|
КОВАЛЕВСКИЙ Е. П.ЭПИЗОД ИЗ ВОЙНЫ ЧЕРНОГОРЦЕВ С АВСТРИЙЦАМИ___________________ (Из воспоминаний очевидца о войнах за независимость Черногории и Италии) Это было давно, очень давно, в далекой и всегда мне милой Черногории, куда внезапно бросила меня судьба из более далекой, но менее милой Сибири, от занятий мне близких, к делу совершенно чуждому, которого не принимала душа. Правда, открытою целью моего пребывания в Черногории были все-таки ученые исследования, но, в сущности, дело было иного рода: австрийское правительство жаловалось на владыку черногорского; оно обвиняло его и как владыку духовного (тогда еще не было раздвоения власти) за его домашнюю, не соответствующую монашескому сану жизнь, и как властителя страны, за его недружелюбие к Австрии и сношение с врагами ее. Это было во время силы и власти Меттерниха при двух дворах, во время разгара нашей дружбы к венскому кабинету, а потому легко судить какого рода инструкции я получил. Владыка встретил меня подозрительно, но отношения наши вскоре выяснились, и мудрено ли? Ему был 21 год, мне – с небольшим 23. В эти годы и чувствуешь и действуешь так открыто, так честно, что всякое сомнение отпадает само собою. Прошло месяца три с тех пор, что я приехал в Цетин; со всею восприимчивостью молодости я вживался глубже [170] в жизнь черногорцев. Их интересы были мне близки; их бедствия сокрушали меня. С владыкой я был связан тесной дружбой, которая сохранилась до смерти его. Изредка еще европейский мир соблазнял меня, и тогда я спускался с гор в Катаро, хотя, что это за европейский город — Катаро! В ту пору, в которую я переношу моего читателя, я был именно в Катаро. Я спал крепким и сладким сном, каким спят в 20 лет, на заре, после томительного знойного дня и ночи, проведенной под роскошным небом, в атмосфере полной неги и электричества приморского берега. Сильный стук в дверь и шум на улице разбудил, однако, меня. Я долго не мог придти в себя и машинально, инстинктивно побрел к двери, которую, казалось, грозились выломать. Едва щелкнул ключ в замке, как Мариана стояла уже в комнате и, не обращая внимания на легкость моего ночного костюма, разрывалась в воплях, мольбах, проклятиях и слезах. Надо знать, что Мариана была девушка гордая и непреклонная; это была дочь хозяйки трактира locanda grande, — единственного трактира в городе; и как она была хороша в то время, с распущенными волосами, в одежде почти такой же легкой, как и я. Видно было, что и ее тревога застала врасплох. Мудрено ли, что я ее слушал и вовсе ничего не понимал, кроме того что она была очень хороша. — Да посмотрите хоть сюда, если не верите, — произнесла она, в отчаянии отворяя ставни окон. Я увидел солдат полка, расположенного в окрестных и дальних деревнях, почти бегом удаляющихся за город. — Это что-то серьезное! Что же это такое, в самом деле? — Да говорят вам, что черногорцы спустились с гор, всех режут и всех жгут, — вопила Мариана; вот-вот придут сюда и зарежут нас, а мы такие верные рыщане (христиане, православные)... И пошла, и пошла! — Это ты что ли, Видо? — спросил я, увидевши, в растворенную дверь, в сенях черногорскую шапочку и длинное ружье. — Это я, — ответил флегматически Видо, — да и все мы здесь. — Как все вы здесь? — Спросил я, приходя в большее недоумение. — Да вот видите, мы случились здесь на базаре, ничего и не знали, что там у них делается; нас это невзначай [171] захватило в городе; австрияки и говорят нам: вы всему причиной, отдавайте оружие и сдавайтесь в плен. Мы говорим: что мы за дураки, чтобы живьем сдаться. Они говорят: будем стрелять, видите, нас сколько! — И мы будем стрелять, хоть нас и немного. Толковали, толковали да на том и решили, чтобы нас пропустили к вам, а уж вы отвечайте, как знаете! — Черт бы вас забрал совсем! Теперь будет целая история. Знаю я, как с австрияками возиться. — Бо а-ми, недобро, — ответил, отплевываясь Видо. — То-то же, что недобро; зачем же накликали историю? Расскажи, по крайней мере, что там у них и где там? У кого? — Знаете Пастровичеву гору, и крест на полугоре, что положил Иван Бегов-Черноевич? — Как не знать! — Каждый вам скажет, что тут и есть граница Черногории с австрийской землей. — Что же дальше? — А немцы взяли да и поставили казарму по нашу сторону, на самой вершине горы, так что оттуда из окна любого стреляй на земле цермничан. — Что же цермничане? — Они взяли да и сбросили казарму под гору, к австриякам — и с солдатами совсем, — прибавил Видо, самодовольно оскорбляясь. — Ну, этого недоставало! Есть убитые? — Да только двое солдат убито, а то так, — перецарапано с десяток. Быть беде, — думал я, забывши уже о Мариане и наскоро одеваясь, чтобы идти к начальнику округа. Я сам не знал, что ему скажу, в качестве чего предстану, и на каком основании стану ходатайствовать за черногорцев, толпившихся у меня в сенях. В глазах его я был молодой естествоиспытатель, с которым был он знаком, но на которого глядел вообще неодобрительно и не без некоторого подозрения, хотя сам себе не мог отдать отчета, в чем именно он подозревал меня, в том ли, что я подстрекал против него черногорцев и даже православных бокезцев, или в том, [172] что я ухаживаю за его женой, которая, скажу мимоходом, была и молода и хороша, а Ив-ч был стар и невзрачен. Площадь перед домом начальника округа была загромождена вьюками, боевыми снарядами, ракетными станками, мулами, ослами, даже было несколько лошадей, столь редких в то время в Катаро, что показывало присутствие важных посетителей. Пароходов тогда еще не было на Адриатическом море, только думали еще образовать в том году пароходное сообщение между Триестом и Катаро; следовательно все перевозилось из Рагузы в Катаро, и из Катаро в Будву и Кастельластву — место военного сбора, на вьюках. На площади было несколько офицеров итальянского полка, расположенного в окрестности. Я был всегда в хороших отношениях с австрийскими офицерами и тогда, когда политические обстоятельства заставили меня действовать с ними заодно, и даже тогда, когда местные власти изображали меня каким-то политическим чудовищем. Мы обменялись несколькими насмешками над начальником округа, который, не имея никакого понятия о военной части, отдавал самые нелепые приказания. Но далее, чем более приближался я к Ив-чу, тем встречали меня холоднее. Я нашел его с бригадным генералом, французом по имени и характеру, честным и открытым стариком, но совершенно чуждым знания той местности, на которой собирался действовать. Он толковал что-то И-чу о развернутом фронте, между тем как среди груд и обломков камней на Пастровичевой горе и одному человеку было трудно поворотиться. Начальник округа принял меня с торжественностью, хотя дурно сдерживаемое волнение пробивалось беспрестанно наружу. — Вы видите, что мы собираемся дать хороший урок черногорцам, так чтобы они долго не могли от него оправиться. — Давно надо было показать им зубы, — прибавил генерал. — Чтоб они не показали прежде своих когтей, — пробормотал я, едва сдерживаясь. — Дело может кончиться так, как они не ожидают. Пожалуй, затронут вопрос о их самостоятельности: в наш век нельзя терпеть у входа Европы шайку разбойников. [173] Мне становится жутко. Но я решился воздерживаться, сколько мог. — Я зашел проститься с вами, — сказал я, прерывая его. Лицо И-а просветлело. — Прекрасно! Превосходно! — воскликнул он. — Надо показать этим... — он посмотрел на меня и воздержался от эпитета, — надо им показать, что Россия порицает их поведение. Своим отъездом, особенно если вы к нему прибавите еще энергическое письмо к владыке, вы вполне покажете, что отступаетесь от возмутителей и отдаете их на расправу нам, а мы уже сумеем расправиться! К вечеру и кроатский полк будет на месте. — Он вопросительно посмотрел на генерала. — Непременно, — отвечал тот. — Вы ошибаетесь, — заметил я. — Я еду в Цетин. И-ч злобно на меня поглядел. — Иначе я и поступить не могу; мне дела нет до ваших международных отношений. Я не могу оставить Черногорию и владыку без особого приказания посланника; и временные отлучки в Катаро непозволительны; вот почему я спешу туда, откуда не должен бы был и уходить. Он попробовал было уговорить меня — напрасно! Хорош бы я был, в самом деле, если бы оставил теперь, в беде, Черногорию и владыку, хотя, собственно говоря, я и не отдавал себе отчета, мог ли я быть им чем-нибудь полезным. — Так что же, — сказал я, утомленный изворотливыми убеждениями и частыми угрозами, — прикажите отпереть крепостные ворота и выпустить меня, да кстати уже и всех черногорцев со мною. Они ведь не военнопленные; пришли как мирные соседи, ничего не зная, пускай же так и выйдут. Хуже будет, если поднимут резню в городе; с ними нелегко справиться, тем более что ведь и из ваших бокезцев многие к ним пристанут. Окружной начальник вышел с генералом в другую комнату, и после продолжительного совещания объявил, что отдал приказание выпустить меня и черногорцев — всех вдруг; затем уже никто из иностранцев ни войти, ни выйти из города не может, пока будут продолжаться военные действия. Я хорошо понял, кого должно разуметь под словом иностранцы. — Надеюсь, по крайней мере, — прибавил он холодно, [174] прощаясь со мной, что вы убедите владыку подчиниться безусловно решению венского кабинета в деле, где он кругом виноват; я писал уже к нему, требуя немедленно объяснения поступка его черногорцев. Я вышел, как угорелый от И. Тяжело мне было; я чувствовал, однако, что злость моя была немощна, и усиливался подавить ее. На площади я невольно остановился. Меня поразил громкий, почти детский смех одного юнкера, который тешился, как его товарищ выбивался из сил, чтобы сесть на осла; упрямое животное бодалось и кусалось, и никак ему не поддавалось; толпа уличных ребятишек потешалась. Казалось бы, что тут особенного! Но в это время проходила старуха: ее все знали, католики называли почему-то монашенкой, православные — ведьмой; но те и другие боялись ее: если она кому-нибудь что предскажет, то непременно сбудется; а предсказывала она всегда не к добру. — Погоди, погоди любезный! — сказала она, со злобой обращаясь к юноше по-сербски, чтоб тот не понял, — скоро перестанешь тешиться; уймут тебя на всю жизнь. Да и тебе, голубчик, даром не пройдет это, — продолжала она, обращаясь ко мне уже по-итальянски, вероятно полагая, что я не пойму ее. — Типун бы тебе на язык, баба! — Сказал я вслух по-сербски, чтоб, по крайней мере, наши поняли, и стараясь смеяться, хотя на сердце у меня и поскребло от ее слов. Через час Катаро уже виднелся у ног, как ласточкино гнездо, прилепленное к скале, а Ловчин грозно стоял надо мной, сверкая своею снежной вершиной. Тогда еще не было дороги, проложенной австрийцами до половины горного кряжа, до своей границы; тогда нечего было и думать подняться верхом по грудам камней и стремнин; только от Негуша конный путь был возможен; каждому нечерногорцу приходилось карабкаться в гору с ужасными усилиями и даже, без привычки, с посторонней подмогой. Тем не менее, я уверен, каждый, кому случалось достигать вершины горы, оглянувшись назад, забывал и страшную усталость и нередко ушибы, и оставался оцепенелый, восторженный перед величием зрелища, которое предоставлялось ему. Сколько раз случалось мне видеть эту картину в разное время года и дня и в различном настроении своего духа; никогда не мог я оставаться равнодушным к ней, [175] и находил все более и более красот, чем более вглядывался в нее; у ног — залив Бокко-ди-Катаро, обставленный игрушечными городками, обвитый яркою зеленью лимонных рощ, или загроможденный дикими скалами, далее ровная, ясная лазурная гладь Адриатического моря и, наконец, вдали — легкое, едва заметное алое очертание итальянского берега; все это мягко, нежно, изящно. — Бога–ми лепо! — Повторяли черногорцы, как бы отвечая на мое безмолвное созерцание, и вслед затем раздалась страшная трескотня ружейной пальбы, которая как-то сухо, перерывисто отдавалась между скал. Пожалейте хоть пуль, — сказал я, оглушаемый свистом их, — они вам еще завтра понадобятся. Как ни рано подняла меня с постели Мариана, однако я только в семь часов утра вышел из Катаро. Где пешком, где верхом на лошади, высланной мне навстречу, я в два часа добрался до Цетина. Все поле было усеяно черногорцами. Владыка с нетерпением ждал меня. Мы заперлись одни в келье монастыря, в котором жили. Положение Черногории было действительно в высшей степени затруднительно и требовало для обсуждения может быть более зрелых умов. Австрийцы в самых сильных, чтоб не сказать дерзких выражениях требовали удовлетворения, т. е. выдачи черногорцев, участвовавших в смерти солдат и казни их на границе. В случае невыполнения условия в двадцать четыре часа, они грозили вторгнуться в Черногорию и огнем и мечом добыть себе удовлетворение, не ограничиваясь уже одними виновными. О том, что владыка протестовал против постройки роковой казармы, что он просил предварительного рассмотрения обоюдных границ и документов, о том, что первые выстрелы были сделаны австрийскими солдатами, о том, наконец, что дало бы возможность взаимного разбирательства и соглашения, хотя бы и в ущерб достоинства и даже интересов Черногории, не было и помину. Это были условия sine qua non. Вы видите, что владыке не было исхода из этого тяжелого положения, ему не давали даже возможности честного примирения. Налагать условия, которых ни за что не допустил бы народ до последнего своего истребления, условия, которых не принял бы сам владыка даже и тогда, если бы приставили нож к его горлу, — налагать подобные условия значило — объявить войну. [176] Черногорцы в свою очередь желали этой войны: обычная в них жажда битвы, жажда военной поживы, наконец, ненависть к австрийцам, которые, как бы издеваясь над их терпением, тысячью мелких оскорблений и притеснений постоянно раздражали их против себя, — все это распаляло страсти черногорцев и заставляло молчать рассудок. Владыка хорошо понимал, что вступить в борьбу с Австрийской империей, особенно в то время, когда стычки на турецкой границе не умолкали, было делом отчаянным для Черногории. Уже одно то, что она, не имея исхода со стороны Турции и герметически закрытая на границах Австрии, могла добывать себе хлеб и боевые припасы только с боя и подвергалась опасности задохнуться в своих горах, — это одно заставляло призадуматься всякого, кроме черногорца, который ни о чем не думает, когда речь идет о битве. Притом же, владыке памятно было его недавнее продолжительное и невольное пребывание под надзором в Пскове по жалобе австрийцев и он, конечно, не хотел подвергаться гневу русского государя. Австрия хорошо понимала положение владыки, предложив ему такие тяжкие условия. Я с намерением распространился, чтобы показать, как несправедливо обвиняли владыку, основываясь на австрийских сведениях, в том, что он был виновником этой войны. Еще утром владыка приказал всем способным носить оружие в Цермничской нахии собраться на Пастровичевой горе. Он послал для начальствования над ними Егора Савича Негоша, своего двоюродного брата. После совещания со мной, он решил послать также негушан, собравшихся в Цетине и с восторгом узнавших об этом распоряжении. Хотя негушане были ближайшими к Катару соседями, но путь до них был решительно недосягаем для регулярного войска и одни старики и женщины могли защищать его. Только к стороне Грахова двинута была часть черногорцев из Цуцо, на случай одновременного нападения австрийцев из Кастель-Ново или Ризано. Решено было не трогаться с границ и ожидать нападения австрийцев. Чтобы сохранить насколько возможно характер местной стычки, а не общей войны, владыко оставался в Цетине, но я отправлялся на место военных действий. Иначе я не мог поступить, хотя и предвидел те обвинения, которые [177] потом на меня обрушились. Черногорцы ликовали, что между ними будет русский; со времен войн святопочившего Петра с французами этого не случалось. Я устал страшно, а между тем надо было торопиться. Не было сомнения, что австрийцы нападут с рассветом следующего дня. Владыка убедил меня, однако, дождаться, пока спадет солнечный жар. Притом же я с двумя или тремя черногорцами мог ночью пробраться по закраинам австрийской границы через монастырь Станевич и тем значительно сократить путь, между тем как негушане должны были идти в обход Цермничскою нахией. Конечно, мне было не до отдыху. Положение Черногории, да и собственное свое волновало меня может быть более чем следовало в ту минуту, требовавшую полного спокойствия мысли и действий. Владыку тревожила также моя участь, но он был видимо тронут тем, что в эту решительную для него и для края минуту Россия в лице моем, единственном ее представителе, не отвернулась от него. Часов в шесть вечера я отправился. Что за чудная, полная поэзии, жизни, света и теней картина! Черногорцы шли врассыпную; для них ненужно было дороги; по горам, где группами, где вразброд, в своих живописных костюмах с развевающейся назади струкой, ярко отражались они на горизонте, пламенеющем от заходящего солнца; где пестрой змейкой вились они в гору или быстро, лавиной неслись вниз; а там одинокий черногорец стоял на выдавшейся скале, облокотившись на ружье своими мускулистыми, сильными руками, с которых скатилась косуля, задумчивый и гордый тем, что это она, Черногория, его милая родина, свободная и неприступная, которую он будет защищать, хотя бы весь свет ринулся на нее. В этом положении черногорец всего живописнее. Я хорошо изучил его; точно пальма, которая всего живописнее, если стоит одиноко, среди знойной пустыни. Сколько мыслей невольно привязывается, когда любуешься ею, когда смотришь на него. Песни и выстрелы сначала раздавались всюду; но вскоре наступившие сумерки и быстро за ними слетевшая ночь подернула всю окрестность тишиной, тайной. Мало-помалу отделялись мы от черногорцев вправо и вскоре потеряли их из виду. Мы шли вдоль австрийской границы и, приближаясь к [178] монастырю Майны, слышали звуки оружия и даже различали немецкие командные слова. В Станевиче мы передали свои наблюдения священнику Зийцу, который принял нас со всем радушием истого черногорца, хотя не без некоторого опасения за нашу участь; и действительно, здесь мы едва не сделались жертвою измены Ильи Поликрушки, католика, который был при мне в качестве переводчика для сербского и итальянского языков, пока я не мог еще владеть ими; но находчивость Зийцы сумела отклонить от нас австрийский патруль. Не надо забывать, что мы с двумя черногорцами подвергались всем случайностям военного положения на неприятельской земле. Уже рассветало, когда мы пришли на Пастровичеву гору. Кучки черногорцев в пять и шесть человек, рассеянные по-видимому в беспорядке, но собственно так, что одна другую могли обстреливать и поддерживать, прикрытые камнями со стороны неприятеля, попадались нам довольно часто. Было тихо. Все ожидало боя. Мы направились к знамени племени негушан, где окруженный сотнями двумя черногорцев находился начальник отряда. Егор Негуш-Петрович, двоюродный брат владыки, был десятью годами старше его. Он имел родовые права на владычье достоинство; но владыки назначаются обыкновенно волею предшественника и подтверждаются избранием народа; соблюдается строго только то, чтобы они были из племени негушей и роду Петровичей. Во время смерти Св. Петра, Егор Савич Негуш находился в русской службе, в одном из кавалерийских полков, и, как говорят, не имел никакой склонности к монашеству; может быть по этому, а может быть и потому, что Петр Негуш, как ни молод был, уже участвовал в кровавых сечах и пользовался славою одного из первых сербских поэтов, он был провозглашен, помимо Егора Савича и старшего родного брата, который был женат, владыкой, и, как последствия показали, блестящим образом оправдал этот выбор. Как бы то ни было, но отношения Егора Негуша к владыке были не то чтобы неприязненны, но довольно холодны, натянуты; я же был хорош и с Егором Савичем, и он искренно обрадовался моему приходу. Австрийцы, предпринявшие наступательное движение до рассвета, уже приближались к полугоре. Не видя перед собой [179] неприятеля, они, хотя с усилием, однако подвигались вперед. Черногорцы только ждали условного знака к нападению. Я вовсе не намерен подробно описывать это кровавое дело; я хочу рассказать только один эпизод его, но невольно увлекаемый воспоминаниями, часто сбиваюсь с своего рассказа в сторону. Меня, впрочем, несколько успокаивает то, что о деле этом долго не говорили у нас, и русским оно известно только по немецким источникам, следовательно — в искаженном виде. Австрийцы, как мы уже сказали, не придавали или не хотели придавать большого значения «нестройным, по их выражению, толпам бродяг, способных к грабежу, а не к битве с регулярным войском». Черногорцы, привыкшие к войнам турецким, в свою очередь не слишком высоко ценили регулярное войско; для них какое-нибудь племя Готти было гораздо опаснее слабодушного и слаботелого низама. Заметьте еще, что австрийская армия в то время страдала тою же язвою, от которой и наша излечилась только после Крымской войны; это — недостатком одиночного развития солдата: в массе он хорош; он составляет часть правильной машины, действующей посторонней волею и мыслью; но, оставшись один или в группе подобных себе, предоставленный собственным средствам — он погиб. В описываемом нами деле этот недостаток оказал самые пагубные последствия для австрийцев. Конечно, повод был затеян бессмысленно: каким образом послать в горы, изрытые обрывами, усеянные острыми камнями, стройные ряды солдат, в их тяжелом вооружении и, наконец, в сапогах, в которых нельзя сделать несколько шагов по утесам. Мы сами принуждены были бросить сапоги и надеть черногорские опанки, как ни жестки они для непривыкшей ноги. С невольным замиранием глядели мы на эти ряды отличного войска, которые по мере вторжения в горы все расстраивались более и более, карабкались на камни, скользили, падали. Они были уже под выстрелами неприятеля, не заметив его. Вдруг, по данному знаку, со всех сторон, из-за каждого камня, из каждой рытвины взвился дымок; раздались перекатные выстрелы, и офицеров, шедших смело впереди рядов, почти не стало. Черногорцы редко делают промахи, а тут они могли бить по выбору. [180] Солдаты, однако, продолжали свое дело: машинально, бессознательно, смело карабкались вперед, стреляя — не видя в кого, идя — не зная, куда и зачем. Только пастровичане, католическое славянское племя, которые отстаивали свою землю, и потому шли с австрийским отрядом, далеко опередив солдат, уже наносили нам вред во фланг: но тут, при виде расстройства австрийцев, и они дрогнули, и остановились. Еще несколько выстрелов — и по движению негушского знамени вперед, черногорцы как бы чудодейственной силой выскочили из-за камней и кинулись в кинжалы. Ошеломленные этим внезапным появлением, истомленные трудным и непривычным переходом, очутившись без своих офицеров, солдаты гибли почти без сопротивления. Нужны были все усилия, чтобы остановить движение черногорцев на границе и не допускать их нарушить неприкосновенность австрийской территории. Среди самого торжества победы мы думали о средствах к примирению. Резня была страшная, поражение совершенное. Повсюду разметанные изуродованные тела, легкий пар свежей крови, стоны умирающих, крики победителей, казалось, приводили в какое-то опьянение черногорцев. Незнающие утомления, они гикали, стреляли, ликовали, ради потехи перебегали друг к другу, прыгали как козы с камня на камень, для того только, чтобы поднять какую-нибудь ничтожную вещь, оставленную неприятелем. Все это поле смерти с такою страшною, дикою обстановкою конечно могло бы навести на многие печальные мысли; но нам было не до них. Приведя в порядок отряд, мы дали знать австрийским властям, чтобы поспешили убрать своих мертвых и раненых, тем более что солнце начинало жечь невыносимо. Переговоров о перемирии мы ждали от неприятеля; не нам же было просить их. Между тем известили владыку о победе. Мы решились: если австрийцы будут трактовать с Черногорией по-прежнему, — свысока, идти напропалую, воспользоваться победой и паническим страхом войска и грянуть с двух сторон на Бокку. Черногория подымалась и в трепетном нетерпении ожидала этой минуты. Между тем раненых сносили к нашему стану, под тень утеса и кое-какого намета, из черногорских струк. В числе первых принесенных поразил меня тот самый юноша, которого накануне я еще видел таким веселым, таким смеющимся. Прекрасное лицо его [181] было бледно как полотно, глаза полураскрыты, смерть царила над ним. Я наскоро расстегнул сюртук; кровь сочилась из небольшой ранки в груди; пуля пробила ее и засела в спинной кости. Черногорец, служивший у нас за доктора, махнул рукой, и, не стесняясь тем, что раненый мог понять его, сказал вслух, что тут ничего не поделаешь. Я почувствовал легкое пожатие руки умирающего. «Пить!» — произнес он. Когда дали ему напиться и освежили его лицо водой, он как бы очнулся, хотел приподняться, кровь хлынула из раны; мы изорвали рубаху, чтобы унять ее. «Ненужно... — произнес он, — смерть близка... Не откажите в одной просьбе... Ведь мы не враги с вами»... О, сколько в это время в лице его выражалось доброты, детского чистосердечия, любви; как хорош он был, и как весело ему жилось, если бы дикая воля немца не заставила его жертвовать своею жизнью за тех, кого он в душе своей ненавидел, если бы детская душа его была доступна ненависти. Я с жаром обещал ему сделать все, что он пожелает. Вероятно, выражение моего лица доказывало ему, что я не изменю обещанию: он дружеским взором поблагодарил меня. — Снимите этот медальон с шеи... Вы спасли его от святотатственных рук черногорцев, спасите его от оскорбительных взглядов и еще более оскорбительных толков австрийцев... Покажите... На одной стороне его был портрет молоденькой, прелестной девушки, с русыми волосами и темноголубыми глазами. Трудно было бы признать ее итальянское происхождение, если бы тонкие черты лица, черные брови и гордый, повелительный вид, который странно согласовался с ее ребяческою молодостью, не изобличал его. Умирающий глядел с нежной любовью на портрет; глаза его блистали тем внутренним огнем, который сжигал его; они впились в портрет, и только обессиленная рука опустила его. — Скажите ей... — произнес он прерывистым голосом, — что я разрешаю ее... Пусть забудет... Пусть будет счастлива... С другим... Я хочу этого. Возвратите ей обручальное кольцо и письма. А ей... — продолжал он, приподнимаясь медленно и [182] глядя на оборотную сторону медальона, где портрет женщины, уже пожилой, глядел на него так приветливо, глазами до того исполненными любви, что казалось в эту минуту они прозрели. — Ей скажите... все... — Он не мог продолжать. Слезы теснили его; он хотел скрыть их, и судорожно упал ниц; кровь вновь хлынула из его раны. Он вскоре лишился чувств и уже не возвращался к жизни. Пришедшие за ранеными и убитыми австрийские солдаты и доктора положили его в числе мертвых. Медальон, обручальное кольцо и бумажник убитого с письмами я оставил у себя, для возвращения этих вещей, кому они следуют. Австрийцы на этот раз были гораздо сговорчивее, и, несмотря на всю неловкость своего положения, обратились косвенным путем к моему посредничеству. Егор Савич был в личной ссоре с австрийскими властями и не поехал со мною в Будву, назначенную для переговоров. Я взял с собою одного из сенаторов, конечно неграмотного, который и поставил свой крестик рядом с подписью генерала С. и И-ча под заключенным нами мирным договором, в силу которого австрийцы уступали спорные на Пастровичевой горе земли Черногории, с оговоркой, если не последует согласия высшей власти. Затем покончим с войной и перейдем к мирной части нашего рассказа. Австрийцы никогда не могли простить нам ни своего поражения, ни того, что должны были заключить договор с правительством, законность которого не признавали, и с людьми, которых считают не более как за грабителей. Им нужно было кого-нибудь обвинить в этом для собственного оправдания, по крайней мере, перед светом, и они обрушились всею тяжестью своего обвинения на меня. Следствием этого было сначала мое продолжительное добровольное, чтобы не сказать самовольное пребывание в Черногории, а потом мое невольное пребывание в Рагузе, где я был остановлен. Прошло около осьми месяцев. Тем временем успели завести пароходы на Адриатическом море. Можно вообразить, с какою радостью оставил я Рагузу, как скоро получил дозволение. Не останавливаясь в Триесте, я поспешил в Венецию, чтоб исполнить данный мною умирающему молодому человеку обет. В Венеции также заживаться было нельзя: там подозрительно смотрели на каждого новоприбывшего, а на меня и [183] подавно: это было памятное для венецианцев время, когда знаменитая инструкция 1826 года тайной австрийской полиции, сделавшаяся известною, когда восстание итальянцев захватило правительственные бумаги, — получила полное применение и развитие, когда главные деятели тайной полиции Стрифольдо, Торрезини и глава их Брамбилла наводили ужас на итальянцев; когда мирные жители не шутя утверждали, что шпион Рачаици знает кто что думает и сообщает о том правительству. Из переписки покойного я узнал, что он принадлежал к итальянскому семейству графов А-ни; фамильный палацо их нетрудно было отыскать; но увы, тут я узнал, что мать убитого, вследствие неприятных столкновений с австрийским правительством, уехала в Лондон, где сестра ее была замужем за каким-то лордом; палацо был предан запустению. Труднее было отыскать Монти, семейство невесты гр. А-ни, которое помещалось в наемном доме, хотя эта фамилия тоже пользовалась некоторою известностью. Винченцо Монти, писатель, певец на разные торжественные случаи, знаменит тем, что был сначала ярым республиканцем — из трусости, как он сам сознавался, потом продал себя довольно дорого Наполеону I–му, в чем, однако, никогда не сознавался; в заключение весь передался австрийскому правительству, когда оно заняло Ломбардию. Он приходился двоюродным братом отцу невесты, который был очень ничтожен, чтоб об нем упоминать. Газеты австрийские так часто и усердно бранили меня, что я сделался каким-то страшилищем между немцами и предметом любопытства, а часто и живого сочувствия между итальянцами. Зная, что мать невесты принадлежит к немецкой аристократической фамилии, я просил доложить о себе как об иностранце, которого она не знает, и потому нет надобности говорить мое имя, но которому необходимо нужно видеть ее. Меня впустили. Как теперь помню эту сцену. Роскошное убранство комнат, цветы, вазы, бюсты, портреты; на диване полулежала женщина лет 40; у окна, за пяльцами, сидела девушка, которая живо напоминала мне знакомые черты портрета; она была очень хороша; руки, волосы и темные брови над темноголубыми глазами свидетельствовали ее итальянско-немецкое происхождение; разогревшееся лицо дышало жизнью. Она от [184] души смеялась тому, что ей говорил молодой человек, фамильярно склонившийся к ней через пяльцы; веселость, счастье не только выражались в их лицах, но, казалось, стояло в воздухе, окружавшем их, и достигало важного лица полулежавшей женщины, которая по временам улыбалась, слушая их, или, правильнее, глядя на них, потому что слушать было нечего; говорились вещи слишком обыкновенные, только они говорились иначе, другим тоном, с другими взглядами и выражением лица, чем обыкновенно говорятся. Молодой человек был в военном австрийском мундире. Не знаю почему, но я сразу угадал значение всей этой сцены; горькое, колючее чувство щемило мое сердце. Я хотел бы громом разразиться над счастливой четой; мне хотелось быть злым и колким, но полагаю, я казался им только смешным своим трагическим тоном и выражением, по крайней мере, в начале разговора. Переступая порог этого дома, я думал утешить скорбь живущих в нем, воспоминанием о том, кто погиб, и как погиб он, любящий страстно, с ее именем на устах; я думал вызвать на глаза те слезы, которые камнем лежат на сердце, и облегчить страдания осиротевшей невесты, и что нашел я?.. «Не прошло еще 8 месяцев!» — слова Гамлета к матери невольно пришли мне на память. Грозным, карательным привидением желал бы я предстать среди этой радостной сцены. — Я опоздал, — сказал я, обращаясь к матери, — но, верьте мне, не по своей вине. Позвольте мне исполнить последнюю волю гр. А-ни, он умер на моих руках. — Да! — Сказала она также равнодушно, как будто я говорил о том, что вечером не будет музыки на площади св. Марка. — В чем же состоит последняя воля этого бедного мальчика? — Он дрался как зрелый человек, как герой, и умер верный своему долгу, своему слову. Я взглянул на молодую чету: ни признака чувства! — Вы тоже были в этом несчастном деле (я ей сказал свое имя) и, верно, убили нескольких из наших? — В деле никто не знает, кого убил, и никто не обвиняет неприятеля в убийстве; всякая сторона исполняет свою обязанность. — Но ваше поручение? — сказала с нетерпением Монти. [185] — Оно относится к вашей дочери. Покойный А-ни, умирая, просил меня передать ей некоторые вещи... Вы позволите? — Луиза... Это моя дочь. — Потом она назвала мое имя. — Поручение касается вас одних, — сказал я, посматривая на австрийского офицера. — Мой жених, барон Дитерейхс, — произнесла она, — у меня от него нет секретов. Вы можете говорить при нем. — Вы этого хотите? — Я этого требую. Она произнесла эти немногие слова таким тоном, который ясно показывал, что горе тому, кто не исполнит ее требований. Это меня несколько утешило: австрияк проведет с ней не один горький час. Я отдал ей письма к гр. А-ни; на письмах еще не совсем изгладились следы крови. — Детская шалость! — Произнесла она, глядя с улыбкой на молодого человека и с небрежностью положила письма на пяльцы. Детская шалость! И это говорила девушка лет семнадцати или осьмнадцати, о письмах, в которых сказалась первая любовь ее, сказалась вся душа! Злость брала меня, глядя на нее. Возвращая кольцо, может быть и необручальное, я сказал ей, что гр. А-ни разрешил ее от данного обета, хотя это разрешение теперь уже и неуместно, прибавил я, желая хотя сколько-нибудь уязвить ее. Действительно, краска выступила на щеках девушки, но была ли то краска стыда или досады — Господь ее знает! — Смерть разрешила меня от обета! — если можно назвать этим торжественным именем несколько мимолетных слов, сказанных между вальсом и кадрилем. — Луиза, — сказала мать, видимо желая покончить разговор, который начинал смущать ее дочь, а может быть и будущего зятя; — Луиза, ты забыла, что тебя ожидают примерять венчальное платье. — Я готова, — отвечала она, вставая; но, продолжая исполнять волю покойного с точностью и аккуратностью нотариуса, я хотел передать медальон; меня, однако, остановил портрет [186] матери гр. А-ни; теперь взоры его, казалось, укоризненно были обращены ко мне. — Этому портрету здесь не место, — сказал я; — вы конечно позволите мне вынуть его и возвратить по принадлежности. Я стал отделять кольцо, прикреплявшее портрет, но медальон скользнул из рук моих и стекло разбилось вдребезги о каменный пол. Это считается дурным знамением в Италии, как и у нас. Лица матери и дочери вытянулись, нахмурились и невольное «ах!» сорвалось с уст первой. Один австрийский офицер оставался невозмутимым, хладнокровным и безмолвным во время всей сцены, сохраняя вполне свое баронское достоинство. Думал ли он, что ему нечего бояться соперничества мальчика, да еще покойника, в таком случае, он не знал женского сердца или слишком верил в свою собственную особу; женщина часто, чтобы убежать от пошлого или грустного настоящего, кидается в таинственное будущее или невозможное прошедшее и там отыскивает идеал своей привязанности; она готова прибегнуть к тени покойника, чтобы избавиться от немилого ей живого. Как бы то ни было, но австрийский офицер ни разу не изменил чувствам, волновавшим его, и держал себя так, как будто все происходящее нисколько до него не касалось. С тою же важностью, как и при входе моем, встал он, когда я откланивался, между тем как дамы видимо показывали, что они рады были бы, чтобы я провалился сквозь землю, только бы избавиться от меня. Признаюсь, и я вздохнул легче, когда оставил этот дом, пропитанный предательством и изменой, как полагал я в то время, хотя теперь я вижу во всем, что так сильно поразило меня тогда, обычный ход жизни, нормальное движение человеческого сердца. «Живи живой, тлей мертвый». Уходя, я никак не мог себе вообразить, что судьба сведет меня опять с одним из главных лиц этой небольшой драмы, — и, Боже мой! Как различны были встреча наша и это расставанье. Прошло десять с небольшим лет. 1848 год застал меня во внутренней Африке. Отчужденный от Европы, от всякого сообщения с нею, я более года не знал, что в ней совершалось. Каково же было мое удивление, когда я [187] впервые, в Каире, взял газеты в руки. Я долго не мог придти в себя; я думал, что попал в другой неведомый мне мир, или все это газетная дребедень; нужно было живое лицо, чтобы убедить меня в истине, и это живое лицо явилось. Наш тогдашний консул в Египте, Ф., человек к которому я питал полную веру и уважение, подтвердил мне вполне истину журнальных известий. Он сделал для меня более: он добыл мне паспорт в Италию, куда манили меня и воспоминания прошедшего, всегда милые, и судьба тогдашнего переворота Италии. Исхода событий никто предвидеть не мог, и чем неопределительнее был он, тем заманчивей казались для молодого воображения, тем рельефнее выдавались на политическом горизонте фигуры главных деятелей Италии. Нелегко было пробраться по Адриатическому морю между крейсерами различных флагов, не легко было и узнать Венецию, очутившись, наконец, в ней: стены, здания остались те же; но что совершалось в тесных улицах, на широких каналах и площадях, совсем не походило на то, что я видел в прежний свой приезд в Венецию. Народ как будто преобразился, возмужал, вырос; уважая себя, он стал уважать других; порядок и безопасность лица и имущества соблюдались точнее и строже, чем в каком либо давно устроенном государстве. Я попал на площадь св. Марка в то время, когда президент республики, Манин, напутствовал словом отряд волонтеров, отправлявшийся против австрийцев. Как волны двигался народ, затоплявший площадь. Манин говорил его именем, и всеобщий восторженный крик одобрения доказывал ясно, что это был его голос: тут становится понятным значение слов «vox populi — vox Dei». Меня не шутя уверяли в Венеции, что когда однажды ночью по какому-то случаю взволнованный народ собрался на площадь св. Марка и Манин заклинал его небом и св. Марком повиноваться закону и безусловно отдать себя служению республике, одной ей, а не увлекаться частными интересами, — то на небе, до того покрытом черными тучами, выглянул месяц, а гранитный лев св. Марка зашевелился... И многие готовы верить этому, так поразительно было слово Манина, особенно при тогдашней обстановке лиц и обстоятельств. [188] В этой густой, неопределительной, вечно подвижной и неуловимой массе дел, начинавшихся часто простыми случаями или увлечением горсти молодых людей и окончившихся страшными катастрофами разрушения целых государств, в этом хаосе самых разнородных идей, в этой среде людей, действовавших с редким самоотвержением, всегда мужественных, но часто увлекающихся, колеблющихся в своих основных началах, иногда доводимых до того ослепления террора, до которого нередко доводит революция и антагонизм страстей, среди этой сумрачной эпохи встает личность величественная, ясная, светлая, на которой с любовью остановится человечество и история, — это личность Манина. Как прирожденный вождь народа и войск, он умел совладать с ними в минуты всеобщего возмущения и ожесточения и внушить им, что истинная свобода требует порядка и безусловного повиновения закону. Когда народ, в минуту всеобщего увлечения, по освобождении Манина и Томазео из темницы, в торжестве, на руках принес их на площадь св. Марка и восторженный требовал, чтобы Манин принял начальство над ним и вел его против австрийских войск, Манин остановил его, потому что не был уверен в успехе предприятия и всячески избегал напрасной резни и потери драгоценной для отечества крови; но когда через несколько дней потом рабочие в арсенале взбунтовались, зарезали одного из ненавидимых им австрийских начальников, Мариновича, который делал приготовления к бомбардированию города, он кинулся в арсенал один, принял начальство над рабочими и мигом устроил из них войско — благо оружие было под рукой! Арсенал важнейший пункт Венеции; овладение им доставляло господство над Венецией. Манин, зная это и видя нерешительность Мартини, главного начальника флота, силою энергии принуждает его сдаться и овладевает арсеналом. Капитуляция гражданского и военного начальника, графа Пальфи и Зичи, была последствием этого смелого и внезапного дела. Таким образом, когда освобождение других итальянских городов сопровождалось страшным кровопролитием, как, например, в Милане, в Венеции оно совершилось спокойно, благодаря благоразумию Манина. Но настали тяжелые дни для Венеции. Она изнемогала в неровной борьбе с австрийцами. Одними [189] собственными средствами поддерживала она ее; народ роптал от тяжести налогов и работ, хотя республика все делала для его облегчения; начались интриги партии короля Карла Альберта; его именем обещали вспомогательный корпус, деньги и флот; народ увлекся и в буйном сборище кричал: «Долой Манина! Долой республику! Да здравствует король Альберт!». Манин явился в это сборище и своим могучим голосом заставил его стихнуть и повиноваться; он объявил, что не здесь, под влиянием всеувлекающей страсти, должен решаться подобный вопрос, но в собрании депутатов от всех городов, оставшихся еще во власти Венеции, и по хладнокровном и здравом обсуждении. Народ повиновался. В общем собрании депутатов Манин потребовал именем отечества единодушия, и ради этого единства принес себя в жертву и сам предложил присоединение Венеции к Пиемонту, только бы получить от него помощь. Восторженные его речью депутаты кинулись к нему, убеждая его остаться в главе нового правительства короля Альберта; но он ответил, что может жертвовать лично собою, но не своими началами, — и его, изнеможенного под влиянием стольких ощущений, его, привыкшего господствовать над всей площадью св. Марка, залитою народом, почти на руках вынесли из собрания. Господство короля Альберта в Венеции продолжалось два дня. Его поражение и несчастный договор с Австрией разорвали узы, связывавшие его с другими провинциями. Венеция оставалась одна, окруженная отвсюду австрийскими войсками; народ опять потребовал Манина — и Манин явился в главе Венецианской республики. Тут начинается геройская, почти беспримерная борьба одного города с целой империей, которая, окончив войну в других местах, устремилась на Венецию. Но я увлекся этой в высшей степени привлекательной личностью, спешу обратиться к своему предмету. Палацо гр. А-ни я нашел на этот раз не только обитаемым, но чрезвычайно оживленным. Он служил местом соединения людям всех партий, всех оттенков восставшей Италии. Графиня А-ни, уже старуха, изнеможенная бедствиями семейной жизни и государственными событиями, жестоко задевшими ее, успела своим умом, силою характера и непреклонною волею соединить эти разрозненные члены, не боясь их частых [190] столкновений у себя в доме; она противуставила всем их утопиям одну общую цель, которой должно было достигнуть прежде всего и помимо всего; полная благоговения к духовной поэзии Манцони, некогда связанная с ним тесною дружбой, эта необыкновенная женщина пользовалась с тем вместе уважением людей крайней партии, которые при ней не дозволяли себе никаких выходок социализма или материализма. Так точно в 1814 г. жилище г-жи Траверси служило убежищем партии так называемых «чистых итальянцев», мечтавших тогда уже об освобождении Италии от чужеземного ига; но чтоб привлечь к себе и соединить в едино эту партию, скрепя ее своим именем и влиянием, Траверси должна была прибегнуть к другим средствам, к оружию другого рода — это к своей красоте и кокетству. Что делать! Иные времена, иные нравы! То было, так сказать, накануне венского конгресса. В комнаты входили и из них выходили люди всех званий, всех возрастов, мужчины и женщины; никто о них не справлялся, никто не докладывал; время было критическое, не до церемоний. Я последовал за другими. Первые комнаты завалены были разными принадлежностями госпиталей; тут шили белье, готовили корпию и разные аптекарские снадобья. Надо сказать, что графиня А-ни пожертвовала большую часть своего состояния и сделала значительные сборы во всех краях Европы для освобождения Италии, и потому к ней обращались отвсюду, и на ее счет заказывались даже военные снаряды. Я спросил какого-то приветливого господина, где хозяйка? Тот указал мне старушку лет под шестьдесят высокого роста, худую, с большими черными глазами, чрезвычайно подвижными, оживлявшими бледное, изрытое морщинами лицо; как будто в одних глазах сосредоточивалась вся жизнь этого полуотжившего существа. Я подошел к ней и просил позволения сказать ей несколько слов наедине. «Это все дети одной семьи, деятели одного великого дела, можете говорить смело при них», — отвечала она. Я назвал имя и хотел прибавить несколько слов, чтобы припомнить ей соединенные с ним события, она не дала мне договорить. Глаза ее загорелись. Рана не зажила в течении десяти лет. Достаточно было одного намека, [191] легчайшего прикосновения к ране, чтобы она отозвалась в душе жгучею болью. — Пойдем, — произнесла она прерывисто, опираясь на мою руку. Окружавшие нас тревожно переглянулись. — Ничего, произнесла она, подавив свое волнение и быстро оправившись, — это мои домашние дела. Видите ли, я не совсем отрешилась от них, не вся еще отдалась нашему великому делу и подаю вам дурной пример собою; но будьте покойны, я не много минут посвящу для них и, верьте, это последние минуты, что я отняла от своего служения родине. Вошедши в кабинет, она чуть не упала от усилий, которые делала над собой; я поспешил усадить ее в кресла; несколько минут она молчала, закрыв платком глаза; наконец глубоко вздохнув, она обратила ко мне свое грустное лицо. «Дочь моя часто повторяла о нем; ваши немногие слова глубоко сохранила она в памяти; это было единственное сокровище, которое она сберегла для меня». — Я писал вам несколько раз, я спрашивал, куда доставить ваш портрет, который я не хотел предоставить на произвол случая. — И хорошо сделали: я не получила бы его, как не получила и ваших писем; ведь они шли через Австрию! Я подал ей портрет. — Кровь! Его кровь! — Произнесла она трепещущим голосом и судорожно прижала к устам своим портрет; она на минуту замерла над ним. Да, что бы ни говорила эта исполненная героизма женщина, но в это время я видел ясно, что она любила своего сына не менее родины, если не более: она, прежде всего, была мать! Я рассказал ей все подробности смерти молодого А-ни. Его последние слова, последние желания. «Последние слезы были о вас», — прибавил я. — Он не умел любить свою родину более меня: в этом виновата я, его воспитание и его страсть... Но да простит нам Бог!.. Мы горько искупили вины свои. У вас есть мать? — спросила она, поспешно вставая и желая кончить разговор, который сама длила с видимым грустным удовольствием. — Нет, она умерла. [192] — Тогда я благословлю вас... Как благословила бы его. Она ушла в общие комнаты. Я остался там также несколько минут. Меня поразило и занимало слово дочь. Я знал, что у графини А-ни не оставалось более детей, и попросил того же приветливого господина, который указал мне хозяйку палацо, разъяснить это обстоятельство. — А, вы еще не знаете, — отвечал словоохотливый итальянец, — наше правительство дозволило баронессе Дитерейхс принять фамилию графини А-ни и пользоваться всеми правами, какие бы она ни имела, если бы была действительно замужем за покойным А-ни. Этого очень желала старуха графиня. — Разве барон Дитерейхс помер? — Нет, жена развелась с ним на второй год после брака: — где огню с водой ужиться! Как скоро мать ее умерла, она пристала к нашему делу, переселилась в дом графини А-ни и сделалась самою ревностной ее помощницей. — Вот что! Как же это понять? Она, Монти, невеста, так равнодушно услышала весть о смерти своего жениха, и потом жена, баронесса Дитерейхс, по прошествии нескольких лет, страстно влюбилась в память покойного и счастлива тем, что носит его имя... — Есть, почтеннейший, в горных лесах Италии один вид дикого жасмина Asperula odorata: вы пройдете мимо и не заметите его, — так неказист и недушист он на ветке, но когда вы его сорвете и принесете в комнату, когда он совсем завянет, то наполняет ароматом всю комнату, — так бывает с памятью милого человека. Итальянец мой был поэт. — Не здесь ли молодая графиня А-ни? — спросил я. — Да вот, посмотрите, в углу на диване, ее узнаешь между тысячью красавиц. Действительно нельзя было не узнать ее, если хоть раз ее видел. Она была так же хороша, она даже была лучше, чем прежде; только черты лица сделались еще строже, еще отчетливей — это была античная статуя. Я подошел к ней. Она приветно протянула мне руку. «Теперь эта рука омыта, как и моя совесть. А помните, как вы разразились, словно бомба, перед нами? Как вы были тогда злы!.. И было за что!». В это время вновь явившиеся лица и принесенные ими с [193] поля важные вести заняли общее внимание и прервали наше свидание. Выписка из письма г-ни А-ни 1862 г. «Сегодня пробил первый год жизни Италии и 71–й — моей. Я дряхла, руки дрожат, едва в силах держать перо; ноги отказываются служить; но Провидение сохранило мне память, чтобы я не забывала, чем была некогда дорогая Италия, что выстрадала, милая, она! Бог сохранил мне разум и сердце, чтобы я благодарила Милосердого, за то что Он воскресил ее из мертвых, что дал мне видеть единство народа и перейти туда, в жизнь другую, счастливою, успокоенной, туда, где ждет меня давно мое бедное, мое сиротеющее дитя, которое не раз забывала я в молитве, отдавшись безусловно и безгранично одной святой мысли, одной великой заботе. С верою в Провидение ожидаю последнего часа!». Е. Ковалевский Текст воспроизведен по изданию: Эпизод из войны черногорцев с австрийцами. (Из воспоминаний очевидца о войнах за независимость Черногории и Италии) // Эпоха, № 5. 1864 |
|