|
ФРАНЧЕСКО ГВИЧЧАРДИНИВОСПОМИНАНИЯ О СЕБЕ САМОМОбвинение 48 Судьи, об одном только должны мы были молить бога и только одно могло быть полезно для республики, – это сразу же подтвердить на заметном примере новый закон об обвинениях 49, принятый усилиями тех, кто так ревностно охраняет нашу свободу; случай сейчас так подходящ, что о большем нельзя было бы думать, и не может быть сомнения, что он дан указанием божественной воли, а не советом или делами людей. Глядя на то, как противились эти важные граждане, желавшие угнетать других, как они добивались отклонения такого святого закона, весь почти город, уже был уверен, что, если они, при всех своих ухищрениях, не смогли добиться у большинства народа провала закона, они будут добиваться того же окольными путями у немногих; они заранее делали все, чтобы исполнение закона осталось пустым звуком, старались настолько задобрить или запугать судей, чтобы они никогда не осудили никого из сильных людей. Не знаю, есть ли для республики что-нибудь более гибельное, и я горячо этому противился, – вернее, даже не я, а всевышний, бог всемогущий, явный покровитель нашего города; я задумал вызвать на суд, при несказанном восторге всего народа, не темного гражданина, обвиняемого в неведомых и легких ошибках, не человека столь незаметного, что осуждение его было бы бесполезно для республики, а мессера Франческо Гвиччардини, [403] расхитителя общественных денег, грабителя ваших земель, человека презренной частной жизни, желающего возвращения Медичи, сторонника тирании, захватчика вашего дворца 50, величайшего врага городской свободы, словом, виновного в столь тяжких, известных и ненавистных преступлениях, что оправдать его было бы невозможно; притом он настолько влиятелен, что осуждение его принесет величайшую пользу: оно вытравят из тела республики эту язву, и – что еще важнее – покажет пример; каждому станет ясно, что в новых судах истина, религия и строгость судей значат больше, чем страх иди подкуп. Если бы меня не побуждала любовь к республике, великое желание прочно обеспечить нашу свободу и сознание, что одна из живых ее основ – это ужас и огонь настоящего закона, будьте уверены, судьи, что мной не двигала бы никакая другая мысль, ведь, я не питаю к мессеру Франческо никакой личной вражды; наоборот, с молодых лет я с ним общался и был к нему расположен; мне не надо считаться с тем, что после этого обвинения я наживу множество врагов; всякому известно, что я от природы никогда не был склонен угнетать других и находить удовольствие в чужом несчастьи; я не надеюсь услышать особенные восхваления, если он будет осужден, так как преступления мессера Франческо настолько велики, опасны и очевидны, что это случится само собой без всякого искусства обвинителя, и меня порицали бы так же сильно, если бы он был оправдан; [404] ведь в памяти людей все тяжелое хранится крепче, чем приятное, и если успеха нет, люди всегда больше смотрят да исход, чем на намеренье. Однако природа дела избавляет меня от этих страхов; ведь если бы мессер Франческо был виновен только в честолюбии и в том, что его злые замыслы угрожают свободе города, а в остальном жизнь его не была бы запятнана тягчайшими грехами, или, наоборот, если бы он был человек развратный, но не замышлял бы государственного переворота в республике, я думаю, что чистота его нравственности могла бы защитить его от обвинении в честолюбии, а если он не страшен свободе, то, для оправдания других его грехов, неумеренные старания и необычайные средства, к которым прибегают его друзья и родные, оказались бы сильнее справедливости. Однако в нем соединяется все, и притом так, что не легко различить, преобладает ли в нас страх или ненависть к нему; нет человека, который сомневался бы в осуждении с того дня, как он был вызван на суд. Начнем с его алчности, с грабежей и разорения страны, которое я покажу вам с такой наглядностью, что, если эти судьи и этот народ еще смогут тебя слушать, это будет более удивительно, чем, если весь город не вынесет таких преступлений, не допустит, чтобы среди нас завелась такая чума, яростно ворвется к тебе в дом и справедливо заставит тебя испытать в твоих дочерях и имуществе то зло, которое по твоей вине безвинно испытало столько людей. [405] Я говорю, что мессер Франческо Гвиччардини расхитил в этой войне несметные богатства, принадлежащие нашему городу; ради этого, он позволил нашим солдатам жить за счет страны, а это значит не что иное, как согласие его на то, чтобы солдаты воровали и грабили как враги 51; власть, данную ему для защиты и сохранения нашего государства, он употребил на то, чтобы отдать его в жертву. Верю, что он сделал то же самое во владениях церкви, но я не стану обвинять за несправедливости, причиненные другим, так как наши обиды столь велики, что у нас уйдет слишком много сил на то, чтобы почувствовать собственное несчастие. Я не клевещу и не говорю как обвинитель, потому что свидетелей здесь без конца, все ясно и ничего нельзя ни утаить, ни укрыть. Все это говорит не один человек, не два, не три, не четыре, не шесть, не десять, это говорят не подозрительные личности, не враги, не люди, которые могут безопасно на тебя клеветать; это говорят сто, двести, триста, пятьсот, тысяча человек; это говорит, в конце концов, целое войско, войско, облагодетельствованное тобой и тебе подчиненное, войско, которое не посмело бы обвинять тебя напрасно, которое в надежде на тебя скорее бы ложно тебя оправдало. Это говорят целые области, Романья, подчиненная нам, Муджелло, Казентино, Вальдицеза, Вальдарно, Ареццо, Кортона со своим округом, говорят все жители нашего города, деревни и предместья; это сказали бы птицы, камни и деревья, если бы они могли говорить, [406] сказали бы наши стены и башни, слышавшие плач несчастных крестьян и крики маленьких детей. Сколько было допрошено ваших граждан – людей, весьма достойных доверия, которые показали, что не раз, не два, не три, а бесчисленное количество раз слышали, как ты говорил войску, что, если ему не платят, значит оно вольно жить чем хочет; однако по книгам, которые предъявил он сам, видно, что жалование войску посылалось каждый месяц. То же, что говорят ваши граждане, скажут и крестьяне, живущие в Кортоне и Романье, скажут аретинцы и все другие ваши подданные; я знаю, что жители Пьяченцы, Пармы, Болоньи и вся Романья говорят это о церкви; в этих местностях, как и в нашей стране, произошли бесконечные грабежи, много пожаров, немало убийств, изнасиловано бесчисленное множество женщин всякого возраста и состояния, старых, молодых, девочек и девушек, замужних и вдовых. Сколько ваших замков и земель разграблено с такой жестокостью, до которой не дошли бы враги! Прошу народ слушать терпеливо и, внимая рассказу об этих бесчинствах, беззакониях и разорении вашем, прошу вас не поддаваться гневу и не побивать злодея камнями; будьте довольны тем, что дело находится здесь, что кара будет установлена судьями; может быть, было бы полезнее, больше отвечало бы достоинству города и внушило бы больше ужаса другим, если бы гнев народный уничтожил его еще до приговора, сжег бы его дом, растерзал бы его [407] на страх потомкам в дверях этого дворца, значение которого он всячески подрывал; пусть это случилось бы здесь, у ног вот этой Юдифи (Статуя Донателло, стоящая в Лоджии Приоров.), чтобы одно и то же место хранило память о славе той, кто спас отечество, и о казни того, кто его угнетал; однако сейчас, когда дело уже началось, когда оно вынесено на суд, убивать мессера Франческо было бы дурным примером; пока дело слушается, пока оно перед судьями, прошу вас не мешайте ходу суда. Ваши судьи – люди разумные, гражданственные, честные, преданные нашей свободе в меру возможного; они не могут погрешить незнанием важности этого приговора, их не испугать пустыми угрозами, не подкупить ни просьбами, ни другими средствами; они знают вашу волю, – не надо бояться, что они откажут нам в правосудии, что они не подумают об общественном спасении; наконец, если у них нет недостатка в людях, кто стал бы обвинять; если у меня достаточно решимости для обвинения, то ни у вас, ни у республики не будет недостатка в судьях. Говорю вам снова, что из-за неслыханной жадности мессера Франческо разрушена ваша страна и множество других областей, всюду грабежи, пожары, насилие над женщинами и девушками, убийства, множество ваших крепостей разграблено вашими же солдатами с большей жестокостью, чем это сделали бы враги. Свидетели моих слов – Барберино, Борго Сан Лоренцо и Декомано. Свидетели этому [408] Понтассиеве, Сан Кашяно, прекрасные и богатые местечки в Вальдарно, почти совсем такие, как города: свидетели – Фильине, Сан-Джованни и Монтеварки, разгромленные с такой безбожной яростью, что они могли позавидовать Латерине, Кварате, Киассе и другим местам, где были испанцы. Хуже, в сто раз хуже врагов поступали с нашими подданными наши же солдаты, для которых мы каждый месяц выдавали мессеру Франческо жалование; не говорю об истреблении хлебов, не говорю о том, как пьяные солдаты разбивали винные бочки и вино разливалась по подвалам, превратившимся в озера, не говорю о том, как они уводили скот на продажу в другие области, если не могли съесть его на месте, о том, как бесчисленное количество трупов животных валялось на полях и досталось на съедение волкам; обо всем этом я не говорю и не скорблю. Таковы уже военные вольности, что когда страна отдана на произвол солдат, то уничтожается не только все съестное, но и все, что вообще можно взять в рот; пусть по милости мессера Франческо у них будут все эти преимущества и даже большие; но по той же его милости ушли к ним вещи, движимое имущество наших вилл и дворцов, товары, которых было так много в этих землях, особенно в Вальдарно: ни в домах, ни в лавках, куда заглянули солдаты, не осталось ни одной вещи, которую можно было бы унести; говорили, что вещи даются в уплату жалования. Солдаты разбивали, разрушали и уничтожали не только все, что можно было взять с собой, [409]но драгоценности и украшения ваших дворцов. А пожары, вспыхнувшие по всей стране? Повсюду поджоги домов, грохот разбитых вдребезги вещей, осады замков, не пожелавших открыть двери своих башен; солдаты являли образец жадности, разврата, жестокости, и это было для них тем легче, что никто не бежал, а все, или по крайней мере большая часть жителей, ждали их как друзей. Да и кто мог думать иначе о нашем же войске, во главе которого стоял наш гражданин. Кто бы мог помыслить, что рассадником этих злодейств окажется сын Пьеро Гвиччардини, что это ядовитое растение выросло от такого хорошего корня, что это сын примерного отца и такого доброго католика? Сколько женщин было изнасиловано, сколько мужчин избито и изранено, сколько уничтожено народу! Повсюду захвачены ваши крестьяне, ваши подданные, ваши управители поместий, которым пришлось откупаться и платить этот выкуп нашим же солдатам. Но что же я оплакиваю участь крестьян и подданных? Слава богу, если бы зверство ими насытилось и ограничилось. Ваших граждан бросали в тюрьмы, вымогали с них деньги, подвергали их пыткам; так поступали с вашими гражданами, которые закладывали все свое добро, лишали себя сами последнего куска, чтобы платить повинности и налоги, только бы солдаты получали свое жалование; ведь обычно, когда граждане Флоренции ехали к войскам, их приветствовал и чествовал весь лагерь; теперь их убивали, хватали, вязали и мучили те же [410] солдаты, для которых они собирали жалование, которых они сами призвали и поселили чуть не у себя дома. Спросите солдат, почему они истребили ваши хлеба, ваше вино, ваш скот, – они вам скажут, что им не платили, и значит им надо было жить тем, что попадется под руку; спросите их, зачем они громили и продавали вещи в домах и товары, зачем хватали людей в плен, – они вам скажут, что солдату нужна не одна еда и что все это позволил им мессер Франческо. Спросите их, почему они насиловали женщин, жгли дома, убивали людей, почему они разбили и уничтожили столько украшений, зачем натворили столько зла без малейшей пользы, – они ответят вам в один голос, что, видя, насколько в мессере Франческо нет ни уважения, ни жалости, ни преданности родине и своим гражданам, они считали, что должны их ненавидеть и смотреть на них, как на врагов, а потому, чем больше они делали им зла, тем больше надеялись сделать ему приятное. О, злодейство! О, неслыханное преступление! О, странное легкомыслие! О, невероятное терпение и мягкость флорентийского народа! Ты, мессер Франческо, натворивший столько бед, так жестоко и всеми возможными способами оскорбивший каждого, как гражданина и как частного человека, причинивший нам больше зла, чем нам когда-нибудь причиняли враги, отдавший нас на разгром, чтобы исторгнуть у нас деньги, убивший нас нашим же оружием, которое мы тебе вручили для нашей защиты, ты после этого смеешь возвращаться в город, [411] приходить в синьорию, ежедневно с надменным видом показываться народу; когда тебя вызвали на суд, ты смеешь на него являться, смеешь надеяться на оправдание, а народ этот так мягок, добр и терпелив, что он не рвет тебя на части. Думаю, что у тебя бы нехватило духу появиться в Монтеварки или в Фильине; я вижу тебя каждый день во дворце и на площади, смотрю на тебя каждый день, как ты стоишь перед судьями с такой наглостью и бесстыдством, точно ты гражданин, а не жесточайший враг этого города, точно ты защитник отечества, а не преступнейший грабитель и разбойник, точно ты хранитель его свободы, а не ужасающий, вредоносный тиран. Однако, судьи, не следует удивляться, что на лице человека, в котором обитает столько злодейства, нет даже краски стыда, что в нем нет ни малейшего признака духа скромного, чинного и умеренного, что он не похож на других; наоборот, надо было бы удивляться обратному, ибо разве может быть уважение и стыд там, где мы видим скопище самых страшных и вредных пороков; как говорят мудрецы, трудно человеку иметь одну добродетель, если в нем нет многих; так и порок редко бывает один, а чем грех больше, тем труднее ему обойтись без многих и дурных спутников. Когда я смотрю, какое множество зверских преступлений слилось в одном событии, я не могу найти слов, которые бы это выразили, не могу придумать для этого достаточной кары; ведь грех его не только в том, что он сделал, но не [412] меньше и в том, что он допустил, а особенно в том, что было сделано по его приказу и поручению. Скажем ли мы, что он виновен в краже, так как расхитил деньги, назначенные на жалование? Остаются еще грабежи с насилием, совершенные солдатами на глазах у всех; остаются бесконечные изнасилования и убийства. Скажем ли мы, что он виновен в жадности? Ведь к этому присоединяется столько примеров разврата и жестокости; здесь же святотатство, потому что разграблены и осквернены церкви и священные места. Скажем ли мы, что в нем грех трехголовый, как говорят поэты о Цербере: разврат, жадность и жестокость? Сюда же прибавляется измена – безбожный и злодейский грабеж всей нашей страны, убийство стольких наших граждан, совершенное властью и оружием, данными тебе для их защиты. Скажем ли мы, что он отцеубийца? Ведь поругано не только отечество, но общее достояние и частное имущество, подданные, друзья, соседи. Нет достаточных слов, и ни Демосфен, ни Цицерон не сумели бы их найти; это преступление, у которого больше голов, чем у гидры, это чума, Это пламя, это огонь, это ад; преступление так велико, что топоры, виселицы и все наказания, которыми можно карать за другие грехи, – всего этого будет мало. А ты еще смеешь защищаться и хлопотать об оправдании? Насколько было бы лучше и достойнее удалиться тебе от суда, не появляться больше здесь, не бередить жестоких ран, не уклоняться от приговора; ты показал бы этим, что не [413] совсем еще погиб, что в тебе сохранился какой-то стыд, что в тебе еще шевелится совесть; если ты не можешь уменьшить кару, не старайся увеличить негодование, не возбуждай еще большей ненависти. Зачем, спрашиваю я тебя, явился ты сюда защищаться, на что ты рассчитываешь? Может быть, ты надеешься на свое красноречие? Но преступления твои так велики, что их нельзя ни извинять, ни отрицать. Надеешься ли ты сослаться на какое-нибудь добро, которое ты сделал для этого города? Но ты образец зла, которое гражданин может сделать отечеству. Надеешься ли ты на нашу доброту, на мягкость нашего народа и судей? Но слишком свежи в памяти обиды, нанесенные тобой всему народу и каждому в отдельности; они так велики, что забыть их нельзя; простить тебя было бы делом слишком опасным и вредным. Ни среди судей, ни среди множества сбежавшихся сюда людей нет никого, кто бы не был жестоко оскорблен тобой или через тебя; у одного разграблено имущество, у другого сожжен дом, одного бросили в тюрьму, другого истязали; те, кто меньше пострадал, должны были заплатить такие налоги благодаря твоим грабежам и разбоям, что они лишены теперь необходимого или должны тратить средства, предназначенные на приданое дочерям, или вынуждены залезать в долги и обращаться к ростовщикам. Может быть, ты скажешь, что надеешься на свои деньги и средства? Я знаю: ты столько награбил, что мог бы подкупить десять судей и целых два города; [414] но наша судьи слишком хороши, слишком любят свободу; они знают то, чего не знаешь ты, именно: насколько честь дороже денег. Надеешься ли ты их запугать? Я вижу твое надменное лицо, вижу, сколько в тебе гордости и гнева; ты, кажется, думаешь, что ведешь с собой войска, что мы все повергнуты в ужас, как бы ты не устроил нам второй погром. Я хорошо знаю, что ты этого хочешь, что ты к этому стремишься, но только время твое прошло; тебе приходится жить частным человеком, презираемым и ненавистным, бессильным и безвластным, на которого смотрят хуже, чем на зверя, и преследуют хуже гадюки; наконец, если бы все это можно было даже изменить, то судьи наши настолько смелы и мужественны, что, конечно, не преминут исполнить свой долг, так как поступить наоборот они могут только под страхом вечного позора. Надеешься ли ты на силу и влияние родни, на помощь множества друзей, на происки всех сторонников Медичи? Неужели ты не видишь, несчастный, что на эти деньги сейчас уже никого не купишь, что город свободен, а не под властью тиранов, что в нем господствуют законы и суд, а не частные вожделения, что друзья Медичи, стараясь за тебя, портят и вредят твоему делу; так свежа память о тех временах и злодействах, что родню твою, повинную в таком множестве жестоких преступлений, все ненавидят, и она не только не может тебе помочь, но если бы все Гвиччардини и Сальвиати были назначены судьями, они были бы вынуждены тебя осудить. На что [415] же ты надеешься? Слушайте, ради бога, его превосходную защиту. Он утверждает, что все деньги, истраченные в эту войну, шли через руки Алессандро дель Качча 52 и он их не поручал, а по книгам Алессандро ясно, что деньги тратились на солдат и прочие нужды, книгам же и бумагам надо верить больше, чем словам людей; лица, близко стоявшие к делу, достовернее тех, кто в нем не участвовал; конечно, это защита замечательная и достойная твоего бесстыдства, так как, если бы правда не открылась другими путями, я признаю, что пришлось бы верить книгам, и мы держались бы их не столько потому, что мы им верим, сколько по невозможности поступить иначе. Но там, где правда ясна до конца, где доказательства так очевидны, там не нужны мне его догадки. Я говорю, что мессер Франческо расхитил наши деньги, и в свидетели этого зову не одного, но двух и не десяток людей, а сотни и тысячи; это – свидетели всякого рода и состояния, принадлежащие к разным народам, свидетели, у которых нет интереса об этом говорить, а скорее они предпочли бы молчать; на противной стороне я вижу только одного свидетеля – Алессандро дель Качча. Кто получал наши деньги? Алессандро дель Качча. Кто говорит, что наши деньги истрачены правильно? Алессандро дель Качча. Кто говорит, что мессер Франческо денег не получал? Алессандро дель Качча. Кто вел эти книги, кто писал это евангелие? Алессандро дель Качча. [416] Вся эта игра только поспешное бегство. Даже в частном, самом мелком деле одному свидетелю доверяют только при отсутствии других доказательств противного; и неужели мы допустим это свидетельство одного человека в общественном деле такой важности, в котором имеются тысячи свидетельств обратного? Таким образом, если говорить о численности, какое может быть сравнение между целым войском и одним человеком? Что касается достоинства лиц, которое так важно для показаний свидетелей, то будет очень странно, если в целом войске, в котором столько знатных, столько благородных людей, столько военачальников, не найдется свидетелей более высокого достоинства, чем Алессандро дель Качча. Пусть все другие его показания совпадают с правдой, но в этом случае слова его подозрительны; ведь нельзя поверить, что он предоставил грабить другому, а сам не захотел иметь долю в добыче; кто же поверит свидетелю, который, оправдывая мессера Франческо, оправдывает себя и не может обвинять его, не обвиняя себя. Кто поверит бумагам, написанным рукой человека, бывшего его сотоварищем по воровству? Можно ли удивляться, что у человека, которого ни стыд, ни страх, ни укоры совести не удержали от убийства, хватило смелости на подлог? Скажи мне, Алессандро дель Качча: ты – купец, привыкший управлять денежными делами, знающий всю важность этих вещей, считал ли ты честным, чтобы громадными суммами денег в сотни и тысячи дукатов можно было распоряжаться так [417] потихоньку, без настоящего отчета, доверяя их только тебе? Как ты не позаботился оправдать свои денежные выдачи расписками получателей, удостоверениями третьих лиц и другими ясными доказательствами; а это легко было сделать, чтобы не оставалось места для сомнений. То, что делают осторожные купцы для какой-нибудь сотни дукатов, показалось тебе ненужным при расходе таких огромных денег? То, что ты привык делать, защищая неважные интересы Якопо Сальвиати 53, ты не нашел себя обязанным сделать для правительства твоего отечества. Неужели вас обоих так одолели жадность и грех, и вы поверили, что подобное безмерное воровство, задевающее стольких людей, так и не выйдет на божий свет? Неужели вы думали, что все в этом городе так просты, так нерассудительны, так неопытны, что эти счета, ничем не подтверждаемые и опровергаемые с разных сторон, будут приняты? Я уверен, что вы не можете так мало нас уважать, чтобы этому поверить, и если бы вы подумали, что вам придется отдавать отчет здесь, вы делали бы свое злое дело осторожнее или прикрашивали его искуснее. Здесь зарыта самая суть дела, и состоит она вот в чем: ты думал, что раз война велась во имя папы, а ты был при войске его советником, тебе придется отчитываться в Риме; там же дела ведутся широко, там можно подкупить каждого, там папа, как и в прошлые времена, мог бы оказаться столь же щедрым на чужие деньги, как он всегда был скуп на свои; там власть мессера Франческо зажала [418] бы каждому рот, а милость, в которой был у папы Якопо Сальвиати, защитила бы Алессандро. Кто же, наконец, знает, был ли Якопо Сальвиати в стороне от этого воровства? Ведь добыча так жирна, что один мессер Франческо, хотя желудок у него и здоровый, едва ли переварил бы ее, и трудно поверить, чтобы вся добыча попала в одни сети; не так он плохо себя ценит, чтобы дать одному Алессандро десять сольди на лиру. Правдоподобно другое: они окружили папу вдвоем; Якопо постарался вызвать мессера Франческо в Рим, один перебрасывал мяч другому, и, вероятно, они, как сотоварищи по честолюбию, были сотоварищами и по добыче. Вы видите, судьи, как все разъясняется, как мы, разбираясь в одном, преступлении, открываем их два, а разыскивая одного вора, находим нескольких; воровство открывает нам подложность книг, вместе с вором мессером Франческо мы видим вора Алессандро дель Качча, узнаем некоторые следы Якопо Сальвиати, и мы дошли до того, что все выйдет на свет; этого хочет божественная справедливость, этого требуют и наши грехи. Прикажите мессеру Франческо вернуть деньги, как это и справедливо, потому что он стоял во главе, имел право распоряжаться деньгами, должен был заботиться об уплате солдатам и вообще ведать все расходы; вы увидите, что, не желая платить чужую долю, он будет вынужден открыть тайные книги, обнаружить своих товарищей и просить вас взыскать с каждого его часть. Он будет ссылаться на времена, когда он управлял землями церкви и [419] славился бескорыстием, он скажет, что раз он старался создать себе доброе имя на чужой стороне, то странно было бы ему стремиться к дурной славе у себя на родине: он добудет свидетельства, удостоверения и письма из тех городов, он будет убеждать нас поверить делам далеким и отделенным от нас горами, больше чем тому, что делается у нас на глазах. Я не знаю, каково было твое положение в чужих землях, и не хочу этого доискиваться, однако я утверждаю, что, если ты там был плох, неудивительно, что ты продолжал упорствовать во зле, ибо кто привыкает к нему с самого начала, становится потом всегда хуже: если же ты там был хорош, тем меньше заслуживаешь ты оправдания, тем более достоин ты ненависти; ведь ты отдался злу, будучи уже не юношей и не во времена твоей бедности, что заслуживало бы некоторого сострадания; ты сделал это, когда был уже богат и имел огромнейшие доходы, тебе было за сорок лет, и, таким образом, для тебя не может быть ни милосердия, ни прощения; если ты в такие годы, с таким опытом обратился к злу и не беспокоился, что пропадает твоя добрая слава, насколько же легче тебе упорствовать в нем теперь, лишь бы представился случай! Поэтому брось эти показания из Ломбардии и Романьи, эти бумаги, выпрошенные тобой у городов, потому что не стоит трудиться их опровергать. Я хорошо знаю, как живется в этих городах, знаю, что люди эти никогда не видели ни свободы, ни власти, знают только свой интерес и умеют только угождать [420] более сильным; в них нет ни достоинства, ни стыда, ни совести, в душе они не менее рабы, чем по необходимости; по письму какого-нибудь графа из Ломбардии, по просьбе наместника в Романье, по знаку епископа, а того больше – кардинала, они готовы были бы каждый день давать тысячу лживых клятв; раз они это делают у себя дома для первого встречного, неужели им трудно сделать это в чужом интересе, когда они считают, что все сойдет им безнаказанно! Я никогда не был ни в Ломбардии, ни в Романье, но я не так уж беден друзьями, и в конце концов, не так уж бессильна правда, и если бы дело стояло только за этим, я завалил бы тебя письмами и показаниями свидетелей; все это легковесно, ничего не стоит, и, кажется, я напрасно трачу здесь слова; тебя же мне жаль, что ты терял деньги и труд, чтобы доставать все эти доказательства. Итак, воровство ясно, – не показано только количество, потому что здесь нет ни правила, ни меры, ни достоверности; каждый брал, сколько хотел; подумайте, что из этого получилось; не постигаю ни умом, ни воображением, как теперь надо поступить. Вы рассудите, конечно, что все расходы, не оправданные законно, должны быть возвращены, потому что тот, кто ведает доходами, обязан доказать законность издержек. Так поступили бы со всяким честным человеком, ибо несправедливо, чтобы небрежность вредила кому-нибудь другому, кроме самого виновника; тем более следует так поступить, когда достоверно известно, что он был бессовестен. Если [421] же этот способ вам, судьи, не понравится, то законы предусмотрели и другой путь: они требуют, чтобы каждый раз, когда ущерб достоверен и неясно только количество, размер устанавливался бы клятвой истца; не может жаловаться на суровость такой меры тот, кто своими мошенничествами вынудил нас к этому прибегнуть. Вы слышали, судьи, о грабежах и несчастиях, причиненных его жадностью, – вы знаете не все, а только то, что я мог вам представить, потому что грабежам не было конца и все знать невозможно. Послушайте теперь о преступном его честолюбии и об опасностях, грозивших с его стороны нашей свободе, если бы не были приняты меры. Я утверждаю, что нет в этом городе гражданина, который столько получил бы от Медичи, как мессер Франческо; никто столько не потерял от их падения; никому возвращение Медичи и расцвет их величия не могут быть выгоднее, чем ему; наконец, нет другого человека, о котором можно было бы сказать, что ему по многим причинам так ненавистна частная жизнь; ведь другие видели от Медичи меньше добра, чем он, а если кто-нибудь получил больше, это дано было не ему только, а всему роду, в память каких-нибудь давних услуг, оказанных Медичи в тяжелые времена. Если люди, получавшие от Медичи деньги, бенефиции и другие выгоды, сохраняют их до сих пор и не лишились всего после переворота, они вовсе не убеждены, что возвращение Медичи будет для них полезно; дары Медичи были не таковы, чтобы они могли [422] извлечь из них какую-нибудь особенную пользу. Этого же человека не связывали с Медичи ни кровь, ни какое-либо обязательство или зависимость, если не считать общей, давней близости к ним его рода. Но с течением времени и благодаря множеству различных событий это почти уже изгладилось из памяти людей; однако он одиннадцать лет сряду получал от них почетнейшие и важнейшие должности, из которых извлек неисчислимую пользу и выгоду, и создал себе такое имя и такое величие, что можно сказать, много лет, а пожалуй и целые века не видано было во Флоренции гражданина, которому за пределами города оказывались бы подобные почести. Он не получал этих должностей на определенное время, а твердо рассчитывал сохранить их за собой, пока будет жив папа, ибо при нем он занимал высокое положение и управлял, по его поручению, такой большой и важной областью, как Романья; во время войны он ведал всеми папскими войсками, а во время мира был назначен состоять при папе советником и исполнителем по самым важным делам. Все эти места настолько большие и выгодные, что нельзя указать границу его доходов, исчисляя их одной, двумя или тремя тысячами дукатов в год, а надо сказать, что это суммы неопределенные, которым нет счета; не менее велика знаменитость его имени, потому что человека, близкого к папе, знает вся Италия, за ним следит весь двор, ему поклоняется все папское государство, и, в конце концов, он большой человек при дворах всех властителей в мире; он [423] был близок к папе, захватившему власть в нашем городе, и поэтому пользовался властью, какой хотел сам, и мог раздавать почетные и выгодные места своим родным, друзьям и вообще кому хотел. Действительно, как мог бы папа отказать в чем-нибудь человеку, в руках которого были все его тайны, все управление его государством; те же, кто были здесь его викариями, – а унижение, в котором тогда находился этот бедный город, заставляет меня употребить именно это слово, – как могли они не потакать мессеру Франческо во всем, если ему внимал и верил тот властитель, от которого зависели все их блага и надежды? Выгоды, величие, почет пропали для мессера Франческо вместе с падением Медичи, но, если бы они снова возвысились, он мог бы надеяться вернуть это обратно, а может быть получить еще больше; пока же Медичи унижены, как этого желают все хорошие граждане, мессер Франческо остается без доходов, без силы и власти, забытый и уничтоженный в глазах других властителей; он равен всем вам, которым он считал себя вправе приказывать, многим другим, которых он не удостоил бы ни слова. Ведь он привык властвовать над благородными и великолепными городами, в войсках ему повиновались знатнейшие вельможи и дворяне Италии, целых одиннадцать лет его дом, жизнь, расходы, двор – все это напоминало князя, а не простого гражданина; сейчас нет у него больше ни доходов, ни власти, он подчинен законам и мнениям людей и обречен, как это для него ни [424] жестоко, жить у себя дома, не на виду, такой же частной и смиренной жизнью, как и любой из нас. Не думайте, судьи, что города, которыми он управлял, так же бедны и слабы, как ваши; не думайте, что наместник церкви не имеет достаточной свиты и силы, что власть его ограничена подобно власти ваших правителей, которые получают малое жалование, подчинены вашим законам, живут близко от этого города, куда подданные могут жаловаться в любой день, и, таким образом, про них можно сказать, что и на деле и по видимости они немногим важнее частных людей. Вообразите себе большие, изобильные, богатые города, переполненные знатью, графами и баронами; губернаторы получают там громаднейшие постоянные и чрезвычайные оклады, власть их куда больше, чем здесь, не подчинена никакому закону или правилу, все зависит от их произвола. До папы далеко, и он занят более важными делами, так что подданные могут дойти до него со своими жалобами только с величайшими трудностями и затратами, а польза от этого для них ничтожна; таким образом, они считают меньшим злом терпеть притеснения губернаторов, чем, в поисках за средствами спасения, терять время и деньги, подстрекая правителей к новым преследованиям; поэтому губернатор и есть и кажется господином тех городов. И действительно, если бы вы, судьи, посмотрели на мессера Франческо в Романье, где видели его, кажется, многие из присутствующих, в его доме, роскошно обставленном, где [425] все полно было серебра, где толпились слуги, куда стекалась вся область! Ведь кроме папы, который целиком на него полагался, он не знал никого выше себя; кругом стояла стража больше чем из сотни ландскнехтов и алебардистов, другая стража, сотня конных, сопровождала его в город; когда он выезжал, он никогда не ездил меньше чем со ста или ста пятьюдесятью всадниками, голова его кружилась от власти и титулов, так что вы никогда не узнали бы в нем вашего же гражданина, подобного вам; наоборот, если подумать о громадных делах, о безмерной власти, об огромном наместничестве, он показался бы вам равным скорее какому-нибудь герцогу, чем иному властителю. Точно так же, когда он был при войсках, не воображайте кого-нибудь из ваших комиссаров, которые могут казаться каждому большими людьми, но не высшими созданиями, потому что войска наши не так велики, а власть города сильнее и по многим другим причинам; не таков был он, в руках которого находилась вся власть столь великого государя, как папа, постоянного главы огромнейших союзных войск, в которых сражались все большие полководцы и правители Италии, где было столько дворян и знати; здесь он, как никогда, мог быть полезен многим, мог создать им известность, и его не то что почитали, а почти поклонялись ему. Конца не было стечению народа, гонцам, делам, письмам от послов и герцогов, вплоть до короля Франции. Мессер Франческо уже не сознавал себя частным человеком ни по образу [426] жизни, ни по мыслям, ни по желаниям. Его слова, повадка, надменность, желание, чтобы его слушались и понимали по знаку, – все это черты человека, рожденного и живущего князем, которому всегда предстоит и жить и умереть как князю; ему наскучил титул комиссара, недостаточный для его величия, – он приказывал называть себя наместником, а это не что иное, как сказать, что он и папа – одно и то же. Неужели мы поверим, что человек, который так много потерял, может быть доволен падением Медичи, что тот, кто еще надеется столько получить, не мечтает дни и ночи о восстановлении их величия, что, привыкнув столько лет жить, как он жил, он может смириться и спрятать голову под обыкновенный капюшон? Любой из нас, бывший членом синьории, еще целый месяц после этого не может приспособиться к прежней жизни, а ведь это двухмесячная должность, в которую мы вступаем, зная, что скоро ее оставим; она ограничена, обставлена всяческими условиями, а если говорить правду, то от господства в ней мало что осталось, кроме названия. Неужели же мы поверим, что тот, кто одиннадцать лет сряду жил среди такого изобилия, в славе, величии, пышности и почете, кто всегда больше думал о том, как бы продлить это навсегда, чем о том, чтобы это заслужить – что он может терпеливо переносить частную жизнь, спокойно смотреть, как его лишают всего, что отличало его от других, и выносить, что мы, средние граждане, будем ему равны? [427] Будем говорить о делах города с ним или без него, как о деле общем; ведь никто из нас не стыдится иметь сотоварищей по должностям, никто не возмущается, что он может быть подвластен и судим равными, что, в конце концов, он может быть вами осужден. С мессером Франческо это не так. Дело не только в том, что все его мысли и желания обращены к единственной цели – вернуть то, что он потерял; каждый, кто мог бы знать правду, сказал бы, что он спит и видит во сне только стражей, власть, войска, господство и тиранию. Конечно, я от природы склонен больше думать о людях хорошо и желать им добра, чем толковать все во зло, и если бы я не знал его жизнь за последние годы и не видел в нем этого ненасытного честолюбия, я легко дал бы себя убедить, что душа его успокоилась; ведь он скромно довольствовался столько лет тем, что судьба дала ему сейчас, и, как человек благоразумный, легко приспособился к перемене, а как добрый гражданин он меньше думал о своих личных делах и о своих обязательствах перед тиранами, чем об общем благе и свободе. Но, когда я представляю себе его прежние дела, его прошлую жизнь, я снова узнаю его нрав, его злые замыслы, его неизменную природу; тогда во мне побеждает рассудок, и я вынужден даже против воли признать, что он хочет и думает только о том, как бы удовлетворить свою алчность и вернуться к той жизни, в которой он полагает счастье. Вспоминаю, что я его знал и общался с ним, когда он был еще юношей; нельзя даже [428] передать, до чего он был беспокоен, как он жаждал верховодить своими сверстниками и всегда быть первым среди всех в обществе товарищей, как он всегда вербовал себе сторонников, сеял всюду раздоры и волнения. Я ничего не выдумываю, судьи, и ясно вам это покажу: ведь живы еще многие сверстники, достойные полнейшего доверия, и, если их спросят, они, конечно, не станут отрицать правду и скажут вам, кроме того, что его неугомонность и честолюбие были нам так хорошо известны, что некоторые из вас называли его Алкивиадом; они хотели этим показать, что в нем сидит дух алчный, беспокойный, всегда жаждущий перемен; это, к несчастию для нашего города, было не только верное и проницательное суждение, а настоящее пророчество, потому что Флоренции мессер Франческо принес не меньше несчастия, чем Афинам – Алкивиад. Если в таком нежном возрасте человек показывает и раскрывает в себе подобную природу, чего ждать от него в жизни потом? Разве народная поговорка не говорит, что каково утро, таков и день? Это правильно, ибо каждый человек в зрелом возрасте лучше умеет притворяться и скрывать свои наклонности; молодые люди этого не умеют, и все, что сидит у них в самой глубине сердца, выступает наружу без остатка. Если он был таков еще в нежном возрасте, когда вкус к власти и почестям кажется чем-то противоприродным, каков же он должен был стать потом, когда избрал образ жизни и испытал счастье, способное растравить честолюбие даже в уме [429] холодном и вялом, а не только в таком характере, как у него, который сам себя разжигал! Трудно, судьи, противиться природе, трудно истребить в себе привычки, вошедшие в плоть, всосанные с молоком матери еще в колыбели. Даже тот, кто по необходимости или случайно идет путем, противоположным своей природе, заглушает свои естественные влечения лишь после долгого времени; тот же, кто выбирает себе дорогу по склонностям своим и идет по ней с успехом, тот питает и взращивает их с каждым днем, так что, если он, например, был честолюбив от природы, его честолюбие уже не знает границ. Разве вы не слыхали о Цезаре, в котором семена эти обнаружились еще в детстве, а последствием была гибель отечества? Я не могу долго говорить о следующих годах, потому что мессер Франческо уехал из Флоренции учиться; однако разум говорит нам, что каким вы знали его вначале, каким вы видели его в дальнейшем ходе жизни, таким он был во время своего отсутствия, потому что средние полосы жизни всегда находятся в соответствии с крайними. Окончив свои занятия раньше времени, он уехал в Испанию, хотя жил по преимуществу на средства, которые получал от своего знания законов, и надеялся извлечь из этого пользу и почет; в городе тогда начались распри между гонфалоньером и теми из главных наших граждан, которые на словах осуждали гонфалоньера, захватившего слишком большую власть, а на деле не могли выносить правление народа, и мессер Франческо уже в [430] те времена обнаружил кое-какие признаки своего беспокойного нрава, но распознать это мог только человек, который видел бы его ближе: граждане, народ, весь город его не разглядели, так как по возрасту он не занимал должностей и не выступал на советах, а жизнь его по видимости была образцом сдержанности и скромности. Сам он был беден и, несмотря на это, почти против воли отца женился, взяв небольшое приданое, на одной из дочерей Аламанно Сальвиати, который тогда больше других открыто выступал против гонфалоньера; мессер Франческо сделал это с одной только целью – вмешаться в смуты и заручиться благоволением друзей Медичи; замысел его обнаружился бы еще ярче, если бы отец его, – дай боже, чтобы он на него походил, – гражданин добрый и далекий от таких затей, не заставил его своей властью действовать осторожнее; по этой причине, по краткому сроку должности, не превышающему трех иди четырех лет, по доверию, которое он приобрел как доктор прав, ввиду его возраста, по хлопотам многочисленных родственников, по облику его жизни, казавшейся разумной и добродетельной, он был избран в двадцать восемь лет, при полном одобрении коллегии восьмидесяти, послом в Испанию, и этим ему оказана была честь, какая еще никогда не выпадала в нашем городе на долю молодого человека. Конечно, если не говорить о семенах его честолюбия 54, о чем знали тогда лишь немногие, качества его должны были завоевать ему доверие, так как в нем есть все таланты, [431] необходимые для политики. Не думайте, что он так легко добился бы подобной чести, если бы был менее одарен; тем опаснее в нем жажда величия, потому что, если бы это свойство сочеталось в нем с леностью и медленностью ума, мы бы его, может быть, упрекали, но, конечно, не боялись бы; если же в человеке соединяется столько разных черт, как в нем, было бы неосторожно смеяться над ним или его презирать. Посольство мессера Франческо возбудило очень много толков, и если бы я вызвал его на суд из ненависти к нему или из своих личных целей, а не из подлинной любви к республике, я бы ухватился за этот случай и говорил бы как обвинитель; ведь обязанность обвинителя – не только преувеличивать правду, но прикрашивать вещи сомнительные, сеять всевозможные подозрения, не пропустить ничего, что может быть обвиняемому во вред; но я действую не как обвинитель, я ищу не победы, а блага общественного, мне было бы неприятно, чтобы мнимые грехи принимались за настоящие; поэтому я рассказываю дело просто, как оно есть, и оставляю в стороне догадки, не желая отягощать себя утверждениями о вещах, которых я не знаю, и убеждать судей верить чему-нибудь, кроме той правды, на которую наводит их самая суть дела. Многие говорили, судьи, что хотя мессер Франческо был послан в Испанию республикой и для защиты свободы города, он в действительности хлопотал перед королем о возвращении Медичи и был во многом виновником [432] посылки королем войск для их восстановления. Ссылаются при этом на всякие догадки, потому что в таких делах уверенности быть не может: когда при дворе узнали о возвращении их, король во всеуслышание поздравлял с этим мессера Франческо, как друга Медичи, и этому будто бы есть свидетели; зная, что он посол республики, король должен был бы думать о нем совсем иное, если бы с самого начала не почувствовал в нем приверженца Медичи. Ведь после своего возвращения Медичи оставляли его в должности около года, что казалось неправдоподобным, так как он не был их доверенным лицом. А вернувшись из Испании, мессер Франческо, который даже не видал Медичи и ничего для них не делал, был так ими обласкан и отличен, что больших знаков благоволения и доверия нельзя было бы оказать человеку, им известному и с ними единомышленному. Все эти догадки могут, конечно, казаться убедительными, но я их не преувеличиваю, не раздуваю и не хочу утверждать, что они стоят больше, чем это допускает истина. Однако, если бы это обвинение было справедливо, – а я полагаюсь в этом на вашу мудрость, – то никакая речь не могла бы достаточно показать, какое это великое злодейство; самая жестокая казнь не могла бы сравниться с подобной низостью, с таким обманом, с такой неслыханной изменой! Ведь из всех преступлений, на которые способны люди, нет большего, чем быть участником порабощения отечества, так как все страшные последствия этого нельзя [433] даже вообразить себе, а не только выразить словами; насколько же оно отягчается обстоятельствами, если преступление совершено человеком, которому город доверился, который согласился быть его слугой, который употребил против города и во зло ему имя и влияние, которым город почтил и облек его на пользу свою! Не могу назвать этого ни изменой, ни убийством, ни отцеубийством, потому что слова эти слишком слабы. Что бы там ни было, не могу без величайшего негодования вспомнить о его странной неблагодарности, не могу также не удивляться испорченности его вкуса и суждения; в такие молодые годы он, с общего согласия людей, облеченных властью по закону, удостоен отечеством чести, какая никогда еще не оказывалась такому юноше, чести, которой всегда гордятся даже старые люди; по этому началу он мог быть уверен, что от него не уйдут ни первые места, ни влияние, какое только возможно в республике для гражданина; забыв все эти благодеяния, забыв все расположение, проявленное к нему, все доверие, ему оказанное, забыв всякое благоразумие и совесть, он мог после этого сделаться другом и советником тирании, стать ее орудием, помочь тирану придавить отечество, перед которым мессер Франческо нес все обязанности наравне с прочими гражданами, и особую обязанность, столь же редкую, как редка оказанная ему честь; для него оказались дороже благосклонность и величие, которые могли дать ему во Флоренции [434] тираны (нельзя добиться его, не сделав низости, не подвергнув себя опасности, не чувствуя постоянных и горьких укоров совести), чем те отличия, которые он мог получить от свободного города, безопасные, приносящие славу и дающие неиспорченному человеку бесконечную удовлетворенность души. Не могу вспомнить об этом без огорчения. Я ненавижу твои пороки, меня страшит опасность, грозящая нам всем от тебя, но зла я тебе не желаю; наоборот, помня, что все мы люди и граждане одного отечества, помня наше общение с тобой в прошлые времена, я чувствую скорбь и сострадание к тебе, когда думаю, что твоя природа и злые задатки оказались в тебе так сильны, что все дары, которые я признаю в тебе, дары обильные и великие, ум и красноречие употреблены тобой во зло; имея возможность быть одним из редких украшений нашего города, стоять на вершине славы, быть для каждого желанным авторитетом, пользоваться невиданным благоволением сограждан, ты из плохо рассчитанного и ложного стремления к власти предпочел стать орудием гнета и унижения отечества, врагом всех граждан, сделаться, если можно так сказать, ненавистным самому себе и в конце концов загубить себя в памяти людей. Однако перейдем к другим его делам. По возвращении из Испании он был самым милостивым образом принят пришедшим тогда к власти Лоренцо Медичи 55, которого он никогда не видел, и удостоился от него таких [435] почестей и знаков доверия, что это не без оснований усилило подозрение тех, кто раньше сомневался в том, что мессер Франческо, будучи послом, продал нас и изменил нашей свободе. Он был сейчас же назначен членом коллегии семнадцати, в которой сидели самые близкие друзья Медичи, наиболее ими почитаемые; он получил все отличия, которые мог получить по возрасту, приглашался на тайные советы, куда допускались только самые избранные, причем все были старше его по меньшей мере на двенадцать или на пятнадцать лет; не было просьбы за братьев, родных и друзей, в которой ему бы отказали. Какова была тогда его жизнь, какими средствами сохранил он благоволение и милость тирана, – этого точно знать нельзя; ведь в такие времена все делается обычно не в советах и не всенародно, как это происходит сейчас, – дела вершатся частным образом, в отдаленных покоях, с глазу на глаз, и лучше всего познаются по их последствиям. Можно сказать, что приглашение мессера Франческо по возвращении его из Испании в число ближайших друзей Медичи произошло по ошибке; однако постоянные дальнейшие почести, все новые ежедневные знаки любви и благоволения, явно показывают, что его считали другом и человеком, полезным для тирании, а ни на что другое тиран не смотрит; он занят единственно тем, чтобы проникнуть в мысли людей, и приближает к себе тех, кто покажется ему человеком надежным и желающим его величия. Итак, надо сказать, что Медичи нашли [436] мессера Франческо. Поэтому, пока он был во Флоренции, они не только оказывали ему почести, о которых вы слышали, но очень скоро, без всяких просьб и мыслей о том с его стороны, послали его губернатором в Модену; способствовали этому все и в Риме и во Флоренции, так как, благодаря тем же приемам, он был в милости у всех, особенно у мадонны Альфонсины, дамы, как мы все знаем, ненасытно жадной и честолюбивой, которая его на это место предложила и всегда к нему благоволила. Что каждый любит себе подобного,– это величайшая правда, которая достаточно доказана тем, что мессер Франческо заражен честолюбием и жадностью, а дама эта – настоящий источник и образец того и другого. От этого начала пошло его величие, почести так на него и сыпались, потому что с каждым днем доверие и милость тиранов к нему возрастали; вскоре он получил управление Реджо и Пармой, был послан генеральным комиссаром с высшей властью на войну против французов; получил наместничество Романьи и в конце концов был вызван папой в Рим, чтобы состоять при нем как бы советником и секретарем; затем он был наместником папы в этой смертоубийственной войне и был облечен такой властью, что казался не слугой, не советником папы, а его сотоварищем, братом, вообще вторым папой. Нельзя поверить, чтобы все это дано ему было с самого начала и разрасталось с каждым днем, по мере того, как его узнавали на деле, если бы его не считали довереннейшим, [437] совсем своим человеком, целиком преданным тирании; наконец, если эти милости оказывал бы ему кто-нибудь один, можно было бы думать, что дело здесь в каком-нибудь ложном мнении, в сходстве характеров, в совпадении влияний, но когда я вижу, что его любят и принимают все, что он довереннейший человек у всех, у Льва, у Климента, у Джулиано, у Лоренцо, вплоть до мадонны Альфонсины, женщины, как вы знаете, безбожной и бесчеловечной, я уже не обязан верить, что все обмануты, и скажу, что у всех такие же наклонности, как у него, что все они одним миром мазаны. Совпадение характеров, влияний, стремление к тирании, вражда против свободы отечества – вот звено, скрепившее тебя с ними, вот средство, которым ты приобрел такое расположение и милость их; не будь этого, у тебя не было бы главного, чего тираны желают и доискиваются в людях, не было бы первоначальной основы; если бы в тебе не было этих черт, которыми они больше всего дорожат, ты не был бы у них в такой милости, в такой близости, не был бы их вторым я. Знаю, судьи, что сейчас ответит мессер Франческо с целью затемнить очевиднейшие вещи: он скажет, что Медичи, может быть, и требовали преданности тирании от людей, которых они приближали к себе во Флоренции, но что он служил им за пределами ее, по делам, зависящим от церкви и подвластным им как князьям, а не как тиранам; он будет говорить нам о своем бескорыстии, преданности, о своих [438] способностях, об опасностях, которым не раз подвергался; он постарается обратить себе во славу и в честь то, что останется на нем вечным пятном и осуждением. Я сознаюсь вам, судьи, что эта защита могла бы привести меня в ужас и поколебать мою решимость, потому что на первый взгляд она правдоподобна и великолепна; меня укрепляет ваша мудрость, ваше знание вещей, столь глубокое, что вы не позволите обмануть себя видимостью, а захотите проникнуть в самую их суть. Я вам уже говорил, что, как бы человек ни был малоопытен и несведущ в мирских делах, он не может не знать, что тиран прежде всего добивается от гражданина и дорожит в нем одной вещью: он хочет быть уверен, что гражданин любит его власть, что он к ней привязан, а потому тиран неослабно и всеми способами старается докопаться и раскрыть, есть ли в подданном этот дух или нет. И действительно, таковы должны быть его первые мысли и заботы, потому что первая основа и цель его – сохранение тирании. Читайте у Корнелия Тацита, поучительнейшего писателя, как Август до последнего дня, до последнего вздоха своего, уже сокрушенный старостью и недугом, убеждая своего преемника Тиберия помнить о людях, которым нельзя доверяться 56. Поэтому тиран не может оказывать милость гражданину и возвышать его, если он не верит в его дружбу и желание сохранить тиранию 57; ибо, как верно говорил ученику Соломон, согласно преданию о нем, любить и быть [439] уверенным, что ты любим – это вещи взаимные; не может тиран возвышать человека и создавать ему известность, если тот ему не друг, если тиран не уверен, что может на него положиться, если он думает, что гражданин может оказаться ему враждебен. Поэтому в городе, привыкшем к свободе, не может быть вообще ничего среднего. Каждый по необходимости любит свободу или любит тирана; кто любит одно, должен ненавидеть другое; и неверно различие между делами Флоренции и делами церкви, потому что если ты не хотел тирании во Флоренции, ты также не мог хотеть и величия папства; если же ты стремился к одному, то необходимо стремился и к другому, ибо это вещи настолько связанные между собой, что нельзя разрушить одно, не разрушая другого. Если бы тебя не знали и не испытали, тебя оставили бы во Флоренции, как всякого другого, тебе равного. Почему же нужно было необычно тебя отличать, – тем более, что ты человек светский и женатый, а места, на которые тебя назначали, должны были даваться и обычно даются прелатам? Ты скажешь, что была нужда в таких одаренных и способных людях, как ты; скромная, нечего сказать, защита, и как раз необходимая в подобном собрании, дабы более молодые учились у тебя говорить со скромностью, как подобает истинным гражданам; честолюбие должно сопровождаться дерзостью, и мы не можем гневаться и удивляться, что человек, на котором столько пятен, вдобавок еще надменен; наоборот, если надменность – мать честолюбия, [440] как это и есть в действительности, то хорошо, что мы видим их вместе. Я признал и снова признаю, что ты одарен, как немногие, и способен для государственного дела, так что, если бы папа мог выбирать себе советников только из числа граждан одного города, это возражение могло бы еще сойти, да и то не без труда, потому что я считаю тебя хотя одаренным человеком, но вовсе не чудом божьим. Однако папа, может, и привык выбирать себе советников среди людей всякого состояния и народа; около него толпится бесконечное множество людей, добивающихся его милости, и ты слишком превозносишь себя и слишком веришь в наше преклонение перед тобой, если думаешь убедить нас в том, что необходимость заставила папу отнестись с таким презрением к просьбам и честолюбиям всех его придворных, что папа из-за этого решил оторвать от книг и занятий именно тебя, хотя жил ты от него далеко, думал о других вещах, ничего не знал о церковных делах и никакого опыта в них не имел. Поэтому, прошу тебя, брось эту защиту, тщетную, дерзкую и способную скорее обнаружить твою природу и неумеренное мнение твое о самом себе, чем дать нам какие-нибудь указания на твои добродетели или уменьшить в чем-нибудь наши подозрения. Однако зачем я трачу столько времени, зачем без нужды строю догадки, как будто я не могу сослаться на вещи, говорящие сами за себя, на доказательства точные и неопровержимые и даже не на одно, а на несколько. Скажи мне, [441] разве не известно, что после смерти Лоренцо кардинал Медичи, нынешний папа, утвердившись во главе правительства Флоренции, хотел оставить тебя здесь, сохранив за тобой управление, и взять тебе в заместители брата твоего Луиджи? Он хотел, этого не даром и вовсе не для того, чтобы ты служил по делам церкви и папства, – он хотел иметь в тебе слугу, который бы охранял его могущество, которому он мог бы доверить все тайны тирании. Все хорошо знают, как он на тебя рассчитывал; сношения ваши раскрыты, хотя они окружены были тайной; известно его намерение с тобой породниться; если он не оставил тебя при себе, это произошло не потому, что все сказанное мною неправда, а потому, что началась война, и он хотел воспользоваться тобой в делах, всего более важных для его власти. Затем смерть папы, другие события и, наконец, избрание кардинала папой изменили эти намерения. Скажи мне еще, разве ты, сидя в своих покоях в Риме, не слыхал о делах Флоренции и не распоряжался ими, как другими? Ведь ничто важное здесь не решалось, а все отсылалось в Рим, и оттуда получали мы законы для всего, даже по самым ничтожным дедам. Как же можешь ты после этого отрицать, что папа, в сущности, так же доверил тебе дела Флоренции, как и все другие, и как можешь ты верить, что, пользуясь тобою столько лет в таких больших и разнообразных делах, он не имел тысячу раз случая узнать тебя с головы до пят и не избрал тебя вернейшим орудием своей тирании, [442] после того, как испытал тебя и понял, что ты для этого годишься? Подойдем, наконец, к тому, что мы видели все, чему свидетель весь этот город, на что мы все смотрели тогда глазами, полными слез, с отчаянием в душе, о чем мы вспоминали с несказанным желанием мести. Кто в день святого Марка отнял у нас наш дворец? Кто лишил нас вновь обретенной нами свободы? О, дни, о которых никогда нельзя вспомнить без слез! О, дела, которые должны остаться в памяти и явить нам пример, который будет жить так же долго, как камни этого города и как память о нем! О, гражданин, если ты только заслуживаешь это название, более страшный и губительный для нашей республики, чем Алкивиад в Афинах, Сулла или Цезарь в Риме! Те раздавили свободу уже стареющую и умиравшую, – ты же уничтожил нашу свободу в тот день, когда она родилась и воскресла; те, побуждаемые какими-нибудь несправедливостями и опасностями, враждою против других соперников, хотели захватить власть над городом, – ты же, которого никто не притеснял, кого все прославляли и чтили, продал в рабство отечество, себя и каждого из нас; те увлекли за собой часть города и многих, хоть и дурных граждан, но все же граждан, угнетая с ними других, – ты же, один во всем отечестве нашем, надел каждому на шею ярмо. Не было в этом городе человека какого бы то ни было состояния и возраста, который бы не стремился во дворец, вплоть до тех близких друзей Медичи, которые или не хотели [443] отличаться от всех, или не решались противопоставлять себя другим; верховный магистрат, во главе которого стоял твой брат, законным и обычным порядком, установленным в этом городе, объявил Медичи бунтовщиками; каждый сам по себе был от этого в восторге, а все вместе несказанно поздравляли друг друга; старые люди плакали от безмерной радости, юноши так и прыгали, все были вне себя от счастья. Все в один голос говорили: мы вернули нашу свободу, мы воскресли душой, мы живы, свободны, мы больше не в рабстве, мы теперь не невольники, мы вышли из тьмы, мы ушли из Египта. О, радостный день, вечно памятный, когда бог, наконец, посетил народ свой! Среди этого шума и стечения народа, среди этого всеобщего веселья солдаты рассеялись, а Медичи, готовясь к бегству, уже садились на лошадей, причем маркиз Салуццский считал, что надо пустить их на все четыре стороны, а герцог урбинский 58 думал, что их надо подхлеснуть; один ты остановил крушение, поднял дух тиранов, собрал солдат, упрашивал синьоров и всех. Ты явился на площадь, как вождь, как гроза для всех; простодушный и безоружный народ, годный больше для торговли и мира, чем для боя, не мог устоять против такого натиска, бороться против такого яростного нападения, драться с вооруженными людьми и бойцами; поэтому ты прогнал его с площади и вернул Медичи господство. Не останавливая своего злого дела, ты сейчас же повел войска к дворцу, в котором воплощено величие города, [444] к дворцу – хранителю законов, месту, где заседают все коллегии, твердыне и основе свободы и нашей славы, к дворцу, по малейшему знаку которого повиновался и смирялся всякий гражданин, даже самый надменный и высоко стоящий, по голосу которого люди преклоняли колени и трепетали даже камни; почтение к этому месту заставило бы и тебя упасть на колени и затрепетать, если бы ты был гражданин и человек, а не зверь и не чудовище, если бы не было в тебе твердости камня, жестокости тигра, зависти Люцифера; надо тебе было окружить дворец, но ты отнял его у нас не силой, а предательством, обманом, коварством и изменой. Вспомните, как он, получив наше согласие на переговоры, пришел с синьором Федериго; он предрек нам бесконечные опасности, явную гибель нашу и всего города; ведь против нас столько латников, пушек и пехоты; народ частью разогнан, частью вооружен в пользу Медичи; каждое слово его было насыщено лживыми угрозами; лицо пылало, глаза смотрели дерзко, слова дышали гневом, он весь горел; мы поверили, что в нем говорит преданность городу, желание избавить нас от опасности; мы подумали, – он вспомнит, что он флорентинец, что он близок по духу братьям, родным, всем родственникам, всей знати города, находившейся здесь. Когда начались волнения, мы написали ему, прося его притти на помощь отечеству и привести с собой для спасения нашего войска, которым мы же платили; мы не знали, что под образом человека кроется столько злобы, столько [445] яда; мы думали, что в этом теле заключена душа, а не дьявольский дух. Мы верили не синьору Федериго, так как знали, что он чужой и что раз он не любит свое отечество, то не может любить и наше; мы верили тебе, мы уповали на тебя, полагались на твои пышные слова и клятвы. Ты убедил нас в том, что имеются опасности там, где их не было, что приготовления огромны, когда они на деле были ничтожны, что народ истреблен или восстал, что спасение наше только в близости ночи; ты так старался, что мы поддались твоим обещаниям, хотя ты сам знаешь, как они соблюдались; ты убедил нас покинуть дворец, вновь согнуть шею под ярмом, отчаяться на вечные времена, и только бог чудом спас нашу свободу. Вот все твои дела, вот как ты прекрасно показал себя в этой войне, вот твой триумф, о, гнусный враг отечества! Оно не может простить тебе такие злодейства, и не простил бы их и отец твой, если бы только был жив. Можно ли после этого еще спорить о том, друг ты тирана или нет? Все так явно, что говорить больше не о чем; в каждом движении, во всех твоих делах и поступках – одно только безмерное честолюбие; ясно как день, что ты не можешь спокойно жить частной жизнью, что ты жаждешь вернуть утраченное величие и что ты готов ради этого на все. Все эти стремления твои меня бы не заботили, если бы я думал, что ты можешь добиться своего без восстановления Медичи во Флоренции. Hepи ди Джино 59, заключая с графом Поппи 60 на мосту через [446] Арно условие, по которому граф покидал свои владения, говорил ему: я хотел бы, чтобы ты был великим государем, но только в Германии. Твои доходы, громкое имя, пышные титулы, хотя бы ты был властителем, а не наместником Романьи, советником и руководителем всех пап, какие есть и будут, – все это меня мало тревожит, лишь бы ты мог этого добиться, не делая нас рабами. Но папа Климент не может больше ни возвыситься, ни вернуть прежние церковные владения, сейчас, как вы знаете, разграбленные и разоренные, если он не вернется к власти во Флоренции и не сможет больше воевать на наши деньги; наконец, даже если бы для папы одно без другого было возможно, оно немыслимо для тебя, ибо ты можешь быть уверен, что город, ревниво защищающий свою свободу и научившийся по примерам прошлого разгадывать будущее, никогда не позволит ни тебе, ни другим гражданам поступать на папскую службу; он никогда не согласится, чтобы вы общались с тем, кто дни и ночи только о том и думает, как бы снова надеть на нас ярмо, под которым его предшественники и он сам заставили нас изнывать столько лет по милости дурных наших граждан. Итак, раз ты не можешь иными путями достигнуть цели, в которой ты видишь высшее благо, кто же станет сомневаться, что ты хочешь и должен готовить рабство отечества и вообще добиваться всего, что поможет тебе в твоих замыслах? Скажу больше, судьи: по тем же причинам, к которым надо еще прибавить его интерес и надежду на папу, [447] нет сомнений, что он хочет власти Медичи во Флоренции; ведь мы видели, что он склонялся к этому еще раньше, чем уехал в свои наместничества; он не привык к равенству и гражданственности, он воспитан на тиранических мыслях и поступках, он не знает любви к свободе и славе, которой может достигнуть гражданин в свободном городе, не знает удовлетворенности и плодотворности частной жизни, протекающей в спокойствии душевном, в любви и благоговении к тебе твоих сограждан. Но, может быть, кто-нибудь переубедит вас и в уме вашем, судьи, появится такая мысль: все это неоспоримо верно, и нельзя не признать, что человеку с испорченным желудком никогда не понравится никакая пища, кроме той, к которой он привык за всю свою жизнь; одно бессильное желание неважно, и не надо считаться с его дурными намерениями, раз он не в состоянии их осуществить; каково бы ни было его прошлое, мессер Франческо сейчас частный гражданин, подвластный законам наравне с самым ничтожным человеком в городе, у него больше нет власти ни над войсками, ни над народом, которому он мог бы приказывать, а потому в чем же он может нас угнетать? Это безмерное честолюбие, эта жажда величия способны скорее заставить его жить в постоянных терзаниях и муках, чем удовлетворить его порочную алчность; это кара для него, а не опасность для нас. Не дай мне, боже, навлечь на себя сразу укоры, опасность и вражду, но я скажу, что тот, кто так думает, ошибается, [448] потому что в мессере Франческо сочетаются многие особенности, о которых необходимо тщательно подумать. Прежде всего у него, как вы знаете, много родственников и друзей в городе, а сам он очень влиятелен в округе; он долгое время вершил крупнейшие дела, и поэтому у него есть имя и много дружеских связей за пределами Флоренции; его знают при дворах всех властителей, он опытен в политике, в нем соединяются дар речи, смелость, ум и многие свойства, которые, если бы он был добрым гражданином, были бы так же полезны отечеству, как они опасны для него сейчас. Свобода наша молода; город еще далеко не единодушен, умы многих граждан колеблются; правительство, как это неизбежно бывает вначале, до сих пор еще скорее в разброде, а не в силе; все кругом изменчиво и внушает подозрение. Нам надо страшиться не тирании частного человека, а власти папы, который сейчас как будто сокрушен, но может в любую минуту воскреснуть; в итальянских делах царит смута, какой не было тысяча лет. Вообще, нельзя нам довольствоваться тем, что мы видим мир, каков он сейчас, – надо помнить, что в любую минуту могут наступить самые разные события, которые неизмеримо увеличат трудности, сомнения и опасности. В таком состоянии, когда все кругом так неясно и сомнительно, слаб и неопытен тот, кто не понимает и не видит, как опасно иметь в своем доме врага, у которого есть сторонники здесь и имя во вне, которому поверят, хотя бы он обещал [449] больше, чем может сдержать; который достаточно смел, чтобы пойти на переворот, достаточно умен, чтобы его подготовить, умеет убеждать людей словом и пером и, наконец, доведен до того, что дни и ночи думает только о том, как бы восстановить тиранию и задушить нашу свободу. Ни по опыту, ни по влиянию нельзя сравнивать с мессером Франческо людей, прогнавших гонфалоньера в 1512 году; тогда казалось, что тираны истреблены, что город, как и сейчас, дорожит народным правлением, которое было много лучше устроено к куда крепче, чем теперь; итальянские дела стояли гораздо вернее и прочнее; если при всем этом неопытные и мало кому известные юноши 61 могли так легко сбросить правительство, если малое семя дало такие смертоносные плоды, потому что никто о нем не подумал и не позаботился, чего же не сделает такой человек, как мессер Франческо с его способностями, влиянием и умением пользоваться случаем! Как разрастется этот тополь, корни которого уходят так глубоко, а ветви раскинуты широко? Ведь в 1512 году никак нельзя было подумать, что нашей свободе грозит опасность, – так крепки были ее корни и основы: у нас был гонфалоньер, человек безупречной жизни и любимый народом. Большой совет, существовавший уже так давно, правительство, которое нравилось почти всем и не внушало страха никому, потому что к нему все давно привыкли, а перевороты уже изгладились из памяти. [450] И действительно, свобода не могла бы погибнуть и никто бы ее у нас не отнял, если бы мы во-время оценили опасности и приняли меры с самого начала, если бы чрезмерная мягкость или слишком большая уверенность не привели нас к тому, что мы оказались слишком небрежны или слишком нерешительны; у Пьеро Содерини, судьи, было много качеств, много прекрасных добродетелей, делавших его достойным столь высокого положения: осмотрительность, ум, большое красноречие, богатый опыт, честность и бескорыстие, выше которого и желать ничего нельзя; величайшая осторожность, как в том, чтобы не обижать других, так и в том, чтобы не позволять своим обижать себя, необычайная ревность и бережливость к общественными деньгами, любовь к свободе и народу, как к самому себе; это был самый добрый и терпеливый человек, самый преданный католик, до своего избрания гонфалоньером много потрудившийся для родины; его знали во всей Италии, к нему благоволили во Франции, от которой тогда зависели наши дела; это человек знатного и почитаемого рода, отец и братья его были украшением города, сам он благородной и видной осанки, детей у него не было; он стоял в стороне от всех раздоров и волнений; того времени. В нем сочеталось так много даров природных и случайных, что когда его выбрали гонфалоньером, радость была несказанной, а ожидания были еще больше; нет сомнения, что он оказался бы достоин надежд, возлагавшихся на него, если бы к столь обильным [451] дарам судьбы, тела и духа прибавилось одно единственное качество – умение быть более подозрительным и не доверять дурным гражданам иди большая решимость обезопасить себя от людей, которым он не верил. Он же верил, что в других людях живет та же доброта, как и в нем, или считал несправедливым преследовать кого-нибудь по одним подозрениям, пока заговор не открыт или пока дело не зашло так далеко, что притворяться дальше было бы уже невозможно; может быть, он думал, что трогать граждан для города невыгодно и опасно лично для него, но он ничего не предпринял с самого начала, не лечил болезни, когда это было легко, позволил ей разрастись до того, что, когда он вздумал действовать, было уже поздно. Его небрежность, терпение или ничтожество – вот причина того, что сам он умер в изгнании и что нас пятнадцать лет продержали в такой жестокой, обидной и унизительной неволе. В его времена произошло не мало таких событий, что стоило бы во-время пресечь хоть одно из них, и наша свобода была бы утверждена навеки; ведь кара, постигающая одного, полезна не только тем, что устраняет замышляемое им зло, а гораздо больше примером, потому что страх заставляет других, ему подобных, воздерживаться даже от мысли злоумышлять против государства. Филиппо Строцци 62 , – имя которого я называю не из ненависти и не с тем, чтобы его оскорбить, так как я ему друг и, как, вероятно, хорошо известно, многим ему обязан, – Филиппо [452] Строцци, будучи еще отроком, женился на Клариче, дочери Пьеро Медичи. Друзья свободы подняли из-за этого большой шум и доказывали, какой дурной пример подается тем, что наш гражданин без разрешения или общественного согласия породнился с семьей бунтовщиков, стремившихся к тирании; говорили о том, как опасно допускать браки с лицами могущественными и знатными, как вредно, если другие тоже вздумают теснее с ними сближаться и перестанут вести дела друг с другом; невероятно, чтобы такой мальчик отважился на все это сам, – надо думать, что его уговорили и подстрекнули другие, которые, видя наше долготерпение, с каждым днем делались все смелее и только тем и занимались, что расчищали путь для возвращения Медичи. С другой стороны, ссылались на лета юноши, на то, что подобные замыслы с его стороны невероятны, на то, что закона, запрещающего такие браки, нет, а есть только древний статут, налагающий за это очень легкую денежную пеню; говорили, что здесь нет никакого заговора, никакого злоумышления против государства, а есть обыкновенный брак, заключенный по легкомыслию или по жадности, подготовленный монахами и тому подобными людьми, а вовсе не гражданами, что разговоры о чьем-то подстрекательстве и о более широкой основе дела – только догадки и клевета на людей, совсем неприличная в таких важных случаях; уголовные дела надо судить по законам, а не по предположениям; здесь нет преступления против государства, а есть лишь [453] нарушение статута, притом настолько неясного по букве, что его можно толковать как угодно. Поэтому надо, как полагается в случаях сомнения, применять закон в более мягком смысле и оправдать Филиппо, а если уж прибегать к суровости, его можно осудить только на основании того же статута; увеличить кару было бы тиранией, отвратительной в свободном городе, где люди и власти должны жить и судить по закону. Чего же больше? Все эти прекрасные слова обманули и неопытных, и гонфалоньера по благодушию его природы; таким образом, Филиппо был присужден к легкому взысканию 63, а через несколько месяцев и совсем восстановлен; если бы речь шла о преступлении против государства, как это было необходимо, наказание устрашило бы других, а безнаказанность придала им храбрости и вовсе их распустила; дело, которое могло стать основой защиты свободы, было началом ее гибели. Все вы знаете Бернардо Ручеллаи, гражданина знаменитого по своей образованности, уму, опытности и замечательному знанию дел, но более честолюбивого и беспокойного, чем это полагается в свободном городе. Он много лет был врагом Медичи; и он, и его сыновья не мало помогли их изгнанию; потом из вражды к Пьеро Содерини, которого он не взлюбил еще до избрания в гонфалоньеры, или по свойствам своей природы, не мирившейся с равенством, он изменился и стал думать об их возвращении. Началось с того, что он стал прибежищем для недовольных, развратителем юношей, которые [454] легко поддаются злу, окрашенному в цвет добра. В садах его образовалась как бы академия, сюда сходились ученые, юноши – любители книг, здесь говорили о науке, о многих прекрасных вещах. Бернардо слушали как сирену, так как это был всеми уважаемый и красноречивейший человек, и с виду здесь не было решительно ничего предосудительного или наказуемого; однако и природа этого человека, и его знаменитость, и стечение такого множества недовольных и юношей – все это пугало людей, смотревших на дело глубже; многие мудрые настаивали на том, что надо действовать заранее, и утверждали, что нельзя терпеть человека влиятельного, честолюбивого, недовольного и имеющего сторонников; они говорили, что в политике надо пресекать зло вначале и в корне; козни и заговоры, особенно подготовленные людьми осторожными и опытными, не легко доказать и раскрыть, и нельзя ждать, пока каждый о них узнает; необходимо их предупредить и спасти всех, покарав одного или двух. С другой стороны, говорили, что нехорошо думать о людях дурное, пока это не обнаружено опытом; невыгодно озлоблять знаменитых граждан; если без нужды проливать кровь или изгонять, получится только зло; мало одних подозрений и догадок, – нужно искать очевиднейших доказательств, которые были бы наглядны; иначе можно только напугать всех, и никто не поручится, что люди, вовсе не думающие о переворотах по своей гражданской добродетели или потому, что не хотят подвергать себя опасности, [455] не начнут замышлять их со страху или по необходимости. К этому мнению склонялся и гонфалоньер по своей недоверчивости или по малодушию. С отъездом Бернардо было бы вырвано растение, источающее яд, убийственный для нашей свободы, а наше терпение дало ему возможность сплотить и объединить недовольных, расшатать умы множества юношей, так что из его садов, подобно рассказам о троянском коне, вышли заговоры, возвращение Медичи, и отсюда же начался пожар, испепеливший этот город; в конце концов все раскрылось, так что всякий мог об этом знать, но раскрылось в такое время, которого предвидеть не мог никто. В таких случаях, судьи, люди всегда защищаются одинаково; поэтому не думайте, что мессер Франческо и его защитники сознаются в заговоре или в том, что они замышляют возвращение Медичи; он не скажет, что от вашего милосердия зависит простить его на этот раз, что полезно привлечь этим благодеянием его самого и его родных, что этот пример вашего милосердия, доброты и мягкости обяжет перед вами на вечные времена множество людей, которые боятся сейчас зависти или гнева. Ничего этого сказано не будет, потому что такие вещи говорятся отцам, а не судьям. Будут говорить, что мессер Франческо живет честной жизнью, что никто не знает за ним ни одного подозрительного поступка, что в его поведении нет ничего заслуженно внушающего недоверие; он унижен, насколько это [456] вообще возможно, и непонятно, почему мы хотим видеть зло там, где легко могло бы оказаться добро. Он столько вынес, столько раз был в опасности, что нет ничего удивительного, если он сейчас любит покой и хочет насладиться плодами своих трудов; не следует без самых важных причин создавать себе за пределами Флоренции врага в человеке, которого можно иметь другом у себя; если его осудят по одним только подозрениям, то многие прежние друзья Медичи начнут опасаться того же; многочисленная знать придет в отчаяние и постарается силой ненависти погубить власть, которая могла быть крепка благоволением. Будут говорить это и многое другое, так как защитники зла обычно более изобретательны, чем ревнители добра; все эти доводы, судьи, по видимости прекрасны, привлекательны, любезны, выгодны и безопасны, а на деле они скверны, коварны, опасны, ядовиты, и обязанность ваша – вспомнить и затвердить в своей памяти, что мессер Франческо облагодетельствован Медичи не в пример другим, что он всегда был их орудием и советником, что он недоволен до крайности и хочет, чтобы они вернулись; он честолюбив, он лишился благодаря падению Медичи величайших почестей и выгод, которые надеется вернуть, если они снова возвысятся; он не может примениться к частной жизни, к мысли, что он равен людям, на которых привык смотреть сверху; он так оскорбил весь народ, особенно захватом нашего дворца и уничтожением только что обретенной свободы, что должен всегда ждать себе кары, и во [457] всяком случае изверился в том, что может получить какую-нибудь власть при свободном строе; мысли, намерения, поступки, дела его таковы, что их нельзя ни оправдать, ни прикрасить, и нет никакого сомнения, что он кстати и некстати только о том и старается, чтобы уничтожить вашу свободу, в которой он видит для себя одно наказание, бесчестие и рабство. Вы, судьи, обязаны твердо это запомнить, и чем настойчивее будут слова, доказательства, заискивания, просьбы, убеждения, восклицания и угрозы, тем тверже должно это запечатлеться в вашем сердце, в мыслях и в душе. Надо помнить, кроме того, что в делах о заговорах и происках против государства нельзя поступать, как в частных или менее важных делах общественных; все прочие проступки считаются таковыми, когда они обнаружены, и наказываются, когда они совершены; не наказуются ни воля к ним, ни покушение, которое не перешло в дело. Только преступления против государства по важности своей считаются таковыми раньше, чем о них становится известно, и преследуются раньше, чем совершены; карается не только виновник или покушавшийся, но и тот, кто хотел или соглашался на них, и даже больше – тот, кто о них только знал. Во времена наших предков отрубили голову мессеру Донато Барбадори за то, что он знал о заговоре и не раскрыл его; в наши дни за то же самое казнили Бернардо дель Неро; введено это не только вашими статутами, но и общими законами, изданными мудрыми основателями [458] республик, которые при этом думали скорее о том, чтобы не допустить таких преступлений, чем о мести; поэтому они ввели в дело расследования и наказания много необычного, побуждаемые одинаково чувством справедливости и благоразумием; ведь это преступление против родины, которой мы больше обязаны, чем родным, чем отцу, чем самим себе. Законы установили жесточайшую казнь для отцеубийц; насколько же худшую казнь заслуживает убийца родины, с которой мы соединены более крепкими узами, так что, оскорбляя ее, оскорбляют не одного, а бесконечно многих; жизни лишается тогда не один человек, которому оставалось всего несколько лет, а отечество, которое могло жить долгие годы, а может быть, и вечно. Другие преступления легко могут быть наказаны, когда они совершены, ибо живы служители закона. Когда же рушатся государства, когда подавлена свобода, виновный в этом, мало того, что может не бояться кары за содеянное им зло, властен еще угнетать и тех, кто делал всегда одно только добро. Другие преступления обособлены, это – всеобще; при других преступлениях наказание хоть и не искупает ущерб, но дает удовлетворение, равное обиде или немногим ей уступающее; но что такое казнь злодея, похитившего свободу, по сравнению с бедствиями и разрушениями, происшедшими по его вине? Поэтому для преследования этого преступления со всей строгостью не нужно улик или достаточно самых легких; для наказания не нужно преступления, – достаточно, если [459] кто-нибудь его хотел или знал о нем; чтобы схватить человека, довольно одного подозрения, достаточно знать, что он на такое дело способен и может воспользоваться случаем. Так поступали всегда те, кто был больше и мудрое нас, те, доблести которых мы можем больше удивляться, чем постигнуть ее рассудком. Так поступили в Риме, когда, после изгнания Тарквиниев, у них отняли все, уничтожили заговор знатнейших юношей, желавших их вернуть, утвердили свободу посредством многих хороших законов и учреждений; римлянам казалось недостаточным наказать виновных, устранить подозрительных, принять меры заранее против всего, что при малейшем признаке опасности могло бы быть вредным не только делом, но и примером; они сочли, кроме того, необходимым уничтожить всякую власть, которая могла бы показаться опасной для свободы, и предпочли навлечь на себя обвинение в излишней ревности, чем допустить даже намек на небрежность. Поэтому они изгнали Люция Тарквиния 64, родственника царей, хотя тот был их заклятым врагом: ведь прелюбодеяние и насилие, за которое были изгнаны Тарквинии, совершилось над его женой, и такое оскорбление побудило его одним из первых открыться Бруту, чтобы изгнать их; любовь его к свободе была всем известна, и он вместе с Брутом выбран был консулом. Однако римляне считались больше с пользой, которую, по их мнению, должно было принести республике уничтожение самого имени тиранов, искоренение самой памяти о них в [460] городе. Они предпочли поступить несправедливо с одним гражданином и воздать злом тому, кто едва ли не первый помог им освободиться; это было правильно, так как надо больше считаться с безопасностью всех, чем с благом одного. В Афинах, обучивших не только всю Грецию, но и многие чужие народы наукам, мудрости и искусствам, суд над злоумышленником против свободы был скор и суров, но кроме того они считали опасным позволять жить в городе людям, которые своей знатностью или многочисленной родней, чрезмерным богатством или известностью как будто оттесняли других; они находили, и это величайшая истина, что настоящие друзья свободы – это граждане средние и незначительные, что те, кто удаляется от среднего состояния и приближается к величию, скорее ищут случая угнетать других и вовсе не думают о равенстве; что безопасность республики требует удаления не только тех, кто не хочет свободы, но всякого, кто может ее попрать. Поэтому у них был закон, по которому все граждане каждые десять лет подвергались голосованию в народном совете, и тот, кто получал больше голосов, осуждался на изгнание; таким образом, изгонялся не тот, кто злоумышлял против республики, потому что такие дела ведались общими судами, – изгонялся человек, который стал выше и был известнее других, а такими часто были люди, создавшие себе имя доблестью и трудами и подвергавшие себя опасности ради отечества. Мудрые правители республик всегда знали, что у свободных [461] государств много врагов, что им всегда грозит много опасностей, а защитники по сравнению с нападающими малочисленны и прохладны; поэтому, чтобы сохранить свободу, необходимы крайнее внимание и бдительность, нельзя ждать, пока зло разрастется и окрепнет, а надо бороться с ним с самого начала, у истоков его, вырывать растения слишком роскошные, которые только глушат другие, устранять не только подозрительное сейчас, но все, что может когда-нибудь внушить подозрение в будущем, наконец, из жалости к одному не быть жестоким в деле спасения всех. Однако зачем же мне искать примеров у чужих, когда я могу найти их у нас! Во времена наших предков мессер Корсо Донати 65, доблестный и прославленный гражданин, сделавший больше, чем кто бы то ни было, для правительства, находившегося у власти, женился на дочери могущественного человека, Угуччоне делла Фаджола, чужеземца и главы партии, возбудив этим подозрение, что он стремится захватить власть; предки наши, люди по-настоящему мужественные, по-настоящему мудрые, не сочли нужным в этом случае наблюдать за его действиями, трудиться над выяснением спора, имеется ли здесь обычный брак или он заключен с умыслом произвести в городе переворот. Они знали, что вещи, затаенные в душе, открываются не легко, что откладывать решительные меры иногда бывает опасно, что по закону подозрения имеют иной раз силу доказательств даже в частных делах, а не только [462] в деле такой огромной важности. Поэтому, как только поднялась тревога, против Корсо Донати в один и тот же день начали дело, возбудили обвинение, вызвали его на суд и приговорили; более того, весь народ, вооружившись, сейчас же бросился к его дому, чтобы вести его на казнь, и только тогда поверил, что свобода спасена, когда увидел, как, волокли по улицам его изрубленное тело. Комментарии48 Эти писания Гвиччардини датируются одними 1530 годом, другими, и повидимому более вероятно, осенью 1527 года, приблизительно одновременно с его письмом самому себе (Otetea, 266). Гвиччардини, в котором никогда не умирал адвокат, выбирает своеобразную форму собственной апологии в форме судебных претензий и использует ее с большим искусством, особенно обвинительную речь. Образ вождя, прирожденного повелителя, почти сверхчеловека, ярко выдвинут на фоне буржуазно-либерального негодования обвинителя, тщательно нанизывающего банальные аргументы в защиту демократии. 49 Закон об учреждении кварантии, чрезвычайного суда по политическим преступлениям, 16 июля 1526 года. 60 Имеется в виду первая попытка свержения Медичи 26 апреля 1527 года, устраненная дипломатическим вмешательством Гвиччардини. Второе восстание произошло уже после взятия Рима и пленения папы. 51 Гвиччардини, всегда энергично и, повидимому, вполне основательно отвергавший это обвинение, дал в «Истории Италии» очень резкую характеристику грабежей, производимых итальянскими войсками в собственной стране: «Итальянские солдаты, не имевшие тех же причин грабить, как испанцы, потому что им хорошо платили, последовали их примеру и ни в чем им по части грабежей не уступали. К великому позору для войск нашего века, они не делали никакого различия между врагами и друзьями: люди, которым платили ради защиты страны, разгромили ее не меньше тех, кто получал деньги, чтобы ее разорять» (V, 369). 52 Алессандро дель Качча – главный казначей во время войны 1526 года. 53 Сальвиати, Якопо – близкий родственник Гвиччардини, в значительной степени финансировал войну. 54 Тема законного честолюбия не раз звучит у Гвиччардини в «Ricordi» (223, 333). 55 Медичи, Лоренцо – см. прим. 27. 56 «Ricordi», заметка 13. 57 «Ricordi», заметки 103, 363. 58 Маркиз Салуццо и герцог урбинский, Франческо Мариа Ровере, племянник папы Юлия II, начальник папских войск, двинутых в Тоскану для защиты ее от наступавших испанцев. 59 Нери Каппони. 60 Баттифоле, Франческо, граф Поппи – владетель феодальных замков в Казентино, воевавший с Флоренцией и изгнанный из своих владений в 1440 году. 61 «Юноши», ворвавшиеся 31 августа 1512 года во дворец синьории,– Антон Франческо Альбицци, Паоло Веттори, Джино Каппони, Баччо Валори. 62 Строцци были изгнаны еще при Козимо Медичи. Филиппо Строцци, несмотря на свое родство с папой, – один из главных участников второго свержения Медичи. Однако в 1528 году он удаляется из Флоренции, эмигрирует в Лион, вступает в переговоры с Алессандро Медичи и возвращается в Рим. В 1530 году член балии, назначенной герцогом. Впоследствии порвал с Медичи и сошелся с эмигрантами; при попытке вернуться во Флоренцию был взят в плен и погиб в тюрьме. 63 Строцци был приговорен к пятилетнему изгнанию. 64 Коллатин, муж Лукреции, изнасилованной Сикстом Тарквинием, сыном царя. 65 Донати Корсо – флорентийский политик конца XIII и начала XIV века, глава партии Черных гвельфов. Убит в 1308 году при попытке к восстанию. (пер. М. С. Фельдштейна) |
|