Мобильная версия сайта |  RSS
 Обратная связь
DrevLit.Ru - ДревЛит - древние рукописи, манускрипты, документы и тексты
   
<<Вернуться назад

ПЕТР ПЕТРОВ

ОЧЕРКИ ГЕРЦЕГОВИНСКОГО ВОССТАНИЯ

(См. Русск. Вестн. №№11, 12-й 1877, 2 и 4й 1878 года)

XIX

Около полудня, покончив с турками, то есть сняв с убитых платье, забрав оружие и находившиеся в ранцах сухари, отряд наш вернулся на бивуак. Как говорится, «уборка» поля битвы не потребовала много времени: турецкие трупы нагие и обезглавленные оставлены там, где их застала смерть; своих покойников и тяжелораненых понесли с собою на руках. Одного только Вуле Хаджича, или, вернее, труп его положили для почета на сучья, сложенные вроде носилок и так несли.

Прайора я застал на бивуаке расстроенным и мрачным. Голод, отсутствие всяких удобств, грязь и нечистота окружающего, наконец, двухдневная битва, все это сильно повлияло на него физически и нравственно.

— Mon ami, я не могу более оставаться, — заявил он мне решительным тоном. — У нас ничего нет, эти добрые инсургенты тоже голодают, и потом, mon ami, я вам скажу, что они очень нечистоплотны, а это при моей теперешней слабости особенно на меня действует...

Прайор был совершенно прав. Дальнейшее пребывание здесь было бы сопряжено с большими лишениями. К тому [632] же не представлялось никакой надобности оставаться долее, так как главная цель поездки, а именно осмотр Муратовицкого поля битвы, была уже достигнута.

Пеко, с которым я посоветовался насчет возвращения, решил, что двинуться нам в путь следовало или сейчас же, или на следующий день на заре, потому что сам он около полудня пойдет в противоположною сторону к Гацко.

— Знаешь Злоступ и ту долину? - сказал он при этом. - Пока турчин знает, что мы тут неподалеку, он не будет рыскать по долине, он не посмеет выйти из кулы. А как только услышат, что мы ушли, он сейчас выйдет и будет сторожить прохожих. Так тебе надо скорее мимо Злостула. Самое лучшее было бы теперь ехать; одно только, чтобы буря да ночь не захватили вас на берде.

Я решил двинуться в путь ночью, чтобы подойти на рассвете к горам, перевалить через них возможно поспешнее и миновать Злоступ немного позже полудня.

Прайор несказанно обрадовался, узнав, что через несколько часов мы тронемся «домой». Андро и Симо, напротив, выслушали приказание быть готовыми к ночи с неудовольствием и выразили это неудовольствие каждый по-своему.

— А дьяволе! — пробурчал только Симо и махнул рукой.

— А мы, поштованный господине, только успели руки себе размять. Послезавтра опять будет битка, добра битка... Как же это нам уходить пред биткой. Позвольте нам бедным хоть одного турчина еще посечь, — молил сладчайшим голосом Андро.

Явился даже момак наш, приставленный к мазге с заявлением, что, так как это его «перва битка против турака», то уйти ему, не побывав во второй, «срамотно».

Все эти мольбы и протесты оказались, конечно, напрасными. К часу ночи наш караван должен был находиться в полной готовности к выступлению.

— А я без вас видел господина герцога, - сказал мне повеселевший и воспрянувший духом Прайор.

— Каким образом? - удивился я, потому что видел Дуку возле Пеко во время дела.

— Да, mon ami. Он пришел из сражения с подвязанною рукой; он получил очень маленькую рану в левую руку. [624]

— Где же он?

— Он ушел. Ему надо теперь поскорее полечиться, так как он без руки не может составлять планов для господина генералиссимуса Пеко...

— Что такое? Какие планы? - Мысль о какой-нибудь новой проделке Дуки мелькнула в моей голове при этих наивных словах англичанина.

— Разные планы, mon ami, вы лучше меня знаете, какие, - отвечал Прайор, недоумевая несколько относительно моего удивления, — планы сражений и стратегические тоже... Он мне так сказал сам...

— Куда же он ушел?

— Не знаю. Он только сказал мне, что идет вздохнуть среди цивилизации.

— Взял он у вас денег?

— Конечно, mon ami.

Это «конечно» было сказано с таким эпическим добродушием и убеждением, что я не мог не рассмеяться.

— Сколько он взял?

— Четыре дуката взял за вчерашнее пари; потом один дукат за это вот. Прайор показал мне маленькую турецкую засаленную книжку в пергаментном переплете. — Это, mon ami, Коран, настоящий Коран, взятый господином герцогом с убитого турка... Потом еще два дуката попросил у меня на лечение...

— И вы ему и эти два дали?

— Да, mon ami. Он сказал мне, что это не столько для него самого, как для дела, для господина Пеко и для этих добрых инсургентов, потому что он им всем очень необходим... Разве это не так, mon ami? - прибавил Прайор, заметив, вероятно по моему лицу, насколько я придавал веры этим россказням.

— Конечно не так. Я ведь вас предупреждал и советовал быть очень осторожным с Дукой.

— Да, это правда, mon ami, но он все так объясняет хорошо, что нельзя сомневаться... Право вы ошибаетесь. Вот, например, его собственная расписка. Он мог бы и не дать мне ее; я даже сказал ему, что мне не нужно, что я и так верю, но он прямо мне отвечал: я, сэр, никогда не занимаю денег без расписки. Это мое правило всегда и везде. Я могу быть завтра, сегодня убит, а в таком случае [625] расписка моя — документ в ваших руках... Это, mon ami, вы не можете сказать, чтобы не было благородно.

— Но к чему эта расписка? Какой тот долг, когда деньги даны не взаймы?

— Это другие деньги.

Я не на шутку встревожился за Прайора, или, скорее, за карман его.

— Покажите мне расписку.

— Вот, mon ami.

В расписке, безграмотно написанной по-французски, в монтепеновском стиле, значилось, что герцог Медунский обязывается честью жантильома и герцога уплатить из своих доходов г. Прайору десять дукатов золотых, взятых им, герцогом Медунским, в минуту крайней нужды. «В случае же моей смерти», значилось далее в расписке, «повелеваю моим наследникам почтить и уважить мое честное слово и выплатить немедля г. Прайору означенную сумму золотом же». Подписано: «Герцог Медунский, главный начальник штаба генералиссимуса соединенных герцеговинских армий».

Этот бесцеремонный заем был уже слишком нахален. Я решился сообщить Пеко о проделке Дуки и спросил, где последний может находиться. Пеко отнесся очень равнодушно к истории с семнадцатью дукатами и даже посмеялся слегка над доверчивостью англичанина.

— Эх! Дука, Дука, - пробормотал он только с усмешкой.

— Однако нельзя же тебе допустить его обирать тут людей! - заметил я Пеко.

— А я почем знаю! Где мне за ним усмотреть? И не понимаю тоже, сам знаешь, по-ихнему... Почем я знаю, что они там меж собою говорят. И письма тоже не разумею.

— Да ведь он прямо подписывается везде твоим начальником штаба, как же это?

— А дьяволе его возьми, как он там пишет! Мне что? Пусть себе пишет. Я не знаю, что у него там в писании стоит!

Это отношение безграмотного первобытного человека к письменным документам было довольно понятно. Для Пеко все это «строчение», в котором он ничего не мог разобрать, не имело решительно никакого серьезного значения.

— А ты знаешь, куда ушел Дука? - спросил я Пеко. [626]

— А он ушел?

— Да. Он сказал англичанину, что ранен в руку и потому отправляется лечиться.

— Ну, если он ранен, так должно быть пошел в Грахово, или в Дробняк, или в...

— Так, без спроса, ничего не сказав?

— А на что говорить? Ранен если, так и ступай себе. На что он тут тогда годен?

Я убедился, что от Пеко, понимавшего вещи по-своему, тут ничего не добьешься, и потому прекратил щекотливый разговор.

XX.

Ночью мы выступили в обратный путь и после двухдневного благополучного странствования прибыли в Дубочку. Здесь мы застали курьезную сцену.

Рыжеватый мущина маленького роста, лет тридцати пяти, одетый в полуевропейский, полутуземный костюм, страшно горячился и размахивал руками пред тремя герцеговинцами, слушающими его с невозмутимейшим спокойствием, почесывая себе спины. Увидев нас, маленький горячившийся человечек видимо обрадовался и бросился навстречу.

— Messieurs! - закричал он нам еще за несколько шагов, - Vous parlez certainement francais!

— Да, - ответил я.

— Et vous parlez aussi le slave?

На мой утвердительный ответ он почти подпрыгнул от радости.

— Позвольте мне представиться... - Довольно странное, не правда ли, представление среди этого каменного хаоса!.. — Я капитан Барбье, (Умер впоследствии в первый месяц черногорско-турецкой войны) капитан французской службы... Я приехал сюда, чтобы предложить свои услуги a la cause de la liberte et l`independance... Бросил службу, все, и уехал, messieurs, но, кажется, не останусь... Это, я вам скажу, не инсуррекция, а просто разбой! Я думал, что найду здесь combattants pour la sainte cause de la liberte, а нашел каких-то зверей и разбойников... Да, так прямо и говорю: разбойников!.. [627] Это ужасно! Какое разочарование! Quelle degringolade! Quelle decadence, messieurs!.. Mais se sont des brutes et non des hommes que ces particuliers-la!

Весь этот поток слов вылетел с неимоверною быстротой из уст французского капитана. Видно было, что, протомившись долго вынужденным молчанием, он в восторге был, наконец, высказаться.

— Что же с вами случилось? - спросил я его.

— Ничего не случилось, но то, что происходит здесь, может быть хуже самого сквернейшего приключения... Я совершенно поражен, совершенно обескуражен...

— Но объясните, что же тут такое происходит?

— Что?! - вскричал в сильнейшим негодовании француз, схватив меня за руку. – Mais parce que c`est indigne de se conduire comme ils le font avec moi, avec un homme qui vient chez eux en frere! Avec un homme qui vient leur offrir sa vie! Посмотрите, например, вы, пожалуйста, на этих разбойников, - продолжал француз, показывая с негодованием на трех герцеговинцев, смотревших на нас с невозмутимым спокойствием, — посмотрите только! Они приставлены ко мне начальником штаба герцеговинской инсуррекции. Сам он лично, тут, при мне, приказал им сопровождать меня в лагерь инсургентов, и что же? Знать ничего не хотят и собираются уйти и оставить меня тут...

— Какой начальник штаба? Как его зовут? - перебил я француза. Мне смутно почуялось, что дело идет о Дуке.

— Да разве вы его не знаете? - воскликнул удивленно Барбье. — Начальник штаба воеводы Пеко, герцог Медина, le plus charmant garcon du monde, хотя, по-видимому, страшный оригинал.

Прайора не было с нами, когда разговор коснулся Дуки; он возился у лошадей. Мне вздумалось не разоблачать сразу истины насчет милейшего «герцога Медины» (имя было, вероятно, иди переврано, как водится, французом, или же Дука сам несколько исказил его умышленно).

— Где же вы встретили герцога? - спросил я.

— Здесь, сегодня, несколько часов назад. Он ранен в руку и едет к себе лечиться... Да неужели же вы его не знаете? - вторично удивился француз. — Вы ведь теперь от инсургентов едете? Как же вы его не видали там?.. Et quelles allures, monsieur! Совершеннейший тип [628] испанского дворянина; legerement hableur, se drapant cranement dans ses guenilles, et ne comptant pas l`or quand il s`en trouve dans ses poches… Если бы вы видели, как он швырнул этим людям две золотые монеты, сказав им с величественным взмахом руки эту эпическую фразу: Allez-vous griser, chenapans de mon c?ur!... Нет, надо было видеть этот тон, этот жест… Вылитый дон-Сезар де-Базан!

Загуляли дукаты Прайора, подумалось мне при этих словах; недолго им продержаться, судя по началу.

Я расспросил Барбье подробнее о том, что именно так возмущало его, и о встрече с Дукой. Француз рассказал, что высадился на землю в Ризано; что ему дали проводника, который довел его только до Драгая, а там объявил, что не пойдет далее; что в Драгае первый проводник сдал его, Барбье, другому туземцу — en grand escogriffe au visage feroce avec des moustaches qui n`en finissent plus — который запросил два дуката, чтобы провести к инсургентам. Это возмутило француза, он наотрез отказался и решился ждать оказии. На другой день представилась эта оказия в лице пяти герцеговинцев, отправлявшихся в лагерь инсургентов. Барбье дошел с ними до Дубочек. Тут опять история: Француз не мог успевать за ними, а те спешили. Объяснив знаками (все объяснения и разговоры происходили, разумеется, знаками между ним и его различными спутниками), что не могут ждать, герцеговинцы пошли далее; он же в совершенном изнеможении лег здесь отдохнуть, решившись ждать новой оказии. Прошел день. Наконец, сегодня утром явился из лагеря «герцог» в сопровождении трех людей. Познакомились и сошлись в несколько минут. «Герцог» был с ним, Барбье, в высшей степени мил и предупредителен, угостил ракией (водкой), налил даже ему живительной влаги во фляжку, отдал ему свою собственную «эскорту» и, бросив «людям» два дуката, приказал им сопровождать успокоенного француза до «ставки генералиссимуса».

— Пока герцог находился тут, все было хорошо, кончил свое повествование Барбье. — Мы вошли dans un de ses trous immondes qu’ils ont le toupet d`appeler maison, уселись у огня, напились кофе, я запасся кофеем, потому что это первое дело в походе, выпили раки, le cognac local; затем, отдохнув немного, герцог пошел далее. [629]

— Он был пешком?

— Да, и не мог хладнокровно вспомнить этого... Он вследствие раны не может переносить конского аллюра и страшно негодует на турок главным образом за это... Я, говорит, который никогда не показывался толпе иначе, как на коне, я, который считал немыслимым выйти даже на прогулку иначе, как на моем гордом буцефале, я, которого принимали за какого-то центавра formant corps avec mon fier coursier... Много он еще приводил разных метафор и амплификаций по испанскому обычаю. Я вам говорю, точь-в-точь don Cesar de Basan... Мы расстались совершенно друзьями... Теперь, вообразите себе, что произошло после его ухода: эти три негодяя встают вдруг и хотят идти; я им объясняю знаками, чтобы подождали, что я скоро соберусь, а они знаками же показывают, что идут сейчас и совсем в другую сторону, представьте себе! Я им пригрозил, кричу: Duc de Medina! Duc de Medina!, а они смеются только и продолжают чесать себе спины!... О! Эти спины! Понимаете вы причины этого вечного чесания? Quel sale peuple!.. Чешутся и говорят мне со смехом что-то и знаки какие-то делают, но я решительно ничего не понимаю, исключая того, что и эти хотят меня тут бросить.

Убежденный, что наткнулся на какую-нибудь новую штуку Дуки, я стал расспрашивать трех герцеговинцев, оставленных при французе. Эти мне наивно объяснили, что «малый францезе» хочет заставить их идти с ним к усташам, когда это им совсем не дорога, так как они сами идут домой на побывку от усташей.

— Мы тут с ним целые часа два спорим, да никакого толку нет; по «нашки не разумит он» и все кричит Дука да Дука, а что там Дука ему наговорил — почем мы знаем; Дука всякое наговорит...

— Он сказал этому господину, что вы пойдете вместе к Пеко; он ведь дал вам за это два дуката.

— А! Дьяволе! Ну Дука! Один только и есть, кажется такой! А Дука, Дука! - И все три горца стали смеяться, покачивая головой.

— Так он не уговаривался с вами насчет того, чтобы проводить этого француза к Пеко?

— Как же нам было уговариваться, господине, - ответили герцеговинцы, продолжая смеяться, — когда мы вместе с ним идем оттуда. [630]

— Однако он вам дал деньги.

— Дал. Это исто. Дал, господине, два дуката цесарские.

— За что же он вам их дал?

— А незнам. Взял да и дал. Сказал: вот вам, возьмите себе и благодарите меня добро и почтиво, чтобы французе срамотно о нас не подумал... А чтоб этого французе нам вести к Пеко, и слова о том не было. Я разве могу вернуться, коли иду теперь саией (Посланный, нарочный, курьер) с книжкой к воеводе Петару? (Петру) Дука то добро знает, так не мог он мне сказать идти назад... Да и сказал бы, так я не послушался бы; не Дуку нам слушать!

Другие два засмеялись при одной этой мысли: слушаться Дуки.

В правдивости этих объяснений нельзя было сомневаться. Ясно было, что Дука разыграл здесь новую штуку, но зачем? Неужели из одного желания порисоваться пред встречным французом, из желания выдать себя хоть на некоторое время за заправдашнего «начальника главного штаба генералиссимуса»? Странная личность: обретаясь без гроша за душой, оборванный и голодный, он успел наконец вытянуть всякими неправдами несколько дукатов, а теперь, чуть ли не на другой день, бросает эти дукаты на ветер попусту, из желания задать шику пред незнакомцем, из желания порисоваться в течение нескольких минут.

— Так ты идешь с книжкой в Тупань? - спросил я у герцеговинца, желая убедиться, действительно ли он саия.

— Да, к воеводе Петару несу книжку от Пеко, - ответил тот с важностью. — Вот она, книжка. Гляди. Разумишь, что писано?

При этих словах он достал из шапки засаленный конверт с печатью Пеко, адресованный действительно воеводе Петру Вукотичу. Тени сомнения не могло быть более.

Бедный Барбье с нетерпением ожидал узнать результат моих объяснений с герцеговинцами. [631]

Разумеется, я не замедлил раскрыть ему истину, вследствие чего значительная доза всеобщего нерасположения к туземцам и невыгодное впечатление, так сказать, локализовались у француза против одного Дуки. Одного Барбье не прощал всем герцеговинцам вообще и каждому порознь — их неопрятность и непредупредительность, как он выражался, их «грубую непредупредительность животного».

— Что же мне, однако, делать теперь? - обратился он ко мне за советом. — Разыскивать мне одному инсургентов невозможно, как вы понимаете. Ждать здесь оказию также невозможно: до оказии какой-нибудь я успею умереть с голода и сделаться жертвою вшей и блох, которые, по-видимому, собрались сюда со всей Герцеговины и Боснии.

Утешительного в ответ пришлось мне сказать ему очень мало. Насчет еды, чем дальше углубляться, тем будет хуже, и даже среди инсургентов нередко придется голодать по целым дням, голодать при стуже, без крова, на скалах и утесах. Что же касается мириады отвратительных паразитов, то относительно их происходит явление обратное еде и удобствам: чем дальше в горы, тем их больше, у а инсургентов, среди этого ободранного, немыслимо нечистоплотного сборища, обретается главная квартира сих неудобных насекомых. Наконец, я обратил внимание Барбье еще на то, что у инсургентов, кроме Дуки, блиставшего пока и неизвестно на сколько времени своим отсутствием, нет никого, говорящего или понимающего по-французски.

Француз очень поразился этими откровенными и правдивыми объяснениями, тем более поразился, что они шли вразрез со всем, что ему сообщали до сих пор о житье-бытье усташей разные всезнайки и, в конце концов, Дука. Последний, как и следовало ожидать, расписал «le camp du generalissime» каким-то валленштейновским лагерем, где золотые кубки, «отбитые» у врага, наполняются искрометною влагой и «сервируются» белоснежными руками прекрасных пленных мусульманок, «сладострастно вам улыбающихся сквозь слезы страха и стыдливости».

Хотя Барбье приехал в Герцеговину с самыми благими намерениями, а именно для того, чтобы драться, а не проводить время с прекрасными мусульманками, однако описанная мною картина быта усташей подействовала на него [632] настолько, что он тут же решил для начала не забираться далеко в горы, а попробовать прежде инсургентской жизни у Любибратича, то есть неподалеку от Рагузы. Он пристал к нам, чтобы вернуться обратно.

На следующий день мы прибыли в Тупань. Здесь я опять застал воеводу Петра Вукотича, тестя князя Черногорского.

Вукотич очень интересовался всем касающимся усташей и подробно расспрашивал меня о происходившем у Пеко за мое присутствие. Расспрашивал он на вид как совсем посторонний человек, сочувствующий делу инсуррекции. Я, между прочим, рассказал ему и проделки Дуки.

— Срамота, - пробурчал только на это Вукотич, покуривая трубку и качая неодобрительно головой. — А куда ушел этот Дука? - спросил он как бы мимоходом несколько времени спустя.

Я ответил, что не знаю.

При прощаньи Вукотич обратился ко мне со следующею просьбой:

— Знаете что, господин рус, - сказал он, пожимая мне руку, — это вы хорошо сделали, что вернули с дороги француза. Если вам еще попадутся какие-нибудь самовольцы (Добровольцы), уговаривайте их тоже не идти туда... А захотят непременно побывать у усташей, так пусть идут лучше к Любибратичу.

Я вопросительно посмотрел на него.

— Я вам вот что скажу, - присовокупил он, поняв мой взгляд, — вы сами видели, как им трудно там насчет еды и всего другого. Самовольцы эти иностранные не могут выдержать такой жизни; им это слишком тяжко, и пользы принести они не принесут никакой, а только будут мешать... И уход тоже за ними большой. Один такой самоволец больше стоит, чем пять своих людей, а толку от него нет.

При этих словах мне вспомнилось, что один из трех герцеговинцев, встреченных нами в Дубочке, нес письмо от Пеко к Вукотичу. Все это навело меня на мысль, что, может быть, черногорский воевода, квартировавший на границе в убогой хате, стоит в более близких отношениях с усташами, чем то выказывается. [633]

XXI.

Прайор был невыразимо счастлив, когда на третий день после нашего выхода из Тупани поздно вечером внизу под нами далеко, как бы в бездонной пропасти, замелькали огоньки. То было Ризано. Мы выбрались, следовательно, из гигантского горного моря, по окаменелым безотрадным волнам которого столько дней шествовали. Теперь нам оставалось только спуститься по удобной «цивилизованной» дороге, идущей зигзагами по склону последней горы, упирающейся в Бокку Каттарскую.

Прайор чуть ли не ежеминутно справлялся, сколько нам еще предстояло пути до Ризано. Он был в необыкновенно возбужденном состоянии, в особенности для англичанина. Проголодав серьезно в течение последних семи дней, покрытый паразитами, грязный, ободранный, он с каким-то сладострастием мечтал о том, как он, наконец, умоется, как сбросит с себя безвозвратно имевшуюся на нем одежду и белье, как переоденется с ног до головы, как поест вдоволь до отвалу и как завалится спать на «настоящей» кровати, на тюфяке, под одеялом, имея подушки под головою! Это все казалось ему верхом человеческого блаженства.

— Mon ami, мы прикажем принести нам яиц, много лиц и ветчины и масла, и сами сделаем себе яичницу, большую яичницу и съедим ее с пивом... Мы потребуем три десятка яиц на нас на трех...

Я не мог не расхохотаться при мысли об этой гомерической яичнице.

— Отчего вы смеетесь, mon ami? Вы думаете, что мы не съедим? Да я один все это съем… И хлеба белого, мягкого! Наемся, сколько могу (мы в горах ели галеты или черствый хлеб), и пива выпью несколько бутылок... Это мы прежде всего сделаем, как только придем… Я буду есть, есть, mon ami, есть, все есть, пока не почувствую себя полным... Какая ужасная страна! - воскликнул он, вспомнив, вероятно, при этом испытанные лишения.

— Ну, а скажите мне, - спросил я его теперь, — когда мы через какие-нибудь полчаса будем на берегу моря, в двух [634] минутах от парохода, довольны ли вы, что совершили это путешествие?

— Я? Доволен ли?! Mon ami!.. Я не умею выражаться по-французски, вы знаете, как бы хотел... Je vous aime comme mon femme, - прибавил добрый Прайор действительно растроганным голосом, — я вас крепко обниму и поцелую в Ризано, когда мы оба будем чистые, mon ami.

Барбье, примостившийся на нашей багажной мазге, был также очень рад выбраться из гор после своих первых неудач, причем мечтания его были иного рода. Он мечтал о «войске» Любибратича, излагал в чрезвычайном изобилии разные мысли относительно переустройства, организации, расширения восстания, которое еще не видел и о котором не имел ни малейшего понятия, говорил о значительных пожертвованиях, которые имеют в скором времени посылаться из Франции на дело свободы, предлагал новые способы атаки турецких фортов, и пр. и пр.

— Я, знаете, - характеризовал он свой взгляд на дело, — понимаю и люблю эту жизнь, исполненную тревог, опасностей и приключений, но с одним только условием: pas de salete, pas de poux et de vermine. Это для меня хуже всяких пуль и ятаганов. Une bonne bataille bien chaude sans cruautes inutiles, et, apres un bon feu quelques croutes de pain, un verre vin ou de cognac et une bonne tasse de cafe bien brulant... Больше мне ничего не нужно!

Это «больше ничего» шло, однако, совершенно вразрез с тяжелою действительностью.

Около одиннадцати часов мы, наконец, вступили в Ризано. Маленький городок давно спал крепким мирным сном. Мы подъехали к знакомой уже нам гостинице, наглухо затворенной со всех сторон.

Начался стук в двери, сперва умеренный и приличный, но, ввиду тщетности наших усилий разбудить спящих обитателей гостиницы, превратившийся вскоре в гвалт совершенно безобразный. Маленькая спящая гостиница казалось атакованною шайкой разбойников. Барбье, Андро, Симо, момак, я, все мы стучали усиленно кулаками — кто в дверь, кто в оконные ставни; но между всеми особенною яростью и силой ударов отличался Прайор, который страстно жаждал поскорее укрыться в «настоящем» доме и засесть [635] за свою гомерическую яичницу, фланкированную батареей бутылок пива.

После добрых двадцати минут такого содома отворилась, наконец, ставня вышки дома, и показалась в окно голова.

— Что вам надо, дьяволе? - раздался сердитый заспанный голос.

— Отворите, пожалуйста, поскорее. Мы из гор, умираем с голоду…

— Нет у меня для вас места, все занято. Чего вы тут шумите?

Прайор был в таком возбужденном состоянии, до того все фибры его были напряжены что на этот раз он наитием понял, что дело шло об отказе.

— Предложите a ce mechant garcon полфунта, чтобы только нас впустил, mon ami! - посоветовал он мне поспешно, пока Андро и в особенности Симо разражались страшными ругательствами на негостеприимного хозяина, срамя его тем, что оставляет на улице таких высокопоштованных господ как мы, «не жалеющих своего живота для братьев».

Как и следовало ожидать, совет практичного англичанина оказался наиболее действительным. Едва я произнес эти магические слова: хочешь впустить нас за пять фиоринов? - как сверху послышался изумленный и радостный возглас: Богами! - и голова быстро исчезла. Через минуту отворилась дверь, и мы ввалили в локанду. Кругом нас суетился и без толку метался совершенно осовевший хозяин с сальным огарком в руке.

— Есть у вас свободные комнаты? - спросил я его.

— Вот эта есть только, господине, - ответил он, указывая огарком на биллиардную, находившуюся возле первой общей комнаты.

Эта так называемая биллиардная была, если вы не забыли, маленькая угловая конура, семь восьмых пространства которой занимал затрапезный расшатанный, продранный бильярд, на котором, по всему вероятию, упражнялся еще царь Горох в юные годы. Играть можно было на этой допотопной махине, вследствие чрезвычайной близости стен, только держа кий под значительным углом возвышения. Эту-то неприютную нору предложил нам хозяин в качестве первого «цивилизованного» крова, нам, жаждавшим улечься, отогреться, растянуться и отдохнуть вволю. Это было немыслимое нахальство. [636]

— И ничего другого у вас нет, кроме этого чулана?

— Ничего, богами ничего.

— Ну а эта, первая комната?

— Эта для всех, эту нельзя, она для всех.

Прайор в своем возбуждении продолжал понимать почти весь наш разговор каким-то наитием свыше. Притом англичанин, обманутый в своих надеждах и мечтах, сладострастно взлелеянных за последние часы пути, дошел до какого-то остервенения и серьезно предлагал вышвырнуть вон хозяина и распорядиться собственною властью — развести огонь в находящемся в углу камине, вытащить из шкафов провизию и бутылки, и проч.

Барбье, как он сам заявил, en qualite de tapageur, убедительно поддакивал Прайору и только ожидал сигнала, чтобы начать разгром.

— Послушайте, — сказал я хозяину, — к вам тут явились не люди, а голодные и продрогшие волки. Слов попусту терять нам нечего: разводите сейчас огонь, достаньте откуда хотите чего-нибудь поесть, постелите нам, что имеете у огня, давайте вина, пива, что имеете и, главное, все это чтобы было живо. Берем мы себе эту комнату, которая по вашим словам, «для всех». Мы теперь эти «все». Поняли? Сделаете хорошо и живо, получите напулеон (Двадцатифранковые наполеондоры, которые здесь в большом ходу, называются далматами, герцеговинцами и черногорцами напулеонами); не сделаете, мы сами распорядимся и все разнесем, съедим и выпьем.

Речь эта имела решающее действие. При ярком сопоставлении напулеона и разгрома, оторопевший хозяин полурадостно-полуиспуганно окинул нас взором и заметался во все стороны. С помощью Андро в миг разведен был огонь, явились мешки, набитые соломой, принесены яйца, масло, ветчина, пиво, и проч. Стола, стульев, свеч у нас не было, да мы и не требовали их. Привыкнув за все время нашего путешествия лежать и есть у костра и при свете костра, мы и тут распорядились одинаково, отчасти от страшной усталости, отчасти в память герцеговинских порядков.

— Как вас будить, господине? - обратился ко мне хозяин, когда, утолив основательно голод, мы завалились спать. [637]

— Совсем не надо будить до прибытия парохода.

— Ну, а если вы долго спать будете? Пароход тоже придет поздно.

— А что тогда?

— Мне ведь нельзя будет открыть локанду.

— И не думайте открывать, пока не придет пароход.

— Да что ж мне тогда, богами, делать? У меня тут с шести часов утра уж собирается народ, и господа австрийские офицеры тоже кофе приходят пить, и все такое.

— Ну, любезный друг, делайте там себе что хотите, но теперь убирайтесь вон сейчас же, потому что мы желаем спать, а если завтра кто-нибудь осмелится просунуть сюда нос без нужды, то вот этот господин — я показал г-на Прайора — подстрелит его как собаку. За убытки вам будет заплачено. Доброй ночи!

Хозяин не возразил более и, согнувшись в три погибели, вышел из комнаты, бросив искоса взгляд на нас и на внушительную кучу нашего оружия, сложенного в углу.

Как всегда бывает при очень сильной истоме и усталости, мы полагали, ложась, что проспим невероятное количество часов. Проснулись мы, однако, как во все предыдущие дни в горах, очень рано. Выйдя из нашей комнаты, я увидел хозяина, разговаривающего с Андро. При моем появлении он быстро подскочил ко мне и, узнав, вероятно от Андро, что я русский, поспешил заявить, что у него теперь находится еще один русский, «едн ранены рус».

— Раненый русский? - удивился я.

— Исто, господине. Едн рус.

— Как его зовут?

— Не знам.

— Где же он был ранен?

— Там, — хозяин показал по направлению гор, — там был ранен в битке.

— Давно?

— Не, теперь был ранен. Он только вчера утром пришел сюда.

— В какой же битке он был ранен?

Я был очень удивлен, так как кроме Василевского в Руссова, которых я оставил целыми и невредимыми, ни о каких других русских у усташей я не слыхал. Не Дука ли это выдает себя за русского, мелькнуло мне. [638]

— Какой он на вид, этот русский? - спросил я хозяина.

— Младый, господине. Младый и такой, знаете... Не валя ништо (Не стоит ничего).

— Почему не валя ништо?

— Слабый такой. Для войника не валя ништо.

Описание не соответствовало Дуке.

— Не ма брады, не ма уса, - продолжал описывать хозяин.

— Где же его комната? - спросил я хозяина, очень заинтересованный его сообщением.

— А там, — он показал головою наверх, — там он лежит в комнате и ждет парохода.

— Он, значит, не опасно ранен, если думает уже ехать? Навещает его доктор?

— Нет, господине, он никого не хочет видеть, и доктора даже не хочет, как я ни уговаривал его.

— Куда он ранен?

— А не знам, только не в руку и не в ногу, потому что все это цело. В голову, думаю: она повязана.

Что такое? - подумалось мне — раненый, где неизвестно, доктора видеть не хочет; думает уже об отъезде на пароходе... Тут что-нибудь да не так.

— Проведите меня к нему, - сказал я хозяину.

— О, господине, он никого, никого не велел пускать к себе. Он такой слабый и пугливый. Он ночью так испугался, когда вы все пришли, что дрожал как болезный, когда я вернулся наверх к себе, и все пытал, кто такие пришли... Нет, высокопоштованный господине, оставьте его, пусть себе лежит.

Как вы понимаете, после всего этого, я, напротив, непременно пожелал видеть таинственного «раненого руса».

— Вот что, — сказал я хозяину, — он вероятно, не только не воспротивится, но даже будет очень рад видеть земляка. Я напишу несколько слов на бумажке; снесите их ему.

Через минуту хозяин чуть не кубарем скатился с лестницы и с сияющим лицом произнес несколько раз: «молим, молим, господине, господин рус молит вас придти к нему». [639]

Я поднялся на вышку, разделенную на две комнаты, выходящие окнами в противоположные стороны, хозяин отворил мне дверь одной из них, и, войдя, представьте себе кого я увидел лежащим в постели... Мяскова!

Да, Мяскова, но Боже! В каком виде! И прежде, и всегда, он был невзрачен, тщедушен, тощ, зеленоват, но тут вместо прежнего Мяскова валялся, съежившись под одеялом, какой-то несчастнейший сморчок. Я едва узнал его в первую минуту.

Лицо стало серого цвета и худобы ужасной, глаза провалились, морщины и складки на щеках выступали как-то особенно рельефно, борода и усы, несколько дней небритые, торчали короткою щетиной и придавали лику окончательно затрапезный расплюевский вид. Голова была повязана платком.

— Мясков! - вскричал я, изумленный.

— Ради Бога, не произносите моего имени, поспешил он меня остановить, делая отчаянный жест рукой.

— Да что с вами? Что значит все это?

— Au nom du ciel plus bas et ne prononceя par mon nom surtout, - произнес он скороговоркой умоляющим шепотом.

Я подошел и присел к кровати. Мясков видимо был как на иголках.

— Кто там внизу? - спросил Мясков чуть мне не на ухо.

— Никого, кроме тех, которые пришли со мной из гор, Прайор, которого вы знаете, француз один, Барбье, и проводники... Но скажите же, наконец, что с вами случилось? Почему вы скрываетесь?

— Потому что меня хотят убить, потому что я чудом избежал смерти, потому что тут, в этом мерзейшем городишке, я совершенно в руках этих зверей, хотя нахожусь и на австрийской территории...

— Каких зверей?

— Герцеговинцев этих, и черногорцев, и прочих славянских скотов... Это Австрия! Хороша Австрия, нечего сказать! Австрийские власти здесь нуль, положительный нуль, а властвуют и распоряжаются, и делают, что хотят, черногорцы!.. Постой! Погоди! Увидим, что скажут, когда я разоблачу, какая это Австрия! [640]

Он видимо был разъярен до крайности и один страх чего-то удерживал его, чтобы не разразиться громкими проклятиями и ругательствами. На каждой фразе он было возвышал голос, но, опомнившись, тотчас съезжал на полушепот.

— За что же вас хотят убить? Мне сказали, что вы ранены.

— Кто вам сказал, хозяин?

— Да.

— Да, я ранен.

Он отрезал эту фразу с «благородною простотой».

— Где, когда, каким образом?

— В горах.

— Кто же вас ранил? Не турки же, потому что за эти дни кроме дела при Голии, где я находился, никаких других стычек не было.

Я сказал это несколько наобум, на всякий случай, чувствуя, что надо было, как говорится, припереть Мяскова, чтоб узнать истину.

Действительно, он замедлил несколько ответом, прикидывая в уме шансы pro и contra, и рассудив, вероятно, что при этих условиях меня едва ли возможно угостить какою-нибудь хлестаковскою эпопеей, конечно, состряпанною уже в его уме, он вдруг обратился ко мне с такими словами.

— Я ведь, конечно, могу на вас рассчитывать, вы меня не выдадите, напротив, полагаю, что при случае вы заступитесь за...

— Конечно, конечно. Об этом и не стоит говорить.

— Ну, так видите: я вам расскажу всю правду. Вы будете, таким образом, так сказать, первым цивилизованным свидетелем того, что надо мной хотели и хотят совершить... Я скрываюсь и молчу теперь, потому что поджидаю парохода и знаю, что здесь, в Ризано, на австрийской земле, я все равно, что в Черногории; но на пароходе я заговорю, о! Я заговорю громко, решительно, неумолимо... Я сброшу там... - Голос его, сначала тихий, все возвышался, слова, чем дальше, тем быстрее и отрывистее вырывались друг за другом.

— Вы все громите Австрию и черногорцев и ничего не рассказываете, - перебил я его, чувствуя наплыв лирико-негодующих амплификаций. [641]

— Правда ваша, но трудно, понимаете, развитому, цивилизованному человеку удержаться от взрыва негодования, от громового протеста, трибуну нужно было бы, чтоб...

— Ну, так что же с вамп случилось?

Мясков рассказал мне следующее:

Он высадился в Каттаро после того, как расстался со мною на пароходе. В Каттаро познакомился в кофейне с каким-то сербом, у которого нашел, к великой радости, «совершенно одинаковое отношение к вопросу». Воззрение, пояснил Мясков, вполне светлое, разумное, цивилизованное, «Ничего расового, ничего враждебно-национального, ничего мелкого, сепаратистского, pas de politique de clocher. Этот человек, как я, как Виктор Гюго, как все мыслители, смотрел на дело не с какой-нибудь славянской или сербской, или другой какой-нибудь аршинной высоты, а прямо с общечеловеческой точки зрения, с точки зрения свободы и федерации народов». Серб, приехавший сюда, по его словам, недавно, уполномоченным от какого-то «центрального комитета», уверил Мяскова, что им стоит будет только показаться «в горах», чтобы найти массу приверженцев. Решив сразу «круто повернуть дело, поставив князей Николая и Милана вне закона», оба пропагандиста двинулись в путь. Серб уверял при этом, что опасности никакой не будет и что за блестящий успех он «ручается головою».

Они наняли двух коней, взяли проводника и поехали по направлению Грахова. Сначала все шло хорошо, только одно, присовокупил Мясков, «поражало меня: это — ужасная тупость и неразвитость народонаселения. На наши объяснения они только пучили глаза и, по-видимому, ничего порядком не понимали». Тогда Мяскову пришла счастливая мысль, - черт ее возьми! - говорить с этим «темным людом» притчами, чтоб яснее было. Результаты оказались, однако, плохие, но друзья все-таки не унывали. На третий или четвертый день они добрались боковым путем до Драгая, лежащего на австрийской земле. Здесь им кто-то из слушающих заявил в ответ, что «все то глупство» и что о князе Николае говорить им не следует. Они решили быть осторожнее. Прибыв в Грахово и узнав, что там находится княжеский капитан, друзья воздержались на время от пропаганды, желая прежде «под рукой сондировать настроение и [642] дух народонаселения». Грахово показалось им, невзирая на присутствие княжеского капитана, самым подходящим «центром действия», так как находилось в двух часах всего от австрийской границы, «куда в случае чего можно было всегда нырнуть». Начались прогулки и поездки по окрестным селениям. Результата, однако, не выходило никакого. «Тупость, неразумие и какая-то скотская неподвижность, — вот все, что мы видели», объяснил Мясков при этом. Так прошло несколько дней, когда в какой-то деревнюшке (вероятно между Граховым и Тупанью) во время их пребывания явился из лагеря инсургентов человек на вид «совершенно иного пошиба». Знакомство было быстро сведено, так как прибывший говорил по-французски и немного по-русски, и пошла беседа. «Этот человек, - объяснил Мясков, - назвал себя герцогом Медунским, но он не герцог, а просто разбойник».

— Он показался нам очень дельным и подходящим человеком; объявил, что бросил жену, детей, имения свои, все, чтоб явиться сюда бойцом за свободу. Мы заговорили о свободе и о видах свободы; он так решительно и зрело ответил нам, что мы решились тут же сообщить ему часть нашей политической программы. Он слушал и все поддакивал. Мы сидели в хижине у огня и пили кофе. Вдруг этот человек встал и вышел, позвав хозяина хижины. Не знаю, заподозрил ли что мой товарищ или так случайно вышло, но он тоже встал и пошел к двери. Через минуту слышу крик и выстрел. Я вскочил, подбегаю к дверям и вижу, что серб скачет на лошади. Что такое? - думаю. Тут явился этот разбойник с саблей в руке, с обнаженною саблей. «Ты кто такой?» - кричит, замахиваясь на меня. — Я русский, - отвечаю. «Врешь, - кричит, ты не русский, ты турка!» - и ударил меня саблей по голове. При мне не было оружия, я был беззащитен... — Я русский! - кричу снова, - не смейте меня трогать! «Врешь, каналья, ты хем фука»... Какие-то слова произнес, верно, по-турецки, и опять ударил меня. Что было мне делать? «Ты, - говорит, - смеешь князя хулить и против него говорить. Я тебя свезу в Цетинье и представлю его светлости и там из твоей шкуры мы понаделаем себе уздечек, там мы заставим пленных турок пить из твоего [643] черепа», — всякие такие мерзости стал мне говорить. Сопротивление было немыслимо. Он связал, мерзавец, мне руки, ударами сабли заставил меня подняться на ноги, сел на мою лошадь и повлек меня за собой при этой позорной обстановке. Видя, что дело плохо, что попал не на человека, а на жандарма, я, пройдя несколько времени, попробовал соблазнить эту подлую душу подкупом. Я бил на все.

— Послушайте, вы, - сказал я ему, - у меня на себе двенадцать дукатов. Я вам отдам все, исключая двух дукатов, отпустите меня.

Он только ехидно смеется и отвечает:

— Твои дукаты будут завернуты в твою шкуру и брошены в пропасть...

Такое животное! Через несколько времени я опять предлагаю ему эти десять дукатов.

— Приведете меня в Цетинье, ничего не получите, потому что я, клянусь, объявлю хоть пред смертью, что имел сто дукатов и что вы их у меня отняли.

Я, как понимаете, бил уж тут на уру, а он смотрит на меня, каналья, с моего же коня и говорит:

— За каждое твое слово следовало бы вырезать теперь же у тебя по оку мяса из разных частей, но это мы сделаем позже, не беспокойся!

Однако я не терял совсем надежды, потому что рожа его мне уж очень казалась продажною. Вечером — это было третьего дня — мы прибыли с ним в одну деревню. Я ужасно утомился, и раны мои болели страшно, но я ничего не говорил. Этот разбойник вошел в дом отдыхать и взял меня с собой, объяснил что-то хозяевам, показывая на меня, и те стали смотреть как на собаку. Мило, думаю, если так продолжится; съедят совсем эти дикие скоты. Пред сном я обратился опять к этому разбойнику с таким вопросом: — чего же вы от меня хотите? Что вам в том, что приведете меня в Цетинье? Я русский, ничего со мной не посмеют сделать у вас, а десять дукатов вы так ни за что потеряете. «А исчезнешь ты отсюда, хем фука — он все меня называл хем фука, — а исчезнешь ты тогда отсюда?» - говорит. Наклевывается, думаю, собака. — Что ж мне тут делать? - отвечаю, - вижу, что ошибся. И тут мало-помалу мы уговорились, что я отдам ему десять дукатов, а он отпустит меня, только с условием, что покину [644] немедленно их территорию и никогда более не вернусь в эту треклятую Герцеговину. Выступили мы с ним рано на другой день — это было третьего дня — он все на моей лошади, а я пешком, и пришли в Драгай. О лошади между нами речи не было. Ну, думаю, здесь, в Драгае, на австрийской территории, мы с тобой поговорим, дружище. Он, однако, будто предчувствовал, и, не доходя Драгая, сказал отдать деньги. Я отдал. Как только мы вступили в австрийское селение и очутились у домов, я круто переменил тон и стал звать на помощь. Вообразите себе, что этот разбойник нисколько не смутился, стал меня ругать, выхватил саблю и снова напал на меня. Явился народ. Я кричу и показываю его и хочу объяснить им, а он с своей стороны объявляет, что схватил меня, потому что я бунтую народ против князя Николая. Меня схватили и заперли в какой-то дом. Это в Австрии-то! В Австрии! В Австро-Венгрии! А!! На мое счастье, все это так на меня подействовало, что я почти лишился чувств, когда меня бросили в этот чулан. Эти звери подумали, вероятно, что я опасно ранен и оставили без присмотра. Очнулся я, вижу окно совсем низко от земли, дорога большая, известная до Ризано. Выждал я; людей не видно нигде; надо, думаю, jouer le tout pour le tout; вылез через окно и пошел не по дороге, а немножко стороной. Порядком я намучился, пока не добрался до Ризано: как услышу шаги или завижу кого издали впереди или сзади, сейчас с дороги в ущелья и сижу там... Черт знает что! И голод при этом, и усталость, и раны... Часов семь или восемь, я думаю, тащился сюда от Драгая.

— Но для ран этих что же вы сделали? - отчего не позвали доктора?

— Каким образом позову я доктора, когда здесь все, как и в Драгае, протухло славянизмом. Узнай они только, что я здесь, меня, пожалуй, опять схватят под носом у австрийских властей и уведут в горы.

— Ну нет, это не так легко...

— Ну так просто убьют, а это уж будет слишком глупо.

— Покажите мне ваши раны, может быть, надо что-нибудь сделать.

— Нет уж, зачем же. Я их перевязал и приложил примочку. Выжду еще, а там покажу их доктору. [645]

При слове примочка я машинально бросил взгляд на ночной столик. На нем стояла склянка с арникой и несколько употребленных компрессов, на которых не видно было ни следа крови. Это все, вместе с нежеланием показать свои раны, убедило меня, что Мясков получил только более или менее значительные ушибы в своей несчастной экспедиции, а отнюдь не раны.

Рассказ Мяскова показался мне довольно правдивым; я даже поразился такою справедливостью от человека, одержимого в столь сильной степени как он, так называемою «хлестаковскою болезнью», и приписал эту откровенность необходимости высказаться даже такой натуре после перенесенных опасностей, невзгод и страданий.

— Что же сталось с вашим товарищем сербом? - спросил я его.

— Не знаю. Может быть, его уже убили.

— Что же вы теперь намерены делать?

— Не знаю еще. Посмотрю, как здоровье. Во всяком случае, мы с ними еще поговорим, прибавил он со злою ужимкой.

Меня удивило, что он не спросил у меня денег, так как, по его собственным словам, он добрел сюда всего с двумя дукатами. На мой вопрос, куда он едет, сказал, что в Триест.

Беседу нашу прервал хозяин, явившийся с известием, что пароход подходит. Мясков ужасно обрадовался и бросился одеваться. Я спустился вниз. Прайор и Барбье собирали вещи. Я подошел к Андро и Симо, нашим верным проводникам, чтобы распрощаться с ними и пожать им руки (расчеты все были уже сделаны). Оба кривошеи были видимо тронуты.

— Мы имеем до вас большую просьбу, - обратился ко мне Андро чуть не со слезами на глазах.

— Что такое, Андро?

— Позвольте вам сделать картину с вами.

— Как сделать картину?

— А знаете, такую черную картину, как делают теперь. В Рагузе есть один, который снимает так лица.

Я понял, что дело шло о фотографии.

— Мы поедем с вами, — продолжал Андро, — если вы согласитесь. За билеты мы заплатим сами; мы уж решили так с Симо. [646]

Это наивное желание меня очень тронуло.

— Конечно, любезные друзья мои, с радостью согласен, только билетов мы вам не позволим взять.

— Ну так уж туда позвольте нам взять самим, мы так хочем; а назад, если милость ваша такая, так возьмите вы для нас.

— Хорошо, хорошо.

— И господин инглизе пусть тоже будет с нами на картине.

— И он будет тоже, конечно.

Через полчаса мы плыли на пароходе в Рагузу.

(Продолжение следует.)

Петр Петров

Текст воспроизведен по изданию: Очерки герцеговинского восстания // Русский вестник, № 8. 1878

Еще больше интересных материалов на нашем телеграм-канале ⏳Вперед в прошлое | Документы и факты⏳

Главная страница  | Обратная связь
COPYRIGHT © 2008-2024  All Rights Reserved.