|
СЕН-СИМОНМЕМУАРЫПолные и доподлинные воспоминания герцога де Сен-Симона о веке Людовика XIV и Регентстве Избранные главыКнига 1 22. 1711. Мои предосторожности и удачное сближение с дофином. – Поездка в Фонтенбло через Пти-Бур Под влиянием смерти Монсеньера двор изменился; нужно было и мне менять обхождение с новым дофином. Сначала со мною заговорил об этом г-н де Бовилье; но он полагал, что торопиться с переменами вовсе не следует, дабы дать время к ним привыкнуть и избежать обид. Не раз уже удавалось мне уклониться от самых коварных ударов, и я мог предполагать, что на меня устремлены завистливые взоры; чтобы избежать опасности, мне следовало скрывать свое нынешнее положение, которое вследствие столь полной перемены декораций при дворе значительно изменилось; поэтому в открытую сближаться с принцем мне надлежало очень постепенно, сообразуясь с тем, насколько надежно он сможет меня защитить, то есть с тем, насколько прочно он завоюет доверие короля, главенство в делах и в свете. Тем [461] не менее я счел уместным выспросить у него в первые же дни, что он думает о своем недавнем взлете. Как-то вечером я подошел к нему в садах Марли, когда его сопровождала немногочисленная свита, в которой не было моих недоброжелателей, и, пользуясь его приветливостью и простотой, сказал ему как бы украдкой, что множество причин, ему известных, удерживали меня доселе в отдалении, не давая быть ему полезным, но теперь я надеюсь, что смогу с меньшими препятствиями следовать моей привязанности и склонности, и льщу себя надеждой, что он охотно примет мои услуги. Он ответил, так же тихо, что подобные препятствия в самом деле существовали, но теперь, как он полагает, исчезли, что он прекрасно знает о моей преданности и с удовольствием рассчитывает, что теперь мы оба будем располагать большими возможностями для встреч. Передаю его ответ дословно ради необыкновенной любезности, выраженной в последних словах. Я истолковал их в том смысле, что он, как я и предполагал, клюнул на мою наживку. Постепенно я все чаще стал присоединяться к нему во время таких прогулок, но участвовал в них только в тех случаях, когда народу вокруг оказывалось не слишком много, а людей, для меня опасных, не было и я мог разговаривать безбоязненно. У него дома при стечении посетителей я вел себя сдержанно и в салоне подходил к нему, лишь когда видел, что это уместно. Я представил ему нашу записку, обращенную против д’Антена после тяжбы, и не преминул ввернуть слово о нашем достоинстве, зная, что взгляды и принципы его на этот счет нам благоприятствуют. Он прочел записку, и ввиду [462] участия в деле некоторых из нас ему приятно было высказать одобрение самой записке и возмущение делом д’Антена. Мне было известно также, что он думает о форме управления государством и о многих вещах, с этим связанных; чувства его на этот счет совершенно разделяли и я сам, и герцоги де Шеврез и де Бовилье, прекрасно меня осведомившие. Невозможно было удержаться от попытки воспользоваться этим в полной мере, почему я и ждал прилежно случая, который естественным путем ввел бы меня в курс дела, и ждать мне пришлось недолго. Несколько дней спустя, войдя в гостиную, я увидел там дофина и дофину, которые вели какую-то беседу, то прерывая ее, то возобновляя. Приблизившись к ним, я расслышал последние слова; они побудили меня спросить у принца, о чем идет речь, не напрямик, конечно, а обиняком, но с тою почтительной непринужденностью, которую я уже усвоил по отношению к нему. Он отвечал, что впервые с тех пор, как стал дофином, они едут в Сен-Жермен 258 с обычным визитом, не считая посещения в мантиях и накидках, и церемониал по отношению к принцессе Английской должен измениться 259; он объяснил мне, в чем дело, и особо подчеркнул, что долг его – ни в чем не поступаться своими законными правами. «Как мне радостно, – отвечал я, – обнаружить у вас подобные мысли и как правильно вы поступаете, обращая настойчивое внимание на подобные вещи, пренебрежение коими обесценило бы все остальное!» Он продолжал с жаром, и я улучил минуту его наибольшего увлечения, чтобы сказать ему, что если уж он, наследный принц, с высоты своего ранга обращает на это [463] внимание – и совершенно справедливо,– то насколько правы все мы, у которых оспаривают, а часто и отнимают все, при том что мы едва смеем пожаловаться; насколько правы мы, когда печалимся о наших потерях и пытаемся оказать сопротивление. Он поддержал меня и даже стал пылко защищать нашу сторону, а под конец сказал, что считает наше восстановление в правах делом справедливости, важным для государства, знает, что я весьма искушен в делах такого рода, и будет рад когда-нибудь обсудить их со мной. Тут он подошел к дофине, и они вдвоем отправились в Сен-Жермен. Поводом к этому краткому, но важному разговору послужило то, что при жизни Монсеньера г-жа герцогиня Бургундская всегда и во всем уступала третье место принцессе Английской; после смерти Монсеньера она сделалась супругой законного наследника трона, и теперь ей не подобало уступать третье место принцессе Английской: та не являлась законной наследницей своего брата, который еще даже не был женат и в будущем мог иметь детей. Несколько дней спустя дофин прислал за мной. Я вошел через гардеробную, где ждал меня Дюшен, старший его лакей, весьма порядочный, надежный человек, пользовавшийся доверием господина; он провел меня в кабинет, где никого не было, кроме дофина. Изъявляя свою благодарность, я упомянул между прочим о своем поведении, прежнем и нынешнем, и о том, как радуюсь переменам в его положении. Он приступил прямо к делу, казалось, не столько боясь раскрыться передо мной, сколько не желая выказывать тщеславие по поводу своего нынешнего блистательного взлета. Он сказал, что до сих [464] пор стремился лишь найти себе занятия и пополнить свои знания, ни во что не вмешиваясь, и полагал, что не должен сам предлагать и навязывать свое участие в делах, но с тех пор, как король приказал ему со всем ознакомиться, работать дома с министрами и облегчить труды самого монарха, он считает, что все его время принадлежит государству и обществу, а все, что отвлечет его от трудов или может тому способствовать, представляется ему своего рода кражей; он намерен предаваться развлечениям только от усталости, чтобы подкрепить себя требуемым природой отдыхом, дабы потом с большей пользой возобновить труды. Затем он завел речь о короле, распространился о своей необыкновенной любви и огромной признательности к нему и сказал, что почитает себя обязанным приложить все силы к тому, чтобы облегчить труды короля, коль скоро тот возымел к нему такое доверие, что сам того пожелал. Я поддержал его в столь достойных чувствах, но, опасаясь, как бы любовь, признательность и почтение не переросли в нем в опасное преклонение, я несколькими словами намекнул, что король сознательно закрывает глаза на многое из того, что при желании мог бы узнать и к чему по доброте своей не остался бы равнодушен, если бы эти случаи до него дошли. Струна, до коей я лишь слегка коснулся, тут же отозвалась. После нескольких предварительных слов о том, что со мною, как он знает от г-на де Бовилье, можно говорить обо всем, принц признал правоту моего замечания и неудержимо обрушился на министров. Он подробно заговорил о том, что они захватили безграничную власть, подчинили себе короля и [465] злоупотребляют своей властью, так что без их вмешательства невозможно ничего сообщить королю и добиться у него аудиенции; никого из них не называя, он совершенно ясно дал мне понять, что такая форма управления полностью противоречит его взглядам и убеждениям. Потом он опять с нежностью вернулся к королю и посетовал, что он получил дурное воспитание, а потом постоянно подпадал под пагубные влияния; что, поскольку власть и все рычаги, воздействующие на политику и управление, были в руках у министров, он не заметил, как они увлекли его, человека по природе доброго и справедливого, на ложный путь; что постепенно король привык следовать путем, по которому пошел когда-то, и тем вверг страну в несчастья. Потом дофин смиренно обратился на самого себя, чем вызвал у меня истинное восхищение. Затем он вернулся к министрам, и я воспользовался этим, чтобы поведать ему о преимуществах, кои они незаконно присвоили себе перед герцогами и другими знатными людьми. Когда принц об этом услышал, негодованию его не было границ: он вспылил, узнав, что нам отказано в обращении «Монсеньер», которого министры требовали от всех нетитулованных особ, кроме судейского сословия. Не могу передать, до какой степени его возмутили эта дерзость и это отличие, дававшее буржуазии такое безумное преимущество перед высшей знатью. Я слушал его, не прерывая, ибо прежде всего радовался столь достойным чувствам в человеке, который сам не сегодня-завтра начнет диктовать правила и законы, а затем мне хотелось самому убедиться, как далеко зайдет он, движимый столь пылким стремлением [466] к справедливости. Затем я заговорил о необходимости всяческих перемен и упомянул о том, что по чистой случайности в руки мне попали три письма 260, которые написал моему отцу министр Кольбер, генеральный контролер финансов и государственный секретарь, обращавшийся к отцу моему «Монсеньер». Дофину это, казалось, доставило такое удовольствие, словно затрагивало его личные интересы. Он велел мне послать за этими письмами и с восторгом заметил, каким смелым будет столь решительное изменение. Мы принялись его обсуждать, и, поскольку дофин любил углубляться в предмет и доискиваться до корней, он осведомился о происхождении должности государственного секретаря 261, и первоначальная ее ничтожность заново его поразила, хотя, судя по его же замечаниям, я не сообщил ему ничего нового. Разговор обо всех этих предметах длился более часа; он отвлек нас от того, что мы собирались обсудить, но речь шла о вещах еще более важных, причем отнюдь не посторонних первоначальному нашему намерению. Дофин велел мне уведомить его, как только разыщутся три письма Кольбера моему отцу, и сказал, что тогда уж мы обсудим и то, о чем он хотел со мной побеседовать, и то, что нас от этого отвлекло. Трудно выразить мои чувства, когда я уходил от дофина. Передо мной открывалось великолепное и близкое будущее. Я увидел принца, который был набожен, справедлив, снисходителен, просвещен и стремился к преумножению своих добродетелей; с ним не было нужды говорить о пустяках, что обычно неизбежно с великими мира сего. Этот опыт убедил меня и в другом, что также [467] кажется чудом в подобных людях: раз составив себе мнение о человеке и проникшись уважением к нему, он не изменялся к этому человеку, даже если подолгу с ним не виделся и отвыкал от него. Я блаженствовал оттого, что первая же наша с дофином беседа наедине коснулась важнейших предметов, и оттого, что в течение этой беседы я наслаждался безраздельным его доверием, столь для меня драгоценным. Теперь я был убежден, что в управлении произойдут коренные перемены, теперь я воочию видел, как сломаются молоты государства и падут всемогущие недруги вельмож и высшей знати, которую они повергли во прах к своим ногам, но отныне, по одному лишь дуновению из уст этого принца, будущего короля, она оживет, займет достойное место, вернет себе подобающие положение и ранг и ввергнет всех остальных в то состояние, в коем им надлежит пребывать. Всю жизнь главным моим желанием было восстановление сословного порядка и рангов; я желал этого куда сильнее, чем собственного преуспеяния; и теперь я с радостью предвкушал исполнение моей надежды и избавление от невыносимого для меня рабства, избавление, которое часто призывал с невольным нетерпением. Я не мог удержаться от удовольствия сравнить правление Монсеньера, коего ожидал, предвидя всевозможные ужасы как для всего королевства, так и для себя, и все блага, которые сулило правление его сына в скором будущем; ведь последний так быстро открыл мне свое сердце, а вместе с ним и дорогу самых обоснованных надежд на все, чего только мог желать такой человек, как я, стремящийся лишь к порядку, справедливости, праву, [468] благу государства и благу частных лиц, которое добывалось бы на честном, благородном поприще, где каждый мог бы проявить правдивость и любовь к истине. В то же время я принял решение тщательно скрывать милость ко мне дофина, которая, если о ней проведают, может насторожить людей и вооружить их против меня; я решил, соблюдая осторожность, поддерживать в наследнике престола эту благосклонность ко мне и, оставаясь в тени, испрашивать у него аудиенции, во время которых я смогу столько сообщить ему, заронить и внушить столько мыслей, а также укрепить свое положение; но я счел бы неблагодарностью и сущей кражей, если бы забыл отнести всю честь подобной милости на счет того, кому целиком был ею обязан. Я был, впрочем, уверен, что герцогу де Бовилье всегда открыты сердце и мысли дофина, а потому решил, что ничем не нарушу верности дофину, если пойду к герцогу и расскажу все, что произошло; я убедил себя, что откровенность является моим долгом и пойдет на пользу делу, а также что я получу полезные советы, как вести себя дальше. Итак, я немедленно пошел и передал весь наш разговор герцогу де Бовилье, который пришел от него в не меньший восторг, чем я сам. Герцог, при всей его выдающейся набожности, почти не от мира сего, при всем почтении к королю, граничившем с обожествлением, был, однако, не меньше меня убежден в том, что форма управления государством дурна, а министры наделены чрезмерной властью, так что каждый из них является неограниченным монархом в своем ведомстве, а подчас и за его пределами; наконец, точно так же, как я, он был [469] герцогом и пэром. Он был удивлен тем, что меня удостоили такой откровенности, и поражен успехом собственных усилий, коих стоило ему заронить и укрепить в душе своего питомца доверие ко мне. В обращении с принцем герцога сковывали его добродетель и чувство меры, и мне показалось, что он никогда не слышал от принца столь откровенных речей. Это в высшей степени меня удивило; но по всему его поведению и по тому, как он требовал, чтобы я снова повторил то, что сказано о власти министров и дурном воспитании, полученном королем, у меня сложилось убеждение в полной искренности герцога. Он так простодушно выказал мне свою радость по обоим этим поводам, что я понял: хотя для него не были неожиданны такие взгляды дофина, но подобные речи ему внове; по-видимому, принц не высказывался при нем так откровенно, а возможно, и не заходил столь далеко. Дальнейшее укрепило меня в этом убеждении: хотя характеру его была присуща умеренность, заставлявшая его держаться известных границ, переступая их лишь с большой постепенностью – так хозяин предпочитает переправляться через реку следом за собственным конюхом, – но тут он поспешил обо всем у меня выспросить, чтобы затем действовать самому в том же направлении, что и я. По-моему, он весьма оценил мое доверие и готовность во всем его слушаться и решил воспользоваться новым своим положением. Несколько дней спустя я опять получил аудиенцию. Скажу раз и навсегда: как правило, Дюшен, изредка г-н де Бовилье, а иногда и сам дофин во время прогулки тихо говорили мне, в котором [470] часу прийти, а если я сам желал аудиенции, то говорил об этом Дюшену, а он испрашивал распоряжений на этот счет и сразу же меня уведомлял. Где бы ни происходило дело – в Фонтенбло, Версале, Марли, – входил я всегда украдкой, через гардеробную; там ждал меня Дюшен, старавшийся быть в это время один, и сразу же провожал меня к дофину, а затем, также в одиночестве, поджидал, когда я выйду; поэтому я приходил никем не замеченный, только однажды меня увидела дофина, о чем я в своем месте еще расскажу, но она меня не выдала. Итак, я представил дофину три письма Кольбера к моему отцу, о коих уже шла речь. Он взял их, внимательно осмотрел, потом прочел все три и спросил, по какой счастливой случайности они сохранились, несмотря на малозначительное содержание. Он глянул, от каких они дат, а затем вновь вернулся к бесстыдству министров – он употребил именно это слово, ничуть его не смягчив, – и к унижениям высшей знати. Я заранее положил себе выведать его мнение касательно герцогского достоинства; посему я осторожно старался пресекать все разговоры, уводившие меня от этой цели, наводить беседу на интересующий меня предмет и затрагивать разные его стороны. Оказалось, что дофин досконально осведомлен о герцогском достоинстве, о связях его с государством и с короной, о всей его истории; немало он знал о других вещах, с ним связанных, кое о чем знал меньше или вовсе не знал, но понимал, что в интересах государства, величия французских королей и французской короны настоятельно необходимо поддерживать и укреплять это высшее в королевстве достоинство, и полон был [471] желания к этому стремиться. Я почувствовал это перед первым их с дофиной визитом в Сен-Жермен после смерти Монсеньера, когда заметил, насколько эти вопросы ему небезразличны. Я напомнил ему о том, как странно выглядели новые притязания курфюрста Баварского 262, когда он встречался с Монсеньером в Медоне, тем более что он был инкогнито; его претензии я противопоставил незыблемому доселе обычаю, а также историческим примерам государей, довольствовавшихся равенством с сыновьями короля Франции. Я навел его на естественные размышления о том, какой огромный вред наносит нашим королям и их короне терпимость к подобным злоупотреблениям, подрывающая идею королевского величия и оборачивающаяся позже еще более ощутимым уроном. Я показал ему со всей очевидностью, что подобное падение начинается именно с нас, ибо, приниженные в душе, пренебрегаемые на людях, мы своим позором бросаем тень на самый трон, умаляя исходящее от него величие и давая чужеземцам поводы к такому же пренебрежению. Я описал ему новые посягательства на нас со стороны его дядей-курфюрстов 263, объяснил, по какому злосчастному небрежению это произошло и происходит; я напомнил, что баварский курфюрст при всем своем инкогнито дошел вскоре до того, что стал притязать на право пожимать Монсеньеру руку и настаивать на этом с помощью различных недомолвок, потому что заметил, что все зависит от его желания и предприимчивости. Затем я перешел к сравнению испанских грандов с истинными герцогами и пэрами, которое дало мне большой простор для рассуждений, и к [472] политике Карла V, коей старательно подражали все его преемники на испанском троне; не довольствуясь тем, что он поднял достоинство грандов на такую высоту в самой Испании, Карл воспользовался размерами своих владений, их разбросанностью по всей Европе и своим могущественным влиянием в Риме и при других дворах, чтобы сделать ранг грандов особенно почетным, чем они гордятся и поныне; этот ранг бесконечно умножает престиж испанской короны в мире. От этого примера я перешел к папам, которые в огромной степени сумели способствовать своему светскому могуществу той значительностью, какую придали кардиналам, а ведь кардинальское достоинство и вовсе призрачно: для церкви в нем нет никакой особой необходимости, в законах и статутах оно не оговорено, для мирян оно сугубо церковное, для слуг церкви – светское и не опирается ни на что, кроме права избирать папу и обычая пап назначать их своими государственными министрами. Затем, перейдя к Англии, северным странам и Европе в целом, я без труда доказал, что Франция – единственное государство, которое по отношению к своим вельможам терпит то, чего не стерпела бы ни одна страна, не говоря уж об императорском дворе, хотя он и изобилует настоящими принцами; одна только Франция видит в них для себя опасность, и правящий дом ее – тоже; здесь я привел много примеров, черпая их из истории Лиги. Дофин с нетерпеливым вниманием слушал мои доводы, часто договаривал за меня мои мысли и жадно ловил все эти бесспорные истины. Затем он в мягкой, поучительной манере обсудил их со мною. Помимо Лиги, не были забыты и [473] другие опасности, коим так часто подвергались государство и короли, в том числе и Людовик XIV, вследствие вероломных покушений, учинявшихся истинными и мнимыми принцами 264, которые удостаивались за это не кары, а должностей и наград. Дофин, досконально осведомленный обо всех этих исторических событиях, вспыхнул, перечисляя их, и слезно посетовал на короля, очень мало знавшего и размышлявшего о таких вещах. Мне удалось лишь коснуться всех этих предметов, поочередно указывая на них дофину, а затем слушать, не лишая его удовольствия порассуждать, показать мне свою осведомленность и предоставляя ему возможность самому себя убеждать, воспламеняться, возмущаться; я же тем временем следил за его чувствами, за ходом его рассуждений, за тем, что и как производит на него впечатление, чтобы потом благодаря этим знаниям мне было легче убеждать его и взывать к его чувствам. Но когда мы с ним таким образом затронули все эти предметы, мне захотелось не углубляться в рассуждения о них и по их поводу, а перевести разговор на другое, чтобы показать дофину, какой умеренностью отмечены его здравый смысл, справедливость, самостоятельность суждений, и чтобы успеть разузнать его взгляды на разные вопросы, а также незаметно, но прочно внушить ему мои собственные воззрения на все эти вещи, сводившиеся, в сущности, к одному и тому же основному предмету. Не забыл я и нанести удар г-ну д’Эпине, мимоходом назвав его принцем-новичком, а также г-ну де Тальмону и прочим ему подобным, во-первых, для красного словца, а во-вторых, потому, что забавное часто способствует [474] исполнению самых серьезных планов. Итак, в высшей степени довольный мыслями дофина об иностранных рангах, дворянстве пера и мантии, коих также коснулась беседа, я сделал упор на новый эдикт 1711 года 265, изданный по поводу д’Антена и касавшийся герцогств. Я обсудил с дофином, которому, естественно, любопытно было об этом узнать, различные притязания, послужившие поводом к этому эдикту. Я лишь в общих чертах обрисовал положение, чтобы утолить его любопытство; мне хотелось как можно быстрее перейти к первым параграфам этого эдикта и поподробнее рассмотреть их, если я почувствую, что дофин к тому расположен. На это я и перевел разговор. К большому моему удивлению и радости, стоило мне упомянуть об этих параграфах, как дофин оживился и сам принялся пылко изобличать передо мной всю несправедливость первых двух параграфов 266, а от них перешел к правам, кои незаконно присвоили себе принцы крови, и подробно остановился на непомерности нового ранга незаконных детей короля. Права, силой захваченные принцами, были одним из пунктов, в коих, равно как в вопросе о герцогском достоинстве, дофин, как я убедился, был более всего осведомлен и заинтересован; в то же время он судил о них с такой же безупречной справедливостью, что и о прочих материях. Он высказал мне свое мнение о том и о другом с естественным, благородным и безыскусным красноречием, которое производило чарующее впечатление, когда касалось и более сухих предметов, чем этот. Дофин вполне обоснованно и разумно соглашался с мыслью Генриха III о том, что справедливость требует [475] предоставить возможным наследникам короны, наследуемой исключительно по мужской линии, первенство и превосходство над теми, кои, принадлежа к высшей знати в государстве, все же никогда не выйдут из положения подданных; но, ничуть не забывая и о том, что до Генриха III лица герцогского достоинства предшествовали особам королевской крови, кои не были им облечены и кои до той поры не очень-то чтили это самое право наследования короны, поскольку младшие отпрыски старших ветвей частенько уступали его старшим в младших ветвях, которые, однако, могли оказаться подданными этих младших отпрысков, коим предшествовали, он сам прекрасно помнил, что первенство и превосходство могли быть установлены лишь при условии, что все мужчины королевской крови, полноправные пэры без земли, предоставляемой по праву старшинства, затмевают древностью рода всех остальных и ведут свое происхождение от Гуго Капета 267; тем самым старшинство становилось единственным основанием первенства между принцами крови. Располагая этими точными и верными сведениями, дофин не в силах был терпеть унижение нашему достоинству со стороны именно тех, кто как раз и воспользовался им для своего возвышения. Итак, дофин объявил себя ярым противником прав, незаконно вырванных у него принцами крови; нестерпимее всего в эдикте было для него право принцев крови присутствовать на короновании, представительствуя за отсутствующих пэров; он прекрасно чувствовал всю значительность разных частей этой священной церемонии и недвусмысленно дал мне понять, что сам хотел бы короноваться так [476] же, как его предки. Менее осведомленный о том, когда именно и при каких обстоятельствах принцы крови присваивали себе незаконные преимущества перед пэрами, нежели о самих этих преимуществах, я, к большому удовольствию дофина, поддержал его, заботясь скорее о том, чтобы следить за его мыслями и отвечать на его вопросы, подогревая тем самым его рвение и интерес, чем о том, чтобы навязывать ему свои знания и суждения. Я не терял представления о времени, и, как только счел, что на этот раз он достаточно осведомлен о принцах крови, я упомянул о привилегиях незаконнорожденных детей, которые изрядно способствовали возвышению принцев крови, и с помощью этой уловки перевел разговор на узаконенных детей. Мне хотелось, чтобы дофин первый коснулся этой струны, и я по ее звучанию определил, в каком тоне следует говорить на эту тему мне самому. Я равно опасался и собственной обиды на все, что они у меня похитили, и почтения, которое питал дофин к своему деду, королю, а посему, внимательно вслушиваясь в то, что дофин говорил о принцах крови, я лишь упомянул об узаконенных детях и стал терпеливо дожидаться, когда он сам обратится к интересующему меня предмету. Наконец он завел об этом речь. Тут он понизил голос, стал осторожнее в выборе слов, зато на лице у него – глаза мои трудились не менее прилежно, чем уши, – появилось весьма многозначительное выражение; он начал с того, что оправдывал короля, хвалил его, сожалел об изъянах в его воспитании и о том, что он поставил себя в такое положение, когда может никого не слушать. Я возражал дофину только миной и [477] видом, чтобы, не преступая границ скромности, дать понять, сколь ощутимо для нас это несчастье. Он прекрасно понял мои невысказанные слова и ободрил меня к дальнейшему. Подобно ему, я начал с хвалы королю, с тех же сетований, какие слышал от принца, а потом перешел наконец к проистекавшим отсюда неприятностям. Я делал упор – и не без причин – на набожности, на дурном примере, лишнем искушении для женщин, которые все готовы будут устремиться в королевские объятия, изобразил скандальность полного равенства между сыном, рожденным в законном браке, и сыном двойного прелюбодеяния 268, что приведет спустя два поколения к неслыханному равенству законного и незаконного потомства короля, какое уже существует, как мы видим, между герцогом Шартрским и детьми герцога Мэнского; эти мои замечания отнюдь не навеяли на него скуку. Дофин, возбужденный собственной речью, а, может быть, также и моею, разгорячился и перебил меня. Последний пример чувствительно его задел. Он завел речь о разнице между тем происхождением, величие и достоинство которого заключено в неотъемлемом праве на корону, и тем, которое проистекает лишь из преступного и скандального любострастия, коему сопутствует только позор. Дофин перечислил множество ступеней, по которым незаконнорожденные – это слово часто слетало у него с языка – поднимались до уровня принцев крови, ради своей выгоды все дальше повышая этот уровень в ущерб нам. Он снова вернулся к пункту эдикта о короновании; то, что было, по его мнению, недопустимо по отношению к принцам крови, представлялось ему [478] чудовищным и почти святотатственным по отношению к узаконенным детям. При всем том он, однако, постоянно делал множество уважительных оговорок относительно короля, упоминая о нем с нежностью и сочувствием и вызывая у меня бесконечное восхищение тем, как в этом просвещенном наследнике трона сочетались превосходный сын и превосходный будущий государь. Под конец он задумчиво сказал мне: «Такие дети – огромное несчастье. Доныне Господь хранил меня от вступления на этот путь; но гордиться этим не следует. Не знаю, что станется со мной в грядущем: быть может, я тоже ударюсь в распутство; молю Всевышнего удержать меня от этого, однако мне кажется, что, будь у меня незаконные дети, я поостерегся бы возвышать их подобным образом, да и просто признавать их. Но такие чувства питаю я ныне по милости Господа, внушающего их мне; никто не может быть уверен в том, как долго продлится Его милость, а посему следует хотя бы держать себя в надежной узде, дабы защититься от подобных неурядиц». Меня очаровало столь смиренное и в то же время столь мудрое чувство; я похвалил его со всем пылом. Мои хвалы исторгли у дофина новые свидетельства благочестия и смирения; затем мы вернулись к предмету нашего разговора, и я заметил, что всем известно, с каким неудовольствием узнал он о новых отличиях, которых добился герцог Мэнский для своих детей 269. Ничто на свете не сравнилось бы в выразительности с его немым ответом. Он весь вспыхнул, и я видел, что он с трудом держит себя в руках. Выражение его лица, отдельные жесты, прорывавшиеся наперекор сдержанности, [479] к которой обязывало его то, что при нем прозвучало явное порицание королю, красноречиво свидетельствовали о том, как тяготили его все эти чудовищные несправедливости и как быстро с ними будет покончено, едва он взойдет на трон. Я видел достаточно, чтобы надеяться на все, и даже осмелился дать ему это понять; не сомневаюсь, что угодил ему этим. Наконец, поскольку беседа наша затянулась на два часа с лишним, он обратился ко мне с утешением по поводу утрат, понесенных нашим достоинством, упомянул о том, как важно его восстановить, и заверил, что будет рад основательно изучить предмет. В начале разговора я предупредил принца, что он будет удивлен обилием и размерами наших потерь, если окинет их все единым взглядом; теперь я предложил исследовать этот вопрос и представить ему отчет; он не только изъявил на то свое желание, но сам с жаром попросил меня этим заняться. Я выговорил себе небольшую отсрочку, дабы уточнить мои сведения, и спросил, в каком порядке изложить ему события: по роду и характеру их или по хронологии? Он предпочел последнее, хотя для него это было не столь наглядно, а для меня более затруднительно. Я сразу же ему на это указал, но он настоял на своем выборе, а для меня главное было угодить ему, пусть даже ценой лишних усилий. Опускаю слова, в которые я облек свою благодарность за то, что он оказал мне честь своим доверием, и все, что я только мог при этом сказать ему лестного. Прощаясь, он разрешил мне видеться с ним на людях только в тех случаях, когда я сочту, что это не будет грозить мне неприятностями, а наедине – всякий раз, когда [480] у меня явится надобность с ним побеседовать. Нетрудно вообразить, в каком восторге я от него вышел после столь интересного разговора. Обладая доверием справедливого, просвещенного дофина, стоявшего так близко к трону и уже принимавшего участие в государственных делах, я был преисполнен радости и самых светлых надежд. Во все времена самым заветным из моих желаний было счастье и благо государства, а затем возвышение нашего достоинства; это было для меня много дороже личного преуспеяния. В дофине я обнаружил стремление ко всему этому; я видел, что смогу участвовать в его великих трудах и в то же время возвышусь сам, а если приложу некоторое старание, то стану бесспорным обладателем множества бесценных преимуществ. Я думал лишь о том, чтобы оказаться достойным одного из них и верой и правдой трудиться ради остальных. На другой день я дал отчет герцогу де Бовилье во всем, что было сказано между мной и дофином. Герцог радовался вместе со мной; мысли дофина о нашем достоинстве и особенно о незаконнорожденных его не удивили. Мне уже было известно и в другом месте я об этом говорил, что дофин обсуждал с герцогом де Бовилье щедрые милости, пожалованные детям герцога Мэнского; теперь же для меня было очевидно, что они пришли к полному согласию относительно незаконнорожденных и что г-н де Бовилье прекрасно осведомил дофина в вопросе о нашем достоинстве. Постепенно мы пришли с ним к полному единству относительно дофина и тех предметов, о коих шла речь в двух моих с ним беседах; мы условились, что мне лучше видеться с его [481] высочеством на прогулках, а не у него дома, когда он окружен придворными, потому что на прогулках мне проще к нему подойти и расстаться с ним, обронить замечание, заговорить или промолчать, смотря по тому, кто при этом окажется; словом, мне должно принимать во внимание все, что подсказывает осторожность, дабы избежать огласки и получше использовать возможности, вытекающие из благорасположения дофина. Герцог предупредил, что я могу и даже обязан говорить с дофином обо всем, если только сочту это уместным, и нисколько его не опасаться, ибо дофина следует приучать к этому; под конец он призвал меня продолжать труды, к коим я приступил. Это были плоды того, к чему он заранее долго готовился, а затем осуществил, приблизив меня к дофину. Дружба и уважение, которые он ко мне питал, убедили его, что доверие принца ко мне может принести пользу и государству, и принцу; во мне же он был настолько уверен, словно посвящал в свои труды свое второе я. Он готовил и направлял работу дофина с министрами на дому, и сами министры прекрасно об этом знали. Прежняя враждебность к нему г-жи де Ментенон отступила перед потребностью, кою она теперь испытывала, в человеке, которого в свое время не сумела погубить, который всегда держался с нею равно твердо и скромно и который не способен был злоупотребить доверенностью дофина, от коего она ничего не опасалась в грядущем, вполне уверенная в признательности принца, понимавшего, что доверием короля и своим нынешним возвышением он обязан г-же де Ментенон; к тому же она надеялась на дофину, как на себя самое, поскольку снискала ей [482] любовь короля. Что до короля, который не слышал более от г-жи де Ментенон язвительных и хитроумных выпадов по адресу г-на де Бовилье, он следовал своей давнишней склонности к герцогу, проникнутой уважением и доверием; его ничуть не задевало то, что тяготило министров и придавало герцогу де Бовилье такое влияние в узком кругу и такой вес во всем обществе. Хотя при дворе не знали, насколько далеко простирались моя близость с ним и сношения с дофином, я все время чувствовал, что на меня смотрят, меня изучают и относятся ко мне совсем не так, как прежде. Меня боялись, во мне заискивали. Я прилагал старания к тому, чтобы с виду казалось, что я все тот же, а главное, что я ничем особенным не занят, и пуще всего остерегался ходить со значительной миной и обнаруживать то, во что силилось проникнуть множество завистников и любопытных; даже самым близким друзьям, даже самому канцлеру я позволял заметить только то, что невозможно было скрыть. Герцог де Бовилье почти каждый день надолго запирался с дофином, который чаще всего вызывал его сам. Они вместе вели самые важные дела, как придворные, так и государственные, и направляли работу каждого из министров. Многие люди, не подозревая о том, подвергались тщательному рассмотрению с точки зрения их достоинств и недостатков, которые герцог де Бовилье взвешивал, как правило, сначала в разговоре со мной, а потом уж обсуждал с дофином. То же самое касалось целого ряда вопросов, особенно тех, кои связаны были с поведением принца. Один из них вызвал у нас с герцогом спор, причем я не мог ни [483] уступить, ни переубедить герцога: речь шла о наследстве Монсеньера. На миг король вознамерился наследовать ему сам, но вскоре спохватился – это выглядело бы слишком странно. К вопросу о наследстве подошли так, словно оно осталось от частного лица; канцлеру и его сыну как комиссарам было поручено проделать все, что делается обычно простыми судьями по смерти частных лиц. Наследство, которое предстояло разделить, заключалось в Медоне и Шавиле, дававших около сорока тысяч ливров ренты, а также в мебели и драгоценностях на пятнадцать тысяч ливров; наследство было обременено тремястами тысячами долгу. Испанский король уведомил короля о своих притязаниях и указал, что в счет своей доли предпочел бы получить мебель. Кроме того, оказалось без счету всевозможных драгоценностей; король пожелал, чтобы цветные камни перешли к дофину, потому что в собственности короны их было мало, а бриллиантов, напротив, много. Итак, изготовили опись, произвели оценку предметов обстановки и выделили три доли: самая красивая мебель и хрусталь достались королю Испании, бриллианты и часть мебели – герцогу Беррийскому; прочие драгоценности и остатки мебели – в Медоне она имелась в огромных количествах – поступили на распродажу с торгов в уплату долга. Распродажу поручили Дюмону и медонскому бальи; в Медоне были проданы оставшиеся предметы обстановки и драгоценности, что попроще. Основные драгоценности, коих было весьма много, распроданы были весьма неблагопристойным образом; прежде ничего подобного не [484] бывало: дело происходило в Марли, в покоях ее высочества, в ее присутствии, а иногда в угоду ей присутствовал и дофин; распродажа превратилась в обычное послеобеденное развлечение на всю вторую половину пребывания двора в Марли. Весь двор, принцы и принцессы крови, мужчины и женщины входили прямо в покои; каждый набавлял цену; все разглядывали вещи; смеялись, болтали – словом, это были сущие торги по описи имущества. Дофин почти ничего не приобрел, но сделал несколько подарков лицам, кои были привязаны к Монсеньеру, чем смутил их, потому что при жизни отца вовсе их не жаловал. По случаю этой распродажи вспыхнуло несколько небольших споров между дофиной и герцогом Беррийским, на которого нажимала герцогиня Беррийская, хотевшая заполучить ту же вещицу, что и дофина. Особенно сильно повздорили они из-за табака, коего было много и отменного качества, поскольку Монсеньер часто его употреблял; пришлось вмешаться герцогу де Бовилье и нескольким наиболее приближенным дамам; на сей раз не права оказалась дофина, и в конце концов ей пришлось принести самые учтивые извинения. Доля герцога Беррийского повлекла за собой тяжбу, потому что ему был назначен пожизненный пенсион, о чем он и Монсеньер в свое время подписали документ, из коего следовало, что он отказывается от своей доли в наследстве короля и Монсеньера, поскольку заранее получает все, что ему причитается. Такое решение было вынесено в присутствии короля, который тут же увеличил ему пенсион настолько, что возместил всю его часть, кроме мебели и [485] бриллиантов. Покуда шла вся эта суета, король торопил с разделом и распродажей, опасаясь, как бы тот из его внуков, которому достался Медон, не пожелал вступить во владение им, что повлекло бы за собой новый раздел двора. Это опасение было напрасным. Выше уже было сказано, что дофин полностью успокоил короля на сей счет; что до герцога Беррийского, то он не посмел бы пойти наперекор его желанию, да и свита младшего принца, в случае, если бы он все же пожелал воспользоваться Медоном, не намного бы уменьшила двор, тем более что все бы заметили, что поездки в Медон не придутся королю по вкусу. Герцог Беррийский при всех своих доходах не имел собственного жилища и страстно желал заполучить Медон, а герцогиня Беррийская желала этого еще сильнее. Мне казалось, что дофин должен подарить брату свою часть наследства: он жил на счет короны, ожидая, пока она опустится на его чело; следовательно, он ничего не проигрывал от этого дара; напротив, выигрышем оказывались удовольствие от такой щедрости, благодарность брата и даже прекрасное впечатление от такого великодушного шага, который был бы с восторгом встречен и принцем, его братом, и герцогиней Беррийской и наверняка вызвал бы всеобщее восхищение. Г-н де Бовилье, которому я об этом сказал, немало удивил меня тем, что придерживался противоположного мнения. Как он мне объяснил, он исходил из того, что ничего не может быть опасней, чем предоставить герцогу и герцогине Беррийским соблазнительную возможность обзавестись собственным отдельным двором; это бы в высшей степени не понравилось королю; в [486] любом случае такое разделение пришлось бы в угоду ему надолго отложить; к тому же оно разделило бы братьев и превратилось в источник отчуждения, а то и раздоров; старшему надлежит пользоваться всеми своими преимуществами, младшему – всегда от него зависеть; что лучше было бы ему оставаться бедным, покуда брат его не станет королем, а потом уж получить от него доказательства братской щедрости; что если он преждевременно получит все блага, то сможет обойтись и без братних благодеяний, а значит, не будет и пытаться их заслужить; что для дофина было бы лучшим средством бесконечно угодить королю, если бы он, обладая Медоном, не обнаруживал ни малейшего желания там поселиться; что, короче говоря, владение Медоном приличествует дофину, это его доля, его преимущество, которое он делит к тому же с королем Испании, уступая ему взамен мебель и прочие вещи, а если бы герцогу Беррийскому также причиталась доля, ее следовало бы возместить ему бриллиантами. Это политическое рассуждение показалось мне изрядно натянутым и никак не могло меня убедить. Я в ответ стал доказывать, насколько в отношении внука короля уместнее благодеяние, чем требование необходимости, как достойно было бы смягчить этим первым щедрым даром дружбы огромную всеобъемлющую разницу, которая возникла между братьями после смерти отца и со временем могла сказаться еще больше; как полезно было бы надежно вырвать с корнем ростки вражды между ними, использовав единственную в своем роде возможность одарить брата еще до того, как дофин станет королем, и как несоизмеримы получаемые [487] преимущества: в первом случае они будут лишь воображаемыми, во втором же – вполне ощутимыми, и насколько велика разность во впечатлении, которое произведет на общество в первом случае сухое, строгое, придирчивое обращение с братом, а во втором – исполненное великодушия и нежности; я твердил, что невозможно удержать брата при своем будущем дворе лишь по причине, что у того нет дома в другом месте, что рано или поздно ему все равно придется отвести жилище, но уже не в виде благодеяния, а просто в силу необходимости; что корона всегда в изобилии будет предоставлять будущему государю все новые средства одарить брата, тем более обладающего столь скромным пожизненным пенсионом; что Медон скорее приумножит, чем уменьшит нужду герцога Беррийского в братних милостях: так Монсеньеру постоянно было нужно что-либо для Сен-Клу, хотя пенсион у него был сказочный, а у короля был постоянный способ влиять на сына, и он этим способом умело пользовался; наконец, пожертвует дофин ради короля удовольствием жить в Медоне или нет – он все равно пользуется твердым и безусловным доверием короля, и тот уже привлек внука к участию в делах и даже поручил ему решать некоторые из них; посему у дофина и так будет немало случаев и ежедневных возможностей угодить ему и еще более утвердиться у него в сердце, в мыслях и у кормила власти. Мне казалось и кажется по сию мору, что рассуждение мое было верно и справедливо; все разделяли мои мысли, но г-на де Бовилье я не убедил. Медон остался дофину, и все, что относилось к этому наследству, было [488] распределено с такой же строгостью. Строгость эта не снискала одобрения в обществе и не порадовала герцога и герцогиню Беррийских, хотя я, конечно, постарался, чтобы до них не дошло никаких подробностей; но герцог был неравнодушен к благам, коих имел меньше, чем приличествовало его положению, и вдобавок был расточителен сверх меры и подвержен влиянию герцогини Беррийской, которая в своей необузданной гордыне и так уже не пользовалась любовью дофина и особенно дофины. Однако герцог и герцогиня Беррийские благоразумно смолчали; им и в голову не могло прийти, что к этому делу причастен герцог де Бовилье; они не замедлили продать многие бриллианты, чтобы залатать прорехи в состоянии, образовавшиеся из-за их прихотей. Я часто виделся с дофином с глазу на глаз и вслед за тем сразу же рассказывал о наших беседах герцогу де Бовилье. Воспользовавшись его советом, я говорил с дофином обо всем. Принц был по-прежнему исполнен терпения и человеколюбия и нисколько не ожесточен; он не только легко и охотно вникал во все, что я выкладывал ему о событиях и людях, но сам побуждал меня продолжать и поручал докладывать ему о многих вещах и многих лицах. Он давал мне памятные записки; возвращая их, я отчитывался ему в том, о чем он осведомлялся, а также вручал докладные записки, которые он оставлял у себя и потом, возвращая, обсуждал их со мною. Всякий раз, собираясь на аудиенцию, я набивал карманы кипами бумаг и частенько посмеивался про себя, когда входил в гостиную и видел там множество людей, [489] которые были сейчас у меня в кармане, а им и в голову не приходило, какие споры разгорятся вскоре о каждом из них. Дофин располагался тогда в одном из четырех просторных помещений на том же этаже, где гостиная; эти покои потом, когда двор уехал в Фонтенбло, подвергли перестройке; поводом для этого явилась болезнь г-жи принцессы де Конти: королю трудно было взбираться к принцессе по маленьким неудобным ступенькам, и он распорядился построить большую лестницу. Опочивальня принца расположена была на этом самом месте; изножие кровати было обращено к окну; в алькове, с той стороны, где камин, находилась незаметная дверь в гардеробную; через нее-то я и входил; между камином и одним из двух окон стояло небольшое рабочее бюро; напротив – входная дверь, а позади кресла, в которое садился дофин за работой, и бюро имелась еще одна дверь, которая вела в смежный покой, принадлежавший дофине; между окнами стоял комод, в коем хранились только бумаги. Перед тем как дофин присаживался к бюро, мы всегда успевали поговорить минуту-другую; затем он приказывал мне сесть напротив него. Освоившись с дофином, я однажды, в первые минуты, когда мы еще беседовали стоя, осмелился заметить ему, что лучше было бы, если бы он запер дверь позади себя на засов. Он возразил, что дофина не войдет, что она никогда не заглядывает к нему в эти часы. Я отвечал, что боюсь не столько самой дофины, сколько ее свиты, всегда столь многочисленной. Но он заупрямился и не пожелал запирать. Я не посмел настаивать. Он сел за бюро и велел мне также занять обычное место. Мы долго работали, [490] затем разбирали бумаги: он отдал мне свои, и я рассовал их по карманам, а сам он взял бумаги у меня и часть их запер в комод, остальные же, вместо того чтобы упрятать в бюро, небрежно бросил на него; оборотясь спиной к камину, он о чем-то заговорил, держа в одной руке бумаги, в другой ключ от бюро. Я стоял перед бюро и одной рукой шарил по нему в поисках какой-то бумаги, другая же была у меня также занята бумагами, как вдруг дверь напротив отворилась и вошла дофина. Никогда не забуду, как переглянулись мы трое – слава Богу, дофина была одна! – в какое пришли изумление и как старались скрыть свои чувства. Уставившись друг на друга, застыв наподобие статуй, мы все трое в замешательстве молчали так долго, что за это время можно было бы не торопясь прочесть «Отче наш». Принцесса опомнилась первая. Неверным голосом она сказала, обратившись к мужу, что не имела понятия о том, что он находится в столь приятном обществе, и улыбнулась ему, а потом мне. Прежде чем дофин ответил, я успел также улыбнуться и опустил глаза. «Поскольку я в самом деле не один, – также с улыбкой произнес принц, – оставьте нас». Мгновение она смотрела на него, улыбаясь еще пуще, а он отвечал ей взглядом и улыбкой, затем она взглянула на меня уже смелее, чем вначале, сделала пируэт и вышла, затворив за собою дверь, от которой все это время не отходила дальше, чем на ширину порога. Я в жизни не видывал у женщины столь удивленного лица; не побоюсь также сказать, что никогда не видывал, чтобы мужчина был так сконфужен, как принц, даже после ее ухода; и если уж говорить все, как есть, никогда [491] в жизни я не пугался так, как испугался, увидев ее; я успокоился, лишь когда понял, что она без свиты. Едва за дофиной затворилась дверь, я обратился к дофину: «Итак, ваше высочество, не лучше ли было запереть дверь на засов?» «Вы были правы, – отвечал он, – а я ошибался; но никакой беды не произошло: к счастью, она была одна, и я ручаюсь вам в ее скромности». «Я ничуть не тревожусь, – возразил я, хотя на самом деле мне было все же не по себе, – но чудо, что она пришла одна. Будь она со свитой, вас, может быть, отчитали бы в наказание, а вот я пропал бы безвозвратно». Он еще раз признал свою вину и твердо обещал, что все сохранится в секрете. Дофина не просто застигла нас наедине, в то время как о наших свиданиях никто на свете не догадывался; она застала нас за работой, поймав, так сказать, с поличным. Я прекрасно понимал, что она не выдаст дофина, но боялся, что теперь он станет с нею откровенней и начнет рассказывать то, что раньше держалось в глубокой тайне. Как бы то ни было, тайну эту хранили так хорошо, а если и доверяли, то столь надежным людям, что она никогда не получила огласки. Я более не настаивал; мы покончили с бумагами, я рассовал их по карманам, принц убрал свою часть в бюро. После короткого разговора я по обыкновению удалился тем же путем, что и пришел, через гардеробную, где в одиночестве поджидал меня Дюшен. Отчитываясь в наших трудах герцогу де Бовилье, я рассказал ему о приключении; сперва он побледнел, но успокоился, едва я сказал, что дофина была одна, и осудил неосторожность с засовом; однако он тоже заверил меня, что тайна [492] будет соблюдена. После этого случая дофина нередко улыбалась мне, словно желая о нем напомнить, и проявляла ко мне подчеркнутое внимание. Она очень любила г-жу де Сен-Симон, но ничего ей не рассказала. Меня она, в общем, боялась, потому что герцоги де Шеврез и де Бовилье, чья строгая и серьезная манера поведения была ей чужда, внушали ей большие опасения, а между тем ей было известно о моих тесных связях с обоими. Ее тяготили их суровые правила, их влияние на дофина; неприязнь, кою питала к ним г-жа де Ментенон, тоже способствовала настороженности дофины; кроме того, она, будучи по натуре робкой, трепетала, видя, в каких доверительных и коротких отношениях состоят они с королем. У нее был весьма деликатный повод опасаться, как бы они, особенно герцог де Бовилье, не повредили ей в глазах ее супруга, а может быть, и в глазах самого короля; она не знала – и никто не посмел бы ей об этом сказать, – что г-на де Бовилье безмерно удручала грозившая ей опасность, исходившая, по ее мнению, от него самого; между тем он опасался, как бы ей не повредили другие, и принимал все разумные меры предосторожности, дабы воспрепятствовать этому. Я стоял от нее так далеко, что от меня она не ждала никакой беды; у нас с ней никогда не было коротких отношений. Сблизиться с нею было возможно только посредством карт, но я вовсе не играл; прочие способы были весьма затруднительны, да я их и не искал. Дружба моя с обоими герцогами и строгий образ жизни отпугивали ее от меня – она вообще отличалась робостью; возможно, ее недоверие подогревала и г-жа де Ментенон, которая меня не любила; но до [493] полного отчуждения дело не доходило благодаря тому, что я был связан тесной дружбой со многими близкими к ней дамами, например с герцогиней де Вильруа, ее высочеством герцогиней Орлеанской, г-жой де Ногаре и некоторыми другими; не говорю уж о ее дружелюбии и о том, что если бы она в самом деле относилась ко мне с предубеждением, то не пожелала бы, чтобы г-жа де Сен-Симон сменила герцогиню дю Люд 270; однако же дофина добивалась для нее названной должности, пускаясь ради этого на всевозможные хитрости и уловки. Дофину не меньше, чем ей, хотелось, чтобы эта должность досталась г-же де Сен-Симон. Он не скрывал этого от самой г-жи де Сен-Симон: уважая ее благонравие и твердые правила, ценя в ней обаяние и кротость, он питал к ней доверие и дружбу, а главное, был уверен, что может на нее положиться, в чем постоянно убеждался в тесном кругу приближенных и во время увеселительных прогулок с герцогиней Бургундской, в особенности после замужества герцогини Беррийской, которая, непременно вовлекая г-жу де Сен-Симон в их общество, приучила всех к ее присутствию, и все были очарованы присущим ей сочетанием добродетели, кротости, благоразумия, здравомыслия и скромности, которое было весьма заметно при исполнении ею обязанностей, кои безмерно затруднялись как капризным характером герцогини Беррийской, так и ее темпераментом и снискали г-же де Сен-Симон огромное уважение этой принцессы и в то же время дружбу и доверие герцога Беррийского; к тому же она всегда пользовалась подчеркнутым уважением короля и г-жи де Ментенон и с тех пор, как [494] находилась при дворе, приобрела себе там всеобщую любовь и прекрасную репутацию, не прилагая к тому никаких усилий, а главное, не прибегая к низостям или хотя бы мало-мальски неприглядным средствам, но всегда заботясь о собственном достоинстве, что также способствовало высокому мнению о ней и возбуждало к ней у всех особое почтение; всю жизнь это служило мне огромной поддержкой и неизменно весьма помогало. Только что я сказал, что г-жа де Ментенон меня не любила. Тогда я об этом только догадывался; сей предмет заслуживает, чтобы я остановился на нем подробнее, рискуя несколько повториться. Г-жа де Ментенон давно уже меня ненавидела, хотя я ничем перед ней не провинился. Об этом после смерти короля рассказал мне Шамийар, который раньше не подавал мне на это ни малейшего намека. Итак, Шамийар рассказал мне, что в ту пору, когда он изо всех сил старался примирить со мной короля и вернуть мне прежнее положение в Марли, оказалось, что дело не столько в короле, сколько в г-же де Ментенон; ему пришлось с ней спорить, и дело не раз доходило до стычек, причем довольно жарких; однако ему никогда не удавалось ни смягчить ее на мой счет, ни разузнать хотя бы, в чем дело, ибо она отделывалась общими местами; ценой невероятных трудов и затратив уйму времени ему удалось наконец улестить самого короля, и тот скрепя сердце и только из милости к Шамийару дал себя переубедить; меж тем г-жа де Ментенон осталась моей постоянной и стойкой противницей. Человек скромный и преданный, Шамийар не захотел посвящать меня в эту тайну; возможно, он не желал причинять мне лишнюю [495] тревогу и беспокойство, поскольку все равно не знал, чем тут можно помочь, и поведал мне эту историю уже после, когда все было позади. Это запоздалое открытие, уже вполне для меня бесполезное, подтвердило мне справедливость моих подозрений, которые, правда, не простирались столь далеко. Я подозревал, что герцог Мэнский, заигрывавший со мною самым невероятным образом, о чем было рассказано выше 271, обозлился, что не сумел не только меня приручить, но даже просто сблизиться со мною, и решил, что я его тайный враг и при моем ранге представляю для него опасность; я предполагал, что и он, и герцогиня Мэнская зачем-то неустанно за мной наблюдают; они и внушили, как я думал, г-же де Ментенон неприязнь ко мне, оказавшуюся, по словам Шамийара, сущей ненавистью. Ни с кем из окружения г-жи де Ментенон я не знался; я никогда не делал попыток с нею сблизиться; эта вспышка вражды была совершенно необъяснима; я не подавал к ней ни малейшего повода и, желая забыть о ней, никогда о том не беспокоился, потому что и сама г-жа де Ментенон, и многое из того, что она делала, внушали мне желание держаться от нее подалее. В дальнейшем, благодаря тесным связям с герцогами де Шеврезом и де Бовилье, с одной стороны, с герцогом Орлеанским – с другой, а также с канцлером, я получал все больше свидетельств нелюбви, которую питала ко мне эта удивительная фея, и недобрых услуг, кои она явно мне оказывала; сам не понимаю, как мне удалось от них спастись, а также как уберегся я от происков Ньера, Блуэна и главных слуг герцога Мэнского, от [496] которых меня нередко предостерегал и защищал Марешаль. Кроме того, не могу понять, откуда взялось и уж тем более как могло сохраниться то постоянное и даже личное уважение, которое всегда проявлял ко мне король с тех пор, как Марешаль выхлопотал мне у него аудиенцию, и вплоть до самой смерти, каким образом уживалось оно с враждебностью ко мне ближайшего окружения короля, не раз уже после аудиенции доходившей до опасных обострений, о коих в дальнейшем еще будет рассказано. Подчас из прихоти король по иным поводам вздорил с г-жой де Ментенон. Герцог Мэнский, робкий и трусливый, старался навредить мне ее руками или через слуг. Я не слышал о том, чтобы он когда-нибудь в открытую порочил меня при короле. Он вел свои подкопы, но, как будет видно из дальнейшего, всегда усиленно передо мною заискивал, обнаруживая при сем незаурядное терпение, поскольку его не обескураживала безуспешность усилий. Среди занимавших меня государственных и частных дел я не в последнюю очередь был озабочен тем, как бы сблизить с дофином герцога Орлеанского; для этого следовало свести его с герцогом де Бовилье. Тут мне способствовали все, кроме дочери герцога Орлеанского и его самого, что было непостижимо, тем более что принц сам желал такого сближения, понимал всю его уместность и необходимость. Признательность за великолепный брак, заключенный его дочерью, незыблемая связь между дофиной и герцогиней Орлеанской, своеобразные отношения, сохранившиеся у герцога Орлеанского с герцогом де Шеврезом, постоянная и нескрываемая симпатия [497] принца к архиепископу Камбрейскому, поддержка со стороны иезуитов, коих он всегда поощрял, что весьма кстати, – все это способствовало сильному продвижению к цели, которую я себе наметил. Однако и препятствия были немалые. Поведение герцога Орлеанского, упорство, с коим он выставлял напоказ свое беспутство и нечестивость, самая неуместная похвальба на этот счет отпугивали от него дофина и бесконечно возмущали бывшего его наставника. Вдобавок герцог Орлеанский находился под строгой опекой короля, которому поведение племянника было во многих отношениях отвратительно, о чем будет сказано дальше; опека усугублялась ненавистью, которую питала к герцогу Орлеанскому г-жа де Ментенон, причем эта ненависть нисколько не притупилась с замужеством его дочери, устроенным трудами самой г-жи де Ментенон. Этот брак, который должен был всех объединить, стал поводом ко всеобщим раздорам. Я рассказал уже о некоторых отталкивающих чертах в характере герцогини Беррийской: легкомыслие, которое далеко ее заводило и распространялось на самых странных особ, составляло далеко не самый тяжелый ее недостаток в сравнении с прочими. Выше 272 уже говорилось о ее неблагодарности и о приверженности сумасбродным замыслам. Возвышение ее деверя и невестки, которой она всем была обязана, возбудило в ней лишь зависть, досаду, негодование, а зависимость от дофина и дофины заставляла ее задыхаться от ярости. Она была воспитана в неприязни к ее высочеству герцогине Орлеанской; греховное рождение той возмущало ее, и, едва выйдя замуж, она перестала [498] скрывать свои чувства. Хотя нынешним своим положением она была обязана матери и происхождению матери и хотя герцогиня Орлеанская без конца давала ей доказательства своей нежности и ни в чем ее не стесняла, ненависть и презрение к ней то и дело прорывались у герцогини Беррийской в безобразнейших сценах, но мать пыталась, как могла, замять дело и часто ухитрялась уберечь дочь от суровых и справедливых выговоров короля и даже Мадам, которая, впрочем, сама никогда не могла примириться с происхождением невестки; после таких выговоров герцогиня Беррийская ненадолго унималась, а потом досада и злоба вспыхивали с новой силой. Дерзкая и жестокая по природе, герцогиня чувствовала себя могущественной благодаря мужу и отцу. Герцог Беррийский, от рождения добрый, кроткий, уступчивый, был без памяти влюблен в нее; он не только был ослеплен любовью, но и боялся вспыльчивости, коей была подвержена его жена. Герцог Орлеанский, как это, к сожалению, станет видно из дальнейшего, был воплощением слабости и двуличия; с самого ее рождения он любил эту дочь сильнее прочих детей, и любовь эта со временем только усиливалась; он тоже боялся; а она, чувствуя свою власть над одним и над другим, без конца злоупотребляла ею. Прямой и честный герцог Беррийский, влюбленный в жену и изрядно уступавший ей в уме и красноречии, часто под ее влиянием поступал наперекор собственным мыслям и чувствам, а если осмеливался возразить, его ждали безобразнейшие сцены. Герцог Орлеанский почти всегда относился неодобрительно к тому, что она делала, и недвусмысленно говорил об [499] этом герцогине Орлеанской и другим, даже самому герцогу Беррийскому, но так же, как он, не мог устоять перед нею, а стоило ему попытаться ее вразумить, как на него обрушивался град брани: она обходилась с ним словно с негром-невольником, и после он только и мечтал о том, как бы ее утихомирить и вымолить прощение, которое всякий раз дорого ему доставалось. Поэтому, если герцогиня Беррийская ссорилась с герцогиней Орлеанской или одна из них не одобряла какого-либо поступка другой, он обеим говорил, что они правы, и из этого круга невозможно было выбраться. Каждый день герцог Орлеанский проводил с герцогиней Беррийской много времени, причем, как правило, в кабинете, наедине. Выше уже упоминалось о том, что свет очень скоро начал чернить эту дружбу отца с дочерью, на которую никто бы не покусился, если бы не яростные козни, кои, к сожалению, плелись разными котериями. Приверженцы этих котерий завидовали столь блестящему браку, коему не сумели помешать, а потому постарались свести на нет всю выгоду от него, набросив на него тень; рвение отца, который, к несчастью своему, от рождения предавался праздности и, питая к дочери естественную дружбу, а также ценя ее острый ум, с удовольствием проводил все время в беседах с нею, дало повод к дьявольским сплетням. Отзвук этих сплетен дошел до герцога Беррийского, который со своей стороны желал без помех наслаждаться обществом супруги и тяготился тем, что тесть все время оказывается при них третьим; не раз он уходил от них в сильной досаде; вдобавок его изрядно уязвил этот слух. Дошел он и до нас с г-жой де Сен-Симон, но [500] уже по возвращении из Фонтенбло, поэтому я расскажу лишь то, что имеет отношение ко мне, и не вижу смысла возвращаться к этому дважды. Нам показалось, что необходимо поскорее предотвратить пагубное столкновение между тестем и зятем по мнимому, в сущности, но столь чудовищному поводу. Я уже и раньше пытался отговорить герцога Орлеанского от такой назойливости, докучавшей герцогу Беррийскому, но не преуспел в этом. Теперь я рассудил, что должен приступить к нему еще настойчивее; но, видя, что по-прежнему добился немногого, я после подобающего предисловия открыл ему ту причину, по коей так упорно его уговаривал. Он был оглушен; он вскричал, что столь гнусное обвинение просто чудовищно, что передавать такую сплетню герцогу Беррийскому – сущая гнусность. Меня он поблагодарил за услугу, которую я оказал ему этим предупреждением, на каковое больше никто не решился бы. Я предоставил ему самому прийти к заключению, что повод к сплетне дал он сам своим поведением. Разговор наш происходил в Версале, часа в четыре пополудни. О том, что я собирался предпринять, знала, кроме г-жи де Сен-Симон, только герцогиня Орлеанская, которая весьма торопила меня. Наутро г-жа де Сен-Симон поведала мне, что накануне, когда после ужина из кабинета короля они вместе с герцогиней Беррийской вернулись в ее покои, та прошла прямо в гардеробную и оттуда позвала г-жу де Сен-Симон; там она сухо сказала ей, не скрывая гнева, что я-де желаю поссорить ее с герцогом Орлеанским и это весьма ее удивляет; г-жа де Сен-Симон выразила полное недоумение, на что [501] герцогиня Беррийская отвечала, что никаких сомнений тут быть не может: я хочу отдалить от нее отца, но у меня ничего не получится; затем она пересказала г-же де Сен-Симон то, что я говорил ее отцу, а он был так любезен, что час спустя передал это ей. Г-жа де Сен-Симон, удивляясь все более, внимательно выслушала ее до конца и ответила, что этот чудовищный слух известен всем и каждому и, как бы ни был он лжив и отвратителен, ее высочество сама могла бы догадаться о последствиях, к коим он способен привести, и должна понять, как важно было предупредить герцога Орлеанского; я же дал столько доказательств своей к ним приверженности и так очевидно желаю им всем счастья и согласия, что малейшее ее подозрение в противном недопустимо; высказав все это, она сделала реверанс и быстро ушла. Случившееся показалось мне чудовищным. После обеда я отправился к герцогине Орлеанской и все ей рассказал. Я присовокупил, что, располагая столь поразительным опытом, впредь буду иметь честь видеться с г-ном герцогом Орлеанским как можно реже, чтобы уберечься от опасностей, какие невозможно предположить заранее; что же до герцогини Беррийской, то я раз и навсегда усвою то странное мнение, каковое ей угодно было составить себе обо мне. Герцогиня Орлеанская пришла в отчаяние; она высказалась обо всем случившемся так, как оно того заслуживало, но вместе с тем стала оправдывать слабость отца к дочери и уговаривать меня не отступаться от герцога Орлеанского, рядом с которым, кроме меня, нет ни одного порядочного человека, никого, кто [502] говорил бы с ним искренне и правдиво. Ее страшила причина разрыва. Кроме того, с тех пор, как я примирил их с герцогом, ей было необходимо, чтобы я постоянно при нем находился, да и сам герцог, смею заметить, испытывал в этом потребность, и она боялась лишиться моей поддержки; она не скрыла от меня ни первого, ни второго обстоятельства и употребила все свое незаурядное красноречие на то, чтобы убедить меня во имя дружбы простить герцогу легкомыслие, как бы ни было оно обременительно. Я почти сразу же откланялся; с новым визитом я не спешил, а встречи с герцогом Орлеанским прекратил. Герцог и герцогиня были этим весьма огорчены. Они обратились к г-же де Сен-Симон. В то же время герцогиня Беррийская, которую отец, судя по всему, выбранил, попыталась, хотя и с большой неохотой, смягчить смысл того, что наговорила ей в гардеробной. Герцогиня Орлеанская через посланца передала, что умоляет меня к ней прийти. Она возобновила свои красноречивые уговоры; тут явился герцог Орлеанский: пошли извинения, убеждения, самые трогательные слова. Я долго хранил мрачное молчание, затем ледяную вежливость; в конце концов я рассердился и объяснился с ним начистоту. Такой тон понравился герцогу и герцогине больше, чем принятый мною вначале; они с удвоенной силой возобновили извинения, просьбы, клятвы в верности и в соблюдении тайн. Под влиянием дружбы, чтоб не сказать – сострадания к слабости герцога Орлеанского, я дрогнул; я поддался надежде на то, что урок пойдет впрок; короче говоря, мы помирились, однако про себя я твердо решил никогда больше не [503] вмешиваться в его отношения с дочерью, да и во всем остальном, что касается ее, вести себя с ним весьма осторожно. С тех пор как я лучше узнал герцогиню Беррийскую, я виделся с нею очень редко и уклонялся от всякой короткости по отношению к ней; но она иногда приходила ко мне в комнату под предлогом, что заглянула к г-же де Сен-Симон, и часами вела со мною разговоры с глазу на глаз, если у нее были какие-нибудь огорчения. После того случая я долго у нее не показывался и к тому же обходился с нею так холодно, что отвадил от привычки меня посещать. В дальнейшем, чтобы не подчеркивать своей неприязни, я раз в два месяца являлся к ее официальному туалету, всякий раз на считанные минуты, и потом всю ее жизнь избегал с нею сближаться, хотя она много раз пыталась то прямо, то обиняками меня приманить, чему я постоянно сопротивлялся. Все эти подробности из жизни королевской семьи следовало объяснить раз и навсегда, равно как и мои отношения с ее членами. Вернемся теперь к тому, с чего я начал. Проблески рассудительности и благочестия, появившиеся в герцоге Орлеанском, когда он расстался с г-жой д’Аржантон, были недолги, несмотря на то что он прилагал к тому искренние старания, и, быть может, соображения политики укрепляли его в этих усилиях до самого замужества герцогини Беррийской, последовавшего спустя пять-шесть месяцев после разрыва. Затем им завладели скука, привычка, дурное общество, в котором он вращался, наезжая в Париж: он вновь ударился в разгул и безбожие, хотя не заводил уже официальных любовниц и не ссорился с [504] герцогиней Орлеанской, кроме как из-за герцогини Беррийской. Отец и дочь старались перещеголять друг друга в насмешках над религией и чистотой нравов, нередко при этом присутствовал герцог Беррийский, который терпеть не мог таких разговоров, полагая их неуместными и столь некрасивыми, что отваживался вступать с тестем и женой в ожесточенные споры, в коих они всегда одерживали верх. Король был прекрасно осведомлен о поведении своего племянника. Его неприятно поразил возврат герцога к разгулу и дурному парижскому обществу. Приверженность его к дочери и неразлучная дружба с нею навлекли на него стойкую неприязнь короля, который не выносил герцогиню Беррийскую и постоянно беспокоился из-за тех огорчений, кои она часто причиняла своей матери, которую король, ее отец, любил и опекал: из любви к ней он дал согласие на брак герцогини Беррийской, несмотря на отвращение к ней Монсеньера. Герцог Мэнский своими интригами все время подогревал страсти; он ничего не делал в открытую, но, притворяясь воплощением доброты, жалел одну из сестер 273, с которой его накрепко связывала ненависть к другой 274. Старшие слуги во всем ему помогали, и власть его над г-жой де Ментенон была тем надежнее, что она, как это было уже видно и станет еще яснее из дальнейшего, любила его поразительно слепой любовью, а герцога Орлеанского ненавидела. У герцога Мэнского были свои расчеты: он споспешествовал этому браку из боязни, как бы принц не женился на м-ль де Бурбон; но теперь, когда брак был заключен, он не желал, чтобы другой принц, столь его превосходящий, был так же, как он сам, [505] принят в самом узком кругу королевской семьи, имел доступ к королю даже в часы досуга, наравне с герцогом Мэнским принимал участие в развлечениях короля, располагал его дружбой и уважением, на которые герцог Мэнский не мог притязать, и тем самым отдалял и оттеснял его от монарха. И еще одно соображение побуждало герцога Мэнского препятствовать сближению принца с королем. Одна из причин, по коим он желал брака герцогини Беррийской, заключалась в том, что это содействовало бы заключению брака между ее сестрой и принцем де Домб 275. Главное препятствие к этому браку устранилось благодаря рангу принцев крови, коего он добился для своих детей. Герцогиня Орлеанская, сама незаконнорожденная и озабоченная исключительно положением своих братьев и племянников, страстно этого желала. Она прельстила герцога Мэнского надеждой на этот брак, чтобы добиться от него содействия замужеству герцогини Беррийской; от меня она этого не скрыла, но дала понять, что хочет только лишний раз ободрить брата в его хлопотах; однако я видел, чего она желала на самом деле. Думаю даже, что этот ее замысел во многом объясняет непостижимое упорство, с каким герцог Мэнский пытался со мною подружиться: препятствием этому замыслу оставался один герцог Орлеанский, а поскольку мы всегда надеемся на свой ум и хитрость, а также на глупость тех, кого хотим одолеть, герцог Мэнский, быть может, не оставлял надежды завлечь меня, а через меня и герцога Орлеанского, несмотря на то что в моих интересах было препятствовать достижению его детьми столь высокого ранга. Следствием всего этого [506] явилось недовольство короля герцогом Орлеанским и охлаждение к нему, постоянно возраставшее не столько, быть может, из-за поведения герцога, сколько по вине его дочери. Все это большей частью было известно герцогу де Бовилье и еще сильнее отталкивало его от герцога Орлеанского, с коим мне хотелось его сблизить. Цель герцога Мэнского была мне ясна: он желал, чтобы герцог Орлеанский пал как можно ниже и чтобы единственным средством возвыситься во мнении короля остался для него брачный союз его дочери с принцем де Домб, а так как герцог Мэнский понимал, что единственным препятствием к тому является герцог Орлеанский, и знал, сколь тот слаб, он надеялся, что именно этот путь приведет его к такому блестящему успеху. Но чем яснее была для меня его цель и правильность избранной им гнусной политики, тем сильнее чувствовал я необходимость дать герцогу Орлеанскому опору в лице г-на де Бовилье; это привело бы к союзу герцога с дофином и, положа руку на сердце, во многом обуздало бы герцога Орлеанского, принесло бы ему всеобщее уважение, а там и укротило бы герцогиню Беррийскую, которой отец стал бы меньше потворствовать; внутри королевской семьи улеглись бы раздоры, а в будущем отношения могли бы вообще улучшиться; при том, что дофин день ото дня пользовался все большим влиянием, и при тех мыслях, кои он питал относительно незаконнорожденных, я считал, что союз с ним был бы лучшим подкреплением для слабого герцога Орлеанского и решительным препятствием на пути к браку, который породнил бы принца де Домб с герцогом Беррийским, коему недостало бы ни [507] силы, ни влияния этому воспрепятствовать; а уж герцогиня Беррийская не посмела бы и заикнуться об этом, ибо король терпеть ее не мог. Побуждаемый этими соображениями, я представил их герцогу де Бовилье и объяснил, как важно ничем не пренебрегать, чтобы не упустить весьма существенной выгоды, которую можно было бы извлечь из замужества герцогини Беррийской, а именно объединения королевской семьи; я объяснил, что чем серьезней мы обманулись в достоинствах этой принцессы, тем решительней следует напрячь силы, чтобы исправить положение, и лучшим средством здесь будет то, которое я предлагаю; я попросил его прикинуть, сумеет ли он придумать что-либо лучшее, и сравнить, что для него лучше: испытать известные неудобства или быть оттесненным в сторону. Я указал ему, какое влияние благодаря этому союзу получит он на слабого, покладистого, я также добавил – робкого, герцога Орлеанского, чьи поведение и образ мыслей, сдерживаемые и постепенно исправляемые под его руководством, а также под воздействием дофина, то есть двойной уздой, могут совершенно перемениться и не только не вредить делу, как теперь, но даже много способствовать столь желанному семейному согласию; я сказал, что, как бы ни был теперь герцог Орлеанский слаб и легкомыслен по причине своей праздности, положение, занимаемое им по рождению, таково, что пренебрегать им не следует, тем более что благодаря этому союзу оно еще весьма укрепится и с герцогом придется считаться и в будущем, не говоря уж о настоящем, ибо, покуда король жив, он держит в трепете всех вокруг; эту истину [508] подтверждают и военные походы герцога, но еще очевиднее она станет, когда, освободившись от гнета короля, наскучив бездеятельной и бесполезной жизнью, на которую обречен ныне, и подстрекательствами своей тщеславной, капризной и вздорной дочери, он пожелает при новом царствовании играть подобающую ему роль – и тогда как бы не пришлось нам раскаяться в том, что мы не привлекли его на свою сторону, когда могли, и не склонили к этому столь необходимому союзу, к чему тогда появятся серьезные препятствия и не меньшие затруднения, чем теперь. Все эти рассуждения я сдобрил тем, что г-н де Шеврез имеет о герцоге Орлеанском весьма благоприятное мнение и всегда поддерживал с ним дружбу; не преминул я и упомянуть о том, что герцог Орлеанский всегда во всеуслышание высказывался в пользу архиепископа Камбрейского. Наконец, я напомнил, что дофин любит беседы об исторических событиях, об искусстве, о науках, а герцог Орлеанский неистощим и всегда готов на подобные разговоры, которые умеет поддержать от всей души и самым приятным образом; для них обоих это будет изрядным удовольствием, которое обоим придется по вкусу и весьма поможет исполнению нашего столь благоразумного замысла. Такое обилие доводов поколебало герцога де Бовилье, который в начале моей речи пришел в раздражение, но выслушал меня, как я просил, не перебивая. Он со всем согласился; но, с другой стороны, он напомнил, что в присутствии дофина герцог Орлеанский позволяет себе подчас странные выходки и высказывания, чем бесконечно отталкивает его от себя; г-н де Бовилье без труда доказал [509] мне, что такая невоздержанность послужит сильнейшим препятствием к их союзу. Я и не пытался это оспорить, ибо сам прекрасно все понимал; но я уговаривал герцога дать согласие на случай, если сия преграда будет устранена, и увидел, что на таких условиях он внутренне готов мне уступить. Тут я замолк, чувствуя, что от этого зависит все остальное и что, соответственно, прежде всего необходимо уладить этот вопрос; однако я не мог поручиться за успех, зная легкомыслие герцога Орлеанского и бесстыдное геройство, с каким он выставлял напоказ свою нечестивость, более напускную, нежели искреннюю. Не откладывая, я тут же приступил к герцогу Орлеанскому, и мне не стоило большого труда убедить его в существенных преимуществах его союза с дофином и, поскольку это вещи нераздельные, с герцогом де Бовилье, не говоря уж о том, что это сразу прибавило бы герцогу Орлеанскому уважения. Сперва я вынудил его это признать, потом легко возбудил у него желание к этому и подогрел в нем это желание, указав на трудность его исполнения при нынешних взглядах и поведении герцога; он и сам это понимал. Я нарочно подольше порассуждал с ним об этом. Сочтя, что довольно уже раздразнил и смутил его и могу надеяться, что он согласится на такое решение, какое я ему предложу, я сказал, что не стану увещевать его отказаться от взглядов и мнений, кои он исповедует, хотя в душе чужд им и обманывает сам себя; что, впрочем, мнение мое на этот счет ему известно; что я убежден заранее в бесполезности просьб о том, чтобы он отказался от этих взглядов; что, возможно, напрасно я понадеялся, будто ему удастся [510] заключить союз, коего он желает по столь важным соображениям; что средство для достижения цели находится у него в руках и вполне доступно; однако, если уж он решился прибегнуть к нему, нужно будет строго соблюдать все, что для этого нужно, и тогда, я полагаю, он не замедлит добиться успеха; если же он постарается закрепить и развить такой успех, то добьется всего, чего пожелает. Так раззадоривал я его все сильнее и сильнее, изобразил ему источник всех несчастий его жизни, тут же подсунул ему объяснение, почему он свернул на эту дорогу, и, ничего не называя прямо, намекнул на необременительный выход из положения. Наконец, мягко упрекнув его в том, что он, пожалуй, на это не способен, я внял его возражениям и объявил, что все упирается в две вещи: во-первых, ему следует постоянно воздерживаться от малейших непристойностей в речах в присутствии дофина и у принцессы де Конти, которую дофин иногда посещал и где до него могли дойти отзвуки этих речей; что нескромные разговоры оттолкнут от него принца сильнее и бесповоротнее, чем он может себе вообразить, причем это не просто мое мнение, а непреложная истина; что, напротив, своей сдержанностью он угодит наследнику, у которого не будет больше поводов испытывать присущее ему отвращение к разнузданным выходкам и к тому, кто их себе позволяет, а потому общество герцога Орлеанского перестанет его пугать и стеснять, и постепенно дофин привыкнет к нему, а там полюбит герцога и освоится с ним – лишь бы он по опыту убедился, что может спокойно слушать его и, не испытывая угрызений совести, беседовать с ним о таких материях, как искусство, науки, [511] исторические события; мало-помалу благодаря таким беседам холодность между ними уступит место обоюдному удовольствию. Во-вторых, ему надлежит пореже ездить в Париж и если уж кутить, то при закрытых дверях, коль скоро, к несчастью, он не может без этого обойтись, а кроме того, внушить себе самому и своим собутыльникам, что на другой день нельзя ни единым словом поминать вчерашний кутеж. Такой выход, не понуждавший его к отказу от удовольствий, пришелся герцогу по вкусу; он обещал им не пренебрегать. В дальнейшем он придерживался этих условий, в особенности того, которое касалось разговоров при дофине или людях, кои могли донести дофину о его речах. Нашу беседу я пересказал герцогу де Бовилье. Дофин вскоре заметил перемену в герцоге Орлеанском и сказал ему об этом, а тот передал его слова мне. Постепенно дофин и герцог Орлеанский сблизились, но, так как г-н де Бовилье опасался всяких заметных новшеств и не имел привычки встречаться с герцогом Орлеанским, все посредничество между ними принял на себя я, а когда мы уехали из Марли, где герцога де Шевреза в тот раз не было, мы стали посредничать между ними вдвоем с герцогом де Шеврезом – то один из нас, то другой. Среди всех этих забот и дел нужно было трудиться над списком наших утрат 276, коего попросил у меня дофин. Я собрал, насколько мог, все примеры, относившиеся к разному времени, вместе с поводами, их вызвавшими. Такие сведения интересовали меня с самой юности, и позже я всегда обращал на них внимание и постоянно с усердием [512] расспрашивал о них старых герцогов и герцогинь, которые в свое время занимали заметное место при дворе и были осведомлены лучше других; то, что узнавал от одних, я просил подтвердить других, а главное, чтобы увериться окончательно, обращался к людям нетитулованным, но старым, все знающим, изучившим все придворные и светские обычаи, много бывавшим при дворе, многое видавшим собственными глазами; расспрашивал я и старых доверенных слуг 277. Всех их я втягивал в беседу, а там незаметно наводил на предметы, о коих желал разузнать. Все, что узнавал, я записывал: таким образом я и оказался обладателем всех сведений, к которым немедля добавлял каждую новую потерю, понесенную нами уже в мое время, чему свидетелями были вместе со мной все придворные. Без такой предварительной работы мне невозможно было бы собрать все воедино, а розыски завели бы меня чересчур далеко; но тот порядок изложения, о коем просил дофин, требовал от меня еще долгих и кропотливых трудов. Никто не мог мне помочь: г-на де Шевреза опять не было в Марли, г-н де Бовилье был обременен делами; я не смел даже прибегнуть к услугам секретаря. Тем не менее к концу нашего пребывания в Марли труд мой завершился. Г-н де Бовилье смог лишь проглядеть его, г-н де Шеврез, коему я его послал, основательно изучил. Потом я съездил за ним из Марли в Дампьер, где провел ночь. Г-н де Шеврез был, казалось, удовлетворен и ничего не поправил. Я предпослал моему труду предисловие, обращенное к дофину. Это произведение мое будет полностью помещено в разделе «Памятные записки». Уже после того, как оно [513] было завершено, появился повод сделать к нему удивительное дополнение. Я присовокупил к нему записку, которую, если бы не спешка, можно было бы составить и получше, но я счел своим долгом представить ее дофину в первоначальном виде, объяснив, по какому поводу она появилась. После того как кардинал Буйонский покинул королевство и написал королю, маршал де Буффлер попросил меня составить эту записку о Лотарингском и Буйонском домах и доме Роганов, причем с такой срочностью, что я написал все в два приема за один день. Маршал надеялся воспользоваться моей запиской в критический момент, но случай не представился: такова судьба всех мер, касающихся нашего достоинства. Я предупредил дофина, что у меня готов для него очерк перемен, случившихся с нашим достоинством за время нынешнего царствования. К очерку я присовокупил свидетельствующее в пользу высшей знати письмо от 19 декабря 1670 года, которое написал король своим посланникам и прочим представителям при иностранных дворах; в письме этом шла речь о расстроившемся бракосочетании Мадемуазель с г-ном де Лозеном 278: обнародование его, как можно было убедиться, соответствовало моему замыслу ничуть не меньше, чем перечисление потерь, понесенных нашим достоинством. Хотя дофин в то время был поглощен делом, вызвавшим впоследствии к жизни знаменитую буллу "Unigenitus" 279 – часть этого дела король передал ему, – тем не менее он уделил мне час у себя в кабинете. С трудом рассовал я по карманам так, чтоб было незаметно со стороны, все, что должен был ему отнести. Некоторые из принесенных мною бумаг [514] он запер вместе с наиболее важными своими документами, другие – с другими, не менее важными, а я тем временем восхищался ясным и безупречным порядком, в коем все у него содержалось, несмотря на постоянные переезды двора, чинившие дофину изрядные трудности. Прежде чем упрятать бумаги под замок, он пожелал пробежать глазами картину нашего упадка и был поражен обилием параграфов. Еще более возросло его удивление, когда я в нескольких словах обрисовал перед ним содержание последнего параграфа 280, в коем содержалось множество сведений, которых достало бы еще на столько же параграфов, но я собрал их вместе, дабы не слишком утомлять принца и не растягивать сочинение на целый том. Я прочел дофину предисловие и объяснил, из каких источников почерпнул сведения о том, что было до меня. Его привела в восторг обширность моего очерка, порядок и удобство двух различных таблиц; он поблагодарил меня за труд, который я проделал, как будто я сам не был в этом заинтересован; он повторил, что, поскольку я сам того пожелал, он не жалеет об усилиях, затраченных мною на то, чтобы по его просьбе придать изложению хронологический порядок, – именно для этого я и снабдил очерк столь ясными таблицами; я не скрыл от него, что эта часть работы стоила мне наибольших усилий. Я сказал принцу, что, будь он более склонен к верхоглядству и не желай он углубиться и вникнуть в самую суть дела, я поостерегся бы представлять ему оба сочинения вместе, опасаясь, как бы он не ограничился изучением одних таблиц и выводов из них; однако надеюсь, что эта часть работы, проделанная мной, [515] чтобы облегчить ему чтение и удовлетворить первое любопытство, не помешает ему прочесть все параграфы полностью, ибо там он обнаружит много такого, что не вошло в выводы. Он дал мне слово, что в Фонтенбло прочтет все от корки до корки, и не просто прочтет, а запомнит, чтобы затем обсудить со мною. Он добавил, что лишь потому откладывает чтение до Фонтенбло, куда вскоре едет, что, помимо текущих дел, крайне занят тем, которое почти целиком передал ему король, и занимается им тем усерднее, что оно затрагивает интересы религии. Я рассудил, что не следует затягивать аудиенцию, поскольку мне нечего добавить по тому поводу, по коему она была мне дана, а дофин не расположен беседовать со мной об иных материях. Поскольку он больше ничего не прибавил о деле, которое и впрямь так его захватило, я ограничился тем, что похвалил его за готовность уделить этому делу столько времени и в общих словах дал ему понять, как желательно, чтобы оно было поскорей закончено, и какую опасность представляют страсти и пререкания, продлевающие и затемняющие его. Принц отвечал мне с присущим ему смирением и очень ласково; засим я удалился. Я немедля пошел к герцогу де Бовилье и описал ему эту краткую аудиенцию; он был в восторге от того, как она прошла, но сам он, так же как дофин, был всецело поглощен делом, коего принц лишь слегка коснулся в разговоре со мной. Всем понятно, что речь шла о деле кардинала де Ноайля 281, которое затем повлекло за собой знаменитую буллу "Unigenitus"; по этому поводу надлежит вспомнить то, что было рассказано [516] и растолковано ранее. Гнусные творцы этой сложной интриги, в высшей степени довольные тем, как искусно они сплели ее и вынудили кардинала де Ноайля к оборонительным действиям, которые им удалось изобразить королю как преступные, не переставали тревожиться, видя, что кардинал вернулся ко двору и получил более или менее благосклонную аудиенцию у государя, после того как некоторое время появление при дворе было ему воспрещено. Король, которому не давали покоя фокусы его духовника, пользовавшегося поддержкой г-жи де Ментенон и епископа города Мо, а также злобная глупость Ла Шетарди, священника церкви Сен-Сюльпис, почти не стал противиться склонности, которую издавна питал к кардиналу де Ноайлю, и уважению, доходившему едва ли не до преклонения, кое тот ему внушал. Интриганы обнаружили, что присутствие кардинала сводит на нет все успехи, коих им удалось добиться, или по крайней мере вызывает у короля чувство неловкости, повергающее их в трепет. Желая поправить положение, они придумали выход: добиться, чтобы король передал это дело дофину, как передавал ему многие другие; пускай дофин по воле короля и в помощь ему властно вмешается во все дела сразу, а министры являются работать к дофину. Король, коего уже утомило разбирательство, легко клюнул на такую мысль; итак, он приказал дофину довершить это дело, избавить его самого от подробностей и отдавать ему отчет лишь в самых общих чертах и только в случае необходимости. Врагам кардинала де Ноайля только этого и нужно было. Он единственный остался в живых из трех [517] прелатов, которые со времен бури, поднятой квиетизмом, боролись против архиепископа Камбрейского и добились его краха при дворе и осуждения в Риме. Это обстоятельство пояснит, сколь уместно было передать именно его дело дофину, который был всецело предан герцогу де Бовилье, а также весьма привержен к герцогу де Шеврезу, с неизменной любовью относился к старому своему наставнику, будучи воспитан исключительно в духе его правил; можно было надеяться, что он совершенно так же, как они, относится к Риму и испытывает глубокий ужас перед янсенизмом и янсенистами. Однако на совете, во время разбора весьма существенных дел, касавшихся иезуитов, дофин не раз с блеском доказывал, что справедливость и приверженность к правде для него важнее личной приязни; и все же враги рассчитывали поставить себе на службу оба этих достоинства с помощью обоих герцогов, имевших на принца столь мощное влияние и весьма тесно связанных с о. Телье. Несколько дней спустя мы с герцогом де Бовилье по дороге из Марли в Сен-Жермен обсуждали передачу этого дела дофину и с легкостью пришли к решению, что необходимо порекомендовать дофину какого-нибудь епископа, который бы работал под его руководством и исполнял его приказы по отношению к разным партиям; мы перебрали нескольких прелатов, которых можно было бы предложить ему в помощь. Я назвал бывшего епископа города Труа 282. О нем я подумал по многим причинам. Это был умный, образованный человек, знавший обычаи и язвы света, где он усиленно вращался; он блистал в духовных собраниях, где часто сходились люди выдающегося [518] ума; при дворе у него имелись серьезные связи с самыми различными кругами, однако честность его не возбуждала никаких сомнений. В церковных делах он ладил со всеми, в том числе с иезуитами; в деле, о коем идет речь, он был новичком, так как много лет назад был смещен и удалился к себе в Труа. Наконец, его прямота и честность оставались вне всяких сомнений, что подтверждал избранный им вполне добровольно очень скромный образ жизни, коего он давно уже придерживался. Сочетание всех этих достоинств, к которым добавлялись любезность, кротость, приветливость, обходительность, проницательный ум, казалось мне словно нарочно подобранным для вышеназванной службы. Я указал г-ну де Бовилье на все эти причины, и у него не нашлось возражений, кроме того, что епископ города Труа – друг кардинала де Ноайля, и переубедить его на сей счет мне не удалось, как я ни пытался. Тогда я назвал ему Безона, архиепископа Бордоского, также обходительного и весьма почтенного человека, который был переведен в Бордо из Эр стараниями о. де Ла Шеза; наконец, он был другом иезуитов, и никакое подозрение не могло его коснуться. Этого предложения герцог не отверг, но заговорил со мной о Бисси, епископе города Мо, утверждая, что он-де лучше всех справится с работой под началом у дофина. Бисси тогда еще не сбросил маски: он вел себя по отношению к кардиналу де Ноайлю почтительно и любезно, хотя втайне, спевшись во всем с о. Телье, навлек на него ненависть г-жи де Ментенон и тем погубил. Я восстал против этого выбора и сказал герцогу все, что было мне известно о честолюбии этого прелата, [519] о его происках в Риме в те времена, когда он был епископом Туля, о причинах упорства, с каким он отказывался от архиепископства в Бордо, вынуждавшего его перебраться в другие места, и многое другое, чего не стану здесь повторять, – об этом по большей части рассказывается выше 283. Тогда г-н де Бовилье признался, что уже переговорил о нем с дофином; я возопил, а потом уже спокойней принялся его упрекать, зачем он подвиг меня на бесполезные разглагольствования, раз выбор все равно уже сделан; этим я его поколебал и подал ему мысль соединить для работы у дофина Бордо с Мо. Теперь не время распространяться долее об этом деле. После смерти Монсеньера король оставался в Марли; он приехал туда из Медона в ночь с 14 на 15 апреля и задержался, как я уже говорил, по причине заразы, поскольку в Версале свирепствовала оспа, и из уважения к принцам, своим внукам. В Марли он прожил полных три месяца, в среду 15 июля провел совет и пообедал, после чего отбыл в Версаль, где ненадолго заглянул к себе в покои, а потом отправился ночевать к д’Антену в Пти-Бур; на другой день он уехал в Фонтенбло, где оставался до 14 сентября. Я опустил бы те пустяки, коими сопровождался этот переезд, если бы они не воссоздавали облик короля. Герцогиня Беррийская была тяжела по четвертому месяцу; это была ее первая беременность, герцогиня сильно недомогала, ее трепала жестокая лихорадка. Г-н Фагон счел, что весьма желательно было бы отсрочить ее поездку на несколько дней. Ни она, ни герцог Орлеанский не посмели об этом заикнуться. Герцог Беррийский рискнул робко [520] попросить за нее, но его просьба была встречена весьма неблагосклонно. Герцогиня Орлеанская обратилась с еще более робкой просьбой к Мадам и г-же де Ментенон, которые, хоть и не питали особой нежности к герцогине Беррийской, рассудили, что ехать ей опасно, и, ссылаясь на Фагона, сказали об этом королю. Все было бесполезно. Они не сдались, и споры длились три или четыре дня. Дело кончилось тем, что король попросту рассердился и пошел на единственную уступку – разрешил герцогине ехать не в королевской карете, а на корабле. Далее стоило большого труда получить позволение на то, чтобы она покинула Марли 13-го, переночевала в Пале-Рояле, отдохнула там 14-го, а 15-го взошла на корабль, который отвезет ее в Пти-Бур, где должен был ночевать король, и, наконец, хотя и по реке, но прибыла бы в Фонтенбло одновременно с ним, 1-го числа. Герцог Беррийский получил дозволение ехать вместе с супругой; но король гневно запретил обоим отлучаться из Пале-Рояля куда бы то ни было, даже в Оперу, хотя туда можно было попасть, не покидая дворца: из их покоев был ход прямо в ложи герцога Орлеанского. 14-го король под тем предлогом, что желает о них справиться, повторно передал те же запреты им, а также герцогу и герцогине Орлеанским, которым поставил перед выездом из Марли те же условия. Дошло до того, что то же самое он наказал г-же де Сен-Симон относительно герцогини Беррийской и велел ей не терять герцогиню из виду; то же распоряжение передали ей от его имени в Париже. Разумеется, королевский приказ был строго исполнен. Г-же де Сен-Симон поневоле пришлось остаться и заночевать в [521] Пале-Рояле, где ей отвели покои королевы-матери. Чтобы утешить герцога Беррийского в его заточении, затеяли большую игру. Парижский купеческий старшина получил приказ подготовить суда к путешествию; ему дали так мало времени, что суда оказались выбраны неудачно. Герцогиня Беррийская взошла на борт 15-го и в десять вечера приехала в Пти-Бур с лихорадкой; король был в восторге от столь полного повиновения. На другой день г-жа дофина видела, как отплывала герцогиня Беррийская. Мост в Мелене едва не оказался для нее роковым: корабль ее наткнулся на этот мост, чуть не перевернулся и, сильно затрещав, получил пробоину; те, кто был на борту, оказались в большой опасности. Однако дело обошлось испугом и опозданием. В полном беспорядке пассажиры сошли с корабля в Вальвене, где ждали экипажи, и в два часа ночи все прибыли в Фонтенбло. Король был в высшей степени доволен и на другое утро пришел проведать невестку в тех прекрасных покоях королевы-матери, которые всегда занимали покойный король и королева Английская, а после них Монсеньер. Герцогиня Беррийская, которую сразу после приезда уложили в постель, ушиблась; 21 июля, в среду, часов в шесть утра она разродилась мертвой девочкой. Г-жа де Сен-Симон пошла сказать об этом королю, едва он проснулся, еще до того, как были приглашены те, кто имел к нему свободный доступ; это известие не слишком его взволновало: главное, что было исполнено его приказание. Король велел, чтобы герцогиня де Бовилье в сопровождении маркизы де Шатийон, первая как герцогиня, вторая как высокопоставленная дама, приняла на [522] себя тягостную миссию отвезти зародыш в Сен-Дени. Утешились тем, что это была всего лишь девочка и что преждевременные роды не имели дурных последствий. Комментарии258. Сен-Жермен – здесь: замок вблизи Парижа, резиденция английского короля. 259. ...церемониал... должен измениться... – На всех церемониях, проходящих в присутствии королевы и принцев крови, принцесса Английская занимала третье место. В изменившихся обстоятельствах герцог Бургундский принял решение провести аудиенцию с принцессой стоя. 260. ...в руки мне попали три письма... – Эти письма не сохранились в архивах Сен-Симона. 261. ...о происхождении должности государственного секретаря... – Поначалу государственные секретари, находившиеся в подчинении у королевских нотариусов, ведали перепиской. При кардинале Ришелье на основании ордонанса от 11 марта 1626 г. были учреждены должности четырех министров-секретарей, руководящих делами королевского дома и религий, военного, морского, а также министерства иностранных дел. Министры-секретари стали подчиняться канцлеру (хранителю королевской печати) и генеральному контролеру финансов. Людовик XIV еще выше поднял престиж государственных секретарей, превратив их в непосредственных проводников своей политики, удостаивая особыми милостями, нередко в обход титулованных особ, которым вменил в обязанность именовать государственных секретарей не иначе как монсеньерами. 262. ...новые притязания курфюрста Баварского... – В t. 3, pp. 616–619 Сен-Симон рассказывает о комических ухищрениях курфюрста Баварского, направленных на то, чтобы не оказывать Монсеньеру чести «правой руки». Так, курфюрст садился в карету с противоположной стороны, а посетив Медон, не захотел входить в помещения, ограничившись наружным осмотром дворца. 263. ...со стороны его дядей-курфюрстов... – братьев Марии-Анны-Кристины Баварской, жены Монсеньера: Максимилиана, курфюрста Баварского (1662–1726), вдовца Марии-Антуанетты Австрийской и Йозефа-Клемента (1671– 1723), архиепископа-курфюрста Колоньского. 264. ...мнимыми принцами... – Гизами, Буйонскими и Роганами. 265. ...новый эдикт 1711 года... – королевский эдикт, скрепленный печатью канцлера и зарегистрированный парламентом 21 мая 1711 г., содержал параграф, которым Луи-Антуан д’Антен возводился в ранг герцога и пэра. 266. ...несправедливость первых двух параграфов... – в которых узаконивались широкие права принцев крови и внебрачных детей короля. 267. ...ведут свое происхождение от Гуго Капета... – с начала царствования основателя династии Капетингов (987). 268. ...сыном двойного прелюбодеяния... – Герцог Мэнский родился в то время, когда мадам де Монтеспан была замужем за Луи-Анри де Пардайаном, маркизом де Монтеспан, а Людовик XIV – женат на Марии-Терезии. 269. ...о новых отличиях, которых добился герцог Мэнский для своих детей. –15 марта 1710 г. в Версале Людовик XIV, пройдя после ужина в свой кабинет, заявил, глядя в пространство, что распространяет на детей герцога Мэнского (принца де Домба и графа д’Е) те же привилегии, которыми пользуется их отец. 270. ...чтобы г-жа де Сен-Симон сменила герцогиню де Люд. – Таково было настойчивое желание герцогини Бургундской, о котором Сен-Симон неоднократно упоминает в своих «Мемуарах». 271. ...о чем было рассказано выше... – См.: t. 3, р. 727 и далее. 272. Выше... – См.: t. 3, pp. 881–882. 273. ...жалел одну из сестер... – герцогиню Орлеанскую. 274. ...ненависть к другой... – герцогине Бурбонской. 275. ...это содействовало бы заключению брака между ее сестрой и принцем де Домб. – Браку между Луи-Огюстом, принцем де Домб (р. в 1700), и Луизой-Аделаидой, называемой мадемуазель Шартрской (р. в 1698), не суждено было совершиться. 276. ...трудиться над списком наших утрат... – т.е. над рукописью, которая впоследствии разрастется в брошюру «Процесс изменений, затрагивающих с мая 1643 по май 1711 г. достоинство герцогов и пэров Франции». 277. ...расспрашивал я и старых доверенных слуг. – Бонтана (ум. в 1701), Марешаля, первого хирурга (1658–1736), аббата Гийома ле Вассера и Антуана Ланселота. 278. ...о расстроившемся бракосочетании Мадемуазель с г-ном де Лозеном – См.: t. 2, р. 405. Копия этого письма, неоднократно переписывавшегося от руки, сохранилась в архиве Сен-Симона. 279. ...знаменитую буллу «Unigenitus»... – Булла папы Клемента XI (8 сентября 1713) осудила книгу о. Кенеля «Моральные размышления о Новом Завете» как исполненную ереси и янсенистских предрассудков. Кардинал де Ноайль, архиепископ Парижский, вместе с семью прелатами отказался принять папскую буллу без дополнительных разъяснений. Этот отказ послужил причиной ожесточенного конфликта между янсенистски настроенным духовенством и парламентом с одной стороны, и иезуитами с другой. 280. ...содержание последнего параграфа... – Этот параграф был озаглавлен: «Нашествие столь же всеобщее, сколь и немыслимое разного рода интриг, узурпации, претензий и злоупотреблений, осуществляемых множеством разношерстных типов и субъектов, злоупотреблений, перечень которых невозможно представить в одном параграфе, но которые завершают уничтожение остатков достоинства герцогов и пэров Франции как внутри, так и за пределами королевства». 281. ...речь шла о деле кардинала де Ноайля... – Кардинал де Ноайль отлучил от должности епископов Ла-Рошели и Люсона, ярых иезуитов, лишив их права исповедовать и читать проповеди. Епископы пожаловались королю и организовали травлю кардинала, вменяя ему в вину симпатии к доктрине о. Кенеля. 282. ...бывшего епископа города Труа. – Франсуа Бутилье де Шавиньи (1640–1731) в 1697 г. сложил с себя обязанности епископа и обратился к королю с просьбой назначить на вакантное место своего племянника Дени-Франсуа Бутилье (1665–1730). 283. ...об этом по большей части рассказывается выше. – См.: t. 1, р. 457, t. 2, р. 150, t. 3, pp. 624–625. (пер. Ю. Б. Корнеева) |
|