|
ФРАНЧЕСКО ГВИЧЧАРДИНИВОСПОМИНАНИЯ О СЕБЕ САМОМИтак, причина твоей печали заключается в бесчестии и ненависти сограждан, которую ты, как тебе кажется, на себя навлек, а также в том, что ты оказался сейчас в состоянии, несравнимом не то что с твоим положением в прежние годы, а с положением равных тебе в твоем отечестве; ты затронут в том, что было для тебя дорого, как жизнь; в том, что казалось твоим и должно было принадлежать тебе навеки. Здесь утешение мое будет строиться на том, что, как бы долго ни суждено было длиться обстоятельствам, которые ты называешь несчастием, с тебя довольно знать, что все эти вины и грехи, приписываемые тебе, ложны, что ты до конца невинен, и совесть твоя чиста, как день. Ведь истина в том, что в этой войне и во всех делах, во главе которых ты стоял, ты был образцом честности во всем, что касалось денег общественных или частных, и про тебя смело можно сказать то, что Фукидид писал о Перикле, который, конечно, в отношении денег был безупречен, – наоборот, никогда еще не было [355] человека, который бы с такой тщательностью, скупостью и ревностью боролся против ненужных трат, как ты; и тебе надо воздать двойную хвалу – не только потому, что дела, тебе подвластные, были сложны и обширны, но и потому, что никакой узды на тебе не было; средства эти целиком отданы были на твое усмотрение, никогда никто не проверял твоих отчетов, и к тебе, более чем к кому-либо другому, подходят слова апостола Павла: кто мог сделать и не сделал, кто мог преступить и не преступил. Так же далеко от правды обвинение, что ты разрешал грабежи наших владений, в чем ты невиновен ни по умыслу, ни но небрежности; наоборот, ты из сил выбивался, чтобы этого избежать, и действовал с такой горячностью, что навлек на себя ненависть, из-за которой тебе грозило почти неминуемое убийство. Поэтому несокрушимой основой утешения твоего должно быть чувство чистой совести, чувство полной невинности во всех возводимых на тебя клеветах, возможность бодро сказать самому себе: никогда я не брал чужих денег, никогда я не позволял грабить и, ни перед чем не останавливаясь, всегда предупреждал обиды и насилия, личные или имущественные, которым могли бы подвергнуться не только граждане и подданные моего отечества, но даже иноземцы или посторонние люди. Раз это так, тебя не могут и не должны смущать ложные нарекания и слухи; конечно, напрасны и смешны притязания людей, которые преувеличенно сетуют, что на них зря наговаривают, когда они [356] невинны; насколько же больше должен страдать тот, кто терпит понапрасну, чем тот, кто терпит за дело. Я признаю, что в известном смысле меньше должен жаловаться тот, кто знает, что свою кару он заслужил и не может думать, что с ним поступлено несправедливо, а, наоборот, зная себя, должен сказать по совести: я заслуживаю это и даже худшее. Что же касается причины наказания, то невинный никакой скорби и огорчения чувствовать не может, виновный же должен испытывать несравненно большие мучения, больше терзаться в глубине своей совести, так как у него нет облегчения от сознания, что он не может жаловаться на свою участь. Вот где укусы, вот где жало, вот где червь, разъедающий внутренности, огонь, не дающий покоя, рождающийся из самого себя: человек должен признать, что все испытываемое им зло идет от него же, от его поступков и дел. Это и есть сизифова работа, никогда не кончающаяся и не знающая отдыха; от нее пребывает в вечной печали, в вечном огне человек, которому безнаказанно отпускается грех; насколько же хуже приходится тому, кто испытывает то и другое, а наказание внешнее и случайное ничтожно в сравнении с мукой вечных укоров и угрызений совести; избавиться от нее нельзя без позора, а чем дальше уходит она в глубину, тем больше терзает, гложет и жжет. Итак, раз ты невинен и оговорен напрасно, у тебя для огорчения нет главного и самого важного повода, – лучше сказать, тебе нехватает самой его сущности; нет того, что действительно [357] трудно поддается утешению, и, если как следует вдуматься в суть дела, остается только то, что, собственно, в утешении не нуждается. Если ты, находясь в поле, попадаешь под ливень, но на тебе шляпа, сапоги и непромокаемый плащ, так что ни одна капля не доходит не только до тела, но даже до белья, ты видишь, вернувшись домой, что промокло только наружное платье; стоит только его снять, и ты сам и прочая одежда остаются в том же виде, точно никакого дождя никогда не было. Я утверждаю, что этими лживыми воплями затронута только внешняя сторона вещей; ты же остаешься тем же, кем был раньше, таким же хорошим, честным и доблестным человеком. На тебя обрушилось несчастье, которое бывало не только с тобой, а столько раз постигало и в древнее и в новое время людей, выдающихся по доблести, благоразумию, доброте и умеренности; таково уже свойство людей редких и замечательных, что их уничтожают эти вихри, а поднимаются они не от чего иного, как от зависти. Примерам нет числа, и они так известны, что указывать их не стоит, – особенно примеры людей, которые жили как святые, оказали отечеству бесконечные услуги и не только стали жертвой этих обвинений и клевет, но лишились имущества, сосланы в изгнание, а иной раз просто казнены неблагодарным народом и отечеством. Чего же ты жалуешься и скорбишь, если постигшее тебя несчастие случилось не только с тобой, а с бесконечным числом великих и [358] праведных людей? К тому же до сих пор и несчастие твое совсем легкое; ведь у тебя не отняли имущества, не сослали в изгнание, не приговорили ни к какому тяжкому наказанию, и в конце концов все дело в слухах и молве; ведь несправедливый налог и вымогательство платежей – это не кара, а скорее признаки ненависти и недоброжелательства, возбужденного в людях клеветой. Что же ты жалуешься, если с тобой случилась беда не новая, не неслыханная, а обычно повторяющаяся с бесчисленным числом людей именно в этой форме, только с гораздо большим ущербом? Ведь, если говорить правду, у тебя промокли только сапоги, плащ и шляпа. Помнишь ли ты еще, что родился человеком, так же подвластным ходу мирских дел и ударам судьбы, как и все прочие люди? Великое и непрерывное счастье, не оставлявшее тебя до сих пор, не только должно было заставить тебя забыть, что ты подвластен человеческим случайностям, но просто отшибло у тебя память об этом и заставило тебя больше бояться ударов, чем это свойственно другим людям, прожившим мучительную жизнь. Ведь все, вплоть до детей и невежд, знают, что благосостояние не вечно и что судьба изменчива; ты же человек, не чуждый знаний, столько видевший, вершивший такие огромные дела, вдруг удивляешься, что после стольких лет удачи и почета с тобой случилось маленькое несчастье, считаешь это какой-то новостью и не можешь этого перенести. Несчастье твое я называю [359] маленьким по сравнению с тем, что случается обычно; ведь до сих пор еще ничего нет, кроме россказней толпы и невежд, на которые люди мудрые никогда не обращают ни малейшего внимания. Ты всегда стремился заслужить это имя и достигнуть это искусство, и неужели на поверку окажется, что ум и суждения у тебя иные, чем у мудрецов? Ты не можешь сказать, что не предвидел этой или другой подобной случайности, ибо я, помнится, много раз слышал от тебя в самый разгар твоих успехов, что ты боишься такой удачи, а затем ты начинал рассуждать об обычной изменчивости счастья и о том, что оно никому не бывает верным до конца. Если бы я даже никогда от тебя этого не слыхал, я не считаю тебя столь простодушным в мирских делах и не могу себе представить, что ты когда-нибудь забудешь эту истину, которую все делавшие и делающие большое дело должны помнить особенно твердо; ведь, когда успехи прекращаются, – а вечными они быть не могут, – сейчас же раскрываются плоды зависти, и вслед этим людям ползет шипение и злословие толпы. Как вообще можешь ты жаловаться? Ведь, раз ты хотел вершить большие дела, ты должен был взяться за них на тех же условиях и с тем же риском, как и множество других людей. Наоборот, ты должен скорее хвалиться тем, что тебе везло в делах дольше, чем это обычно бывает. Ведь вечно счастливы бывают лишь редкие люди, вернее же – никто. Очень немногим счастье было верно дольше, чем тебе, и многое множество людей почувствовали, что судьба [360] прерывает их в самом начале или в первые же годы деятельности. Тебе же до сего дня все удавалось блистательно. Ты до сих пор не испытал, не скажу даже удара, но просто не чувствовал в делах ничего для себя неприятного, и твоя неудача сейчас, по сравнению с обычными несчастиями, с тем, что каждый день бывает с другими, так ничтожна, что тебе надо не плакаться, а благодарить бога, что он не послал тебе большего; ты должен просить его, чтобы все на этом закончилось и чтобы тебя не постиг более сильный удар, а не говорить, что беда слишком тяжела и горька. Подумай о том, что война, которой ты отдался с таким жаром, кончилась бы победой; если бы успех был тот, как думалось вначале, какова была бы разница между тем, что ты приобрел бы в смысле величия, славы и почести, и тем, что ты сейчас потерял; разница эта покажет тебе, насколько судьба с тобой посчиталась. Если же случилось так, что война оказалась проигранной, – а это ты считал возможным уже с самого начала и начинал все дело, считаясь с этим предположением, – то проигрыш не мог пройти без ущерба для тебя: ты должен скорее благодарить судьбу, что ущерб твой, по милости ее, невелик, а не провозглашать своим несчастием неудачу войны, которая была ведь не твоей, а войной множества государей; ты же участвовал в ней не как глава, а как орудие; таким образом, и победа и поражение зависели не от твоего счастья или несчастья, а от счастья папы, императора, [361] короля и, лучше сказать, вообще от судеб мира, которые не считаются в своем течении с частной судьбой подобных тебе людей. Поэтому тебе нечего жаловаться на то, что стало причиной твоего несчастия; наоборот, ты должен скорее признать, что среди разрушения, причиненного не твоей злой судьбой, а несчастием других, ты пострадал гораздо меньше, чем это было возможно. Посмотри, что случилось с другими и как жесток оказался жребий людей, занимавших при том же властителе такое же положение, как ты, и в той же мере участвовавших в делах и в войне; сознайся, что по сравнению с ними тебе легко, ибо ты жив и невредим, здоров, имущество твое не тронуто, совесть не запятнана и от чести твоей, в сущности, ничего не отнято; конечно, она кажется очерненной во мнении толпы и невежд, а зависти представился случай показать тебе силу своей злобы. Не смущайся, если я говорил вначале, что воспоминание о том, что ты был в числе тех, кто стоял за войну, должно быть для тебя неприятным и не может не мучить твоей совести, так как и ты не без вины, ибо на этом как раз и основаны слова, которые должны быть главным твоим утешением. Ведь, помимо обсуждения вопроса, воевать или нет, когда выяснилось, что король Франции не хочет соблюдать капитуляцию, подписанную с императором в Мадриде 35, тебя почти не приглашали на советы; если бы решение воевать можно было даже приписать тебе, и только тебе, и совет оказался бы дурен, тебя могла бы мучить [362] совесть, когда бы ты дал этот совет по честолюбию иди коварству; если же здесь ошибка суждения, которая в подобных делах, сплошь неопределенных и важных, часто случается с людьми более мудрыми и опытными, чем ты, это, разумно говоря, не должно терзать или печалить тебя, потому что в таких обстоятельствах укоры совести могут быть только там, где есть вина воли. Эту заботу с тебя и с других, кто был того же мнения, снимает целиком самая природа дела; кто вдумается в его подробности, тот должен будет признать, что ввиду недостойного отношения к папе и успехов итальянской монархии, к которой стремился еще Цезарь Борджа, папе нельзя было упускать крупный козырь, который представлялся в союзе с королем Франции и венецианцами, в том, что король Англии склонялся в ту же сторону 36, и что, с другой стороны, положение имперцев было ненадежно, так как солдат в Италии у них было мало, денег не было вовсе, население герцогства Миланского было к ним люто враждебно. За оружие брались не ради честолюбивых замыслов, а только ради избавления себя от опасности. Кто взвесит все эти доводы, будет вынужден признать, что редкая война была для какого бы то ни было властителя так справедлива и необходима и редко когда могли быть большие надежды на победу. Если за что бранили тогда папу все вообще, и мудрые люди в частности, то только за робость и осторожность, так как казалось, что папа примыкал к решению о войне медленнее, [363] чем это следовало. Если события пошли иначе, чем думали, за это нельзя винить сторонников войны, так как доводы в пользу ее были настолько сильны, что убеждали всякого мудрого человека; советники князей были бы поставлены в слишком тяжкие условия, если бы они обязаны были приносить в советы не только соображения человеческого ума, но суждения астрологов, предсказания духов или пророчества святых. Поэтому ты не виноват, если исход дела не отвечал данному тобой совету воевать; наоборот, ты заслуживаешь похвалы, и не малой: всякий, кто был к тебе близок в это время, знает, что ты в меру сил своих способствовал, чтобы последствия не расходились с предпосылками: если бы все, на ком лежало бремя войны, сделали бы на своем месте то же самое, что ты сделал на своем, если бы папа, пустившись в море, следовал бы во время плавания твоим указаниям, возможно, дело кончилось бы иначе. Итак, на тебе нет вины ни за поданный совет, лишь бы он был разумен, ни за исход, если ты сделал все, что было в твоих силах; поэтому, раз ты считаешь себя со всех сторон невинным и свободным от ошибок, тебе, разумно говоря, не о чем горевать. Кроме того, можешь быть уверен, что дурная молва, пущенная о твоей корысти и о солдатских грабежах, скоро рассеется, истина станет известной, и с тобой произойдет то же, что с другими, на кого возводили такие же напрасные обвинения. Именно время само, без всякой иной помощи, их [364] разрушило и унесло; в твоем же деле в этих обвинениях но было ни красок, ни оснований, ни какого-либо правдоподобия. Обвинения часто бывают ложными, а все же в них есть иногда такие указания и совпадения, такие видимости правды, что им справедливо верят даже мудрые люди, и, чтобы очиститься от них требуются оправдания и некоторое время. В твоем деле ничего этого нет: обвинения похожи одно на другое, убоги, голы и бесцветны; ведь кто же не знает, как мало правдоподобно, что ты мог бы согласиться на разграбление нашей страны и захотел бы без всякой нужды навлечь на себя ненависть и позор! Что касается денег, истраченных в эту войну, то ясно по книгам и известно из тысячи других источников, что они через твои руки не проходили, даже если бы ты поручал их расходовать. Надо еще спросить других, истрачены деньги или нет; люди, распоряжавшиеся деньгами, живы, они были уполномочены папой, и отчет, который они должны дать, не принесет тебе ни бесчестия, ни хвалы. Ты видишь, как бледно это обвинение, и неужели ты сомневаешься, что оно быстро исчезнет само собой? Кроме того, ведь не исчезла же в людях давняя память о твоем бескорыстии; если это свойство твое стало известно и особенно прославлено в чужих краях, то и в нашем городе бесчестящий тебя слух только пронесся и сейчас уже несколько заглох; чем больше обвинение будет стираться, тем сильнее будет оживать память о тебе, и правда с ее помощью тем легче уничтожит [365] нарекания, что они бесцветны и никакой опоры не имеют. Я совершенно уверен, что людей, высказывавших это обвинение, было больше, чем людей ему поверивших. Ведь наши граждане не привыкли терпеть ущерб, и многие высказывали эти упреки сгоряча, под свежим впечатлением солдатского грабительства; другие, которым не на что было жаловаться, распускали позорящие тебя слухи из зависти, и толпа охотно им верила. Но они исчезнут с той же легкостью, как возникли. Люди осторожные, не ослепленные страстью, этому не верили, и произошло то же, что было бы с плащом, о котором я говорил выше, – именно, видя, как тебя прохватил дождь, человек, стоящий далеко, легко бы поверил, что ты запачкан не водой, а чем-то другим, и только близко стоящий знал бы, в чем дело; однако через несколько дней и для далекого и для близкого стало бы ясно, что ни одного пятна не осталось и что это была только вода. Так и толпа, которая смотрит издалека, услыхала от кого-то, что это масло, а не вода, и поверила; мудрые же, рассматривающие все вблизи, не верили, а когда дело остынет, всякий увидит, что это была вода и что плащ так же чист, как всегда. Я охотно распространился, доказывая тебе, что от этой гнусности ничего не останется, хотя тебе и не следовало бы обращать на нее внимание, если совесть твоя чиста; однако человеку, дорожащему своей честью, трудно помириться с тем, что она замарана даже во мнении невежд. [366] Не хочу с такой же пространностью доказывать, что недоверие к тебе народа, вызванное молвой о твоей преданности Медичи 37, также пройдет и что придет время, – может быть, скорее, чем ты думаешь, – когда доброе мнение и расположение к тебе восстановятся, этот способ утешать тебя, даже если он подействует, кажется мне чересчур женским; если тебе не сделают много зла и только не дадут тебе хода по этой причине, я считаю, что ты должен вынести это без малейшего огорчения, если только в тебе есть то величие души, мужество и другие черты, в которых я не сомневаюсь. Я твердо верю, что если город наш будет жить и не задохнется в буре, бушующей сейчас, то пройдет немного времени, и ты не только будешь во всем восстановлен, но люди поймут, как много они потеряли, что не воспользовались в столь необычные времена твоими талантами и опытностью, о которой при нашей бедности в людях нельзя была не знать. Кроме того, образ жизни твоей, конечно, будет таков, что люди, вспомнив к тому же твое прошлое, легко поверят, что душа твоя не чуждается свободного строя, что тебе нравятся те правительства, которые для города выгоднее и полезнее, и что ты во всяком случае никогда не можешь одобрять или подстрекать тех, кто стремится к переворотам 38. Верю в это, но оставляю в стороне и ничего не хочу на этом строить. Я уже сказал, что, по-моему, ты должен быть доволен и так, и, наконец, ты прочел столько книг, так знаешь историю, был [367] причастен к таким огромным делам, что это тебя научило, утвердило и умиротворило твой дух, и цель твоей жизни состоит в том, чтобы творить себе законы и правила сообразно истине и разуму вещей, а не пустым мнениям людей. Знаю, что многие люди восхваляют праздность и спокойствие и доказывают это в самых высокопарных выражениях. На деле же лишь очень немногие, имея возможность участвовать в делах с честью и пользой, предпочитают этому покой. Наоборот, мы видим каждый день, что люди, удалившиеся в уединенную и спокойную жизнь, все почти недовольны, что бросили дела и честолюбивые замыслы, и как только заиграет перед ними хотя бы луч надежды на величие, они бросаются вперед и, не стесняясь, расстаются с прославленным покоем. Отсюда необходимо заключить, что такие люди обратились к спокойной жизни не из любви к богу, не от разочарования в делах и судьбах мира, не по истинному и твердому выбору, а по необходимости, гневу или безумию. И все же я повторяю, что, по-моему, ты должен быть доволен этой жизнью, и если не предпочитать ее, то, по крайней мере, не горевать, что ты ушел от жизни, которая должна казаться тебе несчастием или бедствием. Я считаю, что надо не осуждать, а скорее поощрять честолюбие тех, кто никогда не был; у дел и хочет получить к ним доступ, чтобы показать свой ум, талант и дарования, природные или приобретенные случайно, ибо таким людям кажется, что если они этого не сделают, то проживут свою [368] жизнь как существа бесполезные, не нужные ни для блага других, ни для самих себя. Ты же не можешь поддаться такому искушению, ибо тебе предоставлено было все, и ты с величайшим успехом показал свою силу в самых крупных делах и на поприще столь видном, что оно могло быть доступно лишь человеку, рожденному в том же состоянии, как ты, и посвятившему себя тому же роду занятий. Поэтому, если ты хотел, чтобы люди знали о твоей неподкупности, о том, что ни деньги, ни дружеские связи, ни просьбы, ни уважение к сильным мира не могли сбить тебя с прямого и честного пути, то ты выдержал в этом смысле такие всенародные испытания, что большего желать не можешь. Если для тебя важна известность твоя, как человека мужественного и храброго, сохраняющего присутствие духа в трудные минуты и в великих опасностях, то история войн и осад, в которых ты участвовал, слишком ясно это показала. Спроси всюду, где ты был, спроси у жителей областей, которыми ты управлял, спроси у войск, среди которых так велико было твое влияние, – все признают, что ты человек настоящего ума, решительный в суждениях на совете, изобретательный в выборе средств и быстрый в исполнении. Если они даже сумеют отдать себе отчет в твоих недостатках (ибо никто не родится совершенным), то тебя будут прославлять в главном и существенном; все это, правда, происходило далеко от родины, но молва разносилась, и так как дела церкви всегда соприкасались с нашим городом, а [369] интересы бывали общими, то мнение, создавшееся о тебе за пределами страны, во всей своей целости дошло до нас. С этой стороны тебе незачем стремиться к делам, – скорее надо от них отстраниться, чтобы уйти от волн и бурь, пристать в гавани и спасти корабль свой, который везет груз славы и восхвалений, редких среди людей. Желание работать заслуживает величайшей похвалы по другой причине: когда человек, знающий свои качества, убежден, что, по условиям: времени или по другим обстоятельствам, может быть полезен отечеству и другим, и хочет принести эту пользу, побуждаемый к тому своей природой. Не думаю, чтобы это тебя волновало, ибо, если ты даже более высокого мнения о себе, чем о другом, то знаешь, что, по строю жизни во Флоренции, один гражданин большого значения в ней иметь не может; наконец, если бы это было возможно, ты достаточно отдал дань побуждающему тебя чувству тем, что хотел и готов был работать, когда представится случай или когда отечество тебя призовет; не может быть страдания от того, что ты не сделал этого добра, если благодетельствовать было некому, потому что или не верили в твои способности или не хотели твоих услуг. Человек может стремиться к участию в делах и по другой причине, не столь похвальной, как те, о которых я говорил, но все же не заслуживающей осуждения – именно из желания почета, не скажу доброго имени и славы, о чем речь [370] шла выше, а просто чтобы не прожить жизнь, не побывав на высоких должностях; в это искушение ты впасть не можешь, потому что ты еще в молодости занимал столько должностей, и притом таких высоких, что, кажется, за сотни лет не было в нашем отечестве гражданина, которого отличали бы больше, чем тебя. Другие стремятся к делам ради выгоды; помимо того, что эта цель низменная, не думаю, чтобы это тебя тревожило, ибо если бог тебя сохранит, то богатств на тебя еще хватит; помнится, я много раз от тебя слышал, что целью твоих трудов и забот было не богатство, ибо ты знаешь, что, сколько бы ты ни накопил, во Флоренции всегда будет много граждан, которые без талантов и редких качеств окажутся гораздо богаче тебя; ты же больше стремился итти путем чести, а в этом ты мог надеяться на то, что спутников у тебя будет меньше, а для присоединения к тебе доблести потребуется больше. Есть люди другого склада, которые желают участвовать в делах не столько ради выгод и успехов, сколько потому, что их радует и питает сама работа; ты, может быть, не чужд этим людям, и мне всегда казалось, что тебя привлекает цель сама по себе, что ты склонен к этому от природы; не удивительно и нечего горевать, если природа сообщает людям склонность к делу, для которого она их создала; наоборот, было бы для тебя обидой, если бы природа сделала тебя неспособным к тому, чего ты так жаждал. [371] Здесь я тебе скажу, что дела того рода, о которых мы говорим, т. е. политика и управление, таят в себе столько тягот, огорчений и опасностей, что человек, не видящий в них другой цели, кроме удовлетворения своей склонности к работе, испытает несравненно больше треволнений, чем удовлетворенности:, и во всяком случае разница не такова, чтобы ему надо было особенно тосковать, если судьба его от них избавит. Подумай как следует, и ты увидишь настоящую правду, именно: тот, кто не находит в делах других целей, из-за которых ими обычно дорожат, а видит в них только радость труда, поймет, насколько эта цель проста, бедна и скудна, и не станет особенно печалиться, если он ее не достигнет. Остается последняя цель, которая для высоких душ и благородных умов заманчивее всех других: это – настоящее честолюбие, т. е. требование уважения и почета от людей, стремление к немеркнущей славе, к тому, чтобы на тебя как бы указывали рукой; так, рассказывают про Демосфена, что он, идя по улице, радовался, когда слышал, как старушка, возвращавшаяся от источника, куда она ходила за водой, тихо сказала своей соседке: «Вот Демосфен». Действительно, руководить государственными делами и стоять высоко – значит в известном смысле заставить других тебе поклоняться, и, может быть, такое стремление простительно: поклонение людей нельзя назвать иначе, как чем-то прекрасным, и ни в чем другом не можем мы уподобиться богу; тем не менее я считал бы [372] неправильным, чтобы тобою владела эта мысль, потому что, если ты подумаешь о том, сколько в такой жизни тревог, мучений, недоверия и опасности, и о том, сколько легкости, отдыха, безопасности и удовольствия душевного есть в жизни праздной и спокойной, тебе покажется, что она намного предпочтительнее другой, и во всяком случае разница не настолько велика, чтобы отказываться безмятежно жить так, как указывает тебе жребий. Люди необразованные и неопытные не обладают взглядом, способным проникнуть внутрь; они берут только внешнюю сторону вещей, и поэтому они дают ослепить себя блеском этого величия; ты же, видавший столько раз изнанку вещей и знающий, что такое мир, ты, имевший возможность познать по книгам и по опыту изменчивость счастья, ты, убедившийся, что все благо величия в том, что является снаружи, а под этим покровом все исполнено опасностей, гнева, горя и душевной тревоги,– тебя не могут волновать суетные силы, волнующие других людей, а лишь доводы истинные, крепкие, основанные на сути вещей. Помню, как я много раз слышал от тебя в те времена, которые ты называл счастливыми, что ты, как и другие люди, хотел для себя чести и пользы и что, благодаря милости божией и счастью, многое удалось тебе даже сверх ожиданий; однако ты иногда не находил в этом той удовлетворенности, которую вообразил себе вначале; ты говорил обычно, что для того, кто вдумается как следует, такого довода должно [373] быть достаточно, чтобы избавить людей от этой жажды; поэтому, если такой жизни, а это величайшая истина, радуются не те, о ком то думают невежды, зачем же стремиться к ней с такой силой? Я готов признать, ибо это общий вкус людей, что прекрасно быть знаменитым и обращать на себя внимание, знать, что все считаются с твоими словами и мнениями, и быть вообще в числе тех, кто пользуется властью в своем отечестве; однако, кто подумает как следует, поймет, что не хуже, когда человек живет свободным от алчности, зависит от себя, а не от человеческих мнений, проводит время по-своему, отдыхает, как хочет, живет, никого не обижая и никому не делая зла, не подвержен или по крайней мере гораздо меньше других подвержен колебаниям счастья, не досадует на успехи других, пользуется, как хочет, городом и деревней, чувствует, что душа его свободна и довольна; ничего этого нет у тех, кто волнуется жизнью честолюбивой. Если почет или, лучше сказать, поклонение создают сходство с богом, то не менее подобен ему тот, кто поставлен так, что может жить в безопасности и покое и в удовлетворении этим спокойствием презирать легкомыслие, пустые огорчения и волнения людей. Ты мог бы, конечно, не соглашаться с моими словами и мнениями, если бы я рисовал тебе презренное состояние частного человека, жизнь которого никому неизвестна; хотя это состояние при ясной совести и спокойствии духа должно было бы [374] удовлетворять человека чистой души, однако я не чувствую в себе такого совершенства и не требую его от тебя; я говорю только, что случай твой совсем иной, потому что крупные дела, которыми ты распоряжался в прошлом, приобретенная тобой знаменитость, мнение о твоих высоких качествах, которые я не буду перечислять, чтобы не показаться льстецом, все это создает тебе жизнь, хотя и оторванную от дел, но совсем не безвестную. Наконец, тебя окружают родные, пользующиеся почетом, так что ты всегда будешь живым в памяти людей, и с тобой всегда будут считаться; таким образом, не будет для тебя трудностей ни в устройстве дочерей, ни в других делах, о которых мы говорили раньше; жизнь твою не назовут просто праздностью, но, имея в виду твое прошлое, образование, знание вещей, умение распределять и приспособлять свое время, ее назовут скорее праздностью достойной; такая жизнь, по суждению древних писателей, столь же желанная, как и жизнь среди дел, безопасная, но издавна предпочитаемая жизни деловой, связанной с опасностями, – такова была жизнь, которой ты жил до сих пор. Итак, ты будешь жить праздно, но с достоинством, обеспеченным тебе памятью о прошлом, известностью твоего имени, приобретенной долгими и опасными трудами, мнением, которое сложится о тебе; в конце концов ты будешь коротать время то в городе, то в деревне, то в одиночестве, то в общении с людьми, и оно всегда будет занято мыслями, делами и [375] воспоминаниями, достойными тебя и твоей прошлой жизни. Или я обманываюсь, или состояние твое будет желанным, потому что оно будет спокойным, безопасным и почетным. Примениться к этому как следует будет не менее похвально, чем жить среди дел, как это было раньше; наоборот, мне кажется, что для славы твоей хорошо, после того, как ты проявил себя в трудах и завоевал себе известность в этой жизни, проявить себя в праздности и показать, что ты можешь и умеешь так же хорошо устроиться в неделании, как и в деле. Некоторые мудрецы говорят, что жизнь наша похожа на комедию, в которой для похвалы актерам важно не то, какую роль каждый играет, а то, чтобы каждый свою роль играл хорошо; всякий должен играть роль, которая ему дана, знать вое, что для нее существенно и как ее играть. Роль, которую мы играем в мире, дана нам судьбой; хвалят же нас за то, как мы живем в условиях, которые она нам создала, и если в комедиях надо хвалить того, кто хорошо изображает одно какое-нибудь лицо, насколько же больше будут хвалить актера, хорошо изображающего двух лиц самого различного склада! Таким образом, если ты подумаешь как следует, то переход от дел к праздности не отнимет у тебя славы, а, наоборот, удвоит ее, если ты сумеешь праздность свою хорошо применить; редкая слава твоя дана тебе ролью, которую ты играл до сих пор, но она станет еще больше в глазах всякого, кто будет знать, что ты [376] превосходно сыграл не одну роль, а две. Разве ты не читал о Сципионе Африканском, который удалился в изгнание, чтобы не видеть своей неблагодарной родины и был в таком почете у всех, что даже разбойники пришли к нему на поклон? Праздность не угашает памяти о доблести и делах прошлых, не омрачает славы, приобретенной людьми. Разве ты не знаешь, что Диоклетиан, отказавшись от престола, нашел такую удовлетворенность в своем саду и земледельческой жизни, что на призывы вернуться к власти отвечал отказом, считая ту жизнь жалкой и несчастной по сравнению с покоем, которым он наслаждался? Книги переполнены восхвалениями покоя и честной праздности; но я прославляю не ту праздность, когда можно ничего не делать, а то состояние, когда человек не связан ни честолюбием, ни политикой: заниматься, когда хочешь, книгами или земледелием, приятно беседовать и рассуждать с друзьями – не значит вовсе чуждаться гражданской жизни, а значит жить в ней свободно, безопасно и достойно. Жизнь эта, конечно, предпочтительнее царской, но я не стану восхвалять ее теми великолепными словами, которыми переполнены книги, так как напрасно было бы убеждать тебя словами, если она не нравится тебе по последствиям и если ты за эти несколько недель ее еще не оценил. По моему суждению, ты или должен считать себя счастливым, что тебе представился случай жить таким образом, а если дух твой не настолько очистился, то прежняя жизнь во [377] всяком случае не должна казаться тебе настолько лучше настоящей, чтобы ты сейчас чувствовал себя недовольным: ведь обыкновенно все в мире с какой-нибудь стороны несовершенно, и нет такой жизни, в которой не было бы важного изъяна, но та жизнь лучше, в которой этих изъянов меньше, или они не так важны. Если взглянешь правильно, – увидишь, что твоя жизнь именно такова, ибо, кроме внешнего блеска, еще более суетного, чем все другое, я не вижу такой важной вещи, которой бы тебе нехватало; знаю, что тебе нехватает многого в деятельности, которая была у тебя действительно, а не только по видимости: напротив, по-моему, тебе скорее это кажется, а в действительности это вовсе не так. Подумай о состоянии, в котором ты родился, и о том, что ты считал бы величайшим счастьем достигнуть половины того, чего достиг вообще; ты добился гораздо большего, чем когда-нибудь думал, и скажи, можешь ли ты считать себя несчастным и не заслуживаешь ли ты за это названия неблагодарного. Если бы все почести, оказанные тебе в течение десяти или двенадцати лет, растянулись на всю твою жизнь, нельзя было бы сказать, что ты прожил, не зная великого почета и счастья; теперь скажи: счастье или несчастье, что ты получил все это скорее и что почести нагромождались одна на другую? Ты скажешь и не можешь не сказать, что это высшее счастье, и состоит оно не в том, конечно, что все быстро закончилось, а в том, что все шло скоро и не [378] запаздывало; ты похож на человека, которому дали целый день, чтобы сделать работу, а он стал бы жаловаться, что кончил ее в середина дня и что остальное время у него пропадает; таков был бы и купец, который скорбел бы о том, что думал нажить в тридцать лет тридцать тысяч дукатов, а счастье помогло ему нажить их в десять. Поэтому я считаю, что напрасные клеветы не должны тебя терзать, так как ты чувствуешь себя невинным, и потому у тебя нет главной причины для страданий; ты знаешь, что все это скоро пройдет, и останется то мнение о твоем бескорыстии и доблести, которого ты заслуживаешь по своим делам. Не должно тебя печалить и то, что ты советовал вести войну, которая не удалась; помимо того, что она была решена королем без твоего совета, ошибка эта, если она действительно есть, – это ошибка суждения, а не воли; однако совет твой по стечению обстоятельств был хорош, а за последствия советник не отвечает; главное же в том, что ты со своей стороны сделал столько, что если бы другие вели себя так же, все обстояло бы не так, как сейчас. Не мучайся потерей благ, доставшихся тебе от церкви, ибо это была собственность чужая, и ты знал, что можешь лишиться ее каждый день; наоборот, ты должен быть доволен и считать выигрышем, что милости эти продолжались гораздо дольше, чем можно было разумно надеяться вначале. Пусть не кажется тебе несчастием отстранение твое от дел правления во Флоренции; если бы это продлилось [379] даже навсегда, что невероятно, ты, проживший долго и видевший много удач, знаешь, что во всем этом нет удовлетворенности души, как думают многие. Имущества у тебя есть настолько, что, если бог тебе его сохранит, ты можешь жить пристойно, сообразно обычаям твоего отечества, и в этом ты приобрел себе то, что всего дороже – доброе имя, добрую славу бескорыстия и доблести и славную память о себе. Не следует особенно стремиться к почету и пребыванию в числе правящих, ибо слишком много в этом тягот и опасностей, и надо куда больше ценить отдых и душевную уверенность, которая заключается в спокойствии и честной праздности; твоя же праздность, когда тебя сопровождают книги, знания, известность, созданная добрым мнением о тебе и памятью о твоих делах, будет именно праздностью достойной. Благодаря этому, благодаря твоим родным и высокому положению в отечестве, жизнь твоя не будет жалкой и безвестной, не пройдет в забвении или пренебрежении; в ней не будет деятельности, но будут свет, знания, живая память о людях; она не отторгнута от гражданской жизни, а только не связана делами, если такое существование тебе не понравится, ты, по-моему, будешь похож на человека, освобожденного от рабства и вздыхающего о прошлом, а источник таких вздохов не разум, а привычка служить. Доводов этих как будто достаточно, притом все они во вкусе современных, хрупких людей; поэтому я не напоминаю тебе о философах, которые совсем не дорожат этими дарами [380] фортуны, ибо получены они извне, слишком подвержены всяким колебаниям, и, наконец, если бы они даже оказались непреходящими, в них нет покоя и тишины душевной, т. е. главного плода счастия; забывается христианский закон, напоминающий нам о смерти, о том, что эта жизнь в сравнении с будущей только мгновенье, что наше счастие или несчастие зависит от того, как воздается нам по делам нашим, что треволнения мира часто желанны, ибо для сильных духом это признаки посещения божьего и путь к вечному блаженству. Итак, будешь ли ты рассуждать как христианин, как философ или как светский человек, ты найдешь, что такая жизнь более желанна или во всяком случае не настолько хуже, чтобы из-за этого стоило роптать. Наконец, помимо того, что она достойна, честь и слава твои состоят еще в том, что ты примером нас убеждаешь и исправляешь, и не только тот, кто родился вчера и ничего в мире не испытал, но всякий должен познать тебя как человека высокой доблести, высокого духа и опыта. Членам балии и коллегии восьми 39 12 декабря 1529 года в Болонье Брат мой Якопо 40 сообщил мне, что ваши светлости потребовали от меня ответа на обвинение, состоящее в том, будто бы я вместе с Алессандро Антинори и Джованни Мариа Бенинтенди злоумышлял против государства; ввиду того, что обвинение это само по себе ложно и [381] является очевидной клеветой, мне представляется ненужным утомлять ваши светлости своими оправданиями, но я считаю необходимым защититься, на случай, если бы обо мне в каком-нибудь другом смысле составилось неверное мнение. Скажу поэтому со всей возможной краткостью, что со времени государственного переворота я никогда не удивлялся и не жаловался на то, что мне выказывают недоверие, хотя душа моя перед отечеством совершенно чиста; имея в виду мою службу папе Льву и впоследствии Клименту, я понял, что не следует мне удивляться вещам, которые почти неизбежно свойственны государственным переворотам по самой природе их. Однако я скажу вашим светлостям, что всякий, кто посмотрит на дела мои, совершенные в то время, может быть обо мне только хорошего мнения; в возвращении Медичи в 1512 году я никакого участия не принимал; наоборот, будучи тогда послом в Испании, я верно служил свободе, точно выполняя все, что мне поручалось; пока Медичи были во главе государства, я жил почтя всегда далеко от Флоренции, занимая должности, которые по природе своей не затрагивали других граждан и от города не зависели. Поэтому я могу по всей правде сказать, что во времена Медичи я делами нашего города не занимался, мне никогда не приходилось налагать на кого-нибудь несправедливые налоги, раздавать или отнимать должности и вообще участвовать в каких бы то ни было делах, навлекших ненависть на тех, кто был тогда у власти. [382] Взгляните на другие мои поступки того времени: я никогда не пользовался средствами города, никогда не был должен казне, платил в течение сорока пяти дней налоги на покупаемое имущество, никогда не пользовался особыми преимуществами, никому не причинял никакого ущерба и, приезжая во Флоренцию, жил всегда так же скромно, как и любой средний гражданин; по таким вещам можно знать, кто враг свободы. Ведь если человек обладает разумом, привык жить гражданской жизнью, никогда не пользовался милостью властей, чтобы присвоить себе общественное или частное добро, нельзя и не следует думать, что он предпочитает быть рабом других, а не жить свободно; если во времена переворота меня оклеветали, будто у меня на руках осталась большая сумма военных денег, я считаю ненужным оправдываться: счета были просмотрены первыми ревизорами, людьми, известными каждому своей честностью и высокими качествами; затем они перешли к их преемникам, и каждому, думается мне, должно быть ясно, что раз они меня не преследуют, значит я не должник. Не буду оправдываться и в упреках за грабежи, учиненные в стране солдатами Лиги при проходе ландскнехтов; помимо того, что это исконнейший обычай всех солдат, всякий, я думаю, знает, что войска эти принадлежали различным государям, что большая часть их совсем не оплачивалась или плохо оплачивалась французами и венецианцами и что у меня не было власти их усмирять; наконец, я сделал для этого все, что мог, с [383] опасностью для собственной жизни, как это известно всему войску; тогда было решено, что принять это подкрепление все же меньшее зло, чем оставить город в опасности и бросить всю страну на произвол неприятеля. Если во времена Медичи я не сделал ничего оправдывающего дурное мнение обо мне, то мне кажется, что после этого мне не может быть сделано, по справедливости, никаких упреков, – ведь я не захотел вернуться на службу папы после освобождения его из тюрьмы и сам отказался от наместничества Романьи, считаясь с нашим городом больше, чем с папой; более того – все это время я жил так, что дела и поведение мое не могли возбудить ни малейшего недоверия: я приобрел имущества больше чем на четыре тысячи дукатов, а это как раз обратное тому, что сделал бы человек, затевающий недоброе против государства; я жил большей частью в своей вилле; приезжая во Флоренцию, я часто бывал в Совете; я никогда не вел бесед, никогда не сказал ни одного слова, не сделал ни одного движения, которые могли бы бросить на меня тень; надеясь, что со временем невинность моя и правда станут известны, я терпеливо сносил все притеснения вроде непосильных налогов и требования уплаты денег. Меня прикрепили к банку 41, и хотя это было для меня совсем непосильное бремя, так как я не торговец и торгового кредита не имею, но, желая показать свою преданность, я представил две тысячи пятьсот дукатов, занятых для меня Сальвиати и Франческо Бандини; я готовился [384] предоставить и остальные деньги, но налетевшая ужасная буря заставила меня уехать, и я не мог из-за этого ни гроша получить в кредит. Пусть ваши светлости поверят, что причиной этого отъезда был только страх; я не говорю о страхе перед неприятельским войском, хотя благодаря присутствию в нем графа Сан Секондо и многих других, всенародно угрожавших мне еще в Риме, я мог бояться за себя больше, чем кто-нибудь другой; я говорю о страхе, вызванном нашими внутренними делами, ибо угрозы с разных сторон, неуверенность, что в случае приближения войск я не буду схвачен по приказу властей, мысль о страшной опасности, которой подозреваемый человек подвергается в городе, где все так неспокойно, – все это после известия о взятии Ареццо привело меня к решению, ради собственной безопасности, не возвращаться во Флоренцию. Я мог бы, вероятно, защититься от кар, угрожающих всем, кто не вернется, как бунтовщикам 42, так как мне говорили, что они имеют в виду только тех, кто уехал из Флоренции после 19 сентября, а я уехал гораздо раньше, но я все же предпочитаю надеяться на доброту и снисходительность ваших светлостей; прошу принять во внимание, насколько страх и особенно страх личной опасности лишает людей власти над собой; я уехал не потому, что хотел ослушаться, не из презрения к властям, не потому, чтобы у меня были какие-нибудь дурные замыслы, и отъезд мой надо назвать скорее отсутствием, чем неповиновением, так как о поступках людей надо [385] судить больше по намерениям, чем по последствиям. Если это даже неповиновение, оно произошло не от злой воли, а от страха, и хотя бы это был страх чрезмерный или излишний, но иной причины, кроме страха, не было, и названия злого умысла он не заслуживает. Не думаю, чтобы меня можно было справедливо упрекать за то, что я сейчас нахожусь здесь; да будет известно вашим светлостям, что я уехал из Флоренции с твердым решением не появляться там, где мог бы быть папа, и я направился в Казентино с намерением остаться там, так как считал себя в этом месте в безопасности; однако неприятель овладел Вальдарно, и было более чем возможно, что он двинет войска на Казентино 43, как впоследствии случилось, а потому мне в течение восьми дней пришлось уезжать; желая остановиться в месте, не вызывающем подозрений, я удалился во владения графа Солиано, где пробыл двадцать два дня, и не уехал бы оттуда, если бы папа, вопреки всем ожиданиям, не проехал в Болонью. Он ехал через Римини, около которого я жил в восьми милях расстояния, и дабы иное поведение не показалось признанием многих обвинений, будто я во время войны дурно служил папе, я счел себя обязанным честью своей проехать туда, решив сейчас же уехать после того, как найду возможности с ним говорить. До разговора с папой я посетил в Римини послов нашего города; они убеждали меня рассказать папе о делах нашего города, и я исполнил это в Римини, а на следующий день в Чезене 44, со всей убедительностью, [386] на которую я был способен. Таким образом, папа решил принять во внимание некоторые особые обстоятельства, чего он до тех пор не делал; послы сочли это важным и решились послать к нашим великолепным синьорам Франческо Нази. На следующий день я говорил им в Форли, куда мне пришлось поехать для последнего разговора с папой, что я не хочу больше следовать за курией, а собираюсь отправиться в Анкону, но все они вчетвером просили меня приехать в Болонью и дождаться возвращения Франческо Нази, чтобы я мог быть полезным на коллегии; отказать им в этом я считал бы немалой ошибкой. Что это так, могут удостоверить Андреоло Никколини и Пьер Франческо Портинари, а если захотеть вдуматься, можно убедиться в этом по самому положению дел; война шла тогда для нашего города удачнее, чем когда-либо, так как страх перед неприятелем сильно ослабел, а папа, не встречавшийся еще с послом, был в нерешительности, тем более что турки стояли под Веной; таким образом, я легко мог убедиться, что, если бы просьбы послов не заставили меня проехать сюда, для меня было бы лучше запереться где-нибудь в стороне. Очутившись в Болонье, я после перерыва переговоров, вследствие возвращения Франческо Нази, охотно бы уехал, чтобы избежать всяких упреков, но меня удержали две вещи: никто никогда бы не поверил, что император останется здесь так долго; папа же после отъезда его, конечно, должен был возвратиться в Рим, и в этом случае я [387] намерен был остаться здесь; кроме того, мне всюду грозили опасности, так как я не мог уехать отсюда, не попадая или во владения герцога феррарского или в Ломбардию, а и там и тут у меня было в прошлом много неприятных дел, и я нажил себе много сильных врагов. Когда я думал сейчас о положении, в котором я оказался, мне кажется, что если мне раньше завидовали, то сейчас должны сочувствовать больше, чем кому бы то ни было из равных мне людей. В такие трудные для нашего города времена мне не только не пришлось показать ему свою преданность, чего я больше всего желал, но страх вынудил меня уехать. Однако этого мало, и мне грозит не только потеря того малого имущества, которое я приобрел ценой бесконечных трудов и опасностей, но, что для меня большее горе, потеря отечества, которое я всегда уважал и любил больше всего; в довершение всех бед у меня много сильных и могущественных врагов, и в Италии почти нет места, где бы я мог жить без явной опасности. Таковы причины, заставившие меня остаться в Болонье; как это могут удостоверить многочисленные флорентийцы, находящиеся здесь по разным причинам, я не только не захотел вернуться на службу папы, на вообще не занимаюсь никакими делами. Можно скорее сказать, что я живу в Болонье, а не при дворе папы, так как проходит иной раз шесть или восемь дней раньше, чем я его увижу. Ввиду того, что вы меня вызываете 45, я, чтобы быть ближе [388] и лучше знать дела нашего города, которые здесь не знают, и чтобы отважиться предстать перед судом, решил перебраться в Лукку и сообщил об этом брату моему Якопо. Однако все дороги туда оказались отрезанными, и поэтому, не ведая более, по причинам, о которых ваши светлости узнают от моего брата, какое место будет для меня подходящим, и также беспокоясь о последствиях, я решил в настоящее время отправиться куда-нибудь в Романью и уехать отсюда в какую-нибудь местность комиссариата Кастрокаро, если только ваши светлости согласитесь на безопасное мое пребывание там до конца этого похода, о чем прошу вас, насколько могу. Когда все кончится, я не только сюда не вернусь, но готов остаться там, где будет угодно вашим светлостям, а если получится ваше приказание, я, может быть, решусь сам явиться на суд. Если же из страха допроса, – попаду ли я за это под кары, объявленные в приказе о бунтовщиках или нет, – я не решусь подвергнуть свою жизнь опасности, то я верю в милость господа, знающего невинность мою во всем, что когда бы то ни было касалось государственных дел, в разум ваших светлостей и тех, кто будет судьей этого спора. Облеченные высшею властью и не связанные никакими законами и статутами города, они, надеюсь, не захотят судить меня заочно, когда отсутствие мое вызвано причинами справедливыми или по меньшей мере извинительными, и не станут основываться на клеветах и неопределенных мнениях, которые каждому [389] вольно выдумывать себе по произволу. Они будут судить меня по ходу всей моей жизни, по правде и невинности моей, и я верю, что, по милосердию своему, они всегда будут помнить о том, как опасно для совести и каким дурным примером для свободы и гражданской жизни будет осуждение невинных и объявление врагами отечества тех, кто не преступен перед ним ни словом, ни делом; наконец, судьи вспомнят, что, ради суровости или чрезмерной строгости, они не захотят лишить себя возможности сказать из глубины души богу в ежедневной молитве: «и остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должником нашим»; наоборот, милостью, добротой и нежеланием отнимать у других блага, которых они хотели бы от бога для себя, они побудят его пожалеть как их самих, так и вообще бедный наш город. Я же каждый день горячо молюсь, чтобы ему было угодно отстранить от города этот бич, сохранить его свободу, объединить и спасти всех, кто желает праведно жить. Тем же 2 марта 1529–1530 в Лукке Всем сердцем прошу всемогущего бога, которому открыты все мысли людей, чтобы он наставил вас осудить меня, как преступного гражданина, если намерения мои были когда-нибудь враждебны свободе города и если я когда-нибудь погрешил против блага его словом, делом или помышлением. Если же ему, всемогущему, [390] известна истина, состоящая в том, что я всегда любил отечество и общее благо как самого себя, да удостоит он меня милостью, чтобы предстоящий приговор согласен был с истиной и моей невиновностью. Обвинение, насколько я могу его очертить, содержит три части: первая, что я не остался во Флоренции согласно объявленному приказу; второе, что я был в Болонье при папе; третье, что в это время я поступал как дурной гражданин: отправлял во Флоренцию гонцов и писал шифром письма против правительства. По первому обвинению скажу вашим светлостям, что никогда я не подумал бы об отъезде, если бы знал, что мне грозят только те опасности, которые были бы для меня общи со всем городом; меня испугали опасности, угрожавшие лично мне и немногим другим, ибо вашим светлостям известно, какие страшные угрозы раздавались тогда отовсюду против тех, кому не доверяли; очутившись в этом положении, хотя без всякой вины, я испытывал страх, а кроме того боялся, как бы меня не схватили по приказу властей; поэтому, имея в виду ужас и опасность, в которых находится человек, подозреваемый в городе, где все так неспокойно, я, узнав о взятии Ареццо, решился уехать, рассудив, что для меня вернее положиться в конце концов на милосердие ваших светлостей, чем итти на опасности, которые, по условиям времени, часто возможны в таких трудных обстоятельствах даже против воли людей. Прошу ваши светлости принять во внимание, насколько [391] опасности, и особенно опасность личная, отнимают у людей власть над собой; прошу иметь в виду, что я уехал не из желания ослушаться, не из презрения к властям, без всякого дурного намерения, и отъезд мой должен быть назван скорее отсутствием, чем неповиновением, так как о всех поступках людей должно судить больше по намерению, чем по последствиям; пусть этот страх был чрезмерным или излишним, но раз неповиновение ни на чем другом, кроме страха, не основано, не следует называть его злым умыслом. Относительно моего приезда в Болонью ваши светлости должны знать, что, покидая Флоренцию, я решил не выезжать из пределов наших владений, если только меня не заставит необходимость, и поэтому я пробыл восемь дней в Казентино; однако место это стало опасным, так как принц Оранский остановился в Вальдарно; а кроме того, мне стало известно, что власти, предшественники ваших светлостей, продолжали каждый день требовать возвращения отсутствующих, под угрозой объявления их бунтовщиками. Чтобы избежать всех опасностей, я удалился в Солиано, владения графа Роберто Малатеста, который сам, как и близкие его, был другом нашего города. Затем дней через двадцать совершился приезд папы в Римини 46, отстоящего от Солиано почти на десять миль; я должен был дать отчет во многих своих делах времени моей службы ему на войне, и поэтому я считал себя обязанным доехать до Римини. Я думал, что могу это сделать без греха перед [392] нашим городом, так как, если бы мне пришлось говорить с папой, я надеялся помочь городу, а не повредить ему; главное, здесь были флорентийские послы, которым я сообщил по приезде, что я здесь не для того, чтобы сопровождать двор, а хочу, после посещения папы, отправиться в Анкону, причем я предложил им сделать для города все, что смогу. Они одобрили меня, и я говорил с папой, от которого услышал вещи, совсем отличные от того, что он всегда говорил послам; я не мог уведомить об этом послов, уже раньше уехавших в Чезену, и я тоже поехал туда, чтобы с ними переговорить; в Чезене я провел их к папе, а на следующий день в Форли добился того, что папа, отказавшись от прежних условий, именно от требований безусловной сдачи, выразил согласие на мир, с сохранением свободы и Большого совета. Поэтому послы решили, что папа возвращается к условиям, которые прежде всегда отвергал, и отправили во Флоренцию Франческо Нази с донесением. Не стану утверждать, велись ли эти переговоры для видимости или нет, хотя, по моему мнению, была бы полезно согласиться на предложение папы; потому ли, что турки стояли у Вены 47, или по другим причинам, но дела приняли в это время такой оборот, что папа сделал бы по необходимости все, что он, может быть, не хотел делать по доброй воле. Как бы то ни было, для меня достаточно, что флорентийские послы наглядно убедились, с каким жаром отстаивал я на деле пользу нашего города; по этой же причине, когда я после [393] беседы с папой хотел ехать в Анкону, они убеждали меня ехать в Болонью, чтобы, в случае приказа из Флоренции продолжать переговоры, я мог бы возобновить и закончить их с той же пользой, с какой я их начал. Когда я ссылался на то, что, следуя за папским двором, я вызову в городе нарекания, они предложили мне удостоверить во Флоренции, что они сами просили меня об этом; думаю, что они так и сделали, а если бы этого не было, то, конечно, они всегда скажут правду, когда их о ней спросят. Итак, ваши светлости видите, что за приезд в Болонью я заслуживаю скорее похвалы, чем обвинения; если я даже остался после окончания переговоров, причина была в том, что император должен был пробыть там всего несколько дней, и было известно, что сейчас же после его отъезда уедет и папа, я же решил оставаться в Болонье; ведь я не мог не только уехать, но даже проехать безопасно через Романью, Ломбардию или владения герцога феррарского из-за разных неприятных дел, возникших между мной и его отрядом, когда я был еще на службе церкви. Когда я подумаю, до чего я доведен, мне кажется, что если мне раньше завидовали, то сейчас должны сочувствовать больше, чем всякому другому, мне равному. Ведь во времена таких тяжких опасностей для моего города мне не только не представился случай показать ему свою преданность, чего я желал больше всего, но страх заставил меня бежать; мало того – мне грозит в этом споре не только потеря того малого имущества, которое я [394] приобрел ценой бесконечных трудов и опасностей, но, что гораздо печальнее, потеря отечества; в довершение стольких бед у меня много сильных и могучих врагов, так что в Италии почти нет места, где я мог бы укрыться сколько-нибудь безопасно. Эта причина удерживала меня в Болонье гораздо сильнее, чем я бы хотел, и правда слов моих подтверждается тем, что, как только открылся для меня безопасный путь в Лукку, я уехал туда и намерен остаться там, пока не кончится эта смертоносная война; неправду говорит обвинение, великолепные мои синьоры, будто я подстрекал к ней делом или советом, писал письма или делал еще что-нибудь против нашего города. Наоборот, – и свидетелями этому могут быть все ваши граждане, бывшие тогда в Болонье, – я не захотел вернуться на службу папы и вообще браться за какие-нибудь дела; таким образом, можно по правде сказать, что я был скорее в Болонье, чем при папском дворе. Я желал бы, чтобы условия времени позволили мне приехать защищаться, ибо невинность сильна, и я уверен, что убедил бы в ней ваши светлости словами, движениями, видом, наконец, раскрытием сердца, если другое не поможет. Но так как я приехать не мог, то должен взывать к разуму, осмотрительности и доброте ваших светлостей. Прошу вас подумать о том, какой отклик встречает эта клевета, и о том, что недостаточно, если ее выскажет или напишет человек, меня не знающий; раз сказана такая ложь, это должен быть кто-нибудь, [395] питающий против меня особенную злобу или без должной осторожности поверивший лжи и написавший неправду. Где же перехваченные письма? Где допрошенные гонцы? Где какое-нибудь сообщение, проверка иди признак правды? Простые слова не должны иметь силы судебного приговора, а клеветы, высказанной без всякого основания, недостаточно, чтобы карать людей, как преступников. Что знаешь ты, написавший, будто я преступно вел себя в Болонье, что тайны мои уже открыты, когда есть свидетельство стольких послов и есть дела, по которым очевидно, что я делал совершенно обратное в Римини, Чезене и Форли? Что знаешь ты о моих письмах, написанных шифром или направленных против правительства, если письма не перехвачены или если ты не говорил с кем-нибудь, кто их видел, читал или писал, хотя это величайшая ложь! После отъезда моего из лагеря я никогда и нигде не писал шифром, а после отъезда из Флоренции я и вовсе не писал даже и без шифра, если не считать двух иди трех писем к брату моему Якопо, когда мне сообщили о возведенном на меня обвинении; в письмах этих я защищался, просил дать мне свободный пропуск, чтобы проехать в комиссариат Кастрокаро или через Пистойю в Лукку. Я сообщал ему о приготовлениях и силах врагов, чтобы он мог говорить здесь, с кем следовало, и все эти сообщения были точны и правдивы. Одно письмо я послал через слугу своего из Перетоли, другое с человеком из Монарды и [396] с приказанием показать его, когда их остановят у ворот; я знаю, что слуга из Монарды был проведен с письмом в коллегию десяти, и там не нашли в нем ничего, за что можно было бы меня упрекнуть. Все это чистая правда, и ваши светлости никогда не скажут, будто я писал иное или давал иные приказания; наоборот, если вы взглянете на дела мои в какое бы то ни было время, то легко убедитесь, что я люблю свободу; силы мои не столь малы и прошлое мое не таково, чтобы можно было обо мне думать, будто я хочу рабства для своего отечества. Зачем? Для чего? Я никогда не пользовался средствами города, никогда не делал никому зла, никогда не тратил больше, чем мог, вообще никогда, с возвращения Медичи и позднее, не был причастен к городским делам и могу сказать, что ни выгод, ни почестей от них не видал. Где же причины, по которым я мог бы стать врагом свободы? Не видны они и по моему поведению после государственного переворота, которое было таково, что не могло сделать из меня врага, которого держат на подозрении: я приобрел собственности больше чем на четыре тысячи дукатов, а человек, который затевает что-нибудь против правительства, обычно поступает наоборот; я жил большей частью в своей вилле; когда бывал во Флоренции, я часто приезжал в Совет, никогда не общался с людьми, не сказал ни одного слова, не сделал ни одного движения, которые могли бы бросить на меня тень, и всегда надеялся, что со временем узнается правда о моих мыслях. [397] Я не стану больше утомлять ваши светлости, но всеми силами ума и души прошу вас не ограничивать суждения свои различными и туманными клеветами, которые всякий может выдумывать по-своему, а судить меня по непрерывному течению моей жизни и подумать о том, как опасно для совести, какой дурной пример для свободы и гражданского строя, если будут приговаривать невинных и объявлять врагами отечества людей, никогда перед ним не провинившихся. Вспомните также, что если бы меня осудили, то потом, даже если выяснится моя невинность, не во власти ваших светлостей вернуть мне имущество, имя, отечество и возвратить моим несчастным дочерям положение, в котором они находятся сейчас. Если же меня оправдают, как я на то надеюсь по доброте ваших светлостей, то ведь оправдание можно всегда взять обратно, установить мои ошибки, и если я не явлюсь на суд в такое время, когда не будет тех препятствий, которые имеются сейчас, то осуждение мое будет справедливым; если бы я явился на суд, – а я без сомнения сделал бы это, – можно было бы лучше узнать правду и тяжелее покарать меня за ошибки; поэтому насколько более верным, справедливым и святым делом было бы мое оправдание, которое можно всегда взять обратно, чем осуждение, которое было бы ударом неисправимым. Наконец, пусть вспомнят ваши светлости, что, ради излишней суровости и строгости, они не захотят лишать себя возможности сказать из [398] глубины души богу на ежедневной молитве: «и остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должником нашим». Наоборот, милостью, добротой и нежеланием отнимать у других блага, которых они хотели бы от бога для себя, они побудят его пожалеть как их самих, так и бедный наш город, отстранить от него этот бич, сохранить его свободу, объединить и спасти тех, кто желает праведно жить; считая себя одним из числа их, снова от всего сердца прошу всемогущего бога оказать мне милость в том, чтобы суд ваших светлостей отвечал истине и был бы таков, какими были всегда дела мои перед отечеством. Брату моему Якопо 25 апреля 1530 в Риме 18-го дня прошлого месяца я уехал из Лукки в Лорето, чтобы исполнить давний обет; когда я приехал в Фано, меня догнало там письмо ваше от 18-го, в котором вы мне сообщаете, что 17-го Кварантия признала меня бунтовщиком и что я могу быть оправдан тридцатью двумя голосами членов синьории и коллегий, если я в течение апреля лично явлюсь перед синьорами; вы убеждаете меня переносить это терпеливо, не поддаваться отчаянию и оставаться в Лукке, так как думаете, что я еще там. Если я буду вести себя так, то вы надеетесь, что все кончится хорошо. Известие это сильно [399] меня удивило, ибо, чувствую себя совершенно невинным, я не могу поверить, что Кварантия, выносящая обычно справедливые приговоры, решила бы в моем деле настолько отклониться от справедливости; не могу поверить, чтобы люди не понимали, как жестоко выносить такое обвинение гражданину, отсутствовавшему и не выслушанному, которого вместе с тем нельзя считать уклонившимся от суда, – настолько известны препятствия, помешавшие ему явиться. Однако я решил, что гнев никогда не должен побуждать меня к поступкам, недостойным меня или памяти нашего отца и других наших предков, о которых каждый знает, что это были за люди; если Кварантия может лишить меня отечества и отобрать у меня имущество, нажитое такими трудами за пределами Флоренции, не в ее власти отнять у меня чувства и природу хорошего гражданина или позволить кому-нибудь справедливо сказать, что я злоумышлял против города: что бы ни случилось, я буду верен этому решению до смерти. Если несчастная моя участь никогда не позволяла сослаться в доказательство честности моих намерений на должности и почести, оказанные городом, как это могли сделать многие, я сошлюсь на эти свои невзгоды, и это доказательство будет тем сильнее, чем меньше причин у меня к нему прибегать. Опыт прошлого отнимает у меня всякую надежду, что дела мои во Флоренции когда-нибудь поправятся, и при таких мыслях я охотно последовал бы вашему совету остаться в Лукке или в каком-нибудь месте в этом роде, [400] если бы необходимость не заставляла меня думать о средствах к жизни теперь, когда у меня так несправедливо отнято мое имущество; главное, я считаю, что надежда, которую вы мне подаете, исходит скорее от желания мне добра, чем от основательных причин, так как я знаю, какую силу имеют во Флоренции приговоры Кварантии, и не могу надеяться их изменить. Получить тридцать два голоса за оправдание так трудно, что это подходит к невозможности, и являться на суд, в расчете на это слишком опасно, эта причина побудила меня проехать в Рим, хотя бы для того, чтобы попытаться получить от папы какую-нибудь должность, которая дала бы мне возможность поддерживать себя и свою семью; я никогда не приму места, на котором я прямо или косвенно должен был бы делать что-нибудь против нашего города, и притом, как я уже сказал, не из надежды, что это может мне помочь, а только потому, что хочу всегда поступать так, как это мне, по-моему, подобает. Вчера я получил другое ваше письмо, от 3-го числа текущего месяца, где вы пишете, что со своей стороны убеждаете меня явиться в течение всего этого месяца, если мне дадут свободный пропуск, как это, по-вашему, и будет, и вы питаете надежду на благополучный исход, если я на суд явлюсь. На это я скажу, что я так и не мог решиться на это по краткости времени и другим причинам. Дело не в том, чтобы я хоть сколько-нибудь сомневался в обещании властей, если бы оно мне было дано, а [401] в том, что ехать далеко не безопасно, так как все дороги захвачены разнузданными солдатами. Кроме того, я должен был бы иметь пропуск отсюда и от принца Оранского, чтобы через лагерь проехать во Флоренцию. Я не знаю, легко ли получить его для этой цели; и все же я постарался бы преодолеть все эта трудности, если бы была надежда на оправдание, которое кажется мне почти невозможным, раз для этого нужно тридцать два голоса; я ведь видел здесь по опыту, что моя спокойная и честная жизнь, когда ни малейшей тени на мне быть не могло, все же не смягчает недоброжелательство людей; поэтому я не знаю, как я могу решиться итти на все эти трудности и подвергать себя опасности только для того, чтобы без конца увеличить свои заботы. Я знаю, что приезд мой сюда будет истолкован дурно, и это меня настолько заботит, что я не сделал бы этого, если бы мог найти другой способ жить; однако лишить себя всякой надежды и довести себя до нищенства казалось мне неблагоразумным; твердо решившись, как я это и выполню, никогда не вредить нашему городу ни делом, ни советом, я буду по крайней мере доволен тем, что совесть моя чиста. В этом будет у меня та удовлетворенность, что богу такое поведение мое будет тем угоднее, чем меньше у меня надежд извлечь из этого выгоду; ведь только то заслуживает названия доброго дела, что делается без другой цели, кроме мысли о добре и о доблести. [402] Комментарии35 Мадридский договор 14 января 1526 года между пленным Франциском I и Карлом V. Помимо разных территориальных уступок во Франции, Франциск отказывался в пользу Карла V от всех претензий в Италии. Вернувшись во Францию, король объявил, что он не считает себя связанным договором. 36 Английский король Генрих VIII (1509–1547) не был формально членом Коньякской Лиги, но обещал ей поддержку. Гвиччардини очень дорожил участием его в Лиге, как средством противодействия всяким будущим притязаниям Франции на Милан. 37 Места, в которых Гвиччардини оправдывается по этому пункту, представляют настоящие образцы дипломатической изворотливости и оперирования фигурой умолчания. Он ни разу не отрицает прямо своего медичества, и все аргументы построены так, что при перемене обстановки они могут быть использованы по-другому. 38 См. «Ricordi», заметки 51, 109, 121, 243, 358, 377, 380. 39 Гвиччардини уехал из Флоренции в сентябре 1529 года и в октябре того же года присоединился к папе в Болонье, куда приехала и флорентийская депутация для переговоров. 40 Гвиччардини, Якопо – старший брат Франческо, возглавлявший торговое дело семьи, управление шелковыми предприятиями. Сотрудник Франческо во время его губернаторства в Романье, участник посольства к Клименту VII. Единственный из братьев был на стороне республики. Активно защищал Франческо перед флорентийскими властями. 41 Должностные лица, на обязанности которых лежало, между прочим, наблюдение за выдачей жалования войскам. 42 Ареццо было занято Филибертом Оранским 18 сентября 1529 года и затем несколько раз переходило из рук в руки. 43 Казентино – долина Верхнего Арно. 44 Чезена – город в области Форли. 45 Гвиччардини вызывался на суд дважды, но благодаря заступничеству брата Якопо дело затягивалось, и он был осужден только 17 марта 1530 года, т. е. почти накануне капитуляции города. 46 Римини – город в области Форли. 47 Папа боялся, что Карл V отзовет войска из Тосканы и направит их на помощь своему брату, королю Богемии Фердинанду I, осажденному в Вене турками. (пер. М. С. Фельдштейна) |
|