|
ФРАНЧЕСКО ГВИЧЧАРДИНИВОСПОМИНАНИЯ О СЕБЕ САМОМЕсли бы в нас был разум этих мудрых республик, если бы мы обладали силой и благородством души наших дедов и прадедов, если бы мы действительно ревновали эту невесту нашу, как было бы должно и как учил нас давний опыт, мы в таком отвратительном и ужасном деле, в деле, достойном такого осуждения, подающем пагубные примеры, поступали бы с меньшей осторожностью и не стали бы так долго выжидать. Не тратилось бы столько усердия, чтобы найти доказательства и допрашивать свидетелей; не стоял бы здесь праздный народ, как будто ему нечего делать, а надо слушать речи и выжидать исхода суда; не позволили бы защищаться по установленным законам тому, кто был всегда врагом законов, не дали бы наслаждаться благами свободы тому, кто всегда хотел ее уничтожить; никто, мессер Франческо, не стал бы слушать твою речь, которой ты всегда пользовался, чтобы не дать никому возможности говорить, не позволили бы тебе защищаться здесь, на этой площади, откуда ты с такой жестокостью изгнал вооруженной рукой флорентийский народ, тебе не [463] разрешили бы оставаться в этом дворце, столь преступно отнятом тобой у наших граждан ложью и обманом. В тот же день, когда ты после изгнания Медичи дерзко и вопреки всем вернулся из лагеря в этот город, и даже не в тот же день, а в тот же час, народ яростно побежал бы к твоему дому; он растерзал бы тебя и этим исполнил бы приговор, который ты уже так давно заслужил, приговор, написанный на твоем челе; глаза всех насытились бы самым добродетельным, справедливым, желанным, долгожданным зрелищем, какое видел когда-либо этот город, и кровь твоя была бы достойной жертвой свободе и нашему отечеству. Пусть бы синьория, по крайней мере, велела выбросить тебя из окна на улицу, когда ты, забыв содеянное тобой, несколько дней тому назад осмелился по неосторожности или по надменности войти во дворец! Пусть не допустили бы тебя сойти по тем ступенькам, по которым ты с такой бодростью поднимался, готовясь отнять у нас вновь завоеванную свободу! Такими средствами утверждаются республики, так показывают примеры, остающиеся на долгие годы в памяти людей. Во время моей юности, когда народ волновался из-за фра Джироламо, Франческо Валори 66, гражданин добрый и высокопочитаемый, направляясь по приказанию синьории из дома своего во дворец с одним только жезлоносцем впереди, был убит по дороге родственниками Никколо Ридольфи и другими, которые усилиями его были незадолго до этого осуждены [464] по делу о заговоре в пользу Пьеро Медичи. Мы же, целый народ, не осмелились теперь ради нашего спасения справедливо покончить с преступником, тогда как у нескольких частных людей хватило духа несправедливо убить такого доброго и знаменитого гражданина; надо ли удивляться, что так часто находятся люди, которые стараются уничтожать нашу свободу, что они каждый день строят козни и заговоры, если мы оставили в живых человека, который так явно и всенародно нас угнетал; мы не только сохранили ему жизнь, – мы позволили ему пользоваться благами родины, гражданственности, всеми благодеяниями и законами свободы, как пользуется ими тот, кто эту свободу утверждал. Раз это так, посмотрим, не захочет ли он сейчас защищаться по-иному. Он сам или другие за него, притворяясь сторонниками республики, будут напоминать вам о том, как вредно изгонять граждан, потому что такие долголетние изгнанники всегда опасны для города и подстрекают против него других властителей. Он скажет, что легче привлечь граждан на свою сторону благодеяниями, чем истребить их карами, а потому полезнее, чтобы они были друзьями здесь, чем врагами во вне; положение, в котором он очутился, доведет многих до отчаяния, если они каждый день будут бояться за себя, а оправдание его успокоит всех и утвердит колеблющихся друзей; если он увидит, что этими доводами ничего не добьешься, он постарается добиться своего просьбами, призывами к милосердию и [465] состраданию. Он будет кричать о своих несчастиях и о преследовании, приведет тысячу примеров вашего великодушия, будет просить вас не менять своей природы, не вводить новых обычаев, не вступать в разлад с самими собой, с богом, примером и источником милосердия. Ко всему этому можно было бы прислушаться, если бы оставалась надежда, что ты станешь теперь непохож на себя или что эта милость не приведет к полной гибели города; так можно было бы поступить, хотя грехи твои неисчерпаемы; они несравнимо тяжелее всех грехов, совершенных гражданами этого города за сто лет, и не подобает пользоваться примерами милосердия человеку, который прошел все степени порока. Однако я, обвинитель твой, готов был бы поднять голос за тебя и погрешить ради тебя, и просьбы мои были бы не менее горячи, чем обвинения. Я сделал бы это ради твоих родных, ради прежней дружбы с тобой, ради заслуг твоего отца; но если ты неисправим, если это великодушие, к которому ты взываешь, окажется жестокостью к отечеству, кто же не поймет тогда, что ради твоего спасения нельзя губить нас? Дела прошлого, принесшие нам столько вреда, должны предостеречь нас на будущее время, и если людей не научил разум, их должен был бы научить опыт. Мы должны были бы перестать путаться в словах, знать, что есть разница между добротой и дряблостью: одна сохраняет добрых, другая прощает злым. Отцы наши в 1494 году оказали это милосердие [466] друзьям Медичи, простили им все прошлое, возвысили их без различия; от этого они не переменились; наоборот, это дало им смелость начать сызнова, в надежде на то, что этот пример обеспечит им такую же безнаказанность, а кончилось это уничтожением нашей свободы; милосердие привело к тому, что нас снова затоптали, и мы вновь оказались во власти фараона. Если мы сейчас поступим так же, последствия будут те же, но к большему позору для нас; счастлив, кто учится за счет других, безумен, кто учится за свой. К чему ведут эти примеры, если не к тому, что они дают дурным гражданам смелость злоумышлять, и у тиранов поэтому никогда не переводятся сообщники и слуги? Кто не захочет быть другом тиранов, если это доставляет, пока они во Флоренции, выгоду и силу? А когда тираны в изгнании, друзья их отделываются тем, что в течение нескольких месяцев им вслед кричат ругательства, не оказывающие действия, или им приходится раз или два заплатить на несколько десятков дукатов больше налога. Все другие города стараются сделать так, чтобы граждане не стремились к восстановлению тиранов, не ухаживали за ними и с ними не няньчились, если тиран находится в городе. Мы же делаем все наоборот, потому что, когда тираны далеко, мы только и стараемся открыть им городские ворота и вернуть их обратно, а если они здесь, мы только думаем, как бы ворота закрыть, чтобы они не ушли. Это не милосердие и не великодушие; это разложение [467] правительства, это расшатывание порядка, это жестокость к самим себе. Когда у нас нет свободы, мы ничего, кроме нее, не хотим, только о ней думаем и вздыхаем; когда она у нас есть, мы совсем забываем о том, что надо ее беречь. Вспомните, судьи, как долго и трудно тянулось для нас это время нашего рабства; вспомните, как мы молились и плакали, сколько раз давали обеты вернуть себе свободу; вспомните, что не добродетели и дела наши, а сам бог чудом ее восстановил. Когда мы брались за оружие во имя свободы, оно падало у нас из рук раньше, чем мы успевали его поднять; когда казалось, что мы смяты и придавлены! до конца, бог, повторяю, чудом вернул надо свободу, и он сделал это не для того, чтобы мы снова ее упустили; не для того дал он нам возможность оберечь свободу, чтобы мы по дряблости своей ее потеряли. Не будем искушать господа, не дадим ему отвратить от нас взор свой; не всегда хочет бог творить чудеса; он хочет, чтобы люди помогали себе сами. Хорошо! Простите мессеру Франческо, если вы только уверены, что по природе своей он впредь не будет так же вреден, как раньше, и что милосердие ваше еще больше не утвердит его во зле. Остерегайтесь слишком пугать или доводить до отчаяния друзей Медичи, если вам не известно, что они неисправимы и что безумие пытаться упрашивать тех, кого надо скрутить. Когда врачи, долгое время лечившие больного холодными примочками, видят, что это средство не помогает, они меняют лечение и [468] начинают согревать ему кровь. Сколько раз мы хотели оздоровить город великодушием и милосердием: мы видим, что больному от этого всегда становится хуже, поэтому надо применить строгость и суровость. Напугать друзей Медичи – меньшее зло, чем придать им храбрости; пусть они лучше потеряют всякую надежду, чем слишком надеются; лучше и вернее удалить за пределы города тех, кто был бы опасен внутри. Я хотел бы, чтобы мы могли свободно разрешить всякому жить в нашем городе; однако из двух зол надо выбирать меньшее, и если враг во вне тебя пугает, то враг внутри – тебе вредит. Вы слышали о преступлениях мессера Франческо, признали их гнусными, неслыханными и невиданными, согласились, что такие вещи трудно даже себе представить и нельзя без отвращения о них слушать. Что же вы скажете, когда узнаете все, когда я покажу вам со всей ясностью источник и корень всех других его грехов и расскажу вам о тех его делах, которые превосходят всякие образцы честолюбия и алчности? Как наместник Романьи, он держал себя настолько самовластно, что взял себе в помощники собственного брата; он стоял близко к папе и был советником и исполнителем по всем делам государства; как обширны дела папского управления, – это трудно даже себе представить, и еще труднее это выразить. Известность, власть и доходы мессера Франческо были так велики, что он, конечно, никогда не надеялся на это и даже мечтать об этом не смел; [469] действительно, есть высота положения, превосходящая меру флорентийских граждан, притом не частных людей, а важных особ; такими местами всегда гордятся даже кардиналы, а не только обыкновенные люди; однако ни почести, ни выгоды, ни величие не удовлетворяли эту испорченную душу. Он хотел быть во главе войск, покорить Ломбардию, показаться во всем блеске величия народам, которыми он управлял столько лет, считаться вершителем судеб войны и мира, единственным советником папы, а также, думается мне, иметь возможность расхитить все эти богатства, пользуясь одним из названных мною способов или всеми ими вместе, ибо корни такого преступления должны быть многообразны; он так много говорил, убеждал, доказывал, восклицал, подкупал, что заставил папу взяться за оружие, начать эту губительную войну, зажечь пожар, который уже уничтожил половину Италии и уничтожит ее всю, раньше чем прекратится. Такое решение не было для папы необходимостью, потому что врагов у него не было и никакая опасность ему не грозила; война велась не с ним, она шла между императором и королем Франции; каждый из них его берег и чтил; воевали не в Италии, а вне ее; от невмешательства в войну значение и вес папского имени могли только выиграть; долгом папы было установить мир, подумать о война велась не с ним, – она шла между импе- что-нибудь в Венгрии, где уже занимался пожар, разгоревшийся через несколько месяцев, это больше бы отвечало характеру папы, [470] который, как выяснилось потом и как, впрочем, было известно, до тех пор избегал трудностей и тягостей; однако честолюбие и алчность мессера Франческо, его беспокойная природа, его душа, не знающая меры, толкнули папу на решение неверное и опасное, стоившее бесконечных денег и мук; еще хуже было то, что в это дело вмешали наш город. Ни положение его, ни силы, ни средства, ни уклад не допускали его вмешательства в войну между этими великими государями; надо было, по примеру отцов наших, только защищаться и затем вознаградить себя за счет победителя, смотря по случаю или по обстоятельствам. Не наше дело было предписывать законы Италии, не нам быть учителями и цензорами и решать, от кого Италия должна избавиться; нечего нам было вмешиваться в споры между величайшими королями христианского мира; нам следовало быть в ладу со всеми, дабы наши купцы, которыми мы только и живы, могли безопасно путешествовать повсюду; никогда не надо было задевать сильного князя без нужды, а если это случилось, то сопровождать обиду извинением и показать ему, что обижать мы его не хотели, а нас заставила необходимость. Нам надо не тратиться на чужие войны, а беречь деньги, чтобы защищаться от победителей; средства нужны нам не для потрясений, не для того, чтобы подвергать опасности себя и город, а для отдыха и собственного спасения. Мы можем спокойно смотреть, как воюют другие, и затем купить себе мир и безопасность, [471] затратив на это неизмеримо меньше, чем мы затратили в первый же день на войну и разрушение. У нас была тысяча способов спасения, а сейчас нет ни одного; если победит император, мы будем отданы на разграбление, если победят король Франции и венецианцы, мы будем попрежнему рабами, добычей победителей; один король нас ненавидит, другой презирает; мы расточили такие богатства, что сейчас ничего не осталось ни в казне, ни у частных людей; по нашей стране прошли войска друзей и врагов, и как те, так и другие зверски ее опустошали; мы добились того, что наш бедный город должен будет выдержать погром, пожар и самые страшные бедствия, и сейчас нам грозят большие опасности, чем когда-либо; расходы и беспорядки все растут; сбросить с себя это бремя мы не можем, а тяжести его мы не выдержим. Все эти несчастия идут из одного источника, от одного корня: мессер Франческо добивался войны, мессер Франческо настоял на ней, мессер Франческо к ней подстрекал, мессер Франческо ее питал. Если вы скорбите, что ломбарды не дают дохода, что дочерей нельзя выдать замуж, – знайте, что виноват в этом мeccep Франческо; если купцы жалуются, что дела не идут, виноват в этом мессер Франческо; если несчастные граждане разорились, облагались и облагаются неимоверными налогами, заложили свои доходы, вошли в долги, терпят крайнюю нужду, – знайте, кто всему этому причина; если весь город в ужасе от грозящей [472] опасности погрома, посмотрите, откуда она идет. Но что же я оплакиваю одни только несчастия этого города! Весь свет гибнет и рушится, и виноват в этом один только ты. Из-за тебя забыто священное слово «мир», весь свет находится в войне, под оружием, в огне. Ты виновен в том, что Венгрия стала добычей неверных, в зверском разгроме Рима, во всеобщем разорении такого множества наших граждан; благодаря тебе хозяйничают в святых местах еретики и бросают мощи собакам. Ты чума, ты гибель, ты огонь, уничтожающий мир, – а мы еще удивляемся, что там, где живешь ты, враг бога и людей, враг родины и других стран, там свирепствуют мор, голод и муки! Хотите вы, чтобы прекратился мор и возвратилось изобилие? Хотите вернуть мир и обратить все наши ужасы на еретиков и неверных? Изгоните мессера Франческо в Константинополь, в Саксонию, а лучше всего в ад. Вздохнет страна, очистится воздух, даже камни обрадуются; где будет жить мессер Франческо, там будут всегда ужасы и беды, там будет обиталище дьяволов. Вот как обстоят дела, судьи, и вы видите, что речь идет не о неважных и темных грехах, не о маленьких интересах, а о свободе, о спасении нашей жизни; надо покарать сейчас не гражданина и не человека, а бедствие, чудовище, фурию. Исход этого суда важен не для меня: он важен для этого народа, для этого города, для нашего спасения, для наших детей. Я обвинял его так, [473] что он останется осужденным во мнении каждого, и для моей чести этого довольно; остальное, судьи, ваше дело. Я один выступил его обвинителем, я, слабый гражданин, принял всю ненависть на себя; я принял ее добровольно, отечество этого от меня не требовало, никто меня к этому не обязывал; никто бы меня не упрекнул и не сетовал бы на меня, если бы я от этого обвинения воздержался. Что же теперь делать вам, собравшимся во множестве, высокостоящим и почитаемым гражданам? Долг вашей службы обязывает вас его обвинить; эта необходимость и многочисленность ваша спасут вас от вражды; народ избрал вас судьями, вручил вам высшую власть в республике, оказал вам самое высокое доверие, и не оправдать его было бы величайшим преступлением. Посмотрите на это стечение людей, посмотрите, как все ждут; каждый знает, что в этом приговоре его жизнь, спасенье его самого и детей его. Если мессер Франческо будет оправдан, это значит, что нет больше закона о государственных преступлениях, этого жезла свободы; не будет больше ни почтения, ни страха; оскорбления, грабежи, заговоры – все останется безнаказанным; не нужно больше ни законов, ни властей, ни судей. Все это умрет, если он будет оправдан, или останется навеки, если его осудят; в вашем приговоре заложена свобода или тирания, спасение или гибель для всех. Нет, судьи, дело идет здесь скорее о спасении вас и всех тех, кто так неосторожно помогает этому злодею; если он уйдет из ваших [474] рук, он не уйдет из рук народа, если его не убьет ваше оружие, его побьет камнями толпа, которая начинает расправляться своих судом, и кто вам ручается, что она не поддастся справедливому гневу и отчаянию? Кто знает, удовольствуется ли она кровью этого чудовища и не обратится ли на тех, кто хочет его защищать, бросая этим вызов небу и земле? Кто знает, что она не обрушится на тех, кто вкладывает в ножны меч, который был дан им, чтобы творить справедливость. У всякого, кто захочет возбудить народ, будет для этого достаточно причин; если нет других людей, возбудителем и подстрекателем буду я. Ведь что нам еще остается делать? Зачем жить, если у нас снова отнимут нашу свободу? Пусть смешается все, пусть все рушится, пусть водворится новый хаос, но мы не стерпим и не снесем подобного унижения. Снова повторяю: если понадобится, я буду возбудителем и подстрекателем, я первый схвачу камень и взбунтую народ за свободу, а впрочем – народ все сделает сам, и ему не нужно, чтобы его подогревали другие. Разве вы не видите, судьи, как все возбуждены, как все кругом горит? Разве вы не видите, что все еле сдерживаются? Неужели вы не видите угрожающих движений, не слышите ропота? Самая страшная опасность сейчас в том, что это терпение может перейти в ярость и восстание, что эта туча и буря разразятся не только над виновниками зла, но над сообщниками, подстрекателями, над всеми, кто это [475] допускал, кто мог всему помешать и этого не сделал. Народ сдерживается только потому, что надеется на ваш суд; если эта надежда исчезнет, вы увидите, как все вспыхнет само собой; вы увидите народную ярость, от которой избави нас боже, и берегитесь ее разжигать! Поступите теперь с вашим обычным благоразумием, сделайте то, что требует от вас верность и мудрость, то, чего заслуженно ждет от вас каждый, будьте основой свободы и спасенья отечества и не подавайте повода для опаснейшего бунта, изменив своему долгу и самим себе, обманув всеобщее ожидание; для вас это был бы величайший позор, для города бесконечный вред, тем более, что сейчас легко залить этот пожар, а воды у нас довольно и в Арно, и в Тибре, и в море! Защита Я знаю, судьи, что того, кто сознает себя невинным и знает, что совесть его чиста, не должны страшить или смущать ложные обвинения, ибо в нем жива надежда, что господь, судья справедливейший, будет его покровителем и защитником и не позволит клевете задушить истину. И все же это необычайное дело волнует меня не мало, потому что я окружен здесь несметной толпой, которая смотрит только на меня и видит мои терзания; смущает меня и то, что теперь, когда издан новый закон и установлен новый порядок, по которому разбираются дела и всенародно выслушиваются стороны, я первый [476] вызван на суд, все смотрят на меня как на пример, и мне грозит опасность лишиться всего, что есть или может быть у гражданина; если еще несколько месяцев тому назад казалось, что даже друзья завидуют моему счастью, то сейчас я так повержен, что даже враги должны меня жалеть. Однако я не теряю надежды на бога всемогущего, который не позволяет напрасно угнетать кого бы то ни было; меня поддерживает также ваша благость и мудрость, судьи, и я не только верю в свое спасение (чего же еще может ожидать невинный от таких судей, как вы?), но мне думается, что вызов мой на суд можно будет считать за счастье. Было бы, конечно, еще большей милостью судьбы, если бы на меня не обрушивали с такой несправедливостью этих обвинений и россказней, которые не основаны ни на чем; однако раз эти слухи уже ходят и запечатлелись в умах многих, мне остается только желать, чтобы наступил случай, когда я смогу показать каждому, что я невинен, и никто не смог бы больше в этом сомневаться; теперь я должен, наконец, предстать перед народом тем человеком, каким я был всегда и каким меня знали в прошлом. Время, конечно, сделало бы это само собой, ибо, как говорит пословица, время есть отец истины, и немыслимо, чтобы она в конце концов не вышла на свет; однако благодаря этим противоречиям и спорам все станет ясно настолько, что истина, конечно, утвердится сейчас в еще большей чистоте. Поэтому, если обвинителя моего побуждает к обвинению только [477] ревность в служении республике, как он это сказал сам, я не могу желать ему зла за это доброе его намерение, ибо я тоже гражданин; если же его побудило честолюбие, как многие думали раньше и еще больше уверились в этом теперь, после его речи, я вынужден отдать должное его неосторожности, так как он не понял, что против оружия, которым думал меня уничтожить, я устою и останусь невредим, а о нем и о его целях я еще буду говорить дальше. Невинность моя покоится сейчас на вере в бога и в вас, судьи, но я всем сердцем прошу бога всемогущего, чтобы исход суда в точности отвечал моим поступкам и намерениям. Если я погряз в грехах, взведенных на меня, я не отказываюсь вывести заслуженное наказание и готов послужить примером вашей строгости, судьи; если же я невинен, мне должна быть дана возможность как следует выразить свои доводы и настолько осветить дело в уме судей, чтобы власть карать злых, данная им народом, не обратилась в истребление добрых. Поэтому я прошу у вас, судьи, не милосердия, не сожаления, не воспоминаний о прежнем благоволении ко мне многих из вас; я прошу об одном, – и каждый сочтет это справедливым и честным, – чтобы вы не приносили сюда суждений, составленных у себя дома, а чтобы ваше суждение о деле образовалось и созрело здесь, на суде; решайте не по слухам и мнениям толпы, не по клеветам злонамеренных людей, а по выводам из показаний свидетелей и по доказательствам, собранным на суде; подавите в себе впечатления, если они у [478] вас сложились, и настроите свои умы так, точно сегодня слушается дело, о котором вы никогда ничего не знали; скажите себе твердо, что вы будете судить не по рассказам, которым многие напрасно поверили, а по делам, которые обнаружатся перед, вами здесь, когда вы будете разбирать дело и дотронетесь рукой до язвы. Это свойственно вашей добродетели, для которой возможность справедливо оправдать или, по крайней мере, не склоняться ни к той, ни к другой стороне должна быть более желанной, чем суровое осуждение. Это свойственно вашей мудрости, которая должна думать о том, как гибельно для республики, когда невинный угнетен напрасно по клеветам и предательским слухам; такова, наконец, воля народа, который если и поверил этой молве, а может быть верит ей и теперь, то все же пожелал, чтобы со всей тщательностью была установлена правда; народ не допустил, чтобы меня осудили, не выслушав, и поставил судьями не легкомысленных и невежественных людей, а мужей вашего разума, добродетели и серьезности, так как он знал, что искать правду для них не менее важно, чем ее знать. Нет сомнения, судьи, что если в вас есть то внимание и намерение, которые я предполагаю, я легко покажу вам, что стоит только поднять эту завесу, рассеять этот туман ложных обвинений и слухов, прекратить этот крик, поднявшийся против меня не только без причины, но даже без всякого предлога, и вы увидите, что никогда и никого еще не вызывали на суд по такой ничтожной и легкомысленной [479] клевете; никогда и никого еще нельзя было оправдать по таким ясным, здоровым и справедливым основаниям. Уверен, что, выслушав мои оправдания, вы испытаете не только сочувствие ко мне за то, что я без всякой причины стал жертвой злобной молвы, и за то, что все меня так несправедливо терзали, но вы увидите в моем деле свое собственное и дело каждого, так как все, что без всякой причины и повода случилось со мной, может каждый день случиться с вами и со всяким. Зависть и злоба могут так же обличать выдуманные преступления другого, ни в чем не повинного человека, как вопреки истине обличали меня; неведение и невежество могут так же напрасно поверить этому о другом, как поверили обо мне. Больше того: для других эта опасность гораздо страшнее, потому что я испытан уже давно и на самых разнообразных путях и местах; в этом городе гремит обо мне такая слава бескорыстия, утвержденная опытом не одного дня, а многих дней и лет, что ни мне, ни роду моему, говоря скромно, стыдиться нечего. Трудно было бы поверить, что обо мне так легко можно было пустить слух противоположный, еще удивительнее, что ему так легко поверили и сразу забыли мнение, уже давно утвердившееся; однако крик одного дня заставил забыть все, и люди за один час уверовали в обратное тому, чему верили столько лет; насколько же больше должны бояться те, кому до сих пор не пришлось себя показать, люди, на доблесть которых можно скорее надеяться, чем говорить о ней по опыту; [480] всякий ложный слух о человеке должен сначала одолеть прежнее мнение о нем, память о прошлых его делах; однако, не встречая препятствий, он утвердится легче и прочнее, а чем сильнее будет его основа, тем труднее будет уничтожить или искоренить его. Поэтому в моем деле речь идет о делах многих, и опасность, грозящая мне, угрожает многим, ибо то, что случилось со мной, может случиться со всеми, а со многими это произойдет еще скорее, чем со мной; ведь я в этом деле, судьи, имею право на вашу благость и мудрость, и вы тем охотнее должны ее проявить, чем глубже вы познаете, что спасение мое может быть по справедливости полезно и вам, и всем; пример зла, которое вы мне причините напрасно, может когда-нибудь повредить и вам, и всем прочим. Итак, да будет основой моей защиты одна только высшая правда и справедливость, которым нельзя ни возражать, ни противоречить; пусть ищут здесь на суде правду, не обращая внимания на обвинения, на ропот и крики; пусть выслушивают тщательно свидетелей, взвешивают доказательства, рассматривают предположения; если мне сделают эту уступку (а отказать в ней мне никто не может), я уже оправдан и свободен. Я, судьи, не настаиваю на том, чтобы вы уже сейчас признали слухи обо мне ложными и противными истине; я вас об этом не прошу, хотя в подобной просьбе не было бы, как мне кажется, ничего особенно непристойного; ведь в этом деле на одной чашке весов лежит все мое прошлое, испытанное в течение стольких [481] лет, все, что и вы, и другие так давно обо мне знают, а на другой нет ничего, кроме вздорного мнения, которое держалось четыре дня, ничего, кроме темного слуха, неизвестно откуда взявшегося, неизвестно как распространенного, не имеющего ни малейшей правдоподобности; что же было бы несправедливого, если бы вы с испытанной твердостью вашей остановили бы этот суетный крик, в котором нет ни правды, ни даже намека на правду? Однако я об этом не прошу и не хочу, чтобы дело мое проходило в таких счастливых условиях; пусть не помогут мне прежние годы трудов и опасностей, забудьте о том, что вы в прошлом обо мне знали и думали; я доволен, я сочту для себя величайшим счастьем, если вы отнесетесь ко мне с недоверием и будете готовы поверить в справедливость обвинений, но я хочу, чтобы эта правда была показана не криком, а ясными доказательствами; если же обвинения по правде и справедливости окажутся лживыми, я хочу, чтобы вы не колебались признать их ложь. Раз все дело и вся моя защита покоятся на этом, устраняются все трудности и споры; если бы я не вверился целиком вашей мудрости, я бы всячески напрягался, распространялся, приводил бы много примеров, которые убедили бы не только вас, не нуждающихся в этом, но и весь народ, особенно наиболее легковерных, что случившееся со мной сейчас, т. е. неправое осуждение мое, бывало во все времена, как в этом городе, так и в других, и что страдало от этого многое множество людей величайшей [482] доблести, бывших образцом добродетели и украшением отечества; кажется даже, что зависть или судьба чаще и охотнее всего бьют именно тех, кто заслуживает этого меньше, чем другие; то, что во все времена бывало с другими, сейчас случилось со мной, а в будущем легко может случиться со всеми. Надо ли говорить, что никогда не было в Риме гражданина, более полезного и мудрого, чем Фабий Максим, который своей осторожностью и умением выигрывать время остановил победное шествие Аннибала; однако именно в то время, когда он был для республики всего полезнее, его так корили за способы, какими он спасал город, что народ поверил, будто он сошелся с Аннибалом; его так опозорили, что дали ему сотоварища по диктатуре, – вещь небывалая в Риме ни раньше, ни впоследствии; это не умалило правды его дела, ибо позднее заслуги его были поняты, и все признали, что город обязан своим спасением: ему одному. Позволю себе сказать, что ни в Афинах, столь мудрых и знаменитых, ни в какой другой республике не было никогда гражданина более достойного и славного, чем Перикл; тридцать лет управлял он этим свободным городом, и правил не оружием, не подкупом, не через партии, а только силой, которую давала ему его доблесть; однако, когда начались неудачи в войне с лакедемонянами, на которой он настоял, на него посыпались тягчайшие обвинения, и народ среди всеобщего ропота лишил его власти; однако скоро все признали, что были [483] несправедливы к нему, навредили этим себе, и вознесли его еще выше, чем прежде. Не будет недостатка и в примерах, взятых из жизни нашего города и, более того, в нашей же семье. Когда мессер Джованни Гвиччардини был комиссаром при войске во время осады Лукки и осаду пришлось снять, его без всякого основания оклеветали, будто он получил деньги от лукканцев, и обвинили его в этом перед правителями города; обвинение это за спиной его распространял сам Козимо Медичи, добивавшийся в это время власти; но невинность мессера Джованни возобладала надо всем, судьи торжественно его оправдали, и правда стала, ясна всем. Помню также, когда я был еще почти ребенком, распространились дурные слухи о Пьеро Содерини, и дело зашло так далеко, что его осыпали оскорблениями при выходе его из дому; однако для всего этого оснований не было, от обвинений через несколько недель ничего не осталось, а Содерини меньше чем через год был при всеобщем ликовании избран пожизненным гонфалоньером. Я мог бы привести, кроме этих, еще множество других примеров, но для вашей мудрости, судьи, это лишнее, и вы сами знаете лучше всех, что одно дело – клевета, а другое – справедливое обвинение. Настоящий обвинитель известен с самого начала; обвинение ясно, оно различает средства и времена, все видят его корни, его рост, способы, к которым оно прибегает; как ни скрывай дело, от него не уйдешь, как ни отрицай, оно проявится, и чем дальше идет время, тем обвинение [484] становится основательнее и сильнее; клевета же не имеет начала, источник ее не виден, автор не известен; она разнообразна и смутна, не различает ни времени, ни средств; она может сказать только одно: ты крал; а если спросить, в чем же дело, каждый знает о нем так же мало, как человек, приехавший из Египта: чем больше ищут, тем меньше находят; чем больше хотят раскрыть, тем все становится неопределеннее; время само собой уничтожает и приканчивает ее, так что поверивший ей сам этого стыдится. Посмотрим теперь, какова же наша клевета, и вы, судьи, судите уже сами, достоин ли я ненависти или сочувствия. Обвинение начинается с того, что я расхитил несметные суммы денег и, чтобы скрыть хищения, позволил солдатам грабить страну; если бы это была правда, преступление было бы так велико, безмерно и ужасно, что всех ухищрений речи обвинителя, всех его самых пламенных и грозных восклицаний было бы недостаточно, чтобы показать хотя бы малую долю его тяжести. Однако нельзя говорить о наказании, пока неизвестно преступление; надо сначала его выяснить и сказать самое главное; потом уже можно входить в подробности и рассылать богатства красноречия, для которого у тебя, видно, нет лучшего дела, чем поддержка лживого обвинения; справедливое обвинение может доказать всякий, оно держится само собой, ему не нужны ни ум, ни речь оратора; чем щеголять искусством красноречия, было бы гораздо лучше проявить перед отечеством благоразумие и добродетель, [485] показать, что за долгие годы чтения Цицерона и философов ты узнал, что отечеству нужны добрые, любвеобильные и деловитые граждане, а не цветистые говоруны, которые или никогда не бывают полезны, или, по крайней мере, всегда вредны, когда красноречие не сочетается в них с благоразумием и серьезностью. В чем же состоит благоразумие обвинителя, как не в умении выбрать человека, которого трудно оправдать, не трогая тех, кого нельзя осудить? В чем же деловитость, как не в привычке основываться на чем-то твердом, обдуманном и достоверном, не теряясь в вымыслах, словопрениях и придирках, которые даже издали кажутся маловажными, а если приглядеться к ним ближе, они улетучиваются как дым? Обвинитель мой призвал в свидетели целое войско; он уже видит, как эта площадь заполнена вооруженной пехотой и всадниками; признаюсь, я испугался, ибо сейчас, когда я в таком унижении, когда меня так преследует судьба, мне трудно сражаться даже с одним человеком, не то что защищаться против всего войска. Однако где же это войско? Дай боже, чтобы все войска в мире были на него похожи! Нам никогда не пришлось бы страшиться войны или врагов, так как войска этого не видно и не слышно, оно никому не делает зла и никого не пугает; оно похоже на наши клеветы, которые кажутся чем-то страшным, когда знаешь о них понаслышке; но всякий, кто подойдет к делу ближе, увидит, что в них нет ничего. Таким образом, все эти тысячи людей, полководцы, [486] князья, легионы сводятся к четырем иди шести свидетелям, и если распросить их как следует, они в конце концов сами скажут, что не знают того, о чем говорят. Я мог бы по всей справедливости их отвести, но не хочу этого делать, потому что все это люди, которые, по их же словам, не мало потерпели от проходивших отрядов во время постоев, и так как они бессильны против обидчиков, то хотят сорвать свой гнев, на ком это можно. Кто же не знает, что такое свидетельства на суде и как осторожно надо с ними обращаться, потому что показания не только должны быть чужды пристрастия, но свидетели обязаны говорить так, чтобы в словах их нельзя было уловить ни малейшей искры даже самого легкого гнева; ведь от того, что они скажут, зависит приговор над человеком, и законы охотно установили бы, чтобы такое дело не зависело от человеческих слов, ибо законы знают, как легко подкупить людей, и если подкуп не проявляется явно, всегда можно его подозревать; однако, ввиду трудности доказывать что-нибудь иными способами, пришлось допустить свидетельские показания, но законы при этом только подчинились необходимости, а вовсе не отказались от своего недоверия; поэтому они исключают свидетелей всякий раз, когда по делу можно предположить в них хотя бы легкое пристрастие. Поэтому я мог бы настоять, чтобы этим свидетелям не давалось веры и чтобы с их словами не считались, так как они сами говорят, что понесли тяжелый ущерб; ни судьи мне бы не отказали, ни народ не стал бы [487] этому удивляться, и ты сам не знал бы, что возразить. Однако посмотри, как я осторожен, как глубоко я верю в правду, и только на этом строю свою защиту; я не возражаю против твоих свидетелей, не опровергаю их, верю им так же, как и ты, и даже больше; ты сослался на них как на солдат, а я согласен, чтобы судьи верили им, как евангелию, потому что я не знаю, говорят ли они правду или нет, но знаю хорошо, что слова их мне не вредят; тебе, может быть, покажется, что я оказал: тебе этим великое одолжение, – по-моему, я не сделал ничего. Что же говорят эти блаженные свидетели? Они говорят, что, когда творились все эти насилия, им не раз приходилось, слышать, – причем одни свидетели ссылаются на начальников, а другие на простых солдат, которых наказывали за грабеж, – будто они грабят потому, что им не платят и что мессер Франческо им это разрешил: вот все, что можно было выжать из допроса. Нечего сказать, хорошие показания, убедительные доказательства, пугающие свидетели! Неизвестно даже, кто эти солдаты, из какого они отряда, что это – пехотинцы, получающие обычное жалование, или затесавшиеся в отряды бродяги, которыми всегда кишат войска. И мы признаем свидетельство этих людей и будем основываться на их словах в деле такой важности и такого интереса! Законы требуют, чтобы во всяком, самом маленьком деле были известны имена свидетелей, их отечество, происхождение, их жизнь, их зависимость от других; таким образом [488] можно их допрашивать, можно открыть, есть ли в них пристрастие, узнать их поступки; тем из них, о ком идет дурная слава, не дается веры, и принято думать, что человек, неосмотрительный в деле, еще менее осторожен на словах; даже от безупречных свидетелей закон требует, чтобы они говорили то, что знают, и, в частности, рассказывали то, что сами слышали и видели, откуда и от кого они это узнали; свидетель должен сообщить такие подробности, чтобы дело осветилось само собой, чтобы все стало наглядно; а здесь хотят, чтобы мы поверили: свидетелям неизвестным, людям низкого состояния, головорезам, болтунам, привыкшим богохульствовать, а не говорить человеческие слова, более того – ворам, пойманным на месте. Ведь свидетели, которых ты привел, которым я верю и ни в чем их не оспариваю, говорят, что они слышали все это от солдат, которых наказали за грабежи. Значит, мы должны верить грабителю, когда он оправдывается, вору, пойманному на месте. Если так, то ни одного вора нельзя было бы повесить. Что же, ты хочешь, чтобы они сказали: мы грабим, потому что мы скверные люди, потому что мы воры и никогда ничего другого не делали? Какая женщина не сумеет оправдаться, если ее поймают с любовником? Какой вор сразу сознается в краже, даже сидя в тюрьме и на пытке, а не только разгуливая: по площадям? И какое другое оправдание могут они найти, если не ссылаться на то, что им не платят, так как для солдат, грабящих дружескую страну, это единственный ответ, ибо нет [489] ни закона, ни порядка, ни военного обычая, который бы это допускал? Они не говорят, что мессер Франческо сказал им это сам, что они это слышали от него, не говорят, что им известно, будто он дал такое разрешение или приказ; если бы нечто подобное показали даже первые и лучшие люди этого города, самый маленький судья над ними бы посмеялся; ни один прокурор или адвокат не стал бы читать эти показания и не захотел бы терять время и деньги на допрос. Однако к чему я трачу столько слов, когда дело так очевидно, и зачем я навожу на вас тоску, когда мне нужно возбудить ваше внимание! Если эти свидетели сами по себе ничего не стоят и ничего не доказывают, если они только смешны, какие же другие доводы их поддерживают и дополняют их слова? Люди, ведущие дела, даже если у них есть сильные свидетели, стараются основываться на бумагах или других доказательствах, хотя бы приблизительных; если так поступают даже те, кто может выиграть дело одними показаниями свидетелей, насколько же это важнее для тех, чьи свидетели слабы, а особенно если их вовсе нет, как у нашего обвинителя; ведь иметь свидетелей, которые ничего не доказывают, все равно, что не иметь их совсем. Где же в этом деле доказательства? Нам их не только не привели, но даже не говорили о них и, повидимому, о них вовсе не думали. Скажем ли мы, что это происходит от неопытности обвинителя? Здесь не было бы ничего удивительного, ибо читать Полициано и [490] Аристотеля – это одно, а вести дело – совсем другое; однако, судьи, дело не в этом; обвинитель столько учился, что знал бы, как поступают в таких случаях, а если бы он чего-нибудь не знал сам, поверьте, что у него нашлось бы достаточно много советников из числа людей моей профессии, которых я не называю по именам, чтобы проявить к ним больше уважения, чем они проявили ко мне. Я не возбуждаю такого сочувствия, чтобы некому было меня преследовать; многие не довольствуются зрелищем моего унижения, им мало того, что я нуждаюсь теперь в тех, кто обычно нуждался во мне; они жаждут моей крови, моего окончательного разорения, им хочется сделать из меня пример всех бед и несчастий. Горе мне, что же я им сделал? Я никогда их не обижал, никогда не бросал им вызова. Если они мне завидовали, то сейчас я доведен до того, что должен был бы возбуждать сострадание; чувства людей ко мне должны были бы измениться в той же мере, в какой изменилась моя жизнь. Однако все идет не так: люди так же жаждут уничтожить и истребить меня, как они уже раньше хотели меня унизить; поэтому у обвинителя не было недостатка ни в советах, ни в напоминаниях, ни в подстрекательстве. Если бы можно было указать за мной какой-нибудь большой расход и уверять, что я деньги украл, поверьте, что сейчас это было бы сделано; если бы против меня были другие предположения, улики, слова, враги мои ревностно принялись бы за поиски и не пожалели бы труда, чтобы их добыть. Если бы в моей [491] жизни был бы намек на воровство, хищения или алчность, они бы на это сослались; они старалась бы очернить меня моим прошлым и были бы правы, потому что каков был человек раньше, таков он, надо думать, остался и сейчас; если трудно поверить, чтобы хороший человек сразу испортился, так же неправдоподобно, чтобы человек, привыкший к злу, вдруг при таком удобном случае от него воздержался. Если об этих вещах молчат, значит их нет; нет ни свидетелей, ни бумаг, ни ясных улик, ни каких-либо доказательств, ни обычных догадок, ни поверхностных предположений, ничего, на что люди осмелились бы сослаться: все основано на слухах, на россказнях, которые вы уже отбросили, о которых вы уже сказали, что не следует и невозможно им верить. Итак, в этой части я уже оправдался, потому что хищения не только не доказаны, но не приведено даже тени доказательства; кто же не знает, что по уголовным делам и даже по грошовым тяжбам судья может только оправдать, если истец не представляет доказательств? Я могу перейти теперь к другим обвинениям и скажу, что из многих способов защиты, доступных подсудимому, самый легкий, твердый и убедительный, посредством которого можно всего скорее заставить умолкнуть обвинителя, не утруждая судью, – это иметь возможность утверждать, что намерение не доказано. И, конечно, в первый же день своего вызова на суд, вернее – в день, когда было объявлено о выборе судей и когда выяснилось, что лучших [492] ни один невинный желать себе не может, я бы удовольствовался этой защитой и считал бы достаточным, что меня не объявляют злодеем, не требовал бы признания своих добродетелей, не будь у меня другой цели, кроме оправдания и спасения от ярости врагов. Однако с этого дня и до сей минуты я всегда надеялся не столько на оправдание, сколько на такое оправдание, которое заставило бы весь город, всех, кто поверил, что я есть зло, ощутить во мне добро, восстановить меня в милости народа, которой он по доброте своей дарил меня раньше; поэтому мне мало того, что сделано до сих пор, – я хочу пойти дальше, хочу сделать то, что должен был сделать обвинитель, хочу доказать и выяснить, что я не расхищал и не мог расхищать ваши деньги; если я этого не докажу, я готов понести наказание, которое полагалось бы мне, если бы противник свое обвинение доказал. Положение это столь необычное и трудное, что вы должны или считать меня сумасшедшим, или подумать, что я невинен. При этом я должен казаться вам не просто безумцем, а сумасшедшим особого рода, из тех, что бросают в человека хлебом, когда хотят ударить его камнем; ведь я уже оправдался и снова без нужды иду на опасность; более того: я не только обязуюсь доказать свою невинность, но доказать ее всеми способами, которые обычно приняты в судах, убедительнейшими доводами, свидетелями, документами. Если мне это удастся, граждане, я не прошу у вас ничего и хочу от вас только одной [493] милости – отказаться от дурного мнения, которое образовалось у вас обо мне за эти месяцы; пусть поверят, наконец, правде, пусть укоры и зависть, которые так преследовали меня, обратятся в сочувствие. Однако перейдем к делу. Я убежден, что никто из вас, судьи, и никто из граждан не верит, что я разрешил солдатам грабить окрестности города; если же кто-нибудь считает это правдой, то думает, что, раз я хотел присвоить себе жалование солдат, мне нужно было удовлетворить их тем или другим способом; потому, если неправда, что я расхитил ваши деньги, значит неправда, что я отдал на грабеж наши земли, ибо одно зависит от другого; если я докажу, что не расхищал денег, вы все согласитесь, что я не приказывал грабить. Ведь так? Но зачем же мне ставить эти вопросы вам, когда ваши ответы всегда исполнены разума и мудрости? Ведь даже обвинитель и его солдаты не говорили, что я дал им такое позволение, чтобы им не платить. А что я такого разрешения не давал, об этом говорит сам здравый смысл. Ведь люди вообще никогда не делают зла, если не находят для себя в этом пользы или удовольствия. Если я платил солдатам, зачем мне было разрешать им грабежи, какая в этом польза, радость, удовлетворенность души? Наоборот, одни только тягости, жалобы, шум, обвинения, вражда, которую вы видите. Когда расхищают деньги, обычно стараются свалить вину на других; я же за воровство других принимал бы вину на себя! [494] Другие, будучи злодеями, всячески стараются казаться добродетельными; я же, будучи добрым гражданином, сделал бы все, чтобы показаться злодеем! Согласимся же все, что если я не расхищал солдатское жалование, то я не приказывал грабить. Посмотрим, расхитил ли я это жалование. Граждане и судьи! (Я обращаюсь сейчас также к гражданам, ибо помочь мне дойти до цели, к которой я стремлюсь сейчас, т. е. восстановить мое доброе имя, могут только все сообща; своей цели перед судьями, т. е. оправдания, я уже во многом достиг.) Я всегда говорю, что, когда разбирается дело о чьем-нибудь преступлении, у слушателей прежде всего, еще до всяких доказательств и свидетелей, является мысль: правдоподобно все, что говорится, или нет? Если правдоподобно, то доказательства, на которые ссылаются стороны, делаются сильнее и правдивее; если неправдоподобно, то свидетели должны быть достойны доверия, доказательства должны быть убедительными, бумаги должны быть ясными; очень естественно не верить, что то-то было, если это само по себе неправдоподобно и неразумно. Поэтому в делах уголовных обращается очень много внимания на предположения, и если они сильны, это для дела настолько важно, что им часто дается больше веры, чем свидетелям; ведь свидетели легко могут быть пристрастны или подкуплены, между тем как природа вещей ясна, всегда равна себе и не может быть изменена; если правдоподобная догадка так сильна даже [495] при показаниях свидетелей, то какова же должна быть ее важность в нашем случае, когда не доказано ничего? Одной из важнейших улик этого рода всегда считалось и считается прошлое обвиняемого, его поступки, его образ жизни; ведь при сомнении надо думать, что человек в настоящем таков, каким он был в прошлом. Знаю, судьи, всю трудность такого рассуждения, ибо люди так же естественно получают некоторое удовольствие, когда слышат дурное о других, как оскорбляется их слух, если человек говорит хорошее о себе; тем не менее, раз обвинитель хотел сделать из меня вора, необходимость заставляет меня сказать все, что покажет, что я не вор; если вам кое-что наскучит, вините не меня, потому что я вынужден так говорить, – вините того, кто по злобе своей поставил меня в необходимость так защищаться. Человек вообще не может хвалить себя за качества, отсутствие которых было бы пороком: быть честным – не такое похвальное дело, ибо нечестность есть порок, а поскольку он заслуживает кары, показать, что ты честен, – значит скорее оправдываться, а не восхвалять самого себя. Я превозносил бы себя, если бы говорил, что я благороден, мудр, красноречив, потому что тот, в ком этих качеств нет, никакого порицания не заслуживает, ибо это дары природы и от власти человека не зависят. Я не хочу, судьи, рассказывать вам свою прошлую жизнь до назначения меня губернатором в Модену, потому что о ней сказал сам [496] обвинитель, признавший, что я не без оснований был в такие молодые годы назначен послом в Испанию по выбору коллегии восьмидесяти; пусть меня ненавидят и клевещут на мою жизнь, но кое-кто, я надеюсь, еще помнит, как я держал себя в Испании, и знает, что никогда и никем не было сказано, будто я по скромности или добродетели был недостоин своего отца; нравственность и бескорыстие его были таковы, что обвинитель не раз хотел унизить меня сравнением; надеюсь, что заслуги отца и память о нем помогут мне и восстановят ваше расположение ко мне, когда всем станет ясно, что, будь он в живых, он не стыдился бы, что я его сын. Однако я не настаиваю на этих временах, так как можно было бы сказать, что случаев делать зло у меня было мало, и вместе с тем мне приходилось быть очень осторожным, потому что все происходило на глазах отечества и граждан, и надо быть совсем неумным человеком, чтобы не желать им угодить. Будем говорить о временах, для которых эти возражения силы не имеют, хотя во Флоренции среди людей, занимающихся тем же, что и я, никогда не было недостатка в негодяях. Тридцати трех лет от роду я уехал губернатором в Модену с теми полномочиями, о которых говорил обвинитель, и, может быть, даже с большими; отчета о моем управлении у меня никогда не спрашивали, и решения мои не подлежали обжалованию; когда я приехал, в городе шла борьба партий, лилась кровь, вся жизнь была перевернута, так что награбить я мог бы [497] там, сколько хотел, как в силу своей власти, так и ввиду состояния города; это было особенно легко еще потому, что, как сказал обвинитель, жизнь в тех областях идет иначе, чем здесь, ибо там нет республики, никто не считается с мнением других людей, и каждый думает единственно о своей выгоде; люди привыкли к тому, что все покупается и продается. Вскоре к управлению Моденой присоединено было управление Реджо, а затем и Пармой. Я был генеральный комиссаром при войске с неограниченной властью, был впоследствии наместником Романьи, причем всякий знал, что все правление поручено мне; и действительно, надо мной не было никого. Представьте себе теперь эти времена, эти города с их богатством и борьбой партий, города, в которых так давно вообще не было суда, где накопилось бесконечное множество уголовных дел и конфискаций, где я один имел власть приговаривать, изгонять, миловать и заключать всякого рода мировые сделки; подумайте сами, что я только мог натворить, если бы хотел воровать и грабить! Будьте уверены, что этому не было бы ни предела, ни меры; я накопил бы столько, что только смеялся бы над сборщиками налогов, которые сейчас, помоги мне бог, заботят меня больше всего. Мне много раз предлагали тысячу, три тысячи, пять тысяч дукатов, чтобы купить жизнь человека, заслужившего смерть; таких предложений было больше, чем клевет, которые расточал сегодня обвинитель, т. е. их было не восемь и не [498] десять. Я жил там так и составил себе такую славу беспристрастия и честности, что правительства наперерыв поручали мне одно наместничество за другим, хотя я никогда ничего не просил; среди всех обвинений, иногда справедливых, а чаще всего ложных, которые сыплются на правителя, особенно в такое время и при такой власти, никто никогда не осмелился сказать, что я взял с кого-нибудь хоть грош. Вот грамоты трех пап; прочтите грамоту Адриана 67, еще более обширную и почетную для меня, чем остальные, прочтите письма трех городов – Пармы, Реджо и Модены, в которых они так часто и так настойчиво просили Адриана назначить меня к ним губернатором, – все они твердят одно: спасение этих городов только в том, чтобы туда послали меня. Вот вам постановления о выборах послов, которым поручено просить о том же; все это случилось не сейчас, свидетельства эти не выпрошены у графов, которые были моими заклятыми врагами, потому что я держал их в узде и не позволял им угнетать народ, как они к этому привыкли; так говорят целые города в минуту, когда для них решалось дело величайшей важности, ибо спасение или гибель их целиком зависят от того, кто ими управляет; происходит это в то время, когда они могли хорошо знать меня по прежнему моему управлению, когда никто подумать не мог, что я буду приближенным нового папы, который никогда меня не видел и никогда обо мне не слышал; папа должен был желать от меня отделаться, и не потому только, что ему, как [499] и другим в таких случаях, хотелось иметь вокруг себя новых людей, но особенно потому, что я зависел от кардинала Медичи, которого он тогда всячески отстранял и который был в такой немилости, что не решался оставаться в Риме. Однако папа внял свидетельству стольких городов, голосу всеобщей молвы и не только утвердил меня правителем Пармы, но вернул мне управление Моденой и Реджо, которое было у меня отнято коллегией кардиналов и дерзостью синьора Альберто и графа Гвидо Рангоне 68. Он вернул мне это управление не как старому своему советнику, не потому, что знал меня как друга тирании, а единственно во имя моих заслуг, так как я превосходно управлял этими городами, и бескорыстие мое было папе известно. Вот грамоты, в которых сказано обо мне так много почетного и прекрасного, что я из скромности о них молчу; таковы мои свидетели; это не грабители, не безвестные солдаты, не богохульники и не убийцы. Можете ли вы, судьи, вообразить себе радость всех, когда в этих трех городах получены были папские грамоты? Какое стечение народа, звон колоколов, пальба из пушек! Казалось, все ожили. Вот мои свидетели, – множество ваших граждан и торговцев, видевших и слышавших все это проездом через Ломбардию. Послушайте их, послушайте других, которые жили тогда в Романье и постоянно ведут там дела; вы услышите не только то, что они говорят сейчас, но каждый из вас помнит, что тогда только и было разговоров, что о моем бескорыстии, о [500] славе моего управления, о правом моем суде. Когда до меня доходили эти речи, – а слышать мне их приходилось часто, – то бог мне свидетель, что я радовался доброй славе моей среди вас несравненно больше, чем всем почестям и выгодам. Теперь же, горе мне! Не могу говорить от скорби! Теперь меня считают в отечестве моем вором, убийцей, грабителем и разорителем этой страны! О, как презренны надежды, как неясны мысли, как туманны замыслы людей! Сколько раз я мечтал, что скоро кончатся мои наместничества, и я вернусь во Флоренцию, вернусь обеспеченным, как подобает моему положению, но буду гораздо богаче доброй славой, чем деньгами; я думал, что никогда не исчезнет слава о моей доброте и бескорыстии, и я буду жить счастливо, радуясь этому сознанию и доброму мнению людей; одного этого довольно, чтобы сделать меня самым удовлетворенным гражданином Флоренции. Как же я обманут! Ведь корабль дошел уже до места, откуда видна гавань, я начинал верить, что смогу насладиться плодами трудов и опасностей – делом тяжких и бедственных лет, когда богу известно, отдыхал ли я хоть один день; теперь же, когда я думал, что найду в жизни покой и утешение, все рушилось и разлетелось в прах. Если бы я лишился богатства, детей, отечества – это было бы вдвое меньшее горе; но лишиться у порога отечества своего доброго имени, ради которого я отверг в жизни больше золота, чем весит этот Гигант б9, – это слишком невероятно, несправедливо, позорно! Бог, [501] который видит человеческое сердце, от которого ничто не скрыто, знает, что я говорю правду; если бы не надежда на него, я, кажется, раскаялся бы во всяком добре, которое когда-нибудь сделал, пожалел бы о всяком зле, которое мог причинить и не причинил. Я хочу на него надеяться; может быть, он допустил все это ради какой-нибудь благой цели, дабы не дать мне возгордиться, дабы я знал, что всем добром обязан ему, а не себе. Отдаюсь на волю его, но прошу его всем сердцем повелеть, чтобы правда опять заняла свое место, и возвратить мне ту добрую славу, какая у меня была. Однако буду продолжать свою речь. Вы видите, как я управлял, как честно я жил, какое доброе имя я себе создал; если я был таким в чужом городе, где я знал, что мне не надо будет жить постоянно, откуда стоит только уехать и уже не важно пользоваться там любовью и славой, то как же я должен был поступать, управляя вашими делами? Надо полагать, что я дорожил вашим добрым мнением, так как мне надо было с вами жить, и хотя я мог быть тысячу раз уверен, что меня никогда не смогут обвинить, для меня, по бесконечному множеству причин, расположение ваше было слишком важно, а дурное обо мне мнение могло принести мне величайший вред. Неужели я стал бы больше считаться с теми, кого уже никогда не увижу, кто не мог быть мне ни полезен, ни вреден, чем с теми, на глазах которых проходит каждый мой день, от кого зависит, главным; образом, сделать мне зло? Я [502] поехал в Ломбардию бедным юношей, и там мне в первый раз в жизни представился случай поживиться; однако ни легкомыслие возраста, ни нужда меня не совратили; так неужели я начал бы грабить теперь, когда мне больше сорока лет, когда я уже так привык противиться соблазнам, когда у меня есть средства, правда, не такие, как об этом говорят люди, но достаточные, чтобы прожить в этом городе скромным гражданином? Я мог бы воровать раньше с меньшим ущербом, потому что тогда у меня еще не было опыта в этих делах и не было имени неподкупного; неужели теперь, когда я приобрел имя, которое для меня дороже всякого сокровища (не знаю, так ли это для других), я не буду стараться его сохранить? Значит, я воздержался там, где бывало столько хищных правителей, что о таких вещах вообще молчат, и захотел быть вором в стране, где поднимается величайший шум не только из-за большого грабежа, как сейчас, а из-за самой маленькой кражи? Значит, я остерегался притеснять людей в подвластных городах, где и жаловаться трудно, и не так легко добиться, чтобы тебе поверили, и стал грабить могущественную республику, которая умеет чувствовать обиду и достаточно сильна, чтобы меня наказать? Ведь, когда губернаторы грабят, это может не нравиться обиженным, но это очень нравится всем, кто выигрывает от таких несправедливостей, и если я не захотел воровать во вред немногим, неужели я стал бы грабить впоследствии, оскорбляя этим всех; ведь там можно было бы [503] говорить о моем грабительстве, но доказать это было бы немыслимо, потому что есть вещи, которые делаются втихомолку, без свидетелей и улик; так неужели я бы от этого воздержался, чтобы решиться на самый явный грабеж, который нельзя было бы скрыть? Люди говорят и верят даже тому, чего никогда не было; подумайте, что бы поднялось, если бы это была правда; ведь это значит, что, желая пограбить, я пропустил одиннадцать лет, когда я мог спокойно делать это один, и все выжидал, когда представится случай вовсе для этого не удобный, когда встретятся тысячи трудностей, и я во всяком случае могу грабить только в сообществе с другими? Ведь сам обвинитель признал, что для этого требовалось согласие Алессандро дель Качча. Посмотрите, судьи, как дело раскрывается само собой! Посмотрите, как противоречивы все догадки и рассуждения! Если бы вам рассказали это дело, не называя имен, как случай, происшедший где-нибудь в далекой провинции, и спросили бы ваше мнение, вы бы сказали, что не только неправдоподобно, но и вовсе немыслимо, чтобы тот, кто бедным юношей, находясь на полном просторе в чужой стране, с которой можно было не считаться, столько лет воздерживался от всяких хищений частного добра, хотя мог бы если не скрыть, то отрицать их, а многим эти хищения были бы даже наруку, – чтобы такой человек, будучи уже пожилым и состоятельным, начал бы грабительствовать у себя на родине, где ему надо было [504] жить, где его можно наказать при общей к нему ненависти и где ничего нельзя утаить. Ничего другого вы не могли бы ни ответить, ни подумать. Поэтому вы должны сказать и думать то же самое обо мне, если только вы судите не по первому впечатлению, если хотите судить по правде, а не по слухам; снова прошу вас, пусть ум ваш будет свободен, верьте только тому, что вы найдете сами, что можно доказать и показать. Неужели я столько лет был чист и воздерживался от мелких и обычных хищений, чтобы в один миг оказаться негодяем? Так по самой природе вещей не бывает и быть не может; древняя пословица говорит, что никто сразу не делается злодеем; на лестницу поднимаются по ступенькам; человек сначала пробует зло, потом втягивается в него, потом утверждается в нем; так всегда было с другими, так надо думать и обо мне. Считайте меня вором, сколько хотите, пусть все будет, как сказал обвинитель; значит, у меня та же природа, как у всех других воров, и я поступал не иначе, чем для них привычно; верится только тому, что правдоподобно, чему можно верить, не тому, что противно здравому смыслу любого человека, обычному строю и естественному ходу вещей. Слушайте дальше, и то, что я скажу, будет уже несомненной правдой, а не догадкой. Если я награбил столько денег, они или должны быть у меня, или я должен был их истратить; вот вам подсчет всего, что я приобрел; вот извлечения из всех книг, представленных мной, из [505] книг, которые я вел сам не по обычному торговому порядку, а с такой строгостью, чтобы по ним можно было знать правду, – вот выписка из торговых книг моего брата Джироламо. Посмотрите, какое у меня было имущество до войны; посмотрите, что прибавилось с начала войны и до сих пор: вот вам счет деньгам, переданным в Венецию, из-за которого поднялся такой шум, вот письма и счета, полученные из Венеции от Джироламо. Вы должны знать, судьи, что я все это представил в первый же день вызова на суд, так что ни порядок записей в книгах, производившихся время от времени, ни срок, которым я располагал, не допускают ни малейших подозрений, будто записи делались ввиду случившейся беды. Я не старьевщик, ведущий обычно двойные книги, и не гадатель, который уже два, три или четыре года тому назад предвидел, что произойдет, и заранее приготовился. Если так, куда же ушли эти деньги? Посмотрите, как верно говорит пословица, что ложь всегда хромает; посмотрите, какова сила правды и чистой совести. Обвинитель не ожидал, что я принесу сюда свои книги, ничто меня к этому не обязывало, но я сам отдал свое оружие и предоставил: каждому употребить его против меня. Одно дело не явиться и бежать от суда, совсем другое – подчиниться ему даже больше, чем человек обязан, и, пожалуй, больше, чем это когда-нибудь бывало; будь я в Испании, я бы поспешил сюда, нигде не останавливаясь, а ты думаешь убедить меня уехать! Если я не ошибаюсь, я убедил [506] вас, судьи, убедил даже больше, чем вы ожидали сами, и во всяком случае больше, чем думал этот народ; однако я хочу привести вам еще новые доказательства. Я утверждаю, что с самого начала этой войны и до разгрома Рима вся пехота, как ваша, так и папская, получала жалование каждые тридцать дней; если же иногда из-за отсутствия денег или задержки казначея жалование опаздывало против этого срока на два или три дня, солдатам выдавались расписки в счет платежа; таким образом, они ни одного часа без жалования не служили и, в частности, получили его как раз в то время, когда они вступили в Тоскану. Кто это говорит? Это говорят все. Вот письма графа Гвидо и графа Кайяццо, написанные в разные, времена, где они отдают распоряжения начальникам, ибо вышел приказ платить жалование пехоте; вот удостоверения самих начальников; вот множество свидетельств, утверждающих, что никогда еще во время войны в Италии солдатам не платили так дорого. Вот письма папского нунция из Венеции, в которых он сообщает, что синьория просит, чтобы мы не платили каждые тридцать дней, потому что их пехота, которой платят позже, бунтует. Если бы мы могли исполнить их желание, мы сделали бы это, не дожидаясь их просьб. Но нашей пехотой начальствовали слишком знаменитые полководцы, как, например, граф Кайаццо, граф Гвидо Рангоне, синьор Джованни 70, так что я не мог распоряжаться ею по-своему, и, как я скажу дальше, это было [507] причиной больших беспорядков. Довольно этих доказательств? Мне думается, вам сейчас ясно, что я никаких денег не расхищал. Однако возьмем последнее доказательство, на которое нечем отвечать и которое само по себе считалось достаточным. Все деньги поступали к Алессандро дель Качча, казначею, назначенному папой, а не мной, и обязанному отчетом папе, а не мне: по книгам его не видно, чтобы в мои руки попал хотя бы грош, кроме моего жалования. Почему же с меня спрашивают деньги, которые получались другими, а не мной? Меня еще можно было бы допрашивать об этих счетах как свидетеля, как лицо, которое могло кое-что о них знать, – но делать из меня сторону в этом деле, да еще главу его, настолько непонятно, что едва ли слыхано было что-нибудь подобное. Если вы подозреваете, что ваши деньги расхищены, спрашивайте отчета у Алессандро дель Качча, судите его: если он не крал, то его оправдание оправдывает и меня; если он крал, то я, конечно, не мог; воровать без него, но он прекрасно мог воровать без меня. Где же суд, где правда, если за воровство должен отвечать тот, кто мог о нем не знать, а человека, без которого воровать было невозможно, оставляют в покое? Если здесь есть воровство, оно могло быть без меня, но без Алессандро оно было немыслимо, а взыскивают теперь не с него, а с меня. В этом ли любовь твоя ко мне, о которой ты, Якопо, здесь говорил? Однако оставим частные интересы. Неужели в этом ревностное [508] служение республике? Обратите внимание, что отчет требуется от человека, который, может быть, и не воровал, а того, кто не мог не воровать, оставляют в стороне; преследуют одного, когда воровать можно было и без него, а упускают другого, без которого воровать было нельзя. Теперь ты уже не можешь говорить, что тебя побуждают любовь к республике или заботы о благе общественном, потому что ни для этого города, ни для других никогда не было никакой пользы в осуждении невинных: иной раз скорее уместно закрыть глаза на какое-нибудь зло, но наказать безвинного – никогда. Теперь ты не можешь отрицать, что разговоры о хищениях – это только злоба; ты думал уничтожить меня криком, поднять на меня народ, добиться того, чтобы судьи от испуга или отвращенья не захотели меня слушать; ты надеялся возвыситься на моей крови, прослыть ревнителем республики, которая в интересе своем не посчиталась бы с тем, что ты поступал из личной вражды. Если бы ты думал, что меня выслушают, что судьи будут разбирать дело по правде, а не по слухам, что народ проявит осторожность, ты не потратил бы на все это столько труда и не дал бы мне случая показать свою невиновность; я благодарен тебе не за намеренье, а за твою злобу или неосторожность, потому что иначе правда узналась бы не так скоро и в умах людей могло бы остаться какое-нибудь сомнение; теперь, когда по милости твоей меня испытали, я уйду отсюда более чистым и светлым, чем [509] когда-либо в жизни. Итак, требуйте отчета у Алессандро, а не у меня. Однако я готов согласиться с обвинителем, я хочу удовлетворить его во всем и признать, что отчет о деньгах, истраченных на жалованье солдатам, касается меня так же, как и Алессандро; пусть я обязан отвечать, если хищения были; если откроется обман, пусть не ищут виновного, а скажут, что это сделал я. Вы видите, как велись книги, как они проверялись, в каком они порядке; вы слышали, как Алессандро вчера оправдался во всем, представил осмотренные книги, предъявил расписки военачальников, удостоверения, только что полученные от множества синьоров, из которых каждый охотнее согласился бы быть кредитором, чем сказать, что ему заплатили. Какое же осталось сомнение? О чем еще спорить? Я утверждаю решительно, что никакого воровства здесь нет, так как я ведал все эти дела и, кроме того, знаю, что если бы жалованье не было роздано в те дни, как записано у Алессандро, ропот солдат дошел бы до меня; они пришли бы ко мне с жалобами и требованиями моих приказаний; я ничего этого не слышал, а книги большей частью я осматривал сам. Поэтому я знаю, что могу поручиться за Алессандро совершенно спокойно. Да будет вечная хвала богу, я, судьи, в одном доволен вполне и никогда не испытывал такой радости; всем ясно, что я не вор, народ видит, что я не расхищал денег, и я вернул себе, таким образом, свое старое честное имя; дела мои ясны и чисты, как [510] никогда. Я не расхищал и, значит, не отдавал ваши земли на разграбление, так как мы признали, что одно без другого быть не могло. Однако меня могут спросить, почему же нанесено столько вреда, откуда такая распущенность войск; если это не злой умысел с твоей стороны, значит это небрежность или неумение? Я мог бы отделаться одним словом, – именно сказать, что меня судят за хищения, а не за неспособность; судьи имеют право расследовать и судить только те преступления, в которых я обвиняюсь. Однако я ставлю себе более высокие цели, чем избегнуть кары, и думаю не столько о выигрыше дела, сколько о том, чтобы оправдаться во мнении каждого, как по тем обвинениям, о которых здесь говорилось, так и по тем, о которых здесь, может быть, думали, но молчали; поэтому я глубоко благодарен, что мне дается случай об этом говорить, и прошу всех слушать меня с тем же вниманием; если я вам ясно покажу, что грех не во мне, я заставлю вас наглядно ощутить, что здесь нет вины и что никто из пострадавших за это время не претерпел того, что вынес и выношу я ради каждого из них; я не только приобрел жесточайших врагов, но не раз шел на верную смерть. Судьи и благороднейшие граждане, не думайте, что пострадала только эта страна и что солдаты начали своевольничать только к концу войны. Знайте, что всюду, где они стояли, происходило одно и то же, началось это не со второго и не с третьего месяца, а с первого же дня, с первого часа войны; дело не в тех или [511] других солдатах, а во всех, как французских, так и венецианских или наших; когда мы подошли к стенам Милана, вся страна встретила нас как друзей, потому что видела бесчинства испанцев и надеялась, что войска Лиги ее освободят и будут обходиться с ней хорошо. Но оказалось, что ей стало хуже, а не лучше, и все сделались заклятыми нашими врагами. То же самое произошло впоследствии в Парме, в Пьяченце, в Болонской области; таким образом, когда мы вступили в Романью, многие города, до которых дошла эта молва, закрыли перед нами ворота, а те, кто этого не сделал, скоро раскаялись. Вы знаете, что случилось потом; то же самое произошло в Римской области, а это привело в отчаяние всю партию Орсини, ожидавшую нас с нетерпением; то же самое было всюду, где стояли или сейчас стоят войска. Спросите все эти страны, я вы увидите, что всюду и везде творилось одно и то же; из-за этого создались бесконечные трудности для самого дела, так как нехватало ни продовольствия, ни проводников, ни лазутчиков, – словом, всего, что можно найти в дружеской стране. Причина всех беспорядков и насилий прежде всего в природе солдат, всегда склонных грабить и обижать; этот печальный их обычай пошел не от наших времен, – это старое зло, родившееся вместе с ними. Разве вы но помните древней пословицы, что солдату платят за одно зло, а он делает еще худшее? Значит, они всегда были одинаковы. Спросите у старых людей, помнящих войну 1478 и 1479 [512] годов; они расскажут вам, что делалось в Вальдэльзе 71 и во всех местностях, где только были лагери. В наши времена эти печальные дела пошли еще хуже, и это можно понять по примеру испанских войск, как известно, распущенных и жадных; однако у них есть некоторое оправдание или, вернее, извинение, потому что им почти никогда не платят, и они вынуждены жить грабежами; при этом они грабят так, что своеволие без жалованья выгоднее для них, чем жалованье без своеволия. Пример испанцев научил остальных, а так как человек по природе своей всегда преуспевает во зле, то другие войска привыкли жить по тому же образцу, хотя жалованье свое получали; из этого следует, что в наши дни войска всего хуже обращаются со своими; начальники их не властны или не хотели им мешать, потому ли, что природа склоняет их также больше к злу, чем к добру, потому ли, что от грабежей кое-что достается им самим, потому ли, что, позволяя солдатам все, что угодно, они обеспечивают себе их расположение и солдаты охотнее за ними идут. Я ни для кого не делаю исключений; я могу сослаться на синьора Просперо, маркиза Пескара, маркиза мантуанского, на всех остальных: все одинаковы, все на одно лицо. В таких войсках, как у нашей Лиги, причины зла еще сложнее, потому что, если кто-нибудь заботится о своих людях, он уже не может заботиться о других; если какая-нибудь часть насильничает, невозможно помешать другим насильничать еще хуже; они возбуждаются от примера и могут оправдывать [513] и покрывать друг друга; одно войско принадлежит множеству епархий, а начальники лагеря не могут сговориться, чтобы обуздать своих солдат. Все это привело к страшному злу: французские солдаты оплачивались плохо, их начальник был способен на что угодно, кроме командования войсками, он не мешал им ни в чем, солдаты грабили без удержу, жгли дома и натворили величайших бед, а остальные, по примеру и в сообществе с ними, начали делать то же самое; действительно, венецианцы и наши солдаты сильно бесчинствовали еще до выступления в поход, но это было несравнимо с тем, что они творили потом. Таковы общие причины множества беззаконий; к ним прибавились и причины частные. Черные отряды, наделавшие много зла, избаловались уже под начальством мессера Джованни, который давал им полную волю, а после его смерти дело пошло еще хуже, так как они целые месяцы были совсем без начальников или брали себе начальников, каких хотели. Происходило это оттого, что как раз ко времени смерти мессера Джованни, под начальством которого черные отряды занимали Мантуанскую область, ландскнехты перешли По; мы были застигнуты этим врасплох, союзные войска нас покинули, и мы вынуждены были послать черные отряды в Пьяченцу, где они разместились, как хотели, и, не чувствуя на себе никакой узды, позволяли себе все; граф Гвидо Рангоне, приехавший туда позднее, дал им такую волю, что отряды эти становились все хуже, я же был тогда в Парме, [514] откуда не мог ни уехать, ни что-нибудь предпринять. Мы были в слишком большой опасности (потому что ландскнехты твердой ногой стояли между Пармой и Пьяченцей, а испанцы ежедневно готовились выступить из Милана и уже решили направиться к Флоренции), чтобы позволить себе их уничтожить или распустить; когда мы хотели дать им нового начальника, они отказались его принять и заключили между собою своего рода соглашение, которое нам по необходимости пришлось терпеть. Нет более надменного и менее разумного зверя, чем солдат, понявший, что пришло его время. Затем начался поход ландскнехтов на Болонью и Романью, и так как нам приходилось защищать множество земель, то герцог урбинский решил их пропустить, а мы разбросали войска по всей стране; таким образом, черные отряды всегда стояли далеко от меня и справиться с ними было невозможно. Поэтому, когда папа заключил первое условие с вице-королем 72 и во Флоренции шли переговоры о том, чтобы увеличить сумму, я, сколько мог, убеждал не обращать внимания на деньги, все время доказывая в своих письмах, что друзья навредят нам хуже врагов. Вот множество писем, где это сказано. Я знал, насколько распущены черные отряды, знал порочный и несносный нрав графа Кайяццо, человека неразумного, бессовестного и безбожного, – знал, что граф Гвидо обычно разрешает своим солдатам все, знал, как бедна наша страна, как трудно будет добывать продовольствие, знал, [515] что это даст солдатам повод творить еще худшие насилия; все это меня тем более пугало, что враги шли на Тоскану, я же должен был двигать вперед наши разбросанные отряды, но не мог итти вместе с ними. Необходимость заставляла меня не отставать ни на шаг от маркиза салуццского, потому что каждый день приносил важные решения, а вместе с тем надо было устранять все новые и новые препятствия для него итти нам на помощь, если ландскнехты во время этих споров прошли бы вперед; спасение наше, как вы знаете, было в том, чтобы войско Лиги также переправилось через По, и ради этого надо было бросить все остальное; то же самое продолжалось, когда мы были во Флоренции, и так как надо было решать и ускорять ход дел, я не мог отделяться ни от герцога урбинского, ни от маркиза. Таким образом, черные отряды остались без начальника, и со смерти синьора Джованни я видел их только раз – когда они переходили площадь в Болонье; граф Кайяццо был злейший грабитель, а пехотинцы графа Гвидо с его разрешения натворили таких ужасов, что память о них изгладится не скоро. Судьба устроила так, что я не мог приехать и принять меры, а, между тем, будь я на месте, может быть, мне удалось бы что-нибудь предотвратить; не говорю, что я мог бы предупредить все, ибо нельзя сделать худшее зло, чем давать этим важным синьорам большие отряды солдат. У графа Кайяццо было две тысячи пехоты, у графа Гвидо – три; солдаты признавали [516] начальниками их, а не меня: приказывать пехоте я не мог, с капитанами надо было обращаться осторожно, так как мы были в воде по самую шею; однако я не преминул сделать все возможное. Я говорил в Болонье со всеми начальниками черных отрядов, убеждая, упрашивая, требуя, чтобы они прилично вели себя в Тоскане; с этой целью я послал с ними комиссара, епископа Казале, старого слугу папы, человека высоких достоинств: сколько раз я приказывал это на словах графу Кайяццо, просил и заклинал его о том же в своих письмах. Вот вам его ответы, в которых он обещает мне все, и вы можете по этому судить, соглашался ли я на грабеж; то же самое скажу о графе Гвидо, и когда я видел, что все напрасно, я не переставал требовать, шуметь и гневаться. Конца не было разговорам моим об этом деле с графом Кайяццо в доме Медичи, но все слова для моей цели были напрасны; однако для меня они даром не прошли: всему войску в Римской области известно, как солдаты, видя, что дело папы проиграно, столпились однажды утром на улице, чтобы меня убить, и я был в такой опасности, что, когда я об этом вспоминаю, меня охватывает ужас. Бог, покровитель невинных, помог мне тогда, как помогал много раз. В общем я не пожалел никаких усилий и сделал все возможное, чтобы таких беспорядков не было; никто в этом случае не сумел бы и не смог бы сделать больше, чем я. Я хорошо знаю, сколько здесь было горя и зла. Я бы охотно обошелся без этих отрядов, так как [517] видел, что они натворят, но у меня был приказ их вести, а кроме того меня заставляла необходимость, потому что я не хотел отдаться на волю врагов, которые, не будь этой помощи, обошлись бы с Флоренцией, как с Римом. Зная теперь ход этого дела, вы можете быть уверены, что все несчастья произошли вопреки моей воле, и я не мог их предупредить; если я мог заставить себя слушаться в Романье и Ломбардии, где имя мое внушало страх, насколько же больше я сделал бы это здесь, где у меня среди пострадавших было много родных и друзей, а все остальные – это граждане, которых я видел каждый день и должен был бы ценить их любовь, а не стараться стать ненавистным всем без малейшей пользы для себя. Не думайте, судьи, что до меня каждый день не доходили тысячи жалоб, тысячи слухов, что я не знал, как дурно обо мне говорили; это было для меня точно удары ножном в сердце; даже не из любви к другим и не во имя исполнения долга, а только ради моей чести я готов бы был отдать свою кровь; я был бы счастлив, если бы мог это сделать, потому что в моем положении смерть была бы для меня милостью. Однако нельзя сделать невозможное. Поэтому я прошу пострадавших, которые в увлечении или по ошибке желали мне зла, подумать о том, что было в действительности, прошу их руководиться разумом и не винить меня за дело, которое было не в моей власти; пусть они не приписывают мне такой злобы, что я мог [518] согласиться на эти бесчинства, не считают меня таким безумцем, что я без всякой пользы для себя захотел опозориться и нажить множество врагов, таким ничтожеством, которое ничего не предприняло, когда это было возможно; негодование, гнев, задетая честь восполнили бы в этом случае недостаток способностей. Остается сказать о последней части обвинения, когда заговорили о моем честолюбии, и обвинитель, которому не удалось запятнать меня настоящими преступлениями и пороками, старался уничтожить меня подозрениями и убедить меня, что я опасен для свободы. Я отвечу только на то, что он считал гвоздем обвинения, и оставлю в стороне все остальное, так как говорить о таких бледных вещах – значило бы попусту вас утомлять; к чему отвечать на то, что он говорил о моем детстве и об Алкивиаде, потому что это не только бесконечно далеко от истины, но говорится без всяких оснований, без свидетелей, без малейшего признака правдоподобия. Не могу не восхищаться мудростью обвинителя, который в деле такой важности, при таком стечении народа, перед такими судьями говорил о моем детстве не иначе, как он говорил бы в обществе детей. Детство мое, как по воспитанию, так, говоря скромно, и по образованию, прошло так, что, если во время моей юности и впоследствии обо мне составилось хорошее мнение, как признал сам обвинитель, оно не противоречило моим молодым годам, а, наоборот, коренится и основывается именно на этой поре; здесь не было ни [519] испорченности, ни легкомыслия, ни потери времени; конечно, я получил эти свойства от моего отца, прекраснейшего человека и великого трудолюбца, но если бы природа моя была им враждебна, они скорее покорились бы ей, а не увлекли бы ее за собой. Однако оставим эти нелепости и все, что относится ко времени до моего отъезда в Испанию, так как обо всем этом обвинитель только и мог сказать, что я хотел вмешаться в городские распри и ради этого женился против воли моего отца на дочери Аламанно Сальвиати. Что же из этого получилось? Только одно – я не стал ввязываться в эти дела, чтобы не огорчать моего отца. Смотрите, судьи, что такое страсть, что такое человеческая злоба и желание оклеветать, как оно ослепляет, как отнимает у людей весь ум и понимание: если дети обычно в чем-нибудь слушаются отца и следуют его воле, так это в выборе жены, и поступить иначе они не могут. Ведь одеть жену, привести ее в дом и содержать можно только с помощью отца, а обвинитель хочет, чтобы я при выборе жены с отцом не считался, но потом отказался бы от тех последствий, ради которых совершил такую ошибку. Возможно, что он показал вам некоторые мои свойства, но все это так легкомысленно, что мне стыдно говорить о таких вещах, особенно, когда их высказывают без малейшего признака доказательства, так что если их начнут отрицать, то возражать будет нечего. Оставим весь этот вздор и обратимся к другим вещам, столь же мало доказанным, как и остальное, [520] но которые были бы слишком важны, если бы они оказались справедливыми. Обвинитель, в сущности, ставит мне в вину три вещи: первая – что во время своего посольства в Испании я вместе с королем подготовил возвращение Медичи; вторая – что я в день святого Марка прогнал народ с площади и отнял у него дворец; третья – что я был виновником войны. Все остальное в его речи должно навлечь на меня подозрение и убедить всех, что меня следует наказать, даже если я невинен и никакого греха на мне нет; таким образом, я должен быть осужден без доказательств, без малейшего признака улик, только по общему предположению и в силу мнения, брошенного на ветер. Прежде чем отвечать на все это подробно, прошу вас, судьи, слушать меня с тем же вниманием, как и до сих пор; вы снова наглядно убедитесь, что я был так же бескорыстен во всем, что касалось нашей свободы и вашей политики, как и в деле о ваших деньгах; не меньше будете вы удивляться неосторожности и отваге обвинителя, который не стыдится говорить вещи явно лживые, довольствуясь пустыми выдумками, и думает, что одними восклицаниями и угрозами можно скрыть правду, угнетать невинность и обманывать судей... (Не окончено) Комментарии66 Франческо Валори, глава савонароловской партии, убит 8 апреля 1498 года Винченцо Ридольфи и Симоне Торнабуони, мстившими ему за своих родных, казненных вместе с Бернардо дель Неро. 67 Папа Адриан VI (1522-1523). 68 Гвидо Рангоне – начальник папских войск во время войны 1526 года. 69 «Давид» Микельанджело, стоявший тогда у дверей Дворца Синьории. 70 Джованни Медичи, предводитель так называемых черных отрядов, знаменитый кондотьер, убит 30 ноября 1526 года в сражении при Говерно. 71 Гвиччардини имеет в виду разрушения в Вальдэльзе во время войны Лоренцо Медичи с Сикстом IV. 72 Ланнуа, вице-король неаполитанский. Перемирие заключено 15 марта 1527 года. (пер. М. С. Фельдштейна) |
|