первого рода колпаки бывают суконные и иногда обшиваются вдоль тульи крест на-крест узким позументом, а вторые шьются из яркого цветного бархата, преимущественно малинового; поля подшиваются белым плисом;  но кроме четырех продольных золотых стрелок, золотой позумент идет кругом тульи внизу, и между каждой парой продольных полосок, вдоль колпака, нашиваются еще по одной небольшой золотой стрелке; таким образом колпак этот на солнышке как жар горит. Выпускаемые на халат воротнички рубах, обшиваются серебряным или золотым шнурочком. У Башкирцев оседлых кантонов таких парадных нарядов уж нет;  там носят простые колпаки из белого войлока или круглые белые шляпы, с широкими круглыми полями, надрезываемыми у ушей, для большего удобства поднять или опустить их, глядя но обстоятельствам.

   Продолжая отсюда путь наш на северо-восток, мы прибыли в деревню Тахтагулову и тотчас же отправились на близлежащий золотой прииск, осматривать его богатство и работы. Хорошего, впрочем, мы мало видели; нам даже показалось, что здесь работы производятся гораздо-экономнее, нежели на тех приисках, которые видали мы в Сибири. Там, например, на пробойке песков ставили обыкновенно четырех человек, а здесь на решётке стояли местами три, а местами только два человека. Я старался приписать это легкости промывки и меньшей сцепляемости песков. Усовершенствованных машин не привелось мне здесь заметить.

   В работники на здешние прииски являются изредка крестьяне, государственные и удельные из губерний Казанской, Вятской и Пермской; чаще всего обедневшие Башкирцы, Киргизы, Тептяри и казаки оренбургского войска.

   В соседстве с Южным Уралом довольно золотоносных местностей; местности эти можно разделить на несколько категорий. В Верхнеуральском Уезде золотые прииски бывают или на башкирских вотчинных землях, или на землях казенных. Из собственно казенных земель замечательны две дачи, так называемые Ишимбетевская Дача и Березовая Роща; есть также прииски и на казенных землях Ишимбетевская, населенных Тептярами. Любопытно то, что условие  на разработку этих приисков были заключены в 1837 году с самими Тептярами. В Троицком Уезде золотые прииски находятся в башкирских вотчинных землях и в казачьей общественной земле. Наконец, есть золотые прииски в Киргизской Степи (оренбургского управления) в долинах разных речек, не говоря уж про многочисленные прииски Сибирской Киргизской Степи.

   С этих мест мы очутились уж на голой степи и с выездом в Алмухаммедову оставили горы позади себя. Здесь больше десятка Башкирцев выпросились сопровождать нас до Старой-Линии и, кто пешком, кто верхом, отправились следом за нами. У теперешних наездников я впервые увидел старинные, гнутые из березы, стремена с широкой плоскостью для ступни ног. На границе земель Войск Башкирского и Оренбургского, мы вышли из экипажа и, на прощанье с Башкирией, пустились пешком, единственно из желание  хорошенько промять ноги и поговорить с толпившимися около нас Башкирцами.

   По поводу разговора с ними о болезнях, которыми страждут Башкирцы и которые общи всему нашему простолюдью, я узнал, что у Башкирцев испокон века существует присницова метода лечение  холодною водою; но Башкирцы не сумели пустить в ход свои гидропатические приемы, и вот за это слава друзей человечества не на их долю выпала. Лечением, впрочем, здесь занимаются преимущественно муллы. Они обкладывают больного мокрыми тряпками, полотенцами и простынями и отчитывают болезнь Кораном;  поэтому те из Башкирцев, которые посмышленее, и не могут отдать себе отчета: чему надо приписать целебную силу – воде или мулле?

   Идя неторною дорогою, по которой купами росли пышные степные цветы и целые полосы земли покрыты были то ковылем, то шалфеем, то богородицкой травой, я заметил, что некоторые из наших провожатых усердно собирали какие-то травы. Увидав в руках у одного из них голубую лилию, я спросил, его: для чего он набирает эти цветки?

   – Это мой бабам краски! ответил Башкирец, сомнительным взором, брошенным им на меня, договорив мысль: как же, мол, ты этого не знаешь?

   Цветок этот, который Башкирцы называют «кук-буяу», дает светло-синюю краску: ею башкирские  женщины красят бумажную и льняную пряжу. Затем мне показали другой, зелененький цветочек «сары-буяу»; цветы эти набираются только в июне; они дают желтую краску; в ней Башкирцы красят и сукно и холст;  краска добывается собственно не из цветка, а только из листьев. В лесах и на лугах, но не на степи, произрастает, как говорили мне, «истак-буяу» – высокая трава, дающая тоже жёлтую краску. Есть еще какая-то «джир-буяу» – земляная краска, о которой мне Башкирцы ничего не сказали, объявив, что это бабье, а не их дело. Кроме того, близь озера Акчагула мы нашли еще два красильные растения. Одно, названное Башкирцами «кызыл-буяу», то есть красная краска, есть ни что иное, как дикорастущая марена, из которой, как известно, приготовляется у нас крап и гарансин;  но Башкирцы этих хитростей не знают;  они даже и за мареной никакого ухода не имеют, а поэтому и марена их, не достигающая известной толщины, в фабричное дело не годится. Башкирцы сбирают тощие корни своей марены, рубят их, потом толкут и, измельчив их сколько умеют, набивают ими котел, до половины наполненный щелоком. Когда этот отвар начнет кипеть, в котел еще прибавляют крепкого щелока; говорят, что от этого краска выходит яснее, ярче и чище и очень прочно держится. Разговаривая об этом с приказчиками, встреченными мною на Линии, я от одного из них впоследствии узнал, что несколько пудов отборных корней дикой марены он в этом же году отослал в город Александров к своим хозяевам, Барановой и Зубову. Другое растение называется «тумар-буяу», или «корень-краска». Корень этот водится всюду на солонцеватых местах, и в Башкирии, и в Астрахани, и во всей Киргизской Степи, и на туркменских берегах, и в Хиве, и в Бухаре. Немногие листья, выходящие из этого корня, всегда бывают покрыты соляною пылью. Краска эта дает соловой цвет, то есть из желто-бледнозеленый. Башкирцы употребление  его не знают, а Киргизы посредством этого корня выделывают и красят свои кожевенные изделия, козловые  шаровары и кожаны. Но гораздо важнейшее красильное вещество доставляют прииски и ломки в Башкирии хромового железа. Ломки эти находятся в дачах общого владение  четвертого башкирского кантона и Златоустовского Завода, около места, называемого Белая Глина, в отроге Урала, в горах, называемых Сияли-Тау, почти в самой вершине реки Мияса, не далее, как верстах в пяти от речки. Этот минерал, имеющий такое важное значение для наших химических заводов и столь нужный для наших мануфактур, кроме обширного внутреннего потребления, в огромном количестве вывозится и за границу.

   Нам надлежало распроститься с Башкирцами у двух небольших озер, отстоявших друг от друга в незначительном расстоянии; одно называлось Травное; оно заросло осокой, камышом и занесено было песком;  другое, усеянное сердоликами, называлось Акчагул;  около него водились ящерицы и такая бездна полевых мышей, что, казалось, мы вступили совершенно в мышиное царство. Пешие и конные сопутники наши рассыпались в разные стороны, замахали нагайками и передавили и переколотили невинных зверков такое множество, что я уж начинал думать, не промышляют ли Башкирцы торговлею этого легкого и нетеплого меха, или, по крайней мере , не сбывают ли мышиных шкурок на перчаточные фабрики – ничуть не бывало: Башкирцы тешились только из одного удовольствия.

   На прощанье с Башкирцами, мы выспросили у них о дороге. Оказалось, что мы сейчас должны приехать в Янгильский или Ангильский-Отряд (редут) и оттуда перерезать весь Новый-Район поперек, через казачьи станицы: Браилов, Кацбах, Варшаву, а там дальше – как нам Бог велит, и таким образом приехать на Новую-Линию в Николаевское Укрепление, на реке Аяте, притоке Тобола.

   Прошлую ночь мы провели совершенно без сна; нынешний день, за обилием материалов, нельзя было и думать об отдыхе; стало быть, теперь, не ожидая ничего привлекательного впереди, по случаю позднего вечера, с спокойною совестью могли подкрепить свои силы освежительным сном. Мы подозвали своего служителя и дали эму такой наказ:

   – Ты, Дмитрий, день-то-деньской славно выспался...

   – Никак нет с, помилуйте! отвечал он, едва глядя полусонными глазами.

   – Ну, хорошо; ты, кажется, и теперь соснуть хочешь...

   – Никак нет с, помилуйте сударь!

   – Так ты не хочешь спать?

   – Да, никак нет с, помилуйте! какой теперь сон.

   – Ну, тем лучше – мы за тебя выспимся! А ты, смотри, как мы приедем в Кацбах, так ты нас сейчас и разбуди, не забудешь?

   – Никак нет с, помилуйте.

   – А до Кацбаха ты уж дай нам выспаться – не тронь нас.

   – Никак нет-с, помилуйте, будьте благонадежны-с!

   В Ангильском нечего нам было смотреть, да мы, признаться, и не полюбопытствовали раскрыть глаза; мы крепко спали: только спустя долгое время, мы услышали, что кто-то около нас копошится.

   – Что, Кацбах? спросил я, пробудившись, но не раскрывая глаз и не двигаясь с места.

   – Никак нет, ваше... проговорил чужой голос, придав мне какой-то очень важный титул.

   – Где же мы?

   – В Магнитной.

   – А Кацбах?

   – Кацбаха нет с!

   – Да где ж он?

   – Не могим знать, ваше.

   – А что ж тут есть?

   – Две церкви есть: каменная да деревянная.

   – А, доброе дело!– Река есть?

   – Урал течет.

   – А еще что?

   – Гора есть, Магнитная.

   – А ты, кто такой?

   – Казак на почтовой очереди.

   – А, славно, славно! проговорил я бессознательно, чувствуя, что сон меня одолевает. Мне хотелось взглянуть на Магнитную, но я был не в силах оторваться от подушки и никак не мог развести глаз. Мне хотелось как-нибудь расколыхать себя; я стал продолжать начатый разговор с казаком:

   – Так это не Кацбах?

   – Никак нет с, Магнитная.

   – А ты бывал в Кацбахе?

   – Как не бывать-с? бывали!

   – А, славно, славно!... Так ты дорогу знаешь в Кацбах?

   – Найдем дорогу-с!

   – А, славно, славно!... Ну, так пошел же!... Приедешь в Кацбах, скажи мне...

   Все призамолкло; я опять заснул и не слыхал, как тарантас тронулся с места.

   Сильный грохот нашего экипажа по какой-то звонкой местности опять разбудил меня. Я раскрыл глаза и увидел, что мы едем по большому деревянному мосту. Я оглянулся – за нами было какое-то довольно-большое село.

   – Эй, ямщик... казак... Кацбах, что ли?

   – Город Верхнеуральск, ваше благородие! С этим словом возница наш приударил лошадок и они еще прытче понесли нас.

   – Да как же это так... Верхнеуральск? Как же это мы, вместо Кацбаха, попали в Верхнеуральск? Открылось, что мы девяносто верст проспали, а почтовые ямщики, не получив никакого приказа от нашего Дмитрия, везли нас себе преспокойно вперед обыкновенной почтовой дорогой. Нельзя сказать, чтоб и Дмитрий проспал беспробудно: он аккуратно рассчитывался с ними чрез каждые две станции – за одну, которую миновали, и за другую, куда вез нас новый ямщик;  но он делал это совершенно бессознательно и впросонках забывал и Кацбах и все на свете.

   В этой части реки Урала, если верить рассказам верхнеуральских обитателей, рыба в феврале и марте дохнет и с вскрытием реки она расплывается по берегам. Рыба здесь не такая, как у уральских казаков: самая важная – полупудовая щука. Причин смертности рыбы много; во-первых, рыбе нет свободного прохода вниз;  во-вторых, мельницы чем-то виноваты, а главная причина та, что жители верхнего Урала всюду валят навоз в реку, хоть и не в воду, а по берегам, но все-таки в половодье навоз расплывается и засоряет русло. Рыбу ловят мордами и вятелями. Сто лет уж хлопочут о судоходстве по Уралу, а, кажется, вовсе нет надежды, чтоб эта река когда-нибудь могла сделаться судоходною.

   Вместо Кацбаха, на который мы расчитывали, мы попали в Кассель. Это было первое поселение, встреченное нами за Старой Линией, в Новом Районе, в участке бывшей Киргизской Степи, а ныне давно уж обращенном в Землю Оренбургского Казачьяго Войска? и именно с тех пор, как Линие  сведена с Урала и отодвинута к востоку.

   Время основание  сословие  оренбургских казаков, в нынешнем его многочисленном, объеме, относится к настоящей эпохе, а самое начало его не восходит далее второй четверти прошлого столетия. Войско это, стало быть, еще очень юно; но, благодаря его существованию, мир, тишина и спокойствие царствуют ненарушимо в так называемых – выражаясь высоким слогом – диких ордах зауральских хищников. Много трудов и много хлопот стоило достославному казачеству нашему довести этих хищников до такого блистательного результата. Вот эпизод из древней истории прежних сшибок наших казаков с Казаками (Киргизами).

   Губерлиннские  Горы славились полным удобством для удачных набегов Киргизов на русские  селения; там горы без лесов. Известно, что где лес, там лошадь «не играет» – казаку погарцевать и негде. Однажды партия  киргизских хищников напала на наших. Двадцать-пять человек казаков бросились их преследовать, но Киргизы, увидев русские стволы, повернули направо кругом – и были таковы. Следы скрали, а лошадей угнали. Погоня длилась двое суток. Наконец наши молодцы, усталые, полуголодные, на изморенных лошадях, добрались до какой-то речки и уж тут настигли притаившихся в камышах хищников. Те врассыпную и прямо в воду. Казаки за ними. В реке завязалась рукопашная. Казаки осилили. Двое витязей обратили тут на себя общее внимание – старый урядник и киргизский батырь; долго оба боролись, барахтаясь в воде Они рубили друг друга, кололи, топили, грызли, двадцать раз ныряли на дно, и двадцать раз снова схватывались с полным ожесточением. Наконец, Русский скрутил Киргиза и на аркане поволок его в плен.

   За набег Киргизы, разумеется, были наказаны, по закону. Когда все было уж кончено, побежденный батырь явился в суд с жалобой на старого урядника.

   – А-а, русский закон!  Совсем, батышка, беда ево, эта русской закон! ... Ево, батышка, бульна, бульна строгая! Казакам то ево уши кусить не давал, батышка, русский закон!

   Так начал начальству жалобу свою на русского, киргизский батырь, доказывая, что закон велит воину преследовать хищника, но велит ему в самом преследовании соблюдать известные условие  человеколюбия; а урядник поступил нечеловеколюбиво: он у Киргиза ухо отнял.

   Завязалось дело; пошло следствие, и урядник на допросе отозвался сперва запамятованием, а потом чистосердечно сознался, что теперь точно, он вот что припомнил: Киргиз в воде подставлял ему подножку, сшибал его с ног, щипал его, грыз ему плечо, и силился утопить; он же, с своей стороны, стараясь невестке сделать отместку, сам не упускал случая удружить Киргизу; но когда тот стал уж сильно его притеснять и мучить, то, сохраняя свою жизнь, он, для собственного спасения, вынужденным нашелся ухватиться, но не руками, а зубами, за ухо своего врага. Теперь же он только одного обстоятельства не помнит, именно, что он впопыхах, или сгоряча, с этим ухом сделал – съел ли его, в самом деле, или выплюнул в воду?

   За храбрость урядник был награжден, а за отгрызенное ухо ему сделано увещание. Уж сколько десятков лет прошло этому происшествию, а память о нем все еще живет в предании. И теперь, если вздумается постороннему человеку спросить казака;

   – А что, брат казак, по добру ли, по здорову в степь сходил? Казак ответит:

   – Э-эх, ваше благородие, вишь нынче времена какие! с Киргизами «комиссия»! с ней и за ухо не разделаешься!.. Живи, говорят смирно!

   В новый состав Оренбургского Казачьего Войска вошли старые казаки и поступили новые охотники из разных племен;  тут больше Русских, но есть и Калмыки, есть и Татары разных наименований, Лашманные, которые несли повинность рубки корабельного леса, Чемоданные, повинность которых состояла в возке почты и, между прочими, есть так называемые крещеные Татары. Вот этих то последних я и встретил в Касселе.

   Хозяйка, у которой мы теперь пристали, называлась тоже крещеною Татаркой. Она была еще девица; от роду ей было лет четырнадцать, или пятнадцать. По-русски она не знала ни полслова; одета была в какую-то смесь русского с татарским на ней была красная кумачная, на холстинной подкладке рубаха с фалбалами из узенькой черной и широкой синей каймы, узенький стоячий воротник и длинные широкие рукава с русскими ластовицами. Сверх русских лаптей, выглядывали татарские туманы; надет татарский камзол, отороченный позументом, а сверх него русский короткий передник. На голове русская же низенькая, спереди двурогая кичка; а серьги в ушах татарские. На жердочках у кровати висели ситцевый халат и овчинная шуба, крытая плисом.

   Мужчины-казаки, вне службы, вообще ходят в хивинских и бухарских халатах, по пояс засунутых в козловые  шальвары, и в форменной фуражке; рубахи у всех обыкновенные солдатские, а не крестьянские  и не татарские. По-русски говорят хорошо.

   Если войти к исправному крещеному Татарину в дом, то в нем вот что можно заметить:

   Вход бывает с низенького крылечка; оно ведет в сени. Тут, у входа в комнату, стоит оловянный кумган и висит полотенце. Сени довольно-обширны; в них стена против дверей забрана досками и разделена на несколько, на два или на три отдельные чуланчика, для хранения  домашних мелочей. По обеим другим стенам развешано, содержимое в порядке, полное казачье оружие и конская сбруя и упряжь. Двери из сеней ведут направо в «горницу», налево – в избу. В обеих, против входных дверей, по два окошка во двор, в остальных двух стенах по одному, во двор и на улицу.

   При входе в «горницу», налево в переднем углу, развешены святые образа, под которыми подклеен единственный кусочек бумажных обоев;  около образов два-три чистых полотенца; под образами стоит стол, покрытый чистою скатертью. По обеим тянущимся отсюда стенам стоят, по русскому обычаю, лавки, покрытые татарскими кошмами. На стене против входа, над лавками, висит зеркальце, а кругом, на лавках – сундуки разного сорта с украшениями из жести. Во втором, соответственном переднему углу, стоит кровать с войлоками, пуховиком, с синей подушкой и с пестрым одеялом;  перед кроватью, на жердочке, развешано разное платье. Близь кровати, в углу, «лазня», подвал. В ногах кровати, в заднем углу одиноко стоит, не прислоняясь к стене, чисто-выбеленная голландская печь. Между печью и задней стеной горницы оставляется темненький промежуток, называемый «бульбяс»; он предназначается для разных разностей и застилается занавеской.

   В избе, в переднем углу, «святые», под ними стол, а посереди его, по русскому обычаю, солонка. В противоположном углу огромная русская печь; кругом избы татарские  нары; сверху русские  полати.

   Во дворе, прямо против дома, летняя кухня; по бокам её  два амбара; направо колодец, за ним небольшая домашняя мельница с конным приводом;  за мельницей баня, а налево конюшня, хлев и теплые «базы» для зимнего содержание  овец. Кругом двора навесы, а под ними телеги и крестьянские тарантасы. Позади двора огород и большой загон для скота.

   В степи, которую я теперь переезжал, есть места, покрытые лесом, есть и безлесные местности, есть обширные пространства чернозему, а есть и голые солонцы; но вообще земля богатая. Леса разделены на станичные и на войсковые; войсковые леса еще остались, но станичные все покончены; осталась только мелкая береза.

   За Касселем мне пришлось проезжать через Арси, Фершампенуаз, хорошенькую станицу Париж и довольно-обширное селение Великопетровское. Обитатели этих мест, преимущественно Калмыки и Ногайбаки, горько жаловались, что у них три года сряду побивает градом хлеба; прежде, бывало, они возами возили хлеб в Троицк и выручали хорошие  деньги, а теперь сами дорогой ценой покупают хлеб в Троице, почти за полтораста верст.

   Калмыки пришли сюда в 1843 году с Волги, где составляли особое войско, называвшееся по городу Ставрополю (Самарской Губернии) Ставропольским Калмыцким Войском. Ныне оно уже не существует. Калмыки эти крещены; но они все-еще усердные буддисты. У них давно введено христианство, давно уничтожено разделение народа на владельцев, зайсангов и подвластных, давно введено равенство обращением их в казаки; но народ, которого вся жизнь сроднилась с идеей о подвластности зайсангам и о раболепстве пред гелюнгами, долго не переставал в своей братье казаках находить и нойонов, и жрецов, и зайсангов. Калмыки эти теперь очень бедны; живут они в кибитках, но у всех построены и доны, больше для вида, да разве для лишнего тепла на зиму. Бедность их проявляется во всем, но главнейшее в отсутствии скота; а крайность не довела еще их до необходимости приняться за земледелие. Киргизы страх как боятся Калмыков, веря сказкам, будто Калмыки едят человеческое мясо.

   Ногайбаки – крещеные Татары, переселенные в Киргизскую Степь из Белебеевского Уезда, где еще в старые годы они населяли Ногайбацкий Округ, названный так по Ногайбацкой Крепости, и составляли особый род служилых Татар. Когда я был в Астрахани, тамошние мои знакомцы из юртовских и из кундровских Татар передали мне предание, что несколько семей Ногаев белой кости, или беков, поссорившись с своими родичами, откочевали от устьев Волги в Нарыи-Пески, оттуда степями левого берега Волги достигли до Кинели и потом перешли за реку Ик, где и поселились; поэтому они доселе называют себя «шабрами» Башкирцев. Сельбище их и названо поэтому Ногайбаком, обитатели которого, расплодившись и усилившись в числе другими сходцами, тоже мухаммеданами, платили правительству нашему ясак;  но ясак этот при императрице Анне Иоанновне быль с них, за разные услуги, снят и Ногайбакам дано дозволение нести, вместо того, казачью службу. Село Ногайбаково и ныне существует в Белебеевском Уезде, близь озера Акайкул, а в 55 верстах оттуда есть село Бакали, часть обитателей которого, вместе с частью обитателей Ногайбака, расселены по Новому Району. Мужчины-Ногайбаки и Бакали, почти все, очень хорошо говорят по-русски; но женщины все остаются Татарками, как по языку, так и по костюму и по образу жизни.

   Из Великопетровской надо было ехать в Кулевчи: этот перегон составляет верст девяносто. Подрядившийся везти нас казак не хвастался лошадьми; они и с виду-то были не казисты, но, выбежав без отдыха в один конец девяносто верст с грузным тарантасом в продолжение восьми часов, они, как нельзя лучше доказали старую истину, что наружность иногда обманчива бывает. Полдороги до опушки когда-то огромного леса «Джабик-Карагай», или до верховья Аята, ехали мы прекрасным, но совершенно-пустынным местоположением. Только нас и веселило, что мы местами встречали ели и стройные сосны. Куликов здесь видимо-невидимо; их пиканье громко раздаивалось в мертвой тиши по степи. На западе, тотчас после солнечного заката, явилась не багровая, а совершенно-пунцовая полоса света; время-от времени она становилась все туманнее и бледнее и наконец, весь горизонт в обе стороны озарился каким-то как будто бледно-золотистым сиянием, определить которое я не умею. Переливы этого света, еле мерцающие звездочки над головой, зелень степи, погруженной в таинственный полумрак – «все это так заняло мое ленивое воображение, что я и не заметил, что мы давно стоим на одном месте, не двигаясь вперед.

   – А что, батюшка, которой, то есть, дороги нам держаться? спросил меня ямщик.

   – Ступай на Кулевчи!

   – Да это, батюшка вы мой, дорога-то на двое делится, так я и не знаю, направо ли взять, али налево?

   – Да возьми в которую-нибудь!

   – Не попасть бы нам, батюшка, не туда, куда надо! Одна-то дорога, я знаю, идет в Кулехчи, а другая, стало быть, во Владимировку; а которая из них эта, и которая та – я и не придумаю... Вы, батюшка, то есть, не знаете-с?

   – Я здесь не бывал...

   – А я и бывал, года четыре назад, ездили мы с молодцом в Николаевку... да что ты станешь делать! теперь не помню!.. Как же быть, батюшка – ась?

   – Да возьми наугад в праву руку.

   – Да пожалуй, отчего не взять в праву руку... оно, наугад, можно, только чтобы того... не попасть куда не надо...

   – Ну, бери влево.

   – Ну, влево так влево! По мне как прикажете-с;  возьмем и влево... мне шта? на то воля ваша-с!  Коли влево, батюшка, прикажете-с, мы и влево поедем, да чтоб нам не махнуть куда-нибудь в сторону.

   – Боишься вправо, боишься влево, бери по середке!

   – Как, батюшка, по середке! Я не боюсь дороги; чего мне бояться? Возьмем и вправо, а не то и влево можно... по мне как прикажете... на то есть воля ваша-с.

   – Ну, айда вправо и кончал базар!  ответил я на башкирский манер.

   Отправившись наудачу, мы заметили огонёк в лесу, поехали на него и были окликнуты передовыми с временного форпоста. Передовые указали нам настоящую дорогу и мы, с рассветом прибыв в Кулевчи, в восемь часов утра в самый троицын день приехали в Николаевское Укрепление, в котором с первого раза приятно поражает взоры прекрасная, изящной архитектуры, каменная православная церковь, выстроенная вроде цитадели и обнесенная высокою каменною стеной, с наугольными башнями.

   В Николаевском, как и в каждом возникающем городке, центр поселение  носит название города, отделенного от форштата такой невысокой стеной, что ее в иных местах перешагнуть можно. Жители центральной части называют себя горожанами, а прочих – фурштатскими.

   Мы остановились у одной «горожанки», у молоденькой, высокой, здоровенькой и весьма пригожей урядничихи, Катерины Андревны.

   Катерина Андревна очень интересовалась знать, откуда и кто мы такие.

   – Так, матушка, проезжие, сами по себе!.. Велите-ка нам самовар поставить! сказал я, желая поскорей от неё  отделаться.

   – Аль вы из Троицкого катите?

   – Нет, не из Троицка; мы издалече!

   – То-то я смотрю, платье у вас этакое хорошее... неужто, думаю, уфимские? неужто заправду губернские чиновники... Вы с Уфы едете?

   – Нет, матушка, Катерина Андревна, не из Уфы...

   – Да у вас что-то все больно, того, хорошо... и тарантас какой важный... Ну, верно вы из Уфы... скажите!

   – Не из Уфы, Катерина Андревна, подымай выше!

   – Уж будто и с Оренбурга! воскликнула хозяйка с изумлением.

   – Как бы не так, из Оренбурга! выше поднимай!

   – Что вы, Христос с вами! да неужто вы и взаправду казанские?

   – Поднимай выше!

   – Аль с Нижнего?

   – Выше, Катерина Андревна, еще выше!

   – Да полноте же вы меня пугать... Нешто в самом деле вы московские бояре?

   – Бояре не бояре, а поважнее Москвы жительство имеем, шутливо заметил я, стараясь узнать, какой эффект произведут мои слова на добродушную урядничиху Она и руки опустила, пораженная внезапною мыслью и быстро устремила на нас заблиставшие радостью глаза.

   – Ах, Господи, ах, боженьки мои, да не-уже-ли ж мои гости дорогие – петербургские? Да полноте вы меня дурачить... да я, право, не знаю... да нет, быть не может!  Эко счастье Бог послал! ... Вы взаправду петербургские?

   – Петербургские, петербургские!.. Да для вас то разве не все-равно?

   – Как можно все-равно! что вы это!.. все-равно! да я этакой радости в век не забуду... Эй, Исетка, давай самовар;  Фатимка, вынимай жаркое из печки, да поди, сбегай, сливочек густеньких принеси сюда, густеньких, скорей... А я-то, дура этакая... пойти скорей платье другое надеть.

   – Что это, Катерина Андревна, никак на вас в самом деле для праздника и сарафана порядочного еще не надето...

   – Помилуйте-с, что вы это? за кого вы нас почитаете? Мы не какие-нибудь, мы тоже горожанки, понимаем тоже, как есть дело.. К чему же нам сарафаниться? Сумеем ходить не хуже-с людей-с.

   Битые два часа Катерина Андревна трудилась выказать нам все богатства своей неистощимой любезности; чрезвычайно мило кокетничала, жеманилась, строила глазки, разумеется, все это делалось по инстинкту, без обдуманного расчета заполонить наши сердца... Катерина Андревна сияла радостью; внутреннее довольство собой и целым миром написано было во всех чертах её  свеженького личика... но, увы! два часа – слишком быстротечный миг для таких радостей: мы торопились к Киргизам.

   – Да чего вы у них не видали-то?.. стоят того Киргизы! А вот вы у нас прогостили бы денёчек другой, дело-то бы и лучше вышло. Не торопитесь, останьтесь еще... ну, хоть часочек...

   – Пора, пора, Катерина Андревна...

   

XII.
Киргизы.

   Поездкой в Киргизскую Степь оканчивается первая честь странствования, предпринятого мною с целью собрание  сведений о внешней нашей торговле с некоторыми владениями Азии. Впрочем, в настоящих «Рассказах», имеющих предметом только легкий очерк обстоятельств, сопровождавших мое путешествие, я не вхожу и не входил в разрешение  вопросов, касающихся специального моего занятия: этому предмету посвятил я отдельный труд. Здесь же я ограничивался только краткими промышленными, статистическими и этнографическими заметками и очерками, по убеждению моему, могущими служить для читателя пособием к лучшему ознакомлению с местностями, чрез которые доводилось мне проезжать. Как ни сухи должны казаться для многих эти преднамеренные отступление  от простой и безыскусственной передачи дорожных встреч, впечатлений и беглых заметок о виденном и слышанном, однако ж, такой же системы намерен я держаться и в будущем времени, когда доведется мне говорить о переезде из Троицка в Оренбург, о поездке по Уралу, о пребывании в Астрахани и о плавании оттуда по Волге вплоть до Нижнего Новгорода, в котором обозрение знаменитой ярмарки, так сказать, завершило цель моего наглядного знакомства с некоторыми областями России. Я не желаю, да и не смею рассчитывать на исключительно-литературные успехи бесед, которые имел честь вести с читателями; но для меня особенную цену должно иметь сознание, что время, употребленное мною на разъезды по России, не убито понапрасну, что сообщаемые мною плоды моей наблюдательности не лишены положительного интереса новизны для публики, и что вообще писательские труды мои приносят науке хоть и малую, но существенную пользу.

   Киргизская Степь, по смыслу закона, составляет, как известно, особую область империи. Она начинается с восточных прибрежий Каспийского Моря. Начиная от Гурьева-городка, она ограничивается сначала рекою Уралом вплоть до Илецкого-Городка, далее межа эта идет по реке Илеку, потом по Берданке до впадение  этой речки в Урал, потом опять по реке Уралу вплоть до Орской крепости, а оттуда по нижней части реки Ори; затем, перерезывая вершины притоков Тобола, тянется по Тогузаку, протоку реки Уя, потом по Ую, притоку Тобола, потом по самому Тоболу до крепости Звериноголовской и еще несколько далее. От впадения  речки Алабуги в Тобол, межа эта идет разными урочищами вплоть до Омска и далее идет по ту сторону реки Иртыша, параллельно его течению вплоть до озера (нор) Зайсана. От Зайсана начинается «граница»: направляясь к югу и, проходя в соседстве городов Чугучака, Ак-Кента и Кульджи, она доходит до озера (куль) Иссык;  отсюда, окаймляя собою все вершины рек, вливающихся в русское озеро (денгиз) Балхаш, выходит на реку Чу и идет по нем до Теле-Куля (озера Теле); отсюда переходит она на реку (дарья) Сыр к бывшей коканской-крепостце Ак-мечеть и, начиная с этого русского форта, тянется по Сыру вплоть до Аральского Моря. Таким образом, реки Чу и Сыр составляют южную русскую границу в этой части Азии. От моря Аральского до моря Каспийского граница империи неопределенна положительно: по географическому положению этой части степи, топографически еще неисследованной, она должна огибать юго-восточные спуски Усть-Урта и отсюда выходить на реку Атрек, составляющую живую границу нашу с Персией.

   Если провести умственную линию от устья речки Алабуги до бывшей крепостцы Ак-мечеть таким образом, чтоб она шла сначала по реке Убагану и, оставив на восток от себя верхнее течение реки Ишима, а на запад – притоки Тургая, направилась по нижнему течению реки Сары-су, то эта умственная линия  разделит всю Киргизскую Степь на две части, так сказать, на две огромные по пространству губернии, западную и восточную, как показано это и в обнародованных в последнее время правительством географических картах, из которых мы и заимствовали приведенные выше указания.

   Эти две части степи составляют две особые области: Западная часть называется Степью Киргизов Оренбургского ведомства, Восточная – Степью Киргизов Сибирского ведомства. Есть люди, которые не довольствуются этим законным названием и, вероятно, по пристрастию к высокому слогу, называют первую Малою Ордою, последнюю – Среднею Ордою. Название  эти действительно когда-то существовали, но употреблять их теперь, когда ни Малой ни Средней Орд давным-давно не существует, было бы неизвинительным анахронизмом. Слово «орда», означающее у кочевых племён просто «ставку», или «главную ставку» народного вождя, а у нашего простолюдья имеющее значение всякого кочевого народа и бродячей шайки, на официальном языке предполагает самостоятельное существование людного кочевого общества под единою властью правителя, именующегося ханом. Но киргизских ханов давным-давно в России уже не существует;  Киргизы более ста лет не управляются собственными самостоятельными предводителями: подведомственные оренбургскому начальству. Киргизы, наравне с другими местными инородцами, состоять в заведывании оренбургского генерал-губернатора; сибирские же Киргизы управляются генерал-губернатором Западной Сибири; и те и другие состоят под непосредственным ведением русских чиновников, и те и другие давно уж отчасти перемешались родами таким образом, что поколения, принадлежащие к семье племен, из которых сплотилась так называвшаяся Средняя Орда, перемешались между поколениями, принадлежащими к семье племен, из которых сплотилась так называвшаяся Малая Орда, они так выклинились и вросли одни в другие, что естественного разграничение  между ними теперь быть уж не может: стало быть, и употреблять теперь для нынешних Киргизов эти, долженствующие выйти из употребления, название  нет никакого основания.

   Есть еще третье отделение Киргизов, именно тех, которые разобщены с остальною массой своих единоплеменников и кочуют в Нарын Песках, между реками Волгой и Уралом, от Элтонского Озера до каспийских прибрежий; это именно Киргизы Внутренней Орды: у них действительно, еще на нашей памяти, существовал утвержденный Высочайшею властью титул хана; но это ханское звание было только титулярное, а потому оно, как последний остаток азиатизма, со смертью хана Джангера навсегда уничтожено и во внутренней Орде, как уничтожено оно было еще прежде в Ордах Малой и Средней.

   Система управление  всеми Киргизами, различна, вследствие исторических причин. Киргизы Внутренней Орды управляются, в зависимости от оренбургской пограничной комиссии, особым Советом;  все члены его служат от короны и один из них, из природных русских чиновников, заседает со стороны министерства Государственных Имуществ.

   Сибирские Киргизы разделены на округи и администрация  ими сосредоточивается в так называемых окружных Приказах;  округ разделяется на волости, а волости на аулы. Но про сибирских Киргизов, у которых сами мы не бывали, мы и не станем здесь ничего говорить; прибавим только, для полноты обзора, несколько слов о так называемой Большой Орде. Большая Орда, Большая Сотня, Улу-джуз, как и все Киргизы, естественно находятся под властью России; но китайское правительство считает их своими подданными. Главные китайские правители областей знают, что это не правда; но что же будешь толковать против серединного правительства? Поэтому кульджинский джан-джун, пожалуй, военный губернатор, и делает вычет из жалованья всех своих подчиненных и отсылает эти деньги в Пекин при донесении, что это, дескать, собрано с Киргизов Большой Орды.

   Степь Киргизов оренбургского ведомства, еще в 1825 году, разделена на три части; теперь этих частей должно быть четыре: западная, средняя, восточная и четвертая. Западная часть занимает пространство между реками Уралом, Хобдой и Эмбой; восточная тянется на известную ширину, от севера к югу начиная с реки Уя до бывшей крепостцы Акмечети; средняя часть лежит между этими двумя крайними частями и простирается к югу вплоть до Аральского Моря; четвертая часть включает в себе весь Усть-урт и пространства. лежащие между ним, рекою Эмбой и восточными прибрежьями Каспийского Моря.

   Киргизами каждой такой части управляет начальственное лицо, утверждаемое, по представлению главного оренбургского начальства, Высочайшею властью. Лицо это всегда избирается из состоящих на государственной службе природных Киргизов султанской породы, то есть людей благорожденных, потомков Чингиз-Хана, и носит звание султана-правителя. Таких султанов правителей, в мою бытность в степи, было только трое; должность правителей четвертой части была вакантною. Есть еще одно административное лицо, управляющее особым отделом Киргизов, это именно «попечитель» прилинейных Киргизов, по случаю обеднение  в стадах, вышедших из глубины степей, приселившихся к русским станицам, в которых добывают они хлеб разными заработками и личными услугами в качестве работников и пастухов, или подкочевавших к линии с намерением заняться каким-нибудь сподручным промыслом. В попечители прилинейных Киргизов избираются малых чинов гражданские чиновники из природных русских. В градации административных должностей, должность такого попечителя стоит гораздо-ниже должности султана-правителя.

   Каждый султан правитель титулуется или официальным своим, принадлежащим ему, по носимому им военному чину, титулом, или чествуется, вследствие давнего обычая, коренным русским приветствием – «ваше высокостепенство»: этот титул придается и хивинскому хану. Султан правитель состоит на жалованье и, кроме денежного оклада, получает еще оклад хлебный, состоящий из нескольких десятков четвертей хлеба в год. Он управляет своими подчиненными при пособии известного числа помощников из султанов же, иди и из биев – почетных в народе людей из простолюдья, из «чёрной кости». Каждая часть степи, то есть все подчиненные каждого султана-правителя, разделяются на дистанции, управляемые дистаночным начальником из биев а каждая дистанция, состоит из нескольких аулов, отдельных кочевых стойбищ, подвижной деревушки, находящейся под непосредственным ведением аульного старшины, старосты, «ак-сакала», слово-в слово «белой бороды».

   Пространства степи (оренбургского ведомства), занимаемые западною и четвертою частями, лежат по направлению караванных дорог в Хиву; земля восточной части – по направлению к Бухаре; средняя часть лежит между ними и границами своими опирается на северные прибрежья Аральского Моря и низовья Сыра. Это географическое положение страны имеет свое влияние на характер Киргизов и очень естественным образом отражается в их образе жизни в различных явлениях.

   Западная и четвертая части находятся, так сказать, под влиянием хивинской цивилизации, хоть слово цивилизация  решительно не может иметь здесь применения; гораздо вернее будет, если я скажу, что они находятся под влиянием хиванизма; восточная часть, вследствие тех же географических причин, находится под влиянием бухаризма, а средняя составляет как бы переход от западной к восточной. Может быть, я выразился не совсем ясно и потому объяснюсь проще.

   Влияние Хивы выразилось на Киргизах западной части тем, что эти Киргизы обладают тою же суровостью и мрачностью характера, которые составляют принадлежность Хивинцев, тою же необщительностью, загрубелостью, дикарством и жесткостью, которые составляют характеристические  черты обитателей Хорезма; у Киргизов этой части одинакова с Хивинцами наклонность к хищничеству, одинаковы и другие  стороны быта; влияние Хивы выразилось даже в одинаковости вкусов в домашней жизни, выразилось даже в пристрастии к известным цветам народной одежды: темных цветов сукна, темных цветов ситцы, иногда и узорчатые, но не ярких цветов и более полосатые, чем пестрые.

   Киргизов восточной части мы замечаем совершенно другое: пестроту и яркость цветов в одежде, щеголеватость, светлый взгляд, общительность, радушие, веселость, миролюбие, вежливость, услужливость, наклонность к удовлетворению любознательности, воинственность без хищничества, и другие  того же рода положительные достоинства, усвоенные здешними Киргизами, вследствие частых торговых сообщений с обитателями бухарского владения, которое, несмотря на всю отдаленность своих начал общественной жизни от тех, к которым мы привыкли в Европе, все-таки стоит неизмеримо выше, чем владение хивинское. В этом то смысле различие  степеней восточного дикарства, Бухару весьма справедливо называют Афинами Средней Азии, хоть в самом применении название  Афин к Бухаре скрывается уж едкий сарказм.

   Поняв это различие, усвоив его себе, проникнувшись сознанием причин его произведших, проследив нить мыслей, ведущих нас чрез всю массу вопросов, загромождающих проникновение истины, и распутав узлы, связывающие разнообразные задачи о постепенном ходе вперед, нельзя не прийти к убеждению в великости, в мировом значении торговли и в той истине, что только при посредстве её  разливается в народе мир, спокойствие, довольство, а за ним и просвещение. Первый двигатель тут – торговля; все остальное – только её  естественные последствия... Но обратимся к Киргизам.

   Мы сделали разделение Киргизов оренбургского ведомства по длине степи, по направлению от запада к востоку; для полноты взгляда нужно произвести им еще новое деление по ширине степи. Разумеется, деление это произвольное, но мне кажется, что оно прояснит новую сторону предмета. Мы разделим Киргизов, во-первых, на обитающих близь северных окраин степи, или на прилинейных, во-вторых, на кочующих близ границ империи, и в-третьих, на занимающих средние  полосы степи.

   Прилинейные Киргизы, от близкого соседства с русскими казачьими селениями, день-ото-дня все больше и больше усваивают себе начала нашей общественной жизни и, подвергаясь влиянию русской цивилизации, постепенно русеют. Результат прекрасный, весьма хорошо чувствуемый и самими Киргизами. Одно только жаль, что к ближайшей подкочевке к Линии руководит их не исключительное желание усвоить себе плоды русского просвещения, а одна лишь нужда, крайняя нищета и необходимость заработать насущный кусок хлеба у Русских. Киргиз обеднеет в степи, потеряет лошадей в баранте, или лишится баранов в непогодье, что ж ему остается делать? Или нищенствовать между своей братией, или подкочевать к Линии и работать на Русских, честным образом наживая копейку.

   Богатый Киргиз не станет кочевать близь Линии, вследствие топографических условий. Богатым Киргиз бывает тогда, когда у него много домашнего скота; скот этот надо кормит, пасти его по привольным лугам, занимать этими пастбищами обширные пространства; близь Линии почти каждый удобный клочок земли дорог;  на клочках этих, занятых множеством бедняков, толпятся тесными отарами их бараны и, истравляя степь, едва едва бывают сыты. Богатый Киргиз очень хорошо это понимает и, очень естественно, безысходно кочует в средних полосах степи.

   У кого мало скота, тому нечего бояться прилинейного многолюдства; всякий смекает, что где пасутся обширные стада, найдется местечко и для его лошадок, или баранчиков, и поэтому безбоязненно пускается в странствование, к которому вынуждают его стесненные обстоятельства. Надо отдать справедливость прилинейным Киргизам в том, что главная масса их состоит из людей трудолюбивых, деятельных, привыкающих к оседлости, примиряющихся с необходимостью беспрерывного хлебопашества, примиряющихся с мыслью, что мирные сельские  занятие  именно этого рода должны наконец навсегда сменить их прежние  чисто-пастушеские  занятия. Вместе с этим отзывом, должен все-таки я сказать, что богачей между прилинейцами очень мало.

   Истые Киргизы занимают средние  полосы степи. Пастушеская, чисто-патриархальная жизнь, баранта, как средство выказать молодечество, торговля, как средство сбыта излишков своего хозяйства и приобретение  посредством них произведений нашей заводской и мануфактурной промышленности, наконец хлебопашество, которое у Киргизов существовало, как известно, еще при царьке Кучуме и которым, в виде особой промышленности, занимаются преимущественно капиталисты, киргизские богачи, давая этими заработками занятие  беднейшим своим собратьям – вот главные условие  быта, отличающие истых Киргизов от других их соотчичей. Если прибавит к этому сознание твердости русской силы, знакомство с коварством и неправосудием соседственных владений Средней Азии, разумное понимание преимуществ, доставляемых этим сравнительным созерцанием своего будущего, невольное проникновение идеей законности и подчинение себя различным элементам русской жизни, то мы, кажется, достаточно будем понимать Киргизов этой части Степи.

   Что касается до дальних Киргизов, в местностях между двумя морями, то, само собой разумеется, здесь мы вряд ли много найдем отрадного – все это дикари, по географическому разобщению с русским миром, еще на долгое время остающиеся дикарями. Правительство охраняет этих диких сынов угрюмой степной природы от притеснений соседствующих с ними племен, но само не пользуется ют них никакими финансовыми выгодами. Эти дальние Киргизы в государственную казну не вносят ничего.

   Закон говорит, что каждый Киргиз, как и всякий другой Русский подданный, имеет право сына своего поместить в учебные заведения, внутри империи находящиеся, на общих правилах. Каждый Киргиз может переходить в другое государственное сословие, селиться внутри империи, вступать в службу и записываться в гильдии, где пожелает. Каждый Киргиз имеет полную свободу отлучиться, для собственных своих нужд, промыслов и работы, куда пожелает;  равномерно и каждый другой русский подданный имеет право отлучаться в Киргизскую Степь, точно также, как он отлучается в любую соседственную губернию.

   Такое давнее предоставление Киргизам тех же прав и преимуществ, какими пользуются и коренные Русские, естественным образом поставило Киргизов, как и всех подданных, в одинаковую с ними необходимость подчиняться и финансовым учреждениям. Денежный сбор с Киргизов оренбургского ведомства составляет 1 р. 50 коп. сер. и называется «кибиточным сбором», потому что взыскивается с каждой кибитки, с каждого кочевного дома. Богатое семейство, занимающее собою и прислугою своею десять кибиток, платит в год пятнадцать рублей серебром, два-три бедные семейства, занимающие вместе одну общую кибитку, платят все вместе только полтора рубли. Киргизы сильно сочувствуют этой простоте и строгой справедливости системы. Что касается до билетного сбора, то он введен у Киргизов с 1817 года и простирается ежегодно до пятнадцати тысяч рублей серебром.

   Пользуясь случаем, я мог бы здесь представить несколько статистических данных об ежегодных итогах сборов кибиточного и билетного, о числе кибиток и душ обоего пола Киргизов, о числе верблюдов, лошадей, рогатого и мелкого скота, но я этого не делаю, зная всю неверность имеющихся у меня данных, неверность тем более извинительную, что кибиточный сбор платят, как я уж сказал, не все Киргизы: правительство к нему не принуждает.

   Идея законности этих сборов, разумеется, не сразу была сознана Киргизами; но потом народ более и более стал ею проникаться. Например, в 1838 году с Киргизов оренбургского ведомства в государственную казну поступило только около семнадцати тысяч, а в 1840 году только пятнадцать тысяч рублей серебром. Теперь Киргизы с году на год все более и более постигают справедливость этого платежа; как прежде, при наступлении платежного срока, они торопились откочевывать от Линии вглубь Степи, так теперь они спокойно остаются на прежних местах и, посредством собственных своих сборщиков, торопятся покончить эту финансовую операцию. Теперь, с 1846 по 1850 год, ежегодно поступает с оренбургских Киргизов в казну кибиточных сборов по сту тысяч серебром, и есть полная уверенность, что в течение времени сбор этот по крайней мере  удвоится.

   Сбором этим заведывают дистаночные начальники, которых в этом случае контролируют султаны-правители. У некоторых дистаночных начальников не только каждая киргизская семья самым отчетливым образом внесена в реестры, с обозначением лет, примет, наружных качеств и способов занятий; у них даже всему имуществу каждой киргизской семьи заведены отчетливые  ведомости.

   Опираясь на устные рассказы именитых Киргизов и на собственные их расчеты, основанные, разумеется, на приблизительных соображениях относительного богатства каждого рода, или поколения, можно предположить, что в Степи оренбургского ведомства должно быть около двухсот тысяч кибиток, то есть около миллиона душ Киргизов обоего пола; что у них, наверное, тысяч сто верблюдов, до миллиона лошадей, более полумиллиона рогатого скота и до десяти миллионов мелкого скота, коз и баранов.

   Самое отдаленное и самое дикое поколение Киргизов составляют Адаевцы, то есть Киргизы рода Адаи. Род этот один из самых многочисленных и простирается до двадцати тысяч кибиток. Адаевцы зимуют на Мангышлаке, на полуострове Бозачи, правильнее, Бозаджи, на некоторых островах Каспийского Моря и частью на Усть-Урте. Народ этот совершенно-дикий и чрезвычайно-беспокойный.

   Адаевцы начинают трогаться с места, то есть начинают свои перекочевки в половине февраля, или в начале марта, и направляются к Эмбе, на Сагыз и пески Тайсугин.

   Севернее Адаевцев, по берегам Каспийского Моря, зимуют роды Тазлар, Исентемир, Черкес, Иссык и Кити, совершенно-спокойные сами по себе и только тревожимые Адаевцами. Перекочевку эти роды начинают в марте и, совершая передвижение все севернее и северовосточнее, доходят: Тазлар до реки Уила, Китинцы на Илек и на Хобду, остальные распространяются до Уила и даже до Чингирлау. Описав дугу на переднем пути, они новою дугою идут в обратный путь и, в половине или конце ноября, останавливаются на прежних зимовках, в стране, называемой Атрау (из чего некоторые сделали у нас урочище Утрав) и занимающей все берега Каспийского Моря, начиная от устья реки Урала до южных прибрежий Каспия; сюда же причисляются и ближайшие к берегу острова.

   К востоку от Адаевцов, на Усть-Урте, кочует тоже довольно-многочисленный род Чумичли-Табын, столь же дикий, как и Адаи, но гораздо-более миролюбивый. Число Чумичли-Табынцов полагают в шесть тысяч кибиток. С открытием весны они снимаются с мест и летом доходят до вершин Эмбы и даже до Сагыза. В половине августа они начинают подвигаться на зимовки, на Усть-Урт и на западные берега Аральского Моря. Если же, по отношениям своим к другим родам, особенно к Адаи и Чикли, с которыми междоусобие  у них редко прекращались, ожидают они какого-нибудь нападения, то откочевывают к хивинским пределам.

   К северо-западу Аральского Моря, в песках Большие Барсуки, зимуют весьма сильные отделение  чиклинского рода, Джакаим, Джанклыч, Телеу и Кабак, всего до десяти тысяч кибиток. Это были такие же дикари, как и Адаевцы, с которыми они постоянно враждовали на западе, между тем, как на востоке спорились с отделениями Кыпчак и Джаппас и редко упускали случай произвести баранту. Почти то же самое надо сказать о кочующих немного восточнее отсюда Чиклинцах, о Дюрткара по Иргизу и о Кичкне-Чикли по Тургаю.

   Баранта, с азиатской точки зрения, установление недурное, но в полном развитии своем баранта становится бичом для народа. Смотря на предмет не с христианской, а с киргизской точки зрения, нельзя не признать некоторой законности баранты, как следствие  неокупленного «куна», или цены за кровь убитого родственника; но никакое христианское законодательство не может оставаться равнодушным к насилиям, междоусобиям, убийствам, пленению отцов, мужей, жен и дочерей, к хищническим отгонам скота, к грабежам и ко всевозможным бедствиям внутренних раздоров, производимых барантой. Вот для прекращения-то этих междоусобий и для водворения  мира и тишины между дальними Киргизами и важны двухсотенные казачьи отряды при султанах правителях и военные укрепления, рассыпанные по разным местам Киргизской Степи. Таким образом диких, грубых, не поддавшихся нашей цивилизации родовичей мы находим, как уж выше замечено, собственно у дальних Киргизов, на юге средней части невежественных Дюрткара и Чикли, на юге западной части совершенных дикарей – Адаевцев и потом довольно-миролюбивых и покойных Байулинцов, к которым принадлежат роды Иссык, Тазлар и Черкес, Алимулинцов, к которым принадлежат Китинцы (отделение Кити) и Семиродцев, к которым принадлежат Табын и Тама, очень спокойные, но иногда враждующие с Байулинцами.

   Все остальные Киргизы, кочующие севернее этих родов, наслаждаются ничем невозмутимым спокойствием. Роды, составляющие западную часть: Табын, Тама, Тана, Кердери, Байбакты, Альчин, Несык, Кызылкурт, Бирш или Берш, Маскар, Исентемир, Черкес, Тазлар, Кити, Адаи, Чумичли Табын.

   Киргизы восточной части, которых я посетил в настоящую поездку, и то только в вершинах реки Тобола, а не исследовал до отдаленных пределов империи, состоят из родов Джаппас, Кыпчак, Кирей и Аргын. Все они теперь чрезвычайно-миролюбивы, склонны к торговым операциям, сообщительны и любезны, и все это вследствие географического, разумеется, положение  своих кочевьев. Во-первых, земля здесь прекрасная; во-вторых, через неё  проходит торговый тракт в Бухару и Кокан;  в-третьих, со всех сторон на здешних Киргизов отражается влияние цивилизации с юга – Бухары, с севера – линейных обитателей, с востока – тихих и скромных сибирских Киргизов, с запада – городков, выстроенных на Иргизе и на Тургае.

   Из числа родовичей этой части степи, Джаппасцы принадлежат к так называемой ими Кши-джуз, Малой Сотне, или, как Русские встарину ее называли, Малой Орде. Таких джуз, «сотен», считается три: Улу-джуз, Кши-джуз и Урта-джуз;  каждая из них делится на роды, по-киргизски «ру», а эти – на колена или отделения, по-киргизски «тайфа»: разделение чисто-патриархальное, до такой степени исключительное, что Киргизы не имеют сознание  идей отечества и национальности, они. знают только одну родину, но не в смысле какого-нибудь одного данного места, с которым сопряжены воспоминание  о первых днях юности, а целой полосы, извилисто, дугой идущей чрез известные урочища, полосы, по которой они совершают свою перекочевку. Национальности, отечества Киргиз не понимает так, как мы понимаем: ему дорога только вера пророка и татарский язык, и то потому только, что другой веры и другого языка он не знает, а чтит Киргиз только своего однородца; на чужеродца же, говорящего тем же, что и он, языком, исповедующего ту же, что и он, веру, он смотрит как на иностранца, не как на своего, а как на чужого человека, иносторонца, с которым у него совершенно разные интересы.

   Общею, существенною связью всех однородцев служат две особенности: тамга и уран. Тамга – символический знак, герб, клеймо, которое налагается на предметы, для обозначение  бесспорной принадлежности их тому или другому роду; уран – условный пароль, девиз, cri de guerre, которым опознаются члены одного и того же рода. Тамгу Джаппасцов я знаю, но назвать ее не умею, а уран их «баймурат». Представим себе следующий пример. На Тоболе кочует часть Джаппасцов, часть Аргынцов, часть Кьшчаков, часть Тана и часть Телеу. Предположим, что вдруг в аулах началось смятение, завязалась стычка, вследствие нападения  хищников, или чего-нибудь подобного. Если управляющему родам нужно созвать к себе, для известного маневра, своих однородцев, то он должен только выкрикнуть свой уран – и все к нему в ту же минуту соберутся.

   У нас, например, пока кричать: «эй, Сидор, Иван, Онуфрий, Кузьма!» да выкрикивать каждого по имени – можно потерять время; но у Киргизов просто при нападении хищников на стада баранов и табуны лошадей, стоит только, в одном конце урочища закричать: «аргымак!», а в другом «баймурат!» и на первый зов в том же конце урочища соберутся в одну общую трупу Киргизы рода Телеу вместе с женщинами, со скотом, со всем имуществом;  а на другом конце того же урочища будет то же самое с Джаппасцами. Крик «бактыбай!» созывает Чиклинцов, «майлибан!» – Китинцов, «дюйт!» – Чумекейцов, «даукара!» – Байбактинцов, «агатай!» – Бирючевцов (то есть Киргизов отделение  Бирш), «манатау!» – Джагалбайлинцов, «карабура!» – Таминцов, «ээбуганам кайда куяим!» созовет Рамадановцов и прочее: за верность этих уравов, сообщенных мне султанами-правителями, можно поручиться.

   Джаппасцы, по числу сыновей сцоего родоначальника, Джаппас, который, в свою очередь, был одним из двенадцати сынов Кыдыр Ходжи, родоначальника всех Байулинцов (состоящих по этому из двенадцати колен: Байбакты, Тана, Алача, Маскар, Кызыл Курт, Иссык, Черкес, Бирш, Адаи, Тазлар или Таздар, Алтын и Джаппас), разделяются на шесть отделений: Калкаман, Карагуз, Сумрун, Унгут, Кыякэ и Чалтак. Джаппасцы зимой кочуют вместе с Алтынцами на Сыр дарье, а лето проводят по Тоболу и приближаются к городу Троицку. Надо заметить, что зимой Киргизы только одних лошадей и баранов пускают на отгонные поля, поблизости аула; разумеется, если места, занятые кочевками рода, обилуют лугами. Те же роды, или отделение  их, у которых, в местах их перекочевок, нет сенокосов – и зимой продолжают переходить с места на место.

   Алтынцы (их уран, «алтынбай!») делятся на четыре отделения: Майметек, Айдар, Сатай и Шунгур;  зимние  кочевки их распространяются между реками Сыром и Куваном.

   Остальные затем родовичи, посещенной мною восточной части Степи, принадлежат к так называемой сотне Урты, превращенной у нас в Среднюю Орду. Эта сотня, по числу сыновей самого родоначальника, Урты, состоит из шести родов, несвязанных между собой никакими общими интересами, да и кочевья их разъединены огромными расстояниями. Роды эти:

   1. Аргын: его уран «аманджул»; состоит из двенадцати отделений; Джугарги-чикли и Тюмёнги-чикли зимуют на реке Тургае, а летом кочуют на Тоболе; остальные десять отделений находятся в пределах Сибири.

   2. Кыпчак;  его уран «уйбас». Этот род, по числу сыновей Кыпчака, делится на четыре отделения: Карабалык;  оно зиму проводит на нашей Линии, а лето на Тоболе; Узун и Кульденен, в Сибирской Степи и в Кокане, и Турайгар, зимующее на Тургае.

   3. Найман большею массою кочуют близь Чугучака, отчасти существование их известно и за Бухарой. Название  и деление  Кыпчаков, Найманов и Аргынцов встречается и у Узбеков;  народонаселение Кокана тоже состоит из значительной массы Кипчаков.

   4. Кунграт;  все кочуют в Кокане.

   5. Кирей, зимуют около Устьуйской, а летом кочуют на Тоболе.

   6. Уак – почти все в Сибирской Степи.

   Большею-частью всех этих сведений обязан я покойному султану-правителю восточной части, полковнику, султану Ахмету Джантюрину, в кочевке которого я проводил время и который целые дни и ночи почти без отдыха проводил со мною в беседах, зная, что я дорожу временем и не могу у него долго оставаться, и заботясь, чтоб путевой мой журнал был наполнен свежими и дельными заметками о Киргизах. Одинаково-продолжительными беседами удостаивал меня султан Ахмет и впоследствии времени, при неоднократных свиданиях его со мною в Оренбурге.

   В мое время два султана-правителя носили фамилию Джантюринов и с обоими я имел честь быть знаком;  но в более-тесных связях находился я с султаном Ахметом.

   Султан правитель западной части, султан Арслан Джантюрин, происходил по прямой линии от принявшего в 1730 году русское подданство киргизского хана Абульхаира; у него был сын хан Айчувак, у Айчувака сын Джантюрё-хан и этого-то Джантюрё султан Арслан и был сыном.

   Генеалогия султана Ахмета совсем другая. В прошлом столетии был в Хиве хан, по имени Каип. Когда Надир шах завоевал Хиву, то его военачальники, вместо возведенного в достоинство хивинского хана, Абульхаира, хана киргизского, посадили в Хиве Каипа, который, впрочем, жил в Киргизской Степи. У этого Каипа было много сыновей и, в числе прочих, Джигангыр;  у него было три сына, Джантюрё, Сэрмухаммед и Сюлейман. Этот Джантюрё был женат на двух женах: от одной, дочери Айчувака-хана и сестры другого Джантюрё, произошел старший сын, Мухаммед, бывший помощником султана Ахмета; от другой жены, родной сестры бывшего хана Внутренней Орды, Джангёра, родился Ахмет, султан правитель, неоднократно бывавший в Петербурге и скончавшийся в августе 1851 года, и еще два другие сына, один давно умерший в степи, другой, Махмуд, превосходный юноша, воспитывавшийся в Оренбургском Неплюевском Кадетском Корпусе и умерший при мне, за год до смерти старшего своего брата, султана Ахмета.

   Рассказывая мне о причинах, вследствие которых Киргизы с недоверием смотрят на единоверных им владетелей Хивы, Бухары и Кокана, и более и более убеждаются в счастье принадлежать именно нашему правительству, султан Ахмет приводил мне множество примеров верноподданнических чувств Киргизов к русскому государю.

   Время от времени в степи появлялись беспокойные батыри, которые, не довольствуясь скромною долею ограниченного молодечества, задумывали составить себе известность подвигами, основанными на самых широких размерах грабежа и хищничества. Из таких батырей особенною известностью пользовались Джуламан Тлянчин в двадцатых годах, Киргиз Тупей, тляукабацкого отделение  в тридцатом году, старшина Исетай Тайманов в конце тридцатых годов, бий Исет Кутебаров в сорок седьмом году: ни один порядочный Киргиз не смотрел на этих людей иначе, как на бешеных хищников. Даже известнейший из искателей приключений, султан Кенисара Касимов, который, при других обстоятельствах, при другом направлении своих замечательных, блестящих способностей и дарований, мог бы сделаться героем не одного полезного отечеству подвига – и тот одиноко окончил свое безотрадное поприще, самым несчастным образом: его загнали в глушь, лишили влияние  на народ и покрыли совершенным бесславием.

   О последних днях жизни Кенисары ходит много преданий. Вот один рассказ человека, который сам бывал у Дикокаменных Киргизов и передал мне тамошние слухи о несчастном султане, не ручаясь, однакож, в достоверности каждого слова.

   Известно, что Кенисара бежал к горам Алатау и, во время своего скитальчества там, влюбился у Дикокаменных Киргизов в одну девочку из достаточного и пользовавшегося почетом семейства... Но нет!  я вижу, что опять должен сделать отступление.

   У Киргизов любовь существует. Я наслышался, да и сам видал такие  проявление  этого чувства, которые сами собой напрашиваются хоть бы в роман;  но романы не по моей части; скажу только, например, что при мне в Оренбурге являлись тайком бежавшие  из степи один раз киргизская девушка, другой раз – вдова; они искали защиты у местного начальства против принуждение  и силы, с какими родственники хотели выдать этих поэтических пастушек за нелюбимых пастушков, но – увы! в нашей Аркадии такие  романтические  приключение  очень редкие  исключение  из общего правила.

   У нас в делах, близко касающихся до любви, прежде всего является симпатия, потом любовь, а наконец уж победа; у Киргизов это бывает навыворот: прежде победа, потом любовь, а наконец и симпатия; лаконизм Юлия-Цезаря «veni, vidi, vici», в этом отношении делается плеоназмом;  у Киргизов уж если «veni», так уж непременно и «vici»: «vidi» тут совершенно лишнее.

   Так вот этаким-то манером влюбился и Кенисара Касимов в свою красавицу и, после трех месяцев сожительства, подарил ее своему тюленгюту – рабу не рабу, а одному из простых слуг, которые выбираются биями к особе султанов из числа худших людей отделение  рода. Это была кровная обида; ею была запятнана не только честь девушки, не только осрамлено все её  семейство, но нанесен позор целому колену, нанесено оскорбление целому роду.

   Буруты ждали только случая выместить за все Кенисаре; случай не замедлил представиться.

   Кенисара, вынужденный содержать как-нибудь собранную им шайку бездомных бродяг и чем-нибудь прокармливать эту сволочь, разумеется, имел к тому только единственное средство – грабеж. Набеги с этими целями стал он производить и у Бурутов. Вражда естественная могла быть распалена еще и иными, чисто искусственными средствами. Буруты не перенесли этого, восстали против Кенисары, разными хитростями заманили его к себе и взяли в плен. С постыдным для Кенисары триумфом, приволокли они его в один из своих аулов, именно в тот, к которому принадлежала обиженная красавица.

   Мать девушки едва завидела спутанного арканами обольстителя своей дочери, с ножом бросилась на Кенисару. Он, связанный, лежал на голой земле и не мог пошевельнуться.

   Разъярённая женщина отрезала Кенисаре одну руку и, наклонившись над несчастным, спросила его, «не этой ли рукой ты уводил дочь мою из родительской кибитки?» и, не ожидая ответа, выковырнула у него ножом правый глаз. «Не этим ли глазом смотрел ты на мою дочь, когда она с тобою встретилась?» Не помня самоё себя, под влиянием только обуревающей страсти, она, продолжая издеваться над страдальцем, отрезала ему другую руку, выколола левый глаз, нанесла ему ножом множество ран и ни одной смертельной! Кенисара мучился, стонал и в толпе, его окружавшей, не нашлось никого, кто бы согласился покончить его терзания. Наконец над ним сжалились и бросили его в теплый источник, где он и изошел кровью.

   Любители ужасного, рассказывают даже, что Кенисара, исколотый ножами, был кинут в огромный котел и здесь живой сварен в молоке; но эта поэтическая выдумка пришлась бы очень кстати где-нибудь в низовьях Волги, где существует жиротопление, а у Бурутов такой котел, в который можно бы запрятать человека, едва ли можно отыскать.

––-

   Случаи доказательств особенной приверженности Киргизов к России касались и до приведенных мною уж прежде волнений, которые безуспешно старались возбудить в нашей степи Хивинцы; но самый многознаменательный пример относится к очень недавнему времени.

   Между Киргизами восточной части степи оренбургского ведомства и соседственными с ними родами Киргизов Сибирских, в старые годы, была бесконечная баранта. Она по временем прекращалась, по временам возникала с новым жаром и совершенное пресечение её  исстари затруднялось обоюдными, бесконечными претензиями враждовавших сторон на огромные суммы, в которые оценивались хищничество и отгон скота, ограбление имуществ и убийство людей. Правительство решилось положить конец этим беспорядкам и разграничить Оренбургских Киргизов от Сибирских. Провести пограничную черту было нетрудно; но предстояли неразрешимые затруднение  в вопросе: каким образом согласить тут взаимные выгоды и каким образом доимку того, что, по народным обычаям, признано справедливым в отношении одних, сохранить неприкосновенною, а между тем оградить несостоятельных должников от новых насильств и притеснений, с которыми непременно должна быть сопряжена новая доимка и новая баранта.

   Правительству было угодно явить к Киргизам милость, простив им прежние  провинности по баранте, запретив преследование по поданным уже жалобам и приказанием прекратить производство по вновь возникшим делам. Киргизы не могли остаться нечувствительными к такой милости. Чтоб доказать эти чувствование  и вместе с тем выразить свою радость общим содействием родовичей к видам правительства, касательно разграничения, Киргизы стали думать, как бы им лучше всего и самым достойным образом положить прочное начало тишине и спокойствию. Они знали, что в чистоте их верноподданнических чувств не может быть никакого сомнения: надо было придумать какой-нибудь новый способ к их проявлению.

   И вот возвышает свой голос почётнейший из всех биев, Балгаджа Ямгурчин. Все знали, что он насчитывает на враждебных ему родовичах, до двухсот тысяч рублей ассигнациями всем известна законность этих требований; все знают, что Балгаджа сам небогатый человек, и человек строгий, правдивый, неохотник до смягчительных полумер. Но Балгаджа сделал решительный шаг: он дал слово забыть о прежних оскорблениях, обязался не вспоминать про них никогда, соблюдать с прежними, врагами непоколебимый мир и согласие и торжественно простил своим должникам все двести тысяч навсегда. Можно себе представить, какой громадный эффект произвела эта благородная решимость! Пожертвование Ямгурчина, его душевные порывы отозвались в сердцах его друзей и недругов: все спешили воспользоваться преподанным примером;  все счеты в восточной части с соседними Киргизами тогда же навсегда прекращены. Это событие, весьма важное для степи, совершилось в 1847 году.

   Я сам лично знал этого почтенного человека. Он был жив еще и в начале 1851 года. В мою бытность в степи, он был уж довольно стар, лет шестидесяти слишком;  собою полон и даже тучен;  носил штаб-офицерские эполеты, считался в чине войскового старшины (майора) и пользовался общим почетом и особенною любовью и Киргизов и Русских, и правительства, и частных лиц.

   Так вот к этим-то Киргизам восточной части степи теперь я и ехал.

   Каким же образом я совершил свое странствование по этой Аркадии?

   Сами Киргизы ездят по степи или верхом на верблюде, или верхом на коне, или верхом на воле, или в арбе, запряженной волами, а иногда верблюдами, или, наконец – и это касается только до дам высшего киргизского общества – в тарантасах. Этим же последним способом предпочел и я прогуляться.

   Читателям нашим уж известно, что в Сибирской Киргизской Степи устроены почты и содержатся постоялые дворы; в степи оренбургского ведомства этого еще не заведено. Ненадобно, однако ж, полагать, чтоб сообщение  между русским населением этой степи вовсе не существовало: в степи ходят обыкновенные «летучки»; исполнителями являются опять-таки сами Киргизы, о двуконь развозящие казенную и частную корреспонденцию. Но так как большинство Киргизов незнакомо с письменным средством сообщения, да и не нуждается в этом, то немногие, имеющие из них надобность в пересылке, передают свои письма из аула в аул посредством своих нарочных гонцов;  разумеется, почтари-Киргизы не отдаляются в сторону с главной линии степных почтовых путей.

   По предстоявшей мне дороге, без сомнения, нельзя было ожидать благоустроенного почтового тракта, тем не менее, выехав из Николаевского Укрепление  на чистую степь, я катился на быстрой тройке по превосходно-накатанным колеям. Это был солевозный тракт, ведущий к двум самосадочным соляным озерам, Эбелаю и Уркачу; до первого считается сто-двадцать, до последнего триста верст. Солевозный тракт за рекою Тоболом разветвлялся: вправо идет дорога на Уркач, влево – на Эбелей. Оба озера чрезвычайно-богаты солью и оба известны с давних времен;  в настоящее время о них можно сказать совершенно то же, что за сто лет назад сказал о Эбелее Рычков: «Оно особливо знатно и славно для множества соли, которою не только зауральские Башкирцы, но и вся Исетская Провинция  довольствуется, да и в екатеринбургское ведомство вывозят ее для продажи не малое число». Любопытно то, что эбелейская соль, по свидетельству Рычкова, еще в то время продавалась от казны; но нынче казна предоставила добычу и продажу её  вольному промыслу, и вот эта-то, между прочим, соль и показывается в «Видах Торговли» под наименованием иностранной, заграничной соли. Действительно, Эбелей, как и вся Киргизская Степь, в отношении к таможенному ведомству, и исключительно только в отношении к нему одному, считается «за границею», то есть за чертою таможенных учреждений.

   В давнем законе сказано, что, впредь до утверждение  действительной государственной границы, черта таможенных учреждений остается на Линии; но прибавлено, что Линия, в значении стражи, не составляет учреждение  на всегдашние  времена; но, по мере распространение  порядка в занимаемых Киргизами землях, стража эта подвигается вперед и должна кончить постоянным утверждением себя на действительной государственной границе.

   Эта действительная граница, которую мы уж обозначили, которая положительно определена на обнародованных в ваши дни картах, и о которой говорит и г. Левшин в своем классическом «Описании Киргиз-Казачьих или Киргиз-Кайсакских Орд и Степей» в первый раз была обозначена по Сыр-дарье в атласе, изданном Академиею Наук, еще в 1741 году, и в то же время обнародованном публике и сообщенном всем дипломатическим лицам;  однако же ни Линия, ни таможенная черта доселе на эти границы еще не перенесены по отдаленности места, по недостаточности оседлого население  степи и по снисхождению правительства к лицам таможенного ведомства, которые таким образом были бы разобщены с образованным населением. Конечно, Иркутск и Кяхта дальше, чем Аральское Укрепление, но зато там, относительно говоря, сплошная и густая масса оседлого населения.

   Лошадей на своем пути мы переменяли в аулах, на которые наезжали по дороге. Подорожной предъявить Киргизам я не мог, потому что её  у меня не было; у меня был, конечно, и открытый лист и открытое предписание военного губернатора, но предъявление и этих бумаг оказалось излишним. Киргизы всюду встречали меня с примерным радушием и гостеприимством. Они видимо были рады приезду Русского и осведомлялись только, что я за человек такой: «шинавник, или купся»? Получив в ответ, что я просто гость и еду гулять к султану-правителю, добрые новые знакомцы зазывали меня к себе, хлопотали, суетились и не знали чем высказать свою приязнь и дружбу. Один предлагал кумысу, другой не пускал, не напоив чаем, третий торопился зарезать барана на угощение, четвертый подчивал разными сластями; все жали руку, обнимались, говорили цветистые комплименты и до такой степени старались быть внимательными и услужливыми, что под мой тарантас обещались запрячь не одну тройку лошадей, а «девятью девять раз девять троек». У Киргизов число девять имеет, как у всех номадов, какое-то символическое значение.

   Но нам и с одной тройкой было не справиться. Лошади степные, дикие, ни к какой упряжи непривычные, рвались из оглоблей и постромок в разные стороны; признаться сказать и постромок то частенько для нас не на ходили, их заменяли арканы; про дугу и говорить нечего; излишне прибавлять, что и шлеи и хомуты считались для нас заветною редкостью. Обыкновенно коренную лошадь ввязывали какими-то, уж перезабытыми теперь мною, способами в оглобли; коренных за хвосты привязывали к валькам;  кони рвались, метались и, не сдвинув экипажа ни на аршин вперед, бились около него до-тех пор, пока, или вовсе не отрывались от арканов, или, умаявшись и измучившись, не отказывались от всякой службы. Но «нужда научит калачи есть» говорит пословица, и Киргизы дивили меня своею находчивостью. Они мастачили какое-то подобие шлеи, напяливали его на неподдававшихся этой операции молоденьких жеребчиков, закрепляли их по трое вряд, как надо быть тройке, потом, «обуздывали» и к уздечке или недоуздку подвязывали по длинному аркану. Один Киргиз садился верхом на коренную лошадь, а трое верховых наездников выезжали вперед, подбирали арканы и тащили за собою упряжную тройку; четверо других Киргизов, а иногда и больше, ехали по бокам тарантаса, и криком, гиканьем, пуганьем и ударами понуждали упряжных лошадей повиноваться движениям передовых наездников. Таким образом, кой-как сдвинувшись с места, мы самым комическим образом, с беспрестанными перерывами и забавными приключениями, волоклись от одного аула до другого... Я уж после и жалел., что не вздумал приказать впрячь в тарантас верблюдов, что было бы гораздо успешнее и спокойнее; но желание ли избежать этого курьёза, охота ли пофрантить, или надежда на новые  потехи с лошадьми, удержали меня и на возвратном пути от этой благоразумной меры: я опять сел в тарантас, тарантас тащили поставленные в упряжь лошади, а этих лошадей впереди тащили одни передовые наездники, а по бокам подгоняли другие вершники.

   Животное, которое в наших образованных местностях более уж не водится – верблюд, этот корабль пустыни – скотина очень любопытная. Я не стану пускаться в научное исследование всех характеристических и физиологических явлений жизни верблюда, а скажу только несколько слов о некоторых его привычках и особенностях.

   В Киргизской Степи верблюды бывают и двугорбые (camelus bactrians, по-киргизски «нарк» и «тюя») и одногорбые (camelus dromedarianus, по-киргизски «айри», первых несравненно больше чем последних, но зато последние гораздо рослее, сильнее и сносливее первых. Следующие замечание  одинаково касаются и тех и других.

   Когда верблюд родится, новорожденного тотчас же обшивают кошмами, то есть наглухо увязывают ему все туловище кошемными попонами, но голова и шея  остаются открытыми. Под попонами сохраняют зимой даже взрослых и старых верблюдов.

   В продолжение первого месяца рождения, новорожденного верблюжонка, по-киргизски – «бата», никому из посторонних не показывают, из боязни, чтоб чужой человек не сглазил скотину и не изурочил ее.

   Молодой верблюжонок не в силах еще сам собою держаться на длинных, слабеньких и тоненьких ножках;  его, по крайней мере,  в течение первых пяти-шести недель, на руках подносят к матери для принятия  молока. А когда он, к лету, подрастет и поднимется на ноги, его выпускают на волю вместе с матерью, которая не перестает его кормить, по-прежнему, молоком. Кормление это тянется по крайней мере  целый год. По истечении этого срока, верблюдица продолжает иногда еще год, а иногда и два года, уделять своему выноску ту же питательную пищу, но уж не постоянно, а только от времени до времени.

   Чрез два-три месяца после рождения, с верблюда, на лето, снимают кошмы. Пасясь на степи, он приучается тут подщипывать травку; но исключительную и главную пищу, в продолжение первого года возраста, составляет для него матернее молоко.

   В это время ему прокалывают ноздри и продевают, сквозь храпок, гладко-обточенную кость, или палочку, к которой привязывается веревочка – обыкновенный поводок верблюда. С этого же возраста верблюжонка приучают к слову «чок», то есть к команде, по которой верблюд должен ложиться, поджимая ноги, и быть готовым к принятию на спину ноши; по этой же команде он и встает на ноги, при снимании вьюков и при отправлении в путь, или на пастьбу.

   На зиму, верблюжонка снова обшивают кошмами и помещают, вместе с матерью, в теплое, со всех сторон защищенное от непогоды, ветра или снега, стойло.

   С наступлением весны, годовалый верблюжонок выпускается на траву, и с этого времени он уж постоянно сам кормится подножным кормом, или и сеном, если, по местным обстоятельствам, то есть при отсутствии хороших лугов на зимовках, Киргизы запасаются им заблаговременно.

   По вскрытии весны, верблюд обыкновенно линяет, шерсть с него слезает целыми клочьями; он делается совершенно-голым, только у самых взрослых немного шерсти остается на голове, на нижней части шеи и кое-где на бедрах. Шерсть эта хозяевами сбирается и употребляется в дело.

   Взрослые верблюды довольствуются самою тощею травой, ковылем, полынью, осокой, камышом и свеженькими ветками саксаульника; кроме-того, они с большою охотою едят мучные лепешки, но для этого нужно заранее приучить к тому животное.

   Верблюды под вьюком устают не скоро; но если уж верблюд под ношей раз пристал, то нет никакой возможности сдвинуть его с места: ни палки, ни побои, ни удары ножом – ничего не поможет;  если животное несовершенно еще выбилось из сил, ему нужно скорей облегчить ношу – иначе с ним ничего не сделаешь. Даже без ноши, присталый и уж изморенный верблюд не трогается далее ни на шаг, и как с ним не бейся, а придётся его бросить. Покинутое человеком, стало быть, лишенное ухода, животное начинает голодать, не имеё  достаточной пиши, и гибнет, одиноко, издыхая на лишенной трав и воды пустыне.

   Сильные жары не подвергают верблюда транспирации; но когда животное под тяжестью начинает обессилевать, то на теле его пот вдруг выступает крупными каплями. Заметив это, хозяева освобождают его вовсе от вьюков и перекладывают их на других верблюдов, или оставляют на нем самую незначительную кладь. Говорят, однако ж, что самые сильные верблюды устают внезапно и преждевременно ничем не могут выказать на теле изнурение  сил.

   Верблюд очень перенослив на пойло; его поят летом раз в сутки, а осенью и зимой один раз в продолжение двух и трех суток, если вблизи нет водопоев;  животное это не брезгает никакой водою, для него все ровно, свежа ли она, или застоялась, горьковата, солона или совсем испорчена.

   Летом за пастьбой верблюда хлопот немного: он недалеко отходит от стоянки и сам себе ищет корму, скоро наедается и потом всю ночь лежит не вставая с места: только немногие, в виде исключение  из общего правила, или бродят ночью вблизи кибиток, или стоят на одном месте, не сгибая колен.

   Зато зимой с верблюдом возни бывает довольно. Верблюд никогда ни на снег, ни на голую мерзлую землю не ложится; для его ночлега делают невысокие и некрытые загоны. Для этого ежедневно выбирают место, сгребают с него весь снег, потом вскапывают промерзлую землю кетпенем... Кетпень – род круглого топора и вместе с тем род заступа. Чтоб иметь понятие о фигуре этого инструмента, пусть читатель потрудится представить себе молоток, но такой молоток, у которого, как у кайлы, очень длинная и толстая палка, служащая рукояткой, а вместо самого молотка, круглая, несколько эллиптической формы, железная заостренная книзу сковорода, у которой отверстие для просова ручки сделано не в самом центре, а в очень близком расстоянии от одного края, как, например, у палитры. Такой-то киргизский кетпень довелось мне однажды увидать в одном музеуме; кетпень я узнал с первого же взгляда; но вместо ожиданной надписи, что это, дескать, «кетпень – киргизский топор лопата», я прочел на привешенном к нему ярлычке, кажется, что-то в роде «американское древнее оружие».

   Место для ночлега верблюда выбирается такое, которое бы отовсюду было защищено от непогоды, например, лог, или увалы между холмов, или заросшее кустарником пространство. Если поблизости отсюда растет камыш, то только сгребают снег, а землю не вскапывают, но толсто прикрывают ее камышом. В таком приюте верблюды целого каравана ложатся рядом все вместе. Но если б случилось, например, в дороге, что удобного места на притоне нет для укрытие  животных, то верблюдов на ночь окружают высокою оградою, стеною, сложенною из тюков. Отделение теплорода от верблюдов во время сна до такой степени сильно, что возчики, часто, несмотря ни на какие холода, раздеваются совершенно и под чистым небом ложатся спать промежду верблюдов, точно в натопленной избе: мне это говорили сами Киргизы.

   Минуя аул за аулом, мы переехали верховье Тобола, протекающего в этом месте узеньким и смиренным потоком, и остановились на новой кочевке Киргизов Джаппасского рода. Нас приветствовал и принял здесь препочтенный старик, по имени Куламбай. Он пригласил нас отдохнуть к себе в кибитку и, в беседе с его сыновьями, выждать время, пока изловят на степи коней и впрягут в тарантас.

   только что вошли мы к Куламбаю в кибитку, как она вся наполнилась народом, любопытствовавшим взглянуть на нежданных и далеких гостей. Куламбай представил нам троих своих сыновей, из которых женат был только старший.

   Бир-Мухаммед Куламбаев, старший сын, мужчина лет тридцати, невысокого роста, но плотный собою, коренастый брюнет, с типической физиономией, в которой не бросались в глаза ни скуластость лица, ни косоватость глаз, свидетельствующие об испорченности породы от смешение  с калмыцкою, считался офицером русской службы и носил чин хорунжего, вследствие особенных за слуг перед правительством. Главное занятие его было – коневодство и торговля.

   Разумеется, все Киргизы – пастыри по преимуществу, а каждый Киргиз небедняк должен считаться и конным заводчиком, если у него есть хоть какой-нибудь табунишка коней, и купцом, если ведет какую-нибудь мало-мальски значительную торговлю, выходящую из круга обыкновенного сбыта излишков домашнего хозяйства и промена их на нужные не для одного личного потребление  товары; но Бир-Мухаммед был коннозаводчиком по преимуществу, потому что в табунах его было правильное распределение производителей и приплода, в табунах его лошади считались тысячами. Было довольно и другого скота, несколько сот годов рогатого и несколько тысяч баранов. Разумеется, все это принадлежало старику Куламбаю, но Бир-Мухаммед, за преклонностью его лет, был правою рукою и главным хозяином дома.

   Купцом он мог назваться тоже по преимуществу, потому что вел обширную торговлю, отправляя караваны в Бухару от своего имени и производя там торговлю и за себя и, по комиссии, за другого, еще более значительного купца, самого султана Ахмета Джантюрина, торговые обороты которого были очень значительны. Впрочем, сам султан Ахмет не торговал, кажется, от своего имени, а был только пайщиком значительной торговой компании, составленной из Киргизов. Про гросс-бух, касса-бух и другие  принадлежности благоустроенной коммерческой конторы, приятели мои определительных понятий не имели и двойною бухгалтерией не занимались; не надо, однако ж, думать, чтоб они вовсе никаких книг не вели: напротив, отчетность у них была примерная. Торговля в Троицке отделена была от торговли в Киргизской Степи, а эта от торговли с Бухарой, операции по мануфактурной торговли не смешивались с оборотами торговли баранами или торговли хлебной, а Джантюрин и Куламбаев имели значительные в степи пашни. Приказчиков было у Куламбаева до десяти, а у Джантюрина до двадцати-пяти человек. Книги, разумеется, водились и велись аккуратно.

   Средний сын Куламбая, Асат Куламбаев широколицый, но довольно-приятной наружности блондин, лет двадцати-пяти от роду, только что накануне моего приезда возвратился к семье из Бухары, где, за отсутствием на этот раз Бир-Мухаммеда, исправлял он должность главного приказчика, главноуправляющего.

   Третий сын, Тукай, юноша лет шестнадцати, свеженький, хорошенький наездник, очень похожий на старшего брата, тоже только что накануне возвратился вместе с Асатом, в первый раз еще побывав в Бухаре.

   Отец и оба старшие сына были одеты довольно в щегольские халаты, по обыкновению надетые на бязинную рубаху и на козловые шальвары; но, Тукай явился совершенным франтом. Свежесть ли впечатлений о препровождении времени в таком большом городе, как Бухара, тогда как прежде Тукай, кроме нашей Усть-уйской, ничего похожего на город еще не видал, баловство ли матери, которая, обрадовавшись возвращению сына, дорожила преимущественно его присутствием и наготовила ему разных гостинцев, или просто самолюбие мальчика, снова появившегося между знакомыми сильфидами степи и давно давно жданного какой-нибудь Дарэ, Текенэ или Бокишь, которые уж успели приглянуться парню – что б там такое ни было, только наш Тукай так горделиво смотрел на всех и так франтил, рисуясь байроновскими позами, что совершенно овладел моим вниманием.

   Начать с того, что, вместо колпака, на нем надет был так называемый султанский тюбетей, невысокий, несколько пониже нашей мужской шляпы, конусообразный, твердый и несгибаемый колпачок без полей, сшитый из штофной, протканной золотом, материи, и опушенный по краям неширокою полоской бобрового меха, с бобровыми же стрелками над ушами; это имело вид такой, как будто бы у колпачка были маленькие наушники и теперь они приподняты кверху. Под этим султанским тюбетеем был обыкновенный тюбетей коканской формы, то есть полушарием;  видно было, что этот тюбетей чистой казанской работы, потому что богато обшить массивными галунами и осыпан золотыми блестками, а этого в Кокане не сумеют сделать. Наконец, на Тукае надет был один только халат, легкий, летний, сделанный из пестрой и волнистой бухарской полушелковой материи, «адряс» или «падчаи», и подбитый не простым ситцем, а «банаресом», или «мисри», тоже полушелковою материей, с очень узенькими полосками по гладкому полю. Тукай так важничал этим халатом, что поминутно вертелся в нем, заложив под него одну или обе руки на спину так, чтоб в одно время было видно и лицо и дорогая изнанка халата, драпировавшегося по этому неправильными складками.

   Но важность то вся была не в халате, а в том, что под халатом надето! Во-первых, на шее у Тукая повязан галстучком желтый с разводами коканский шелковый платочек, из под которого выглядывали, белые как снег, воротнички коленкоровой рубахи. Уж один этот платочек в виде галстука – значительный шаг вперед: Киргизы галстуков не носят. Но и кроме галстука, на нашем франте было еще одно нововведение – жилет, из зеленого плиса, отороченный металлическим шнурком и застегнутый на цветные стеклянные пуговки в металлической оправе. Наконец, еще новость, обращавшая уж не одно мое, а всеобщее внимание – малиновые из бухарского бархата шальвары, ужасно-широкие и до такой степени обогащенные клеем или картофельной мукой, что издавали шум и не драпировались на ноге, а торчали на всех выпуклостях каким то пузырем. Шальвары и жилет подтянуты были бухарским бархатным поясом, с серебряною бляхою и с огромною посреди её  фальшивою бирюзою. В таком наряде Тукай был великолепен.

   Таким же великолепием сияла и его конская упряжь. Когда мы все гурьбой поехали верхами осматривать Куламбаевы табуны, Тукай гарцевал и юлил передо мною на резвом бегуне, у которого уздечка без налобника, пахвы, принадлежности седла и лука его были богато убраны серебром и крупными камнями фальшивой бирюзы, яхонтов и сапфиров. На сбруе в разных местах были привешены разноцветные шелковые хвосты: болтаясь во время бега коня, они служили для отгона мух.

   Асат, как я уж сказал, одет был гораздо-проще; необычайных принадлежностей в его наряде не было, но нельзя же, чтоб и у него самолюбие чем-нибудь не высказалось перед гостем и, увлекаемый им, Асат то и дело вынимал из вышитого в узор шелковыми шнурочками кармашка своего башмета толстые-претолстые серебряные часы, которые, как на зло, не были заведены.

   Я обрадовался случаю собрать свежие  новости о бухарской торговле; начал разговор о здоровье эмира, расспросил о спорах его с Дост-Мухаммед-Ханом, который перед этим только что отнял у него город Балх и, наконец, перешел к своему специальному предмету. Делать расспросы о предмете, которым интересуешься – сущее наказанье; к прямым вопросам не всегда можно прибегать, большею-частью приходится расспрашивать обиняком;  и если нападешь на умную и сметливую голову, то получаешь такие лаконические ответы, что по ним нельзя прийти ровно ни к каким обстоятельно-развитым положениям.

   Я испытал эту муку, эту нравственную пытку, которой подвергался от природы нетерпеливый нрав мой, расспрашивая по-видимому с невозмутимым хладнокровием, например, о том, как караваны ходят по степи, как нанимают верблюдов, как их вьючат товарами, как идут дорогой и как, наконец, приходят на место? Сто человек отвечали одно и то же и совершенно-одинаково: «О, это очень просто! Сперва наймут верблюдов у Киргизов, а как надо отправляться – верблюдов и приведут;  приведут верблюдов то, да и станут их вьючить, а там с Богом и в дорогу. День идут, а ночь отдыхают. Вот и идет караван по тех пор, пока не придёт на место, а на место придут, верблюдов и отпустят». Надо было много хитрить, чтоб добиться до любопытных подробностей, а хитрить нужно непременно, нужно изворачиваться в разговорах, потому что на прямые вопросы обыкновенно смотрят весьма подозрительно и с боязнью не кроется ли тут какой беды.

   В Асате Куламбаеве я, с первой же моей беседы с ним, увидел очень интересный для себя субъект. Он был тщеславен, самолюбив, необширных умственных способностей, но достаточно наблюдателен и умен для того, чтоб в совершенстве знать свое дело; он был охотник посмеяться, охотник кутнуть по-европейски, жаден до удовольствий, о которых только слыхал, но в степи не изведал, и до того разговорчив, что часто увлекался предметом и шибко проговаривался, сам этого не замечая. К числу особенностей его надо присовокупить и то, что говорил он обыкновенно шепотком, никак не мог справиться с нашим «ж»: вместо «жарко» говорил и «ярко» и «джарко», коверкал и ломал русские  слова страшным образом, но вообще владел языком настолько, что его, даже и при ненапряженном внимании, легко было понимать.

   Дорожа опытностью Асата, я подговаривал его погостить у меня с месяц в Троицке, куда я должен был ехать из степи, обещал ему квартиру, стол, полное содержание и даже денежное вознаграждение и просил его воспользоваться моим гостеприимством и разделить мое одиночество в незнакомом мне городе. Асат не давал слова и, не предупредив меня, тайно ускакал в ставку султана-правителя, который чрез несколько дней и командировал его ко мне, из желания  содействовать моим занятиям, назначив Асата состоять при моем лице.

   В одно время с Асатом жил у меня в Троицке еще один молодчина-батырь, по имени Сапак, преразбитной малый, лет тридцати, сметливый, расторопный и уж пообтершийся в Бухаре. Он выжил у меня целый месяц;  держал вместе со мною европейский стол, бывал доволен, когда я иногда готовил и разделял с ним мухаммеданские  блюда, горд и надменен, когда, бывало, я ходил с ним под ручку прогуливаться по городу, и счастлив, когда я не унижал его перед посторонними, а обходился с одинаковым почетом, любезностью и вниманием, какими обязан каждому своему гостю. Было время Уразы, мухаммеданского поста. От восхода до заката солнца, мусульманин не должен принимать пищи; зато по ночам Сапак наедался за троих и не прочь был от запрещенного пророком нектара. Шампанское и лафит он очень любил, но гораздо выше ставил те напитки, которые быстрее и сильнее туманили и ошеломляли голову. Принадлежа к достаточной семье и разыгрывая роль барина, Сапак не чуждался замашек, как то невяжущихся с барством;  например: спал в передней на голом полу, подостлав только войлочек, носовой платок носил только для виду, панибратствовал с прислугою и, в мое отсутствие, добровольно обедывал на кухне. Вдобавок ко всему, он мастерски играл в вист и в преферанс и, в городе, ни за что не хотел ходить в киргизской одежде: а для внушение  к себе большего почтения, чтоб придать себе вид купца, щеголял только в татарском платье, то есть ходил в суконном чапане и в суконной же обшитой соболем татарской шапке. Все это я счел нужным сказать, чтоб дать понятие, в какой мере и какими именно шагами в глушь Киргизской Степи проникают начала цивилизации у высших слоев степных обитателей и с какою еще несмелостью и шаткостью боязливый степняк, привыкший к наружной покорности и смирению перед белой костью, входит в роль самостоятельной единицы, в сознательное пользование правами предоставленной ему законом свободы действования.

   Из всех этих явлений, отпущение волос на голове и добровольная, хотя бы и временная утрата национальности – самые важные.

   В отношении мухаммеданских женщин эта утрата национальности идет вот в какой постепенности.

   Возьмем в пример степную дикарку, киргизскую девушку из простого класса. Вообще ходит она в ауле с незакрытым лицом и, по патриархальности нравов, часто является, даже при мужчинах, в одной рубахе и туманах. Изменению её  коренных обычаев могут содействовать две причины: или она попадет в сожительство к богатому султану, потому что в степи развелось множество бедняков чистой султанской расы, или уйдет на заработки в русский город, или в казачью станицу. В первом случае, по важности занимаемого ею положения, она должна уж оставить патриархальность прежних привычек и, являясь пред взоры посторонних людей, скрывать свое лицо от их взглядов ширинкой кисеей, спадающей с её  богатого головного убора.

   Упомянув о простых, необлеченных от высшего начальства властью, а от высочайшей власти чином, султанах, прибавим к слову, что, по закону, султаны составляют высшее и почетнейшее между Киргизами сословие; звание их наследственное; они освобождаются от телесных наказаний.

   Попадая в среду русского населения, киргизская женщина прививает к себе русские  привычки и многие  достоинства и недостатки коренных русских баб и, незаметно, все больше и больше русеет. В счастливых обстоятельствах, она одевается по-татарски; при неудаче и безденежье знакомится с русским сарафаном.

   Есть еще дальнейший переход для степной женщины из киргизского, а чаще из башкирского или иного, племени. Ей может представиться случай поступить в жены к какому-нибудь купцу-татарину, или выйти за русского дворянина из мухаммедан. Если муж, по состоянию своему, пользуется скромною долею достатка, жена совершенно подчиняется нравам и обычаям господствующего татарского населения; пьет, ест, румянится, жует смолку, толстеет и жиреет и закрывается, при встрече с посторонними, чадрою или полою накинутого на голову халата.

   Но там, где муж имеет большое значение в своем городе и, по положению своему, должен держать открытый дом, там татарщина уж несколько стирается и принимает лоск русской образованности. Мухаммеданка перестает быть татарскою женщиною: она становится татарскою дамою. Чадра откидывается или, лучше сказать, совершенно покидается; женское отделение с нарами заменяется нарядным будуаром с роскошною мебелью; татарский кульмяк выкраивается по мерке обыкновенного городского платья; под кульмяком показывается тонкое голландское белье и кисейные, вышитые гладью, манишечки; шитые золотом кожаные сапоги сменяются прюнелевыми ботинками и бархатными полусапожками; на столике валяется русская книжка и оборыши Французского романа; в разговоре проскакивают фразы в роде «pardon, mesdames!.. plait-il, monsieur?.. ah, bon Dиeu, quel horreur!» и тому подобные. Татарская дама принимает гостей – в чепчике, выезжает гулять – в шляпке и, даже в народном костюме являясь перед публикой, не преминет случая быть bien gantée и bien chaussée; батистовый, обшитый тонкими кружевами и сильно надушенный носовой платочек в руке, по локоть украшенной дорогими браслетами, свежие  палевые  перчатки, новомодный парасоль и щегольская коляска на лежачих рессорах нисколько не придают странности дорогому матерчатому двуличневому кульмяку, малиновому бархатному, вышитому золотом распашному полубешмету и широкой бархатной шапке, опушенной дорогим бобром и унизанной по тулье жемчугами или драгоценными камнями. С такими принадлежностями наряда татарская дама, замужняя женщина или молодая вдова, живет на чужой глаз в полном смысле на европейскую ногу. Человек, везде человек, а женщина прежде всего женщина. Мне случалось лично видеть мухаммеданских женщин во всех переходах и в разных фазисах общественного развития: я их видал и верхом на коровах, видал и в модных экипажах, видал и степных баб, видал и дам du très comme il faut, а все-таки татарок с головы до ног, в моральном отношении.

   Само-собой понятно, что эта последняя степень развитие  не может быть во всей силе применена к киргизским султаншам, а касается только татарок. Киргизских султанш в Оренбурге я видел два раза на балах. Недавность пребывания  в городе не могла, разумеется, стереть с них всех следов постоянного пребывание  в степи, но и то перемены, сопровождавшие  их появление на бал, не могли не броситься в глаза. Лица их были открыты, высокие национальные головные уборы заменены татарскими шапками, и вообще в целом костюме преобладал татарский элемент;  но появлялись уж и башмачки, и перчаточки, и батистовые платочки, и даже полуоткрытые шейки. Их степенства, конечно, не принимали участие  в танцах и вообще были необщительны, как нелюдимки, запрятавшись все кучкой в дальнем будуаре; но все-таки желание блеснуть и заинтересовать своею наружностью представителей нашего пола не могло не озабочивать их впечатлительных и поэтических головок, а вместе с тем и не высказаться какими-нибудь положительными приемами.

   Первою женщиною султанской расы, пустившеюся в европеизм, была Тайкара, принадлежавшая концу минувшего столетия. Чтоб познакомить читателя с личностью этой особы, выписываю из чужого сочинение  следующие строки.

   «Тайкара, дочь Нурали-Хана, жена хаджи Нур-Мухаммеда, умерла: в 1805 или в 1806 году. Она была женщина умная, пышная и красотою своею с ума сводила многих. Самым жарким и горячим её  обожателем был барон И***. Императрица Екатерина Великая подарила ей великолепную карету и пожаловала, по смерть, землю в какой-то губернии. Тайкара была в таком уважении у всех Киргизов, что даже братья её  и прочие султаны ни в чем не смели ей противоречить и слушали ее с почтением, с подобострастием. Часто она их журила, бранила и, с сожалением покачивая на них головою, частенько говаривала: «эх, не родись я бабой, а родись мужчиной, я бы показала вам себя! я бы вас выучила! да не словами, а делом, чтоб и вы, глядя на меня, делали то же, что и я делаю». Тайкара иначе не выезжала, как в карете, цугом, в шесть лошадей. Муж её, человек хороший, но смирный, служил в комиссии, был надворным советником и носил медаль. Пожив в Петербурге, Тайкара возвратилась оттуда в 1797 году и с тех пор, по самую смерть, безвыездно жила в Оренбурге, против одноэтажных казарм. Она ужасно любила, чтоб ее, ни с того, ни с сего, за то только, что отец её  был хан, Нурали, звали почаще «ваше сиятельство». Жила она совершенно на европейскую ногу; одевалась чрезвычайно богато, однако же, не иначе, как по-киргизски. Самолюбива была ужасно и важничала до смеха, благо рука была у барона И***. Примерно сказать, когда гости приедут с визитами, она не сядет по-людски, в кресло, а заберется на диван, поставленный на возвышении. По вечерам у Тайкары бывала обыкновенно музыка, частенько самая жалкая. Пожила-таки она в свое время! Схоронена она за оренбургским Меновым Двором;  а после и мужа там же похоронили».

   Проведя в куламбаевом семействе несколько часов, в короткое время сдружившись с его членами и взяв с них слово опять увидаться, я, напутствуемый пожеланиями всего хорошего, отправился далее, узнав, что Киргизам очень понравилась обходительность и согласие, царствовавшие  между мною и состоявшим при мне башкирским казаком юношей, от которого они старались выведать насчет меня всю подноготную.

   В дальнейшем следовании по степи, я отметил в своем журнале только один аул, пребывание в котором заинтересовало меня общительностью киргизских женщин. Это было на урочище, которое Киргизы назвали мне Тобольским Ходмутеем. Аул был огромный и состоял из смешанных семей Аргынцов и Кыпчаков. Естественно, что по наружности я ничем не мог отличить их от других, виденных мною, родовичей, но мне как то бросилась в глаза особенная рослость и дородность здешнего прекрасного пола.

   Одна из представительниц его, женщина на взгляд лет сорока, довольно-благообразной наружности, но прездоровенная бабища, настоящий гренадер по росту и по голосу, с чрезвычайно белым лицом и с самыми размашистыми приемами, зазвала меня к себе в кибитку и предложила гостеприимство. Мужа её  не было дома; кто он такой – не знаю; но по всему видно было, что моя хозяйка, пользовалась между всеми мужчинами и почетом и влиянием. Кибитка, по обыкновению, наполнилась народом, и мужчинами и женщинами, и малыми ребятами, сколько их могло поместиться под шатром;  но сама хозяйка занимала первое место; мужчины и женщины сидели около неё  на кошмах, поджав ноги.

   Хозяйка моя, с чрезвычайною предупредительностью, расспрашивала меня, чрез моего ординарца-Башкирца, о цели моей поездки, осведомлялась о моих нуждах, распоряжалась угощением и без особенных церемоний или неуместной, а может быть и непривычной, скромности, приступила к исполнению моей просьбы и стала меня знакомить с принадлежностями женского киргизского наряда, приподняв с подобающим, однако ж, приличием края стеганного своего халата и показав концы онуч, голенища сапог и кончики белых бязинных туманов. Мне захотелось поближе исследовать обыкновенный женский головной убор, «джаулук» или «яулук»; хозяйка моя, при первом же намеке, тотчас стащила с головы свою повязку и стала мне ее показывать. Густые каштановые и весьма негрубые, а довольно-таки шелковистые волосы так и рассыпались по объемистым плечам сорокалетней, полной и даже немножко черезчур полной пастушки. Надобно заметить, что картинки, приложенные к «Описанию Киргиз Казачьих Орд и Степей» А. И. Левшина, не совсем соответствуют нынешним нарядам Киргизок, а потому я и здесь, как и у Башкирцев и в других местах, позаботился снять несколько сцен и портретов с натуры. Сам я рисую из рук вон плохо, но у меня был превосходный рисовальщик, хоть и не академист – урядник Оренбургского Казачьего Войска, Чернышов;  многими портретами и сценами одолжен я и бывшему башкирскому атаману, который мастерски владеет карандашом.

   Джаулук состоит из двух больших коленкоровых полотнищ, в виде отдельных платков. Один надевается, на голову таким образом, что скрывает собою все волоса и широко спадает на грудь, плечи и спину, а другой навертывается на него... не то что чалмой, а каким то высоким, кверху приплюснутым цилиндром. У важной дамы цилиндр этот стоит стоймя и прямо, потому что важная дама старается «не ворохнуться», не позволяет себе сильных движений, ходит точно автомат;  ну, а неважная дама ходит, как попало, движется всеми членами, а поэтому и джаулук у неё  свешивается на сторону; и та и другая форма тюрбана – из рук вон плоха, но последняя все-таки несравненно лучше – тут жизнь видна.

   Среди разговоров о разных разностях, в кибитку протискалась еще какая-то женщина с ребенком и подошла к первому месту, где сидела хозяйка. Это была дочь её, а ребенок – внук, мальчишка лет трех от роду. Он был одет без особенной изысканности, ходил что называется «как мать родила». Волосёнки у него не были еще подбриты и клочьями торчали на голове; все тело загорело и неряшливо до крайности; живот большой и несоразмерный туловищу; лицо и даже губы изъязвлены ранками. При приближении его к бабке, хозяйка моя прекратила на мгновение разговор, погладила и поцеловала внука, пригнула ему голову и поспешила покормить его своею грудью, нисколько не прикрывая ее концами джаулука – чистая Аркадия! Недоумение мое при этих ласках с трехлетним ребенком не было удовлетворено никаким пояснением.

   Я приехал, должно быть, вскоре после ужина семей, среди которых теперь находился; это я заключаю из того, что все присутствовавшие наперерыв, мужчины и женщины, какими-то особенными звуками, вылетавшими из полостей рта, давали мне чувствовать о совершенном пресыщении и полном удовлетворении их желудков жирною пищей. Известно, что эти звуки вызываются у степных кочевников и долгом учтивости к хозяевам и засвидетельствованием пред посторонними, что вот, дескать, как мы здесь сытно едим.

   Но время ужина еще не совершенно настало: ужин, или, по-киргизски, обед, начинается только по окончании всех дневных работ, а работы в ауле не были еще покончены. Я вышел на степь. Солнышко близко было к закату, но еще не закатилось; домашний скот отчасти пригнан к кибиткам, но там и сям по горизонту носились еще столбы пыли, ясно указывавшие, что вот это табуны лошадей пасутся на отгонных полях, а вот эта пестрая полоса, виднеющаяся сквозь облако пыли, точно через флёр – это идут быки и коровы, а вон там, где ничего, кроме пыли, не видно, это баранов гонят домой.

   Киргизы, в малахаях и в легких цветных башлыках, скакали, по степи в разных направлениях;  молодые девушки, с повязанными на голове бумажными платочками, тоже суетились, разъезжая верхом от одной отары приближавшихся баранов до другой; тут верблюдица стоит не шелохнется, прикармливая тощенького и облизанного жеребчика; а вот и старый верблюд помахивает крохотным хвостишком, стараясь согнать кусающого его шмеля или муху.. Верблюд уж начал линять; клочки мохнатой шерсти виднеются у него только на темени да на долгой шее; из двух горбов один уж потерся и повис на бок;  тут нагие мальчишки и девчонки прыгают, заигрывая с собакой; там байгуш, весь в лохмотьях, погоняет прутом кой-какую скотинку, охраняемую устарелым, едва передвигающим ноги, псом...

   Слово «байгуш» у Киргизов имеет два значения: так называют или взбалмошного человека, или человека почему-либо заслуживающего сострадание; в этом смысле оно тожественно нашему слову «бедняжка». Например, у богатого человека жена умрет: Киргиз о нем не выразится иначе, как сказав: «эх, байгуш, жену потерял! « Но есть еще третье значение байгуша, исключительно-принятое и в русском языке: так у нас называют совершенно-обедневшего Киргиза: в этом последнем смысле употребляю это слово и я.

   По образу жизни, байгуши разделяются на два разряда: на «игинчи» и на «унгуче». Под выражением «игинчи» разумеют тех Киргизов, которые сеют хлеб, от своего ли лица занимаясь, хлебопашеством, или состоя в работниках у богачей-Киргизов, занимающихся земледелием;  название же «унгуче» придается исключительно тем Киргизам, которые расходятся на заработки в русские города и селение  и не сеют хлеба.

   Есть еще род сословие  – Тюленгюты или Теленгуты; разница их от обыкновенных работников та, что работников могут нанимать все желающие, а Тюленгютов избирают только к султанам;  они избираются биями из членов, подведомственных им аулов и препровождаются к почетным султанам, для состояния  при их лице, в качестве прислуги. Из этих Тюленгютов султаны приближают к себе отборных людей, которые и составляют при них род дружины, или султанской свиты. Это, выходит, почти то же, что Кётёчинёры у Калмыков, о которых издано мною особое исследование. Да и вообще считаю нужным прибавить, что все, касающееся основных начал кочевой жизни и быта Киргизов, совершенно-тожественно с основными началами быта Калмыков, поэтому во все эти подробности пускаться здесь я и не стану.

   В ауле почти все до одной женщины заняты были уходом за возвратившимися с пастбищ стадами. В одном месте хозяйки доили расставленных в две линии, голова к голове, овец;  там цедили в турсуки молоко от кобылиц, а тут старуха, взвалив себе на колени жирного барана, снимала с него «веснину» с таким искусством, что снятое ею руно казалось настоящим мехом, крепко держущимся на мездре. Из этой веснины после сделают ябагу, для подстилки под чапаны и другую зимнюю одежду, и для носки в стужу и морозы вместо теплых чулок. Но это доступно только людям зажиточным;  люди обыкновенного достатка окутывают зимой ноги простою овчиной, или мягким саксаком. Овчина – это мех с старого барана, а саксак – шкура, снятая с молоденького барашка, вместе с длинной и очень шелковистою волною и шерстью. Шерсть осенней стрижки идет на валеный товар, кошмы, валенные сапоги, поярковые  шляпы и другие  изделия, которыми так славится Нижегородская Губерния.

   Овцы ягнятся около половины апреля; но сметливые купцы, принимающие деятельное участие в торге баранами, вследствие хитро соглашенных местных обстоятельств, являются за покупкой их в феврале и марте. Киргизы не должны упускать этого времени, чтоб закупиться нужными для них товарами; а надобно знать, что в Киргизской Степи производится и действительная мена и настоящая торговля на чистые деньги и на кредит. Купец приезжает и аршин за десять, за пятнадцать, а если Киргиз очень нуждается, то и за шесть аршин лежалого ситца покупает будущого кургашка, то есть барана, который родится, может быть, еще через два месяца. Киргиз охотно соглашается на мену, благо наличных денег купец с него не требует – Да, как же нам быть? спрашивает совестливый купец, разумеется, превосходно владея  киргизским наречием: все приказчики да и казаки славно говорят по-татарски.– Как же нам быть? продолжает он: – ведь я больше весной в степь не поеду.

   – Твое дело – сам знаешь! отвечает Киргиз.

   – Да вот что, братец ты мой, куда ж мне с твоим кургашком деваться? Ну, ты сам посуди, умная ты голова!

   – Через десять недель баран будет – возьмешь!

   – Так, стало быть, на десять-то недель ты у меня в покрутниках станешь? Стало, ты мне должен остаешься?

   – Родится баран – сквитаемся!

   – Да, сквитаемся! когда-то еще этого дождешься, а мне за твоим бараном не нарочно же в степь трястись.

   – Ну, как знаешь, так и делай.

   – Подавай назад ситец!

   – Пожалуйста, ситец оставь: я весь обносился, мне ситец нужен;  да и чего ты боишься, разве когда-нибудь пропадали долги на Киргизах?

   – Ну, что говорить – Киргизы честный народ;  да, братец ты мой, за что ж мне-то длить дело, Бог знает, на сколько; наше дело торговое, деньги везде нужны... заплати наличными!

   – Да у меня нет наличных!

   – Ну, вот то-то же – видишь, какое дело; как ни верти, все оно худо... А разве знаешь что?

   – А что?

   – Да ты прибереги барана-то.

   – Надолго ли?

   – Да до другой весны.

   – Видишь ты! ведь мне придётся за ним ходить, кормить его...

   – Э-эх, голова, голова! Ходить! кормить! Да ведь ты станешь же ходить за своими баранами? Ну, и за моим попригляди! Будешь пасти своих? ну, пусть и мой попасется с твоими вместе: не проест он места! Травы что ли пожалел? Эка беда какая! будто про одного тебя Бог траву создал!  в божьем мире на всех, братец ты мой, травы станет!.. Так ты, того, попридержи моего-то барашка, вот что народится, да пригляди за ним, хоть за спасибо, что я тебе в долг верю... подрастет маленечко, отгуляется (отжиреет), а я к тому времени подоспею, приеду – возьму! Ведь это тебе ровнёшенько ничего не стоит... ну, что ж, согласен?

   – Да оно, пожалуй, и в самом деле так ладней будет!  отвечает простодушный степняк.

   Купец с Киргизом ударили по рукам – Киргиз и с бараном и с ситцем остается дома, а купец уезжает.

   Через год купец снова приезжает «на сатавку», на мену, в тот же аул и встречается с старым знакомым.

   – А, здорово!

   – Здорово!

   – Как поживаешь?

   – Все помаленьку!

   – Ну, как Бог дал по хозяйству?

   – Плоховато нынче было: все стадо погибло – занесло бураном, загнало в овраг, завалило снегом – так все и передохли!

   – Эх ты, бедняжка-бедняжка! Жаль мне, брат, тебя, да что станешь делать – не в нашей власти, голубчик, ни снег, ни бураны... Ну, а мой баранчик жив?

   – Погиб вместе с другими.

   – Ну, полно шутить! ты его верно приберег... ты честный человек: ситец взял и понимаешь, что мне нет дела, были у вас бураны, или не были... не все же стадо у тебя подохло?

   – С полсотни голов осталось!

   – Ну, вот и мой-то между ними попался – подавай его сюда!

   Киргиз ведет купца к стаду, показывает ему на статного барана с белою волной.

   – На, вот, возьми – теперь мы квиты!

   – Что ж это ты, приятель! возражает купец, завидев в стороне откормленного, жирного, черного как смоль, барана: – меня не проведешь! я знаю, что кургашек народился для меня не белый, а весь черный... а, да вот он... вот ты мне его и подавай!

   Против такого аргумента где Киргизу спорить? Киргиз убеждается в справедливости требований всезнающего торгаша и отдает ему откормленного, черного годовалого барана, а между тем накупает у купца нового товара, опять-таки насчет будущих, имеющихся родиться кургашков.

   Годовалый баран стоит ровно вдвое против кургашка; стало быть, смышлёный и оборотливый купец, кроме барыша процентов тридцати на ситец, в течение года, только за одно пожданье, наживет ровно сто процентов на выменянном баране.

   Баранам в степи не везде цена бывает одна и та же. Например, тот баран, который кормится на Линии, стоит, примерно, рубль серебром: цена показывается собственно за годовалых баранов. На вершинах Тургая, где корма лучше, там заглазно, основываясь только на сведениях, что скот кормился на Тургае, за годовалого барана дают рубль восемьдесят пять копеек серебром;  баран, кормленный на урочище Сары-Копа, ценится в рубль шесть гривен серебром, а если он пасся в песках «Тусун», всего верстах в восьмидесяти от Сары-Копа, то за него дают тридцатью процентами дороже, то есть более двух рублей серебром;  самый дорогой баран тот, который кормился на Сыр-дарье: за него дают от трех с половиной до трех рублей семидесяти-пяти копеек серебром. Вся причина заключается в злачности и сочности кормов. Двухгодовалые бараны продаются по полуимпериалу. Расчет ведется, как и во всей России, на ассигнации.

   В Россию, из той части степи, в которой я теперь находился, идут преимущественно годовалые бараны, редко двухгодовалые, еще реже трех и четырехгодовалые; в этих последних случаях сбываются за одно и бараны и овцы; напротив того, в Бухару сбываются только одни бараны, только двухгодовалые и только сыр дарьинские. Покупщики-Киргизы, зная и род, и отделение, и место кочевок продавца баранов и, задолго до срока купли, получая сведение  о том, что скот будет пригнан с такого-то места, на основании одних лишь этих данных, и умеют оценить барана. Но у Русских уж не тот расчет;  руководствуясь иными видами и покупая баранов для иных целей, чем Киргизы, Русские берут во внимание только одну наружность. Жирен баран, обещает он много сала – и хорошо, и довольно, и цена назначается хорошая; а до тех внутренних качеств, которыми дорожит Киргиз, Русскому нет никакого дела. Нельзя не присовокупить к этому общего сознания  знатоков дела из природных Киргизов, что Курчане, Тамбовцы, Воронежцы и подобные им пастухи, лучше всякого Киргиза умеют «нагуливать», то есть, «нажировывать», иными словами «пася утучнять» скот в самое короткое время; «нагул» этот составил у них какую-то особую науку, тайны которой непостижимы для Киргиза, а все-таки они не всякого, наудачу взятого, барана поставят вровень с сыр-дарьинским бараном. Вся хитрость наших пастухов нагульщиков заключается в умении, не обессиливая и не утомляя скот, водить его по местам старых палов, по старым нивам и вообще по таким урочищам, где скот наверное находит свежую, нежную, сочную и питательную зелень.

   Замечают еще киргизские хозяева, что чем у Киргизов больше скота, тем он становится дороже. Мои знакомцы объясняли мне это очень просто. Они говорят, что если у Киргиза много скота, значит, он сделался богаче; богатый Киргиз, обладая живым капиталом и находя в нем самом источник исключительного своего благосостояния, не имеет крайности в деньгах;  если же они ему понадобятся, а русские торгаши не станут давать настоящей цены, то ему стоит только вести свое стадо на продажу в Бухару – и он будет в чистых барышах.

   Впрочем, бараны – предмет такой интересный, что, начав о нем говорить, можно очень долго не кончить. Торговля баранами для нас имеет огромное значение: стоит только взять на выдержку один нынешний год, когда вывоз сала принял такие огромные размеры, когда свечи так жгутся, что к ним подступу нет. Предмет этот, по своей многозначительности, требует по возможности подробного развития; а потому, намереваясь впоследствии подробнее о нем поговорить, я перейду теперь опять-таки к Киргизам. Киргизы – народ необыкновенно-честный. Купцам не велено давать Киргизам в долг ничего и жалоб по долгам на Киргизов от них не велено принимать; несмотря на то, купцы берут их в покрутники, то есть верят Киргизам. Киргизы знают, что их к платежу принудить нельзя, но платят свои долги исправно, платят часто больше чем следует, кряхтят да платят!  платят часто и тогда, когда сам заимодавец не помнит уж о долге, или почитает его пропавшим, а иногда добровольно платят наследникам умерших кредиторов такие долги, существование  которых те и не подозревали. Я не привожу знакомых мне примеров, но заимствую один из известных всем записок генерала Генса.

   В Оренбурге жил купец, по прозванью Осоргин. Он был очень богат, но скуп так, что ужас!  Он вел мену с Киргизами, но чрезвычайно-туго с ними торговался; а так как Киргизы всем дают свои прозвища, то и Осоргина, за его неуступчивость, прозвали они «Темир Булат», или просто «Темир», по-русски – «железо». Он раздавал Киргизам в долг товары и хлеб;  был он человек безграмотный и потому по смерти оставил записки, писанные кое-как и кое-кем. Сын его мог требовать уплаты только таких долгов, о которых помнил или он сам, или его работники. Отцовские  записки разбирать было трудно, а может быть и бесполезно; притом же, как человек беспечный, он и немного заботился о сборе неверных и сомнительных долгов. Прошло много времени со смерти старика. Раз молодой Осоргин едет по Меновому Двору и видит, что по одному отделению его разъезжает какой-то Киргиз и что есть мочи орёт во все горло: «Темир балгасы! Темир балгасы!.. укажите мне темирова сына!» Меткие  киргизские  прозвища не умирают;  присутствовавшие с разу узнали, кого ищет Киргиз и указали ему на него. Киргиз подскакал к Осоргину и, не слезая с лошади, сказал: «Двадцать лет назад, я задолжал твоему отцу на тридцать кургашков;  разные беды и неудачи заставили меня откочевать в отдаленные места: я не мог сюда показаться; потом меня ограбили на баранте: мне нечем стало заплатить тебе. Теперь обстоятельства переменились, я поправился и пригнал твоих баранов;  возьми их и не сердись, что я долго в долгу оставался». Осоргин так обрадовался, прибавляет г. Генс, что даже (!) не стал хлопотать о процентах.

   Я мог бы в разных местах, кстати и некстати, привести множество извлечений из записок почтенного генерала, но старался не прибегать к этому, потому что некоторые предметы, о которых писал Генс за пятнадцать, за двадцать и более лет, теперь уж изменились к лучшему и потеряли интерес новизны.

   Раздача денег и хлеба недостаточным людям в долг составляет, у нас, как известно, особый вид промышленности, на который многие смотрят как на видоизменение системы частных банков. Возьмем ли мы в пример псковских скупщиков льна, мезенских звероловов, ивановских и кинешемских ткачей, судиславльских солельщиков грибов, нижегородских вязальщиков сетей, решминских суконщиков – везде мы встретим одно и то же: капиталистов, под различными названиями кулаков, булыней, мартышек, прасолов и т. п. Таких капиталистов знавал я и в Киргизской Степи; но и тут, по особенным причинам, опять сошлюсь на г. Генса.

   Кочующие близь Линии Киргизы занимают деньги для покупки сена. Один из здешних купцов, человек богатый, дает Киргизам вперед по одному голландскому талеру или по голландскому ефимку за каждого барана, с тем, чтоб летом получить их по ровному числу, и годовалых и старых. Примеру его следуют другие, сколько это позволяют капиталы их. Киргизы почитают это благодеянием, и не хотят думать о том, что летом они за трех баранов выручили бы столько же, сколько теперь дают им за пять.

   »Дорого яичко к великому дню» говорит старая пословица и, вероятно, нам с вами, читатель, не раз приходилось испытывать на себе справедливость этой пословицы: иной раз не только за три рубля готов отдать пять – готов дать десять, чтоб только удовлетворить насущные, самые настоятельные потребности, особенно когда настанет крайность. Впрочем прижимки торгашей, обуздываемых строгостью надзора, стали становиться реже, и в бытность мою в степи я уж не слыхал резких рассказов о их проделках с смирными и обыкновенно-кроткими Киргизами.

   Странные вещи проделывали эти торгаши в старые годы. Когда-то, очень давно, жил в одном городе Оренбургской Линии богатый перекупщик, начавший торговать с алтына и сделавшийся чуть ли не миллионером. Он принимал особенное участие в барантах;  скупал задешево награбленный Киргизами скот и потом уж торговал им открыто.

   У него были огромные табуны лошадей; одних он сбывал, других снова приобретал таким же дешевым манером. Однажды, уж под старость, доверенные его работники, из коренных киргизских барантовщиков, постучались к нему условными ударами в окно, темною, глухою ночью. Надо сказать, что дом его был на выезде, в конце слободки. Купец вскочил, выбежал на улицу и опознал приятелей.

   – Что скажете?

   – Пожива, хозяин: коней привели!

   – Нет? много ли?

   – Целый табун, хозяин: голов со-сто будет!

   – Ужо, постойте, вот я сейчас оболокусь, сейчас же загоним ко мне во двор.

   – Прежде деньги нам вынеси, а то мы ускачем, с тобой, хозяин, надо начистоту дело вести.

   – Какие  же я вам деньги дам, коли коней не вижу, надо посмотреть, хороши ли, чего стоят...

   – Да ведь вот они в двух шагах, на лугу, все тут налицо.

   Купец прихватил полочки халата и побежал по указанному направлению. Видит – в самом деле, табун: кони богатые! Правда, темень такая, что хоть глаз выколи, но кони дружно ржут и храпят, черными силуэтами рисуясь на темном фоне покрытых мглою окрестностей и едва заметными очертаниями намекая на превосходство всех статей. Купец обрадовался, вошел в самый центр табуна и стал поодиночке гладить и холить каждую лошадку, выщупывая их крутые бедра и хоть осязанием стараясь разузнать о добротности товара. Киргизы торопили его, не то грозили отогнать табун, тем более, что и рассвет близок да и полиция-то не далеко – как бы не попасться. Нечего делать! надо было поскорей приступить к торгу. Краденое ведь дешево продается: Киргизы запросили по две красненькие  ассигнации кругом с каждой головы; купец сулил по полтиннику. Начались споры, переторжки, купец дал рубль серебром, потом давал по талеру, потом по синенькой бумажке... дело порешили на семи рублях кругом. Купец сбегал в избу, отсчитал деньги, вручил их Киргизам;  те проверили ассигнации, ворота заскрипели, работники загнали коней во двор и остались ночевать тут же.

   Чуть только забрезжило раннее утро, купец выскочил полюбоваться на ночную покупку – но какой удар был нанесен ему! Вчера он перекупил собственных своих коней! Работники пригнали к нему его же табун, да ему же его и продали под видом краденых киргизских. Работники, разделив между собою семьсот рублей и получив на брата столько, сколько не могли они выслужить у торгаша в несколько лет, в ту же, ночь ускакали в степь и разошлись по аулам. Семьсот рубликов канули! Это произвело на торгаша такое потрясение, что его, как выражается наше простолюдье, «кондрашка хватила»: он был долго болен, но выздоровел, и уж говорил невнятно, мямлил и косноязычил, и хоть с барантовщиками больше не связывался, а все-таки не упускал случая провести ближнего.

   Однако ж, обратимся к нашей поездке.

   Нам оставалось проехать еще один аул. Мы прибыли туда довольно-засветло. Но пока ловили лошадей и старались впрячь их в экипаж, а надо сказать, что в одном из предшествовавших аулов какими-то судьбами отыскалась полная троечная сбруя, с хомутами и с дугой – времени ушло уж довольно. Солнышко закатилось, а ходившие  по небу облака обещали нам ночь темную. Я не хотел однако ж здесь заночевать и вызвал себе охотника в вожаки.

   Я слыхал множество рассказов об удивительном знании Киргизами местности, и хотел сам испытать на опыте; действительно ли мой вожак выведет нас прямо на правительскую ставку, местоположение которой, без сомнения, непременно должно быть ему известно. Переход нам предстоял недлинный, всего каких-нибудь верст двадцать-пять, или тридцать, стало быть, ненужно было особенной хитрости, чтоб на таком незначительном пространстве избавить нас от неприятности заплутаться.

   Необозримые киргизские  степи для нас, людей, привыкших распознавать дорогу или по улицам в городах, или по верстовым столбам и вехам вне селений, естественным образом должны казаться каким то необъятным морем равнин и лугов, где путник, предоставленный самому себе, без карты, без компаса и без привычки ходить по звездам, неминуемо должен погибнуть.

   Для Киргиза, который родился в степи, который весь век свой провел на степи, сроднился с нею, знает ее точно так же, как знает самого себя – степь представляется знакомым городом, в котором все улицы и все закоулки, по привычке уж, совершенно ему известны. Степь для него – родной дом, в котором он, и при дневном свете и в потемках, знает все переходы и выходы. Каждое живое урочище, каждый пригорок, каждое неважное возвышение, каждый кустик, каждый солонец, каждый овраг, все изгибы речек, небольшое озерко, едва приметная лощина, пески, лужайка, курган, могила – все это известно Киргизу наперечет;  везде распоряжается он как в своей комнате; все служит для него верстовым столбом;  все служит ясною, хотя и для него одного понятною, надписью.

   Выведи нечаянно каждого из нас в темную июльскую ночь, или в раннее туманное утро, на самую середину неосвещенного фонарями Царицына-Луга: для каждого из нас немного потребуется времени, чтоб опознаться. На темном фоне картины очертятся силуэты или суворовского памятника, или шпица Михайловского Замка, или выяснится ровная черта, окаймляющая верхушки дерев Летнего Сада. По этим признакам мы тотчас сообразим, в какой стороне Нева, где Круглый-Рынок, а где Цепной Мост: нам уж не будет стоить большего труда идти куда лежит дорога: направление пути мы выберем сами, рассчитав предварительно как нам выгоднее пройти, например, к Круглому-Рынку. Из самого центра Царицына-Луга мы можем выйти туда тремя путями: или мы направимся к Мойке и у угла большего дома завернем направо, или пойдем по Миллионной и там переулком своротим налево, или обратимся сначала к Неве и оттуда сделаем крюк, следуя Машковым Переулком. Царицын Луг мы перейдем даже с завязанными глазами: мы знаем, что он всегда чист и гладок, как пол;  но если мы, за несколько дней назад, видели, что вот в этом-то углу поправляли насыпь, мы осторожнее пойдем в соседстве памятной нам местности и будем выискивать более ровную дорогу.

   Точь в точь то же самое и в Киргизской Степи. Поэтому и нельзя, разумеется, назвать инстинктивною способность Киргиза в одно мгновение сообразить направление разных урочищ, длину тени, положение солнца и луны, способность, без дальнего и продожительного процесса размышление  и соображения, в тот же миг указать, по требованию, в какую угодно сторону: на запад ли, или на восток, на полдень, или на полночь. Способность эта, приобретаемая вследствие привычки и необходимости следить за ходом светил небесных и вследствие самого короткого знакомства со степью – способность эта, укрепляемая хорошею памятью, далась в удел не одному Киргизу все степные жители, Калмыки и коренные русские казаки дальних степей, даже Донцы, не говоря уж про Уральцов, которые, по самой природе своей, коренные мореходцы и коренные степные наездники, обладают в большей или меньшей степени такою же способностью вызнавать дорогу там, где нет дороги и прокладывать пути в местах, по нашему, непроходимых. Большую или меньшую степень неодинаковости в этом отношении кладет естественное различие привычек жизни номада от привычек жизни оседлого человека; и там где Киргизу, для ознакомление  с местностью, нужно побывать только однажды, но все-таки побывать непременно, нашему брату-горожанину надо проехаться взад и вперед несколько раз, да и то вряд ли кто из нас пустится в безбрежье степи одиноким, без провожатых: непременно потрусит, из того же ложного страха, из за которого не каждый петербургский мужчина, привыкший к Невскому Проспекту и к Морским, решится, в глухую осеннюю ночь, прогуляться по закоулкам Колтовской, или другой подобной ей улицы Петербургской или Выборгской Стороны.

   На возражение, которое в эту минуту, вероятно, делает в своем уме читатель, мы ответим пословицей «волка бояться – в лес не ходить!» Где не бывает шалостей? Где человек – там непременно и зло. Случается, что и на Невском Проспекте, при полном газовом освещении, у прогуливающихся франтов выхватывали зонтики из рук, или там же, среди белого дня, вытаскивали платки из кармана; и в Киргизской Степи не дадут спуску оплошному страннику; но ведь это все исключения! Чтоб понять, что теперь значит Киргизская Степь, я не поставлю в пример свой переезд по ней: моя поездка особь статья; а скажу только одно, что в мою бытность, простые русские  бабы свободно и без обид проезжали по всему пространству степи, от Оренбурга вплоть до Аральского Укрепления. Про купцов и чиновников и говорить нечего: купцу с товаром Киргизы рады, как какой-нибудь особенной благодати, они запоят и закормят и распотешат доброго человека; чиновника они тронут необыкновенною внимательностью, самыми резкими изъявлениями почтительности, самым открытым гостеприимством.

   Вожак вывел нас чрезвычайно удачно, прямёхонько на ставку. Слабосильные для упряжной езды, степные лошади умаялись и давно укротили свою ретивую побежку; тарантас без шума катился целиком по мягкой росистой траве; провожатые наши, ускакавшись в продолжение долгой дороги, перестали покрикивать и без гиканья погоняли усталых лошадей; тишь была по степи такая, что слышно было, как кони ступали о землю, как трава шуршала под колесами. И среди этой тиши, до нас вдруг долетает протяжный звук высокой ноты, огласившей окрестность и долго незамиравшей в воздухе. В этом звуке было что-то родное, что-то близко-знакомое, но что именно – этого никак не мог я себе выяснить в первую минуту. Точно такой же звук раздался опять где-то далеко, но уж в другом месте и другим голосом. Он тоже долго как будто дрожал, как будто колыхался над нами и наконец исчез, испарился в резком перерыве. После короткой паузы, опять та же протяжная нота и опять-таки в другом конце... Что ж бы это такое было? Мне знакомы эти звуки, я знаю их очень хорошо; но все еще не могу отдать себе отчета, но мне уж весело становится на сердце, я чего-то ожидаю приветливого, кровного... неужели это...?

   – Слу-ша-й! явственно раздалось в нескольких десятках сажен от меня.

   Так, я не ошибся: это оклики сторожевых казаков;  теперь я дома; я между своими; не одни полудикие кочевники будут моими собеседниками, я отведу душу с нашими удальцами, я поговорю с ними и верно вынесу много теплых, отрадных впечатлений.

   Вдали показались огни, едва мерцавшие изнутри кибиток: вероятно, для освежения  шатра, с решёток откинуты войлоки. Как это напоминает русскую деревню; сходство увеличивается и тем, что в сумраке ночи я мог разглядеть правильные ряды кошеи, расставленных точно будто улицей; светлые и серые, чистые кошмы придают издали этим кошам вид мазанок или только что выстроенных, чистеньких, новеньких изб. Вот стая собак кинулись на меня с громким лаем;  вот вдалеке раздался новый вой псов, вот над самым ухом раздается новый оклик:

   – Кто идет? гаркнул во все горло казак на часах, либо с радости, либо спросонку.

   – Гости! ответил я, из ума вон, что, по принятому порядку, отвечают «солдат! «

   В ауле сделалась маленькая тревога; народ закопошился, стал вылезать из кибиток;  дозорный казак, овладев вожжами нашей упряжки, подкатил нас к одной кибитке и с рук на руки сдал какому-то Киргизу.

   Было уж далеко за полночь, но еще не весь аул спал. Нам объявили, что султана-правителя нет теперь в ставке, что он, предводительствуя отрядом, отправился, несколько дней тому назад, в дальнюю степь обозревать благосостояние аулов;  что в отсутствие его правит должность его помощник, старший брат, султан Мухаммед и что так как теперь поздно, то я могу, отложив обычные церемонии в сторону, занять назначенную для гостей кибитку и спокойно ложиться спать.

   Я вошел в указанную кибитку. Почти следом за мной, Киргизы втащили сюда же две огромные мягкие  перины без простынь, но зато крытые свежею шелковою материей, несколько огромных подушек в изголовье, тоже в щегольских шелковых наволочках, и необыкновенно-толстое теплое двуспальное матерчатое одеяло, с лица и с изнанки покрытое «бикасапом». Приготовив постель, Киргизы на безукоризненно-чистом русском «диалекте» осведомились: не угодно ли мне ужинать, что прикажу подать утром на завтрак и в котором часу велю себя разбудить, пожелали мне спокойной ночи, откланялись и вышли вон.

   Я лег было спать, но двери кибитки снова растворились; двое Киргизов поставили на пол стеариновые  свечи в серебряных подсвечниках, остановились у дверей и в них показался чрезвычайно-красивый собою полный мужчина, лет под сорок, брюнет, в темном суконном чапане, из под которого выглядывал светлый шелковый халат, и в богатом, из дорогих лисиц сшитом, малахае, покрытом плотною шелковою тканью. Это был султан Мухаммед.

   – Ради Бога не беспокойтесь; вы наш гость и мне хотелось первому поздравить вас с приездом.

   – Помилуйте, султан, я должен... мне сказали...

   – Пожалуйста не беспокойтесь, отложите все церемонии до завтра, а сегодня уж вы меня извините, что я так поторопился удовольствием с вами познакомиться.

   Пошли разговоры; новые знакомцы, как всегда в этих случаях бывает, переливают из пустого в порожнее и, точно состязатели какие, щеголяют друг перед другом цветистостью и душистостью расточаемых комплиментов. Султан Мухаммед, известившись о цели моего приезда, которая показалась ему, разумеется, слишком хитрою и замысловатою и, сообразив мгновенно разные случаи возможности инкогнито... что я езжу инкогнито – этому многие верили, многие даже в глаза называли меня «господином инкогнито» – так султан Мухаммед кончил ночную беседу со мной объявлением, что, по случаю приезда такого дорогого гостя, он уж распорядился послать нарочного гонца к его высокостепенству брату, с извещением обо мне и с просьбою поторопиться возвращением.

   Ночь проспал я как убитый и проснулся уж очень поздно. К чаю подали мне щегольской серебряный сервиз и, вместо сухарей, какие-то маленькие, но претолстые и обратившиеся совершенно в камень лепешки, «майлё-кульшё». У богатых Киргизов лепешки эти, вывозимые из Бухары, имеют такое же значение предмета роскоши как американские галеты у нас;  но галеты можно по крайней мере  легко разжевать, а об майлё-кульшё только зубы переломаешь. Но вот, возле меня застучали тарелки, зазвенели серебряные ножи и вилки и Киргиз, преклонившись, поставил передо мной какой-то сосуд, закрытый серебряною крышкой: я приподнял ее и остолбенел от изумления.

   Котлетки с горошком!  Отбивные телячьи котлетки с разварным зеленым горошком!  Да нет, быть не может... я перекинул со стороны на сторону одну штучку, другую, понюхал, разрезал, поднес ко рту – действительно так;  котлетки с горошком!  да еще как мастерски приготовлены!... Вот оно, просвещение-то, куда бросилось! вот в чем начатки-то европейской цивилизации.... Оно, ведь кажется, что за важность котлетки с горошком, да дело-то не в котлетках, а в том, что некоторые Киргизы у себя в степи сами готовят, сами едят котлетки с горошком!  Что за невидаль котлетка? А посмотришь – котлетка-то и притащила с собою какую-нибудь новую, русскую мысль!

   После завтрака я отправился в аул с визитами, как следует, в черном фраке и в палевых перчатках. Вероятно, зная слабость русского человека к визитам и поэтому желая избавить меня от их многочисленности, султан Мухаммед созвал к себе в кибитку всех почетных Киргизов.

   Я вошел к нему, раскланялся, и так как минувшею ночью не было никакого ни спроса, ни разговора о моем имени, то теперь, следуя обычаю, я и объявил султану свою фамилию; но, из желание  подделаться под татарщину и тем расположить в свою пользу Киргизов, я выкинул в выговоре букву «ь», а «и» произнес как «ы». Но едва я выговорил, как между присутствующими послышался ропот удивления, многие очень быстро окинули меня с головы до ног, и я, к ужасу моему, очень ясно заметил, что Киргизы мои еле-держатся, чтоб не расхохотаться. В первую минуту это меня чрезвычайно сконфузило.

   – Нэ булсун?.. Ха, ха, ха, ха!.. Нэ булсун?? вопросительно проговорил какой-то прекоротенький, но прежирненький Киргиз, как я после узнал, благодетельный майор Балгаджа Ямгурчин.

   – Нэ блсын! .. нэ блсын, нэ'блсын!  ответил сам же Балгаджа, покачав несколько раз головой.

   Присутствовавшие все разом снова улыбнулись.

   – Эх, ни булса булсун!  снова сказал он, отчаянно махнув рукой.

   При этом восклицании, Киргизы закусили языки; я очень хорошо видел, что вот сию же минуту они так и лопнут со смеху. Что было во мне смешного? Какая причина могла сделать из меня посмешище целого собрания? Я готов был прийти в негодование, но успел еще сохранить хладнокровие и узнав всю штуку; сам громче всех расхохотался. Дело в том, что весельчак, старик Балгаджа, острил на мой счет и строил каламбурь на каламбуре. «Нэ булсун?» по-киргизски значит «что-то будет?», «нэ блсын» – «ничего не будет! «, а «ни булса булсун» значит «что будет то будет! «

   После этой забавной сцены и последовавших затем разговоров, мы совершенно сдружились между собою. Перерывая беспрестанно нить разговора и обращаясь с новыми вопросами об интересовавших меня предметах, я, между прочим, окидывал глазами помещение, в котором мы теперь находились и которое поразило меня своею обширностью и богатством убранства.

   Кибитка султана Мухаммеда, назначенная собственно для гостиной залы, имела в диаметре аршин пятнадцать и состояла из двухсот головок. На высоте около одного аршина, решётка кибитки с внутренней стороны выложена была вся кругом легкой циновкой, составленной из рисовой соломы, таким образом, что каждая соломенка круто обмотана была разноцветным несученным толком, а все они вместе соединением своим представляли как бы узорчатый ковер, состоящий из разноцветных тридцати-двух сторонних клеток, внутри которых были другие, меньшие  клетки, а в самой середине их – звездочки или букеты цветов. Эти дорогие  циновки служили в кибитке тем же, чем для нас служат цветные и живописные стеклянные ширмочки на окнах: они мешали любопытным видеть снаружи, что внутри кибитки происходит. Такие  циновки делаются и во всю высоту кибиточной решётки.

   Верх кибитки выложен белыми, как снег, войлоками и обвязан широкими, вершка в три-четыре, шерстяными красными тесьмами, на которых рядами вышиты были разноцветные треугольники. Двери были двойные. Первою дверью служит чистый белый кошемный полог, вышитый шерстями и шелком;  под войлочною дверью блестели другие, деревянные створчатые двери, выкрашенные красною краской и раззолоченные. Когда в кибитке холодно, то запирают и эти двери и опущают кошемный полог;  если в ней душно, то и двери растворяют и полог вскидывают кверху; но если солнышко светит прямо в дверй, а между тем в кибитке жарко, то деревянные двери оставляют открытыми внутрь, а опускают один, полог. Припертые двери и поднятый полог означают, что хозяин дома, а если двери заперты и полог опущен, то это означает, что хозяин или спит, или его нет дома.

   Внутренность кибитки иногда обивается, или собственно обвешивается, красными и других ярких цветов сукнами, вышитыми толком в узор. Пол щедро выкладывается большими коврами. Такая кибитка бывает очень дорога и, смотря по ценности материалов, может стоить до трех тысяч рублей серебром, и даже гораздо-дороже; а надо заметить, что богатые люди не могут довольствоваться одною кибиткой: они их держат десятками. Одна кибитка назначается для спальни, другая для кабинета, третья для гостиной, четвертая для одной жены, пятая для другой, шестая для матери, седьмая для детей, две-три для ближайшей прислуги, одна для кухни, две-три отдаются гостям и так далее.

   В кибитке султана Мухаммеда, прямо против входа, поставлено было сиденье, составленное из двух пребольшущих шёлковых подушек, положенных на низенькую деревянную подставу. Вправо от этого сиденья стояло широкое низенькое ложе с толковым пуховиком, с белым бумажным одеялом, которое превосходно было вышито от руки разными шелками, и с богатыми штофными подушками. Ложе было прикрыто чем то в роде балдахина, белым коленкоровым навесом, вершина которого представляла собою наклоненную плоскость; все это убрано легкою гарусною пунцовою бахромой. В ногах разбросаны дорогие халаты; по полу разостланы богатые ковры и полсти.

   Между кроватью и дверью развешано щегольское оружие, двуствольные ружья отечественной выработки и Французского дела, драгоценные кинжалы, сабли, уздечки, ногайки, седла и разные принадлежности вооружение  и конской сбруи. Влево от сиденья в два и три ряда расставлены блестящие от лоска, от масляной краски и от латунных, стальных и серебряных украшений и оковок, сундуки разных размеров;  они все кругом были обложены войлоками, но таким образом, что лицевая сторона оставалась незакрытою. Такого степного великолепие  мне ни прежде, ни после не доводилось видеть.

   Я очень хорошо заметил, что достопочтенные киргизские султаны и бии посматривали на меня с теми же плохо-подавляемыми улыбочками, с какими и мы смотрим на дикаря, когда его внимание поражается принадлежностями нашего щегольства и пышности. Но что мне было до этого за дело? я вставал с места, подходил к занимавшему меня предмету, рассматривал узоры, ощупывал ткани и приглядывался ко всему, что привлекало мое внимание. Вследствие этих развлечений, разговор наш был многосторонен, но я из него извлек немногое. Я только узнал, что султан правитель,– султан Ахмет «беда какой человек», зло преследует барантовщиков и конокрадов;  что Киргизы этой части степи (вследствие влияние  на них бухарского элемента), вообще не курят и не нюхают;  но исключения, как и везде, и тут, разумеется, бывают, и первым исключением служит сам султан правитель: он нюхает pané и курит папироски и гаванские  сигары; что Киргизы очень любят ястребиную охоту; ученых соколов и ястребов они покупают у Башкирцев;  у них же покупают и деревянные изделия: арбы Киргизы делают сами; у этих арб колеса преогромные и преуродливые, они никогда не оковываются железом, ободья сложены дурно, а втулки делаются в роде бочонков. Киргизы знакомы и с телегами; но своих телег не имеют, а когда ездят за солью, то берут их напрокат у Русских и уговорную сумму уплачивают не деньгами, а солью. Киргизы, как все вообще кочевые  племена, воды никогда не пьют;  в период кочевки они, по крайней мере, каждые десять дней, если не чаще, переменяют места стоянки; на настоящем же урочище правительская ставка стоит уж десятые сутки.

   Наговорившись досыта и досыта угостившись кумысом, мы отправились прогуляться по кочевке. Правительская ставка была обширна и, действительно, походила на огромное селение, с тою разницею, что деревенские  избы заменены были здесь подвижными жильями. Обширные площадки разделяли один аул от другого; но народу мало было видно: все заняты своим делом, а взрослые мужчины с рассвета ускакали на отгонные поля пасти лошадей, крупный рогатый скот и баранов;  лишь местами, вблизи стойбищ, виднелись там и сям верблюды, да аульные собаки жались около кибиток, и под их тенью укрывались от жара. Но погода, нельзя сказать, чтоб была знойная, напротив того, во время моего пребывание  в степи, Киргизы жаловались на холода и рассказывали, что они давно не запомнят такого нетеплого лета.

   Но что было здесь чудно, что было выше всех слов – так это небо! Оно было чисто и спокойно, ни одно облачко не мутило его приветливой ясности; хрустальный свод его блистал такою бездонною глубиною синей, чистейшей как ультрамарин, лазури, что и взоры и воображение невозмутимо плавали и тонули в его безбрежной выси, освежаясь какими-то радостными видениями чего-то сладкого, чего-то желанного, и с какою-то надеждою готовясь встретить там приветный отклик на несознаваемые, но возникающие в душе вопросы.

   После кратковременной прогулки, султан Мухаммед повел меня к султаншам и отрекомендовал меня своей родной матери и мачехе. Обе они приняли меня в общей кибитке, кроме обширности не отличавшейся никаким особенно замечательным убранством;  да и на них самих не было никаких особенностей; только дорогие  шелковые  материи на платье, да кисейный джаулук и отличали их от простых Киргизок. Что касается до главного – до личности хозяек, то физиономии обеих султанш были очень выразительны. Старшая, однако ж, из них, дочь Айчувака, обладала какою-то особенною способностью выражать в одно и то же время и приветливость, и достоинство, и простодушие, и величие. Взгляд у ней гордый, особенно когда она вдруг как будто встрепенется и в пол-оборота окинет быстрыми глазами собеседника, а в каждом движении было столько приличие  и благородной простоты, что я невольно отдал ей предпочтение перед дочерью Джангера, мачехой султана Мухаммеда и родною матерью султана-правителя в ней тоже много было остойчивости и горделивости, но она как то мало меня привлекала; она сидела почти постоянно опустив глаза в землю и редко прерывая молчание, да и в самом молчании её  проглядывало безучастие к нашей беседе и какая-то апатичность ко всему. Зная, что у Мухаммедан приличие  не допускают расспрашивать мужчин об именах их родственниц, я тоже не задавал этих вопросов султану-Мухаммеду; признаться сказать, это так мало меня занимало, что я забыл расспросить о том даже и после у кого-нибудь другого. Я дорожил другими более любопытными сведениями, так сказать, конфиденциальными данными и выпытывал косвенными разговорами кое-что о домашней жизни киргизских баб, женщин, дам и барынь, но, конечно, не все мои вопросы разрешались одинаково удовлетворительно.

   Я говорил, что богатые Киргизы имеют по нескольку кибиток;  но касательно вообще домоустройства, ни один из них не может похвастаться совершенным усвоением нашего образа жизни. Например, богачи – кушают сладко, а у них нет всех тех апартаментов, без которых у нас даже очень небогатые люди не могут обходиться: так нет у них ледников, чердаков, и других подобных тому принадлежностей порядочной квартиры. Комфорта не знают!

   Киргизы, как кочевые обитатели, обыкновенно целый день проводят на коне; но случается, и очень часто, что они и пешком гуляют, но недалеко, и это не только мужчины, но и женщины, даже и знатные дамы. Я имел несколько раз невольные случаи наблюдать за этими прогулками. Моя кибитка раскинута была на таком месте, что мне почти все было видно во все стороны; между прочим, прямо против меня, однако ж, на довольно-почтительном расстоянии, жили султанши, матери и жены, сюда налево немножко поближе ко мне – дети, а там, около – прислужницы, туда подальше – прислужники.

   Я, бывало, утром, а не то и вечером в свободную минутку, приподниму краешек войлока у моей кибитки, да сквозь нее, приставив к глазам бинокль, и смотрю, что кругом меня делается? И вижу, например, что напротив меня откинулся у одной кибитки полог. Выходят две женщины-прислужницы и останавливаются у дверей вне кибитки; потом выходит сама барыня и идет прогуливаться. Горничные, или так как эта Аркадие  напоминает мне почтенную старину, комнатные, сенные девушки идут за ней следом. Барыня идет шагом, и девушки шагом;  барыня прибавит шагу, и девушки прибавят;  барыня проходит мимо мужчин, и девушки идут тут же. Так идут они, идут, и долго идут!  наконец минуют все кибитки и очутятся на чистой равнине и все продолжают идти; приходят потом к какому-нибудь холмику, к овражку, или к ложбинке – и вдруг барыня исчезает, а девушки останавливаются и стоят как вкопанные. Только самым прилежным образом всматриваясь в даль, подметишь что-то живое: это из за овражка барынина головка в джаулуке виднеется: а у девушек джаулука нет. Нагулявшись около овражка, нарвавши там травки и цветочков, аркадская пастушка опять появляется на равнине и прежним размеренным шагом возвращается в свою кибитку. Случается, что барыня рвет цветы в одном углу ложбинки, а девушка в другом. И надобно сказать, Киргизы вообще склонны, должно быть, к садоводству: я сколько раз видал как и кавалеры и дамы ходили рвать цветы к одному и тому же холмику.

   Но зато как же плохо приходится романтическим головкам тех пастушек, которые идут пешком помечтать о луне где-нибудь в отдаленности. Тут удолье, одна сторона которого сильно освещена серебристым светом месяца; здесь кусты роскошных цветов;  над ними, сложив ручки на колени, с тоской на лице, сидит одиноко мечтательная дева; луна плавно течет по далекому небу и чудный блеск её  сияние  превращает в алмазы каждую каплю росы, которою обильно орошены прелестные цветки, будто на сон грядущий опустившие головку. Одинокая дева сидит;  она сильно задумалась; мысли её  блуждают далеко, она презирает в будущее и не видит того, что делается в настоящем. Что-то черное, точно огромная змея, проползло по окраинам холмов;  потом, в том месте, где бока возвышенностей стали отложе, это что-то кубарем скатилось вниз, в удолье; потом оно выпрямилось – и пастушка не успела ахнуть, как перед ней очутился пастушок... без свирели, но с ногайкой... О, «дева чудная!» не верю я, чтоб ужасом тебя внезапным охватило. Конечно, ты дрожишь, но это не от страха, нет: другая страсть теперь тебя волнует. Я видел хорошо, как ты украдкой покинула кибитку, как пробиралась мимо других кошей, как жалась к ним, как кралась в их тени и как потом порхнула птичкой по лужайке. Я видел, ты пришла и долго озиралась; ты вглядывалась в каждый кустик и долго-долго ты не спускала глаз с того холма, с которого скатился твой желанный. Потом уж, с нетерпеньем топнув ножкой, ты успокоилась и, с грустью на лице, с тоской на сердце, ты здесь присела, сложила руки, замечталась и мысли увлекли тебя.

   А ведь правду сказать, иногда встречаются прекрасивые  лица между киргизскими девушками! Что у них глаза узенькие и будто накось, это еще небольшая беда; это можно ввести в моду; называли же у нас совершенно-косые глаза модными! Если узенькие глазки можно причесть к числу недостатков, то недостатки эти выкупаются другими положительными достоинствами наших степных Диан. Та только беда, что наш избалованный вкус оскорбляется неотесанностью этих Диан... Кто спорит!  Киргизские  девы – девы очень поэтические; они импровизируют целые тирады, импровизируют прелестные канцоны, переполненные метафорами и уподоблениями; в самой жизни их много поэзии... Но, скажите на милость, какую поэзию не убьют толстые, огромные сапожищи этих Диан, дубоватое выражение лица, красные мускулистые руки и неуменье «обходиться посредством платка».

   Возвращение султана-правителя имело вид какой-то торжественности. Едва только султан Мухаммед завидел на горизонте густое облако пыли, как пришел звать меня поиспытать свою дальнозоркость. Я вышел из кибитки и, по указанному мне направлению? стал глядеть во все глаза, но решительно ничего не видел!  Наконец мне указали на какую-то туманную полосу на небе; я стал в нее вглядываться, и наконец убедился, что это действительно облако пыли. Время от времени облако увеличивалось и расширялось: я заметил между ним и поверхностью земли какую-то темную черту, которая сначала только мелькала в глазах, или, как говорится в простолюдье того края, «мельтешила», но, всматриваясь пристальнее, я мог ясно видеть, что это какая-то движущаяся масса, в которой, точно червячки, копошились Киргизы и казаки. На степи толпа пешеходов кажется меньше табуна лошадей, но виденная нами масса была больше их и мне растолковали, что, по переливам движений этой толпы, по кажущейся величине и высоте её  и по другим признакам, сейчас видно, что это верховые наездники, вооруженные пиками; но так как Киргизы ездят врассыпную или раскинутыми партиями, а перед нашими глазами была сплошная толпа – стало быть, это казаки.

   – А вот и его высокостепенство брат едет... поглядите, вот налево: видите небольшую кучку народа в колпаках и с копьями? сказал мне султан Мухаммед, стараясь направить луч моего зрение  на какой-то предмет;  но, сколько я ни таращил и ни щурил глаз, а разглядеть людей в скученной массе решительно никак не мог.

   Отряд приближался, очертание  делались яснее, вот и я, наконец, вижу почти всех и каждого.

   Впереди едет спокойным шагом султан Ахмет с двумя-тремя приближенными; за ним неправильным строем тянется длинная линия  почетных Киргизов;  далее ровной колонной, точно правильный, только сейчас за-ново выбеленный четырёхугольник, двигается казачий отряд, человек в полтораста, одетых в белые чекмени и в белые фуражки; солнышко ударяет яркими лучами в кованные эполеты двух казачьих офицеров и в блестящую поверхность единорога; вот от кибиток отделился офицер в казачьей форме и во весь галоп понесся на встречу к правителю. Стройность, порядок, дисциплина в степи соблюдается очень строго и это не могло от меня ускользнуть во все время моего пребывание  в ставке.

   Султан Ахмет с виду казался гораздо старше султана Мухаммеда; лицо его было длинно и, от болезни или от утомления, несколько осунулось; темная коротенькая бородка была несколько изрежена от обычая выщипывать волосы; усы, подковой обрамлявшие рот, были немножко подсечены. Оба султана одеты в чапаны, из под которых выглядывали бешметы и халаты; колпаки были разные: у одного из чистого и чрезвычайно-тонкого белого войлока; у другого, как, например, у самого правителя – белый же войлочный, но богато-вышитый серебром;  у третьего малиновый бархатный колпак с золотым шитьем;  у четвертого к простому белому колпаку прикреплено с боку темное совиное перышко, завитое на тот манер, как в старые годы у нас завивали страусовые  перья и марабу.

   Султан Ахмет обладал необыкновенною приветливостью и, с первых же слов, понял с настоящей точки зрение  основную мысль, с которою я приехал в степь. Будучи вполне образованным человеком, он любил литературу и науки, прекрасно говорил порусски, грамматически знал язык, писал весьма правильно, весьма толково и не без слога, и на письме и в разговоре любил пересыпать серьёзное изложение предмета остроумными и шутливыми замечаниями. Он не чужд был и столичных новостей; я видел у него только что высланные номера «Северной Пчелы» и «Русского Инвалида» а в походной его библиотеке нашел Пушкина, Карамзина, голубковские  издание  об Индии, сочинение  разных авторов, касавшиеся до Киргизской Степи – Рычкова, Левшина, Эверсмана; у него были даже «Записки Купца Кайдалова» о Киргизской Степи, и многое другое. Скажу еще больше: во время разговоров о том и другом, султан Ахмет изъявил желание когда-нибудь, со временем, совершить маленькое путешествие, сперва по Волге, потом съездить в Крым, потом в Одессу, потом прогуляться по Дунаю, пожить в Вене и через Варшаву возвратиться в Петербург. На замечание мое, что его степной наряд обратит на себя всеобщее внимание, султан возразил: «да я готов хоть сейчас фрак надеть; в парике же щеголяю, когда нужно? Костюм – вещь условная!...» И этот человек мечтал когда-нибудь под старость совершить путешествие в Мекку и поклониться гробу своего пророка!

   После этого, конечно, будет понятно, что Ахмет Джантюрин с полною готовностью, даже с жаром, поспешил исполнить просьбу мою познакомить меня с Киргизами, и кончил тем, что заявил мне о желании своем вступить в члены Русского Географического Общества, дав обещание быть деятельным его работником. «Выше Левшина», говорил он «я не знаю ни одного сочинения, которое, бы с такою верностью и беспристрастием описывало Киргизов;  но левшинское описание относится к очень давнему времени: тридцать лет нашей эпохи стоят столетий; теперь Киргизы далеко уж не те, что тогда были. Слава и честь Географическому Обществу, что оно решилось деятельно изучать быт племен, обитающих в нашем обширном отечестве; я дивлюсь его мудрости и вполне сознаю, что на первый план надо выдвинуть этнографию и статистику; это должно быть основным предметом изучение  России; остальные отрасли землеведение  – роскошь знания; они не уйдут от нас, но одни, без прочного фундамента, мало принесут пользы и будут только щегольством. Я даю слово быть верным поборником и целей Общества и, если Бог продлит веку, я в пять лет надеюсь, применяясь к «Описанию» г. Левшина, сделать новое, подробнейшее описание Киргизов.

   В тот же день мы засели с султаном за работу. Усерднейшими сотрудниками в этом деле явились султан Мухаммед, Балгаджа Ямгурчин и братья Куламбаевы, которые, нежданно для меня, появились при правителе; много сведений мелких сообщили и два правительские теленгута, но, к стыду моему, я забыл имена их вписать в свой журнал и теперь решительно не могу привести себе на память.

   В виде отдыха от кабинетных занятий с правителем, я продолжал помаленьку знакомиться с своими хозяевами; султан Ахмет обещал мне показывать не один только казовый конец, но и лицевую сторону и изнанку киргизской жизни и просил только меня сбросить с себя требовательность Европейца, постараться, хоть на самое короткое время, сделаться Киргизом и, приноровлением своих действий к их образу жизни, расположить в свою пользу его родовичей, а от этого и самому быть в верном выигрыше.

   Узнав, что я имел уж честь познакомиться с старыми султаншами, султан Ахмет поспешил представить меня родной сестре и супруге: у султана Ахмета только одна жена и он не видит надобности пользоваться законными правами многобрачия.

   Я, впрочем, неверно выразился, употребив слово «представление». Это вот как было.

   Мы сидели в кибитке султана-правителя. Получив изъявление моей благодарности на предложение познакомиться с молодыми султаншами, он позвал теленгута и отдал ему какой-то приказ. Я подозреваю, что смысл этого приказа был: «поди, вели сказать барыням, чтоб они сейчас явились!» Через несколько минут, две прислужницы из простых Киргизок растворили двери, явились в кибитку и остановились у порога; за ними вошли две султанши, жена и сестра правителя, и остановились посереди коша. Я вскочил с места. Султан тоже поднялся, подвел меня к ним, указал рукой на каждую, сказав, «вот это жена моя, пожалуйста, полюбите! Вот это сестра моя, пожалуйста, удостойте вниманием!» И потом пробормотал им что-то. Затем жена и сестра сказали мне каждая по какой-то фразе, а султан перевел мне так;  «жена моя благодарит за честь, которую вы делаете ей своим визитом. Сестра моя поздравляет вас с приездом и с удовольствием принимает ваше знакомство.» Затем султан с благосклонным видом опять обратился к ним с какою-то фразой, кажется, он просто сказал им: «ну, убирайтесь же вон!» и обе тотчас же нас оставили и вышли, стуча тяжелыми сапожищами во всю ступню больших ног: привески и бирюльки их пышного наряда пришли «в содрагательство», заболтались и зазвенели точно крошечные колокольчики.

   Наряд султанш очень обыкновенный: шелковый кульмяк с широкими рукавами и прочее, как водится. Новость я заметил только в головном уборе. У жены султана надета была пребольшущая цилиндрическая высокая шапка. Она сделана, должно быть, из картузной бумаги, или из твердой кожи и обтянута глазетовой материей, но вся щедро унизана золотыми полуимпериалами, жемчугом и драгоценными камнями. Шапка эта называется «саукилэ». К верхушке её  прикреплено, в виде покрывала, длинное полотнище тонкой и широкой кисеи с серебряной каймой; покрывало это спадало книзу и закрывало грудь, плечи и все туловище султанши. Из под этой шавки ниспадал еще другой убор, в роде настоящей русской жемчужной «ленты»; она вся вынизана была из крупного жемчуга, а по краям фестонов вставлены крупные бурмицкие  зерна и драгоценные камни. На груди навешено много цепей и разных украшений; все они состояли из соединенных между собою полуимпериалов, на тот манер, как делаются нынче в Петербурге модные браслеты из золотых и золоченых монет.

   На другой султанше, сестре султана Ахмета, надет роскошный «бурк», или простая женская татарская шапка, из малинового бархата, с бобровою опушью; тулья у ней выложена в узор брильянтами и изумрудами; сверх шапки ниспадал на плечи выпуск тоже бархатный, вышитый золотом, вынизанный каменьями и жемчугами и оканчивавшийся превосходною золотою кистью, в витушках которой играли разными цветами розы и мелкие брильянты. Эффект был удивительный. У меня снят был портрет одной красавицы-Татарки в таком костюме, но кто-то из любознательных посетителей, любопытствовавших заглянуть в мой альбом, похитил этот рисунок и я только сию минуту открыл это похищение, только сию минуту я пожелал сравнить свой собственный рисунок с тщательно отделанною картинкой рисовальщика, и не нашел её  в своем собрании... С боку этой шапки прицеплен, под роскошной золотой бляхой, маленький султанчик из завитых перышек дикой утки.

   Султанские сыновья, которых няньки ввели после в кибитку, одеты были в бархатные архалуки и штофные бешметы; на голове у них были маленькие  шапочки, в роде тех, какие  носят черноморские казаки, только гораздо, что называется, субтильнее и гораздо богаче.

   Для меня обед приготовлен совершенно на европейскую руку, однако ж, без вина, которого правитель никогда не пьет, исключая торжественные случаи, в которых бокал шампанского и тосты составляют необходимость; не надо, впрочем, предполагать, чтоб султан и в степи не был запаслив: в его доме, в котором он живет зимой и который выстроен недалеко от Усть-уйской Крепости, целое отделение посвящено сохранению дорогих вин, которыми обязательный хозяин угощает жданных и нежданных посетителей. Все султаны-правители и очень многие почетные и богатые Киргизы, в том числе и Балгаджа Ямгурчин и братья Куламбаевы, выстроили себе в степи жилые деревянные домы; иные из них сбирались строить и каменные.

   Поздним вечером, около ночи, султан пригласил меня принять участие в киргизском обеде, или, по-нашему, ужине. Кругом кибитки, заменявшей столовую залу, на коврах, разостланных по полу, сидели почетные бии, поджав под себя ноги. Перед ними растянуты по полу, вместо скатертей, сперва длинные, но узенькие, полотнища чистой бязи, а поверх неё  такие  же полотнища довольно-таки засаленного ситца, это, по объяснению султана, служило доказательством, что у него часто гости обедают. У биев, вместо кушаков, повязаны были бязинные полотенца; у иных такие  полотенца заткнуты за бархатные пояса (между кушаком и поясом та разница, что кушаки повязываются, а пояса – застегиваются); полотенца эти были так измаслены, что их, казалось, в руки гадко взять, но Киргизы вытирали ими рот, и засаленность их служила свидетельством, что владельцы их привыкли есть жирно и сытно. Затем прислуга обходила весь круг с тазом, с рукомойником и с неукоризненно чистыми полотенцами; каждый гость вымывал руки, вытирал их и потом мысленно произносил молитву.

   Начали подавать блюда. Первое кушанье «биш-бармак»: по самому названию, означающему «пять пальцев», «пригоршню», можно догадаться, что его ели без вилок, без ножей и без ложек. Блюд бишбармака подано несколько и каждое предоставлялось шестерым гостям;  старший из них по летам, по тучности и по положению в свете, первый приступал к его уничтожению, и после его первой ложки, то-бишь, горсти, лезли с руками в блюдо и прочие собеседники.

   Бишбармак состоит из мелких, но немаленьких, кусков баранины, густо-накрошенных в бараний бульон. Султан Ахмет и Балгаджа морили меня со смеху, знакомя меня с манерами чинно сидеть за столом;  я, разумеется, сохранял все хладнокровие, не улыбался, а только смотрел, что делают другие и старался точно то же делать сам.

   Бульон показался султану-Ахмету немножкопресноват: он взял руками горсточку соли, высыпал ее на дно немного наклоненного к одному краю фаянсового глубокого соусника и стал пальцами растворять ее; бульон был довольно-горяч, но привычные пальцы Киргиза не подверглись обжогу. Посолив таким манером бульон, он перемешал в нем куски мяса и, зачерпнув одной рукой бишбармаку, стал преспокойно есть, выбирая другою рукою слишком уж крупные куски и разрывая их то просто зубами, то пальцами, если кусак слишком разварился.

   Балгаджа ел за троих, но не забывал и соседей. Желая почествовать одного Киргиза, который был несколькими годами моложе его, и показать ему знаки своего внимания, Балгаджа, набрав полнехоньку руку бишбармаку, подозвал его к себе, и когда тот наклонился, приставил горсть к его лицу; Киргиз отворил рот и Балгаджа всунул ему туда всю баранину; но так как не вся же она могла в нем поместиться, то тароватый Балгаджа протискал ему не поместившиеся куски просто напросто пальцем. В заключение всего, он взял со стола опорожненное блюдо, приставил себе ко рту и преспокойно выхлебал весь оставшийся и уж мутный, грязный бульон вместе с мясным сором и мелкими крошками баранины.

   Блюд было немного: бишбармак, да плов разных сортов;  но каждое кушанье подавалось по нескольку раз и после каждого раза гости запивали пищу кумысом. Разговор завязался, и то отрывочно, только между весьма немногими присутствовавшими, остальные ничего не говорили, знали ели себе, да и только! общее молчание прегромко и пречасто прерывалось всхлебываньем, жеваньем, чавканьем и неприятными засвидетельствованиями о переполненности желудка жирной бараниной, жирным пловом и кисловатым, холодным кумысом.

   Сделаться Киргизом! .. Султан Ахмет просил меня хоть на короткое время сделаться Киргизом, забыть, что я Европеец... что я Русский. Но можно ли, при таком зрелище, пожелать хоть на минуту окиргизиться? Я видел перед собой людей, которые не для того ели, чтоб жить, а, кажется, жили для того, чтоб только есть; можно ли, после этого, хоть для шутки, пожелать отказаться от счастие  читать Пушкина, глядеть на картины Брюллова, слушать пение Лагранж, смотреть на Рашель в трагедии, или усваивать себе знания, преподаваемые нам наукой, или, наконец, принимать самое живое участие в интересах образованного общества? Я готов сочувствовать номаду, всем сердцем готов полюбить дикаря, но сделаться дикарем – избави Боже! Что говорить, можно везде быть человеком, но быть только Киргизом..!

   По окончании обеда, слуги опять стали обходить гостей с тазами и рукомойниками, то есть не с рукомойниками, а с очень похожими на них – кумганами. Киргизы вымыли руки, освежили глаза, выполоскали рот и посвятили несколько мгновений молитве. Потом все встали и сейчас же разошлись. Я тоже ушел к себе и, в выжидании ночной беседы с правителем, присел, с папироской в руках, у дверей кибитки. Мне стало как то на душе легче; оборотная сторона естественного состояние  человека все более и более тускнела и скрылась, наконец, под наплывом иных впечатлений. Папироска потухла.

   Почти отовсюду кибитка моя была окружена другими кибитками, но по одну сторону широко расстилалась раздольная степь, покрытая каким-то серебристым ковром трав, утративших свой натуральный цвет. Ночь была лунная; зелень лугов превратилась в сероватую и влажную от росы поляну, освещенную полным сиянием месяца, и местами искрившуюся алмазными каплями сгущенных испарений. Раздолье степи утопало в туманной дали. Обводя глазами по едва приметному горизонту, я всматривался, как дрожавшие  под сиянием луны пространства рябились густой тенью, накинутою на них незаметными возвышениями и холмами, как они сливались с тусклыми полосами соседних луговин, и как потом терялись в совершенном мраке в противоположном углу и едва заметною черной полосой отделялись от тяжелевшего над ними темного неба.

   Луна повисла над одним холмом точно золотое блюдо. Ближайшая к нему часть небосклона горела ярким, как будто металлическим, золотым сиянием и, переливаясь из цветов в цвета, уделила часть своего блеска дальней окраине свода, цвет которого переходил от желтого к палевому, палевый переливался в синий, а синяя высь, в которой едва едва мигали светящиеся точки созвездий, тонула, наконец, в непроницаемой мгле ночного неба.

   Кругом пустыня; свежий ветерок пробегает по степи и обдает меня холодом, навевая на душу леденящие её  размышления; над головой тяжелым полетом пронеслась ночная птица; где-то, в стороне раздается плачевный голос лебедя; вблизи меня жалобно замычал верблюд;  в ответ ему, верно со скуки, завыли собаки; один только человеческий голос заставляет меня забыть унылое одиночество – это переклички часовых и их протяжное «слушай!» Новые, но неродные мне звуки, будят меня и возвращают к действительности: это султанские теленгуты пришли доложить, что правитель идет продолжать со мной беседу.

   Беседу свою султан Ахмет начал разговором о степных «маяках», или о живых телеграфах, употребляемых Киргизами для сообщение  известий. Известно, что эта чингизхановская система переговоров давно уж усвоена нашими казаками. Для этой цели каждое движение человека, каждый поворот и кружение верхового наездника имеет свое условное значение, смысл которого понятен каждому, кому ведать о том надлежит. Но есть и другие опознавательные сигналы, например, вскидывание малахая, полет которого для постороннего человека должен показаться обыкновенным полетом птицы, вырубание искр из огнива условное число раз, и прочие подобные тому условные знаки.

   На другой день, отправляясь к правителю в семейную кибитку, я встретился по дороге с султаном Мухаммедом, у которого утром я уж провел с полчаса времени. Он довел меня до братнина коша и стал прощаться.

   – А вы что ж, султан? спросил я: – пойдемте вместе к правителю, вместе и потолкуем. Разве вы не хотите?

   – Хотеть-то я хочу, да мне нельзя войти к его высокостепенству брату в семейную кибитку без зову, отвечал он почти шёпотом, зная, что его голос может быть услышан внутри кибитки, подле которой мы стояли.

   – Это отчего?

   – Он старший: я обязан ему глубоким почетом и самым строгим соблюдением наших степных приличий.

   – Но, кажется, вы старший брат, а два часа назад, султан Ахмет собрался к вам без зову, да еще и меня пригласил к вам в семейную кибитку.

   – Точно, оно правда, я старший брат по рождению, но правитель старше меня тремя военными чинами, притом же он – правитель, он всюду имеет свободный доступ;  теперь я перед ним младший, однако ж, и он утром предупредил меня о своем посещении.

   Для нашего развлечения, правитель вызвал двух рослых Киргизов песенников. Киргизы явились и расселись у порога кибитки; один играл на кобызе, другой напевал какую-то песенку, может быть, собственной своей импровизации, в роде, например, такой: «Степь ты, степь широкая, и широкая ты и привольная; далеко по степи глаза мои видят, высоко над степью летают птицы, привольно по степи кочуют Киргизы. Только дерево крепко вросло в землю, стоит не двинется, с места стать не может, а вольная птица летает свободно, летает, где хочет;  устанет – и сядет на сук и в тенистых ветвях находит приют и прохладу...» В каждой песни Киргиз поет про степь, про птицу, про коня, про «деву» и смысл их песнопений, говорят, почти везде один и тот же.

   Певец наш, спев одну песенку, запел и другую. Время-от времени он понемногу одушевлялся; в одушевление приходил и кобзарь. Этот сидел сначала смирно, но потом его стало, как будто бы немножко поводить. Шевеля плечами и издавая губами какие-то дикие звуки, он тоже начал подпевать, потом, оставив прежнее место, перешел на середину коша; к нему приблизился и товарищ. Кобзарь с шумом рвал струны инструмента и начал с визгом произносить слова, как будто замирая в сладостных ощущениях;  наконец он бросил кобыз, встал на ноги, уставился лицом к лицу против первого певца и начал с ним выплясывать степное pas de deux. Надо было удивляться гибкости всех членов этих чудаков. Продолжая и песню и танцы, они, стали изменять фигуру, перегибались через спину, преклоняли одно колено, гнулись во все стороны, подкатывали под лоб глаза и выделывали преуморительные штуки. Наши Уральцы, совершенно-сроднившиеся с Киргизами, мастерски умеют их копировать. Еще не так давно я был зрителем импровизированных представлений, которыми уральские казаки потешали на Рожковской Пристани, за Невским Монастырем, своих гостей, разыгрывая несколько сцен из домашней жизни Киргизов.

   Из этого же отряда народных потешников являются и «баксы», киргизские колдуны, занимающиеся разными фокус покусами: они берут в руки раскаленное железо, водят им по телу, кладут его в рот, голой рукой опираются на саблю, эфесом врытую в землю, пронзают себе саблей живот и морочат людей разными хитростями. Баксы, из гордости не занимающийся уличным гаерством, посвящает свои знания, иногда действительные, а иногда основанные только на шарлатанстве, лечению больных. Киргизы особенно славятся чрезвычайно-искусными хирургическими операциями. Лучшие «баксы», изучившие свойства степных трав и часто с необыкновенным успехом излечивающие разные болезни, в степи господствующие, например, оспу, лихорадки, горячки и чахотку, и пользующиеся особенным почетом в народе, называются уж не «баксы», а «даргир».

   Моим хозяевам давно была пора сняться лагерем с прежнего урочища Курджунгуль; но, как я узнал, правитель не хотел меня беспокоить перекочевкой. Уверившись в том, я просил султана доставить мне удовольствие взглянуть на эти передвижения. Не более как через час времени я заметил, что ставка наша почти на половину опустела; остальные вьючили пожитки на верблюдов, снимали войлоки с кибиток, разбирали и складывали кибиточные решетки и шесты, и в следующие полчаса времени вся местность была уж очищена. Верблюды потянулись длинными караванами по одному направлению; далеко на горизонте виднелись, предвидимые козами, стада баранов, пробиравшиеся на указанный пункт другим путем;  врозь от них погоняли волов и коров;  лошади паслись тоже особой дорогой и отдельными табунами. Киргизы посемейно ехали, кто с своим караваном, а кто шел со стадами. При всей беспорядочности массы, во всем проглядывала правильность и последовательность строгая; во всем видна была стройная система передвижение  огромными массами.

   Наконец, вот и наши кибитки, в наших глазах, исчезли с места и, отчетливо увязанными тюками, лежали уж на спинах верблюдов. Нам подвели коней. То-то, думал я, пойдет теперь скачка! понесутся все как бешенные... сумею ли я сохранить приличную сановитость и не выбьет ли меня из седла ретивый бегун, почуяв не своего поля ягоду?.. Но как же я удивился, когда, вместо того, чтоб мчаться стрелой, нам пришлось ехать обыкновенным ходким шагом. Я думал, что мы, по крайней мере,  с утра до ночи будем совершать передвижение: ничуть не бывало! Прошло не более трех четвертей, много целого часа, и мы были уж на месте, близ урочища Киндерлэ.

   Дамы ехали впереди нас, конечно верхом, по-амазонски; султанши изволили катиться в тарантасах. Женские  седла чрезвычайно богаты; чапраки у них бархатные, вышиваются и золотом и шелками; уздечки наборные и сверкают цветными камнями; ногайки очень ценные и презамысловато украшены разными блестками. Дамские  седла не только рознятся от наших, мужских, убранством, но даже есть отличие между девичьим и обыкновенным женским седлом. Впрочем, эта разница не очень велика: у девичьего седла узенькое сиденье, а у женского оно гораздо-шире и спокойнее.

   Наш кавалерский поезд был блестящ и люден. До пятидесяти человек почетнейших Киргизов, в самых щегольских халатах, сопровождали правителя, составляя его свиту. Они ехали развернутым строем. Впереди их виднелись две небольшие  трупы наездников – это были две толпы заслуженных биев, из которых одна окружала султана-правителя, а другая – султана Мухаммеда. Молодые юноши-батыри джигитовали кругом поезда, пересекая его путь в разных направлениях, как птицы, кидаясь вперед и на всем скаку размахивая и кружа около руки длинными копьями. Старик Балгаджа был душою всех этих воинских потех, поджигая молодёжь показать всю удаль и все молодечество Киргизов.

   На месте новой перекочевки прожил я еще несколько дней. Очарованный радушием и гостеприимством обоих Джантюринов, я должен был, однако ж, с ними распроститься, и втроем, с Асатом Куламбаевым и Башкирцом Камаль-Эддином, уехал из ставки. Всю дорогу через степь нас развлекали своими богатырскими потехами, песнями и джигитовкой киргизская молодежь-батыри...

   Не вспомню в эту минуту хорошенько, кто именно, хивинский ли хан, или бухарский эмир, кажется, что первый, наслушавшись разных рассказов о силе и славе русского воинства, вступил в такой разговор с приятелем своим, русским приказчиком покойного, известного и в мануфактурном и в коммерческом мире, купца Баранова.

   – Что это, братец, как я погляжу на Русских, право уж не слишком ли много о них толкуют. Ну, хоть взять, примером, их пушки? Четверка лошадей везет!  да ведь как!  так и дует!  Ну, что ж это за пушки, ну, ты сам посуди! Вот пушка была в Герате – так пушка! сорок верблюдов с места стащить не могли!

   – Да ведь, батюшка, ваше сиятельство, господин хан, отвечал приказчик:– маленькая-то рыбка лучше, чем большой таракан!  Пушка-то в Герате лежит себе да лежит, а русская-то пушчонка летает себе, словно птица, да так тебе и жарит картечью...

   – Оно, конечно... пушки ваши метко бьют, да народ то у вас такой все мелкий, смирный, все за пушку становится... Вот у меня так молодцы – так и вызывают неприятеля переведаться на одиночку... А ваши-то что? Из вашего войска и батыри-то не выезжают!

   – Это, батюшка-хан, оттого у нас батыри вперед не выезжают, что у нас все сплошь да сряду батыри, все дружно вперед идут!  А на одиночку не лезут – так знамо дело отчего! Нешто руки марать одиночкой? Нет, батюшка-хан, у нас один на десятерых идет!

КОНЕЦ.

 

Текст воспроизведен по изданию: Рассказы проезжего // C. Петербург. Типография Штаба Военно-Учебных Заведений. 1854 г.

Еще больше интересных материалов на нашем телеграм-канале ⏳Вперед в прошлое | Документы и факты⏳

Главная страница  | Обратная связь
COPYRIGHT © 2008-2025  All Rights Reserved.