|
ТЫРКОВА А. С БЕРЕГОВ БОСФОРА (Письмо из Константинополя). Далеко в море, омываемый с одной стороны серебряной волной Марморы, а с другой тихой заводью глубокого Золотого Рога, сливающегося с Босфором, выдался просторный Стамбульский мыс. Смотришь на этот город, с его большими европейскими каменными зданиями, выстроенными по всему склону, спускающемуся к Золотому Рогу, с его маленькими, серыми, турецкими домиками, с грузными куполами больших мечетей, над которыми легко и весело взлетают иглы мечетей, и не знаешь, как назвать этот угол земли, где столько веков идет сложная и изменчивая жизнь огромного и властного города. Византия? Константинополь? Стамбул? Разные названия, разные этапы существования человеческого на этих манящих, прекрасных берегах. За VII веков до Рождества Христова какой-то легендарный грек, Бизас, уже устроил здесь греческую колонию. Вероятнее всего, что и он был не первым, а завоевал чужое владенье. 1000 лет спустя, воин и государственный муж, Константин Великий, римский полководец, подозрительно сторонившийся Рима, выстроил на Босфоре город, вложив в его создание всю быстроту энергии, окрепшей в военных подвигах. Придворные дивились, зачем так широко раздвигает он стены, которые должны защитить новую столицу. Но не прошло и нескольких столетий, как и эти стены стали тесны для Константинополя. Уже к концу XI века в нем насчитывалось около миллиона жителей, с которых государство собирало 5000 миллионов франков налогов. Промелькнула еще тысяча лет, и турецкий султан победоносно в езжал на коне в Святую Софию. Новые хозяева даже не дали настоящего имени столице, за обладание которой боролись с таким страстным упорством. Они только исказили греческое выражение: в город, is ten polin, превратив его в Истамбол. А далекие варяжские и славянские варвары, искавшие в Византии торговых выгод, разбойничьей добычи, духовных ценностей, ослепленные пышной резиденцией владык мира, космократов, как называли себя византийские императоры, окрестили босфорскую красавицу Царьградом. Этим простодушно восторженным именем и сейчас хочется порой называть город Константина. Хотя стал он убог и [304] грязен, беден и неприбран, беззащитен и слаб, хотя потерял он хозяев, перестал пугать врагов и не нажил настоящих друзей, хотя рассыпается прахом старый быт и не пришла к нему на смену новая культурная налаженность жизни, но все-таки этот громадный, пестрый, меняющийся город источает из себя какое-то своеобразное очарование. И ничем его не объяснишь, как только властью многовековой, сложной, обдуманной человеческой жизни, складом человеческой утонченной, духовной энергии, которая невидимыми испареньями подымается от самой почвы, пропитанной историческими воспоминаниями. На этом мысу, где под тяжелыми, мелкими свинцовыми куполами тихо дремлет давно необитаемый, старый турецкий серайль, когда-то возвышались громадные мраморные дворцы и монастыри византийских императоров, протекала их жизнь, нарочито пышная, расширенная, сложная, украшенная показным благочестием, опутанная интригами, об остренная враждой и жестокостью, залитая кровью, проступавшей сквозь величавые складки царской багряницы. Монахи и женщины, развратные и мелочные, правили этими владыками мира, вокруг которых выросла сложная и лукавая система государственности. Здесь, в Византии, власть одного над миллионами приобрела такой осязательный, наглядный характер и в то же время разрослась до таких почти неземных, почти мистических пределов, что становится понятным, как молодой фантаст и дерзкий язычник-реакционер, Юлиан Отступник, надев императорскую порфиру, показался сам себе гигантом. В езжая в триумфальные ворота, лежавшия в нескольких милях от города, он наклонил голову, чтобы не коснуться свода, хотя ворота так высоки, что сквозь них свободно мог бы пройти слон, с паланкином на спине. Они еще отчасти сохранились, эти Золотые ворота, немые свидетели церемониальных шествий, которыми византийские государи так любили поражать воображение своих подданных. Только завоеватели превратили победную арку в скромную часть крепостных стен знаменитого Семибашенного замка, где когда-то отсиживались неугодные султану чужеземные послы. Теперь эта твердыня, никогда впрочем не видавшая ни одного врага под своими стенами, никогда не оказавшая Оттоманской империи ни одной военной услуги, медленно превращается в руину и служит только на утеху туристам. С высоких стен любуются франки голубым простором Мраморного моря, серыми, мшистыми башнями старых византийских укреплений, из-за которых встает зеленовато-черная щетина кипарисов, прикрывающих унылую запущенность [305] мусульманского кладбища. Нарядные европейские дамы рвут на широкой вершине стены хорошенькие розовые анемоны, радуются весенней горечи цветущих диких вишен, смотрят, как белые чайки проносятся над самой крепостью. Кое-где темный лавр кустится, молчаливо напоминая о победах и славе. На гладких высоких стенах, составлявших когда-то часть триумфальных ворот, не осталось и следа старых барельефов, изображавших подвиги Геркулеса. Турки благочестиво отбили их, чтобы не смущать души правоверных идольскими изображениями. Только на одном из углов, под самым карнизом, каким-то чудом уцелел мраморный византийский орел с распростертыми крыльями. И кажется, что каменные, зоркие глаза, перевидавшие столько героев, императоров и тех, кто силой меча и гибкостью лукавого ума укреплял казавшуюся незыблемой твердыню византийского государства, высокомерно смотрят на маленьких людей, мелькающих теперь у подножия стены. Где военные и государственные доблести, во славу которых были воздвигнуты эти ворота? В чем краса, в чем сила современных хозяев страны? Что дают они народу? Какой характер выработался у этого народа за те столетия когда Византией владеют османли? Внизу, по пыльному шоссе, где когда-то пролегала римская дорога, мчится, вздымая пыль, синий автомобиль. Это военный министр, Махмут-Шефкет наша, едет в Сан-Стефано, должно быть осматривать казармы, или военные склады, расположенные вдоль берега моря. Он полу-черкес, полу-араб; война для него дело важное, близкое. Во время контр-революции он выдержанно, умно и круто расправился с мятежниками. Армия его любит правительство боится. Для Турции, со всех сторон окруженной явными и тайными, внутренними и внешними врагами, такой министр находка. Но что он может сделать? Турция переживает войну неравную и для нее, несомненно, унизительную. Триполис,— заброшенный, одичалый, с громадными пространствами необработанной земли, где живут люди нежелающие и непривыкшие платить налоги,— приносил не много пользы государству. Но то, что враги забрались туда и хозяйничают, то, что Турция отвечает им не правильной, а только партизанской войной, да и то за счет арабов туземцев, не может не отзываться горечью в сердцах оттоманских патриотов. Традиции государства, прежде всего военного, еще крепки здесь. Не даром даже дряхлый абдул-гамидовский деспотизм был свергнут не при помощи народного движения, а путем военного переворота. И конституционный памятник свободы, воздвигнутый на самом [306] высоком холме за городом, олицетворяет собой веру в грубую военную силу. Из белого мраморного пьедестала торчит, точно угрожая самому небу, жерло мраморной пушки. Внизу скрещиваются дула и ядра. Ни лиц, ни линий,— ничего художественного, духовного, никакого взмаха в высь, никакой идеи. Все сухо, самоуверенно, по-солдатски. Такая символизация свободы ничего не скажет воображению современного европейца. Но турки, связанные иконоборческими традициями ислама, не только не смеют создать других художественных символов, но, пожалуй и не ищут их. К изобразительному искусству они не привыкли, и красота входит в их души или путем поэзии, или под непосредственным влиянием чар природы, которую они умеют и любят созерцать. Самое место, выбранное для памятника свободы, указывает на тонкое чувство пейзажа. Банальная постановка монумента на одной из просторных Стамбульских площадей не соблазнила строителей. Они ушли за город, чтобы отсюда видеть у ног своих весь Константинополь, подчинившийся новому правовому строю. Место прелестное. Город далеко. Расстояние скрадывает грязное убожество предместья. Кругом холмистая, темная пустыня. Ни домов, ни полей, ни деревьев. Все пусто и угрюмо. Зато горизонт громадный. Видны верхушки мачт судов в Золотом Роге. Стамбульские коричневые и красные крыши подымаются террасами. Над ними темные громады мечетей и тонкие фигуры минаретов. Дальше — серебряная гладь Марморы с темными хребтами островов, а на последнем плане синия линии азиатских гор, из-за которых нет-нет да и выглянет снежная голова Брусского Олимпа. Когда садится солнце, и восточный край неба, где зазубренными краями подымаются крутые бока Босфора, начинает отливать синими тонами, а запад, над Стамбулом, весь горит золотом,— тогда становится понятным, почему турецкое правительство выбрало именно это место для увековечения собственного подвига. Каковы бы ни были позднейшия ошибки, заблуждения и проступки так называемых младотурок или, как зовут их на родине, итти-хата, никто не может отнять от них одну, определенную и несомненную, историческую заслугу: они пришли и сломали старые, полуистлевшия стены, и сквозь деспотизм государства и шериата показали народу путь к обновлению жизни, освободили его от личного гнета и произвола. На верху государственной пирамиды этот произвол воплощался в угрюмом лице Абдул-Гамида, а от него разбегался по всей стране, давая крупным и мелким чиновникам,— вали, мутасерифу, каймакаму, мюдиру,— безграничную власть над телом и имуществом как [307] христиан, так и мусульман. И в сравнении с тем что тогда творилось, новый строй дает, конечно, больше обеспеченности и равенства перед законом. Правда, младотурки не сдержали обещаний и клятв, которые были даны ими в первые, медовые месяцы свободы; их понятия о конституции и свободе, о правовом строе и законности, а главное проведение этих идей в жизнь, красноречиво говорят о том, какие глубокие следы в психологии народа оставляет долгое и бесстыдное деспотическое правление. На последних выборах рука правительства тяжело легла на избирателя. Экстренные и беззаконные меры, выборное вмешательство и давление не оправдываются даже необходимостью борьбы с реакционной оппозицией, так как последняя слишком слаба, чтобы быть опасной. По крайней мере в константинопольском округе выборы не только были сплошным триумфом для правительственной партии, но носили характер какого-то народного праздника. Мне пришлось видеть такой маленький праздник в Скутари, в азиатском предместьи, расположенном на берегу Босфора, против Перы. На крытом дворе старой мечети толпились избиратели. Все тюрбаны и фески; европейских шляп нет, так как оттоманские подданные и даже европейцы, состоящие на турецкой службе, обязаны носить феску. За столиком сидели члены комиссии: старик в сюртуке, мулла в белой чалме и длинном черном кафтане, жандарм в мундире на европейский лад. Перед ними лежали избирательные списки, покрытые закругленными арабскими письменами. Какой-то молодой человек в пиджачке, похожий на приказчика, достал из кармана паспорт, потом стал сам разыскивать свое имя в списках. Выходило какое-то недоразумение. Избиратель волновался, а пожилой председатель, державший под рукой пачку бюллетеней, дружески его успокоивал. Можно вообще удивляться, как они не путаются в своих списках. Избирательные бюллетени раздаются не заранее, а тут же около урны. Но так как у турок, как у большинства наших крестьян, нет фамилий, а только имена, то все эти Ибрагимы и Мехметы могут так сбиться в кучу, что и не разберешь, кто из них избиратель. Молодой человек в феске, наконец, нашел себя, получил бюллетень и тут же, держа листок на вытянутой левой ладони, как часто пишут на востоке, вписал в него имена и опустил в большой деревянный ящик, около которого стояли надзиратели муллы, наблюдая за тем, чтобы не было злоупотреблений. На стене мечети висели два списка, один от Иттихата, побольше, другой поменьше, от Итилафа. Никакой агитации уже не было. Но в толпе шли оживленные разговоры, чувствовалось торжественное, [308] приподнятое настроение. Ни шума, ни крика. Турки почти никогда не возвышают голоса, даже в толпе сохраняя ту вежливую выдержанность которая так облегчает сношенье с ними. Охотно, с некоторой даже гордостью, объяснили они нам, иностранцам, порядок выборов. Так долго жили эти люди под беспросветным гнетом абсолютизма, что немудрено, теперь все касающееся мешрутиета (конституции), вызывает в них искреннюю радость... Над нашими головами стукнула дверь. Из мечети вышел на балкон высокий, статный улема, с красивым лицом, окаймленным длинной, черной бородой, казавшейся еще чернее от белого, кисейного, пышного тюрбана. Не раз должно быть с этого балкончика беседовал он с народом о неограниченности и незыблемости власти священных калифов. Теперь тот же народ собрался сюда, но не для того, чтобы слушать властные речи муфтия, а чтобы выразить свою собственную волю. С тонкой усмешкой умного и скептического пастыря наблюдал нарядный священник за суетившейся у его ног толпой. Быть может, восточная мудрость научила его не верить в то, что власть может ускользнуть из рук немногих и распылиться в толпе. А может быть, мы не с умели прочитать в этой покровительственной улыбке искренней удовлетворенности конституционалиста: ведь и среди чалмоносцев есть друзья свободы, которые только от правового строя ждут обновления родины. Загорелый, оборванный хамал носильщик, торопливо вбежал во двор и подошел за бюллетенем, потом, с важным и серьезным лицом, точно исполняя какой-то обряд, опустил его в ящик. Бюллетень, который ему дала комиссия, был уже вперед заполнен именами выборщиков от «Единения и Прогресса». Если бы хамал запротестовал, ему, может быть, дали бы пустой листок, хотя были места, где других бюллетеней, кроме заполненных не было. Наступал уже вечер. Солнце опустилось за иглы Стамбульских мечетей, видневшихся на другом берегу Босфора. Старые турки, пощелкивая кожаными калошами, не спеша шли мимо нас в мечеть. Те, что были лучше одеты, вероятно, успели дома совершить обряд омовения. Люди попроще подходили к восьмиугольному мраморному, резному павильону, наверху которого бил фонтан, и разувшись мыли ноги, потом руки, потом лицо, как-то особенно затыкая себе уши и рот. Ковер, завешивавший вход в мечеть, был поднят и видно было, как богомольцы, один за другим, опускались на колени на громадные ковры, застилавшие весь пол. [309] Жандарм вынул часы и что-то сказал. Люди, окружавшие ящик, задвигались. Ящик, грубо сделанный, грубо выкрашенный в желтую краску, был закутан в белую и красную кисею. Под эту кисею продели веревки и припечатали их. Потом, принялись разукрашивать ящик, точно невесту. Достали розовые ленточки, завязали концы покрывала и расправили их так, что на крышке расцвели нарядные, кисейные цветы. Бородатые, пожилые мужчины проделывали это тщательно и серьезно. — За кого больше голосов подано, как вы думаете? — спросили мы соседа турка. — Ну, конечно, за комитет! За кого же больше можно подавать? — уверенно ответил он. Ведь это единственная партия, которая думает о родине. Когда ящик подняли и понесли, толпа закричала какие-то приветствия. Тот же крик подхватила улица, пока члены комиссии и муллы, и жандармы рассаживались в открытые коляски. Вид у них был важный и торжественный. В ответ на крики они кланялись, не столько головой сколько по восточному глазами. Маленькие красные флаги, с белыми полумесяцами, развевались на козлах, около кучеров. Процессия тронулась. Какие-то люди бежали сзади, размахивая фесками. Молодой парень с расстегнутым воротом, из-за которого виднелась смуглая крепкая грудь, в широчайших заплатанных штанах и калошах на босую ногу, особенно весело кричал. — Вы тоже избиратель? — спросил его мой спутник. — Я? Нет! — живо ответил он, блестя агатовыми глазами и жемчужными зубами.— На что мне голос? Я его продам тому, кто дороже даст. Мне нельзя давать голос. Зубоскальством южного бедняка светилось его лицо: ни обязанностей, ни потребностей. Сколько людей так живут под этим благодатным, щедрым на тепло небом. Правда, зимой бывает и холодно, и голодно, и трудно. Но стоит ли об этом думать, когда уже с февраля солнце начинает светить, когда горсть бобов может насытить человека на целый день, а рыбы в Босфоре так много, что на несколько пара можно накормить и себя, и семью. Беспечность, опирающаяся на неприхотливость, отсутствие потребностей, порождаемое ленью, вот основа здешнего быта, особенно городского. До деревни мне еще не удалось добраться, но там, повидимому, идет другая жизнь: там люди правдивее, лучше и трудоспособнее. Турки-крестьяне, как и все пахари в мире, в поте лица своего зарабатывают свой хлеб. Мелкой буржуазии, [310] составляющей переход от крестьянства к господствующему классу у них почти еще нет. Следующая социальная ступень это ходжи, военные и чиновники, то есть распорядители, властители жизни, а не производители ценностей. В либеральных профессиях, среди врачей, адвокатов, учителей, турок тоже почти нет, а все армяне или греки. Торговлей турки не любят заниматься, предоставляя и это дело христианам. Если вам случится попасть в турецкую лавку, вы увидите перед собой не купца, заинтересованного в том, чтобы показать и продать свой товар, а важного, неразговорчивого барина, который сидит на коврике и перебирает четки. — Есть у вас красный шелк? — спросите вы его. — Иок! (нет ) — равнодушно бросит вам купец, а то и совсем ничего не ответит,— только махнет головой снизу вверх и сделает особенное движенье веками и бровями. Это движенье можно изучать и на лице министра, когда он вас уверяет, что выборы происходят совершенно свободно, и на лице хорошенькой турчанки школьницы, отвечающей урок и на обветренном лице извощика, который клянется, что улица, куда вы его нанимаете, так далеко, что ни один частный кучер не повезет вас дешевле, как за большую серебряную монету. Это подлинная национальная мимика, заменяющая на турецком востоке жестикуляцию, так как объясняться руками, как это свойственно, например, латинцам или евреям, для правоверных неприлично. Да к тому же, чтобы повести бровью, надо меньше усилия, чем для движенья рукой. Но не надо поддаваться этому отрицательному взмаху век, касается ли дело выборов, дороги в старую мечеть, или пачки красного шелка, виднеющегося над головой высокомерного торговца, добирайтесь, ищите, настаивайте сами. Купец не обидится если вы шагнете на приступок его лавки и достанете с полки нужный вам товар. — Ах, вот вам что нужно! — пренебрежительно скажет он,— ну что ж, берите. Вся эта комедия разыгрывается главным образом для того, чтобы показать, что он совсем не старается, а просто, для своего удовольствия, сидит в лавке. Стараться, торопиться, трудиться, все это считается здесь неприличным. Господствующая раса, в течение 500 лет заставляла других работать на себя, предоставляя всю черную работу отчасти покоренным народам, отчасти просто рабам. Еще в середине прошлого века Теофил Готье видел, как в Стамбуле на рынке продают невольниц, несмотря на то, что формально рабство отменено в 1844 году по требованию держав. До последнего времени торговцы привозили [311] рабов через Триполис, а отчасти и с Кавказа. Под покровом большой тайны, доставляли в гаремы знатных людей, а главным образом принцев крови, хорошеньких черкешенок. Член царствующего дома никогда не женится на свободной женщине. Его жена должна быть рабыней и только позже, как мать его детей, может стать султаншей. И сейчас где-то на Босфоре в нарядном, на европейский лад устроенном дворце живет один из младших сыновей Абдул-Гамида, женатый на молоденькой черкешенке, которую свергнутый султан когда-то купил, чтобы выростить из нее невесту для принца. Ее научили по-французски, немножко музыке, больше танцам, ровно настолько, чтобы сделать ее приятной мужу. Но рабыней она была и рабыней осталась. Даже в семьях среднего достатка можно до сих пор найти невольницу. На улицах Стамбула и Перы молодые турчанки, кокетливо закутанные в коротенькую мантилью, полупряча лицо за прозрачной вуалью, ходят обыкновенно в сопровождении наперсниц. Одной ходить все еще считается неприличным, да и нравы здесь такие, что женщине безопаснее ходить с провожатыми. Говорят, что среди этих наперсниц, чаще всего темнокожих, еще не мало рабынь, которым некуда или не хочется уходить от своих господ. В грязных, душных, неприбранных турецких домах, за мелкими решетками, полуприкрывающими окна, идет жизнь во многом похожая на семейную русскую жизнь допетровского времени: то же отсутствие интересов, невежество, темнота. Только хозяйка дома в Старой Руси должна была если не работать, то ставить на дело других, руководить сложными домашними заготовками и ремеслами, пряжей, тканьем, шитьем, всем, что надо было припасти для семьи и для дворни. Теперь все делает фабрика. В Турции фабричные трубы еще не дымятся, но европейский рынок услужливо шлет сюда свои худшие товары. Умственная деятельность, идущая на Западе на смену домашней производительности женщин, здесь еще не проснулась. Восточные женщины проводят целые дни в праздности. Эта полная непривычка к труду, эта непродуктивность женской половины населения, не может не ухудшать и без того низкий экономический уровень страны. По целым дням будет она болтать с соседками или просто сидеть у окна и смотреть на улицу, чаще всего пустую. Если она мусульманка, она смотрит через решетку, если армянка или гречанка, она не прячет от прохожих свое сонное, отупевшее от безделья лицо. Но у тех и у других жизнь течет одинаково, то есть в полной [312] и как бы законной праздности. Стряпня отымает очень мало времени, так как турки и, носильщики, и ходжи, и чиновники могут питаться кусочками жареной баранины да вареными овощами, которые едят на корточках, мимоходом, без определенных часов для обеда. Готовится эта несложная еда на жаровне, так, что и с печкой возни нет. Это те самые жаровни мангалы, из-за которых выгорают целые турецкие кварталы, а ребятишки сплошь да рядом обжигаются на смерть, так как присмотра за ними нет, и мангалы стоят прямо на полу, около ползающих малышей. В женском поколении не развилась та традиция домовитости и хозяйственности, без которой, особенно на известном экономическом уровне страны, невозможно общее благосостояние. Но за то очень быстро растет здесь аппетит к безвкусной европейской нарядности, к дешевой, но все-таки разорительной роскоши, которую шлют сюда Вена, Берлин и Париж. Правда, есть уже и среди турчанок энергичные, образованные патриотки, не желающие мириться с унизительным правовым и духовным рабством мусульманок. Оне считают, что необходимо, при помощи знания, произвести переворот в психологии турецких женщин, так как без этого нельзя возродить и Турцию. Но пока усилия этих отдельных женщин тонут в сонном женском царстве, тем более, что невежество не есть исключительное достояние женщин. Это национальная болезнь. Турки вообще безграмотны. Абдул-Гамид, как все деспоты, питал ненависть к просвещенью, с ревнивой подозрительностью относился к школам, к книгам, к науке. Жестокий и трусливый, он боялся мыслей еще больше, чем людей. Учиться можно было только заграницей; но для этого приходилось чаще всего эмигрировать, так как правительство очень неохотно давало заграничный паспорт, да и не только заграничный. Всякий переезд, всякое движение вызывало полицейскую подозрительность. Даже поездка из Стамбула в Адрианополь была обставлена затруднениями и формальностями. Деспотическое правительство старалось помешать общенью между подданными, всеми силами раз единяло их. В глазах администрации, больше всего опасности представляли сношения между стамбульцами и провинциалами, поэтому жителей столицы держали в пределах города, как в плену. Один из самых привлекательных и даровитых младотурецких писателей, публицист и беллетрист, редактор лучшей турецкой газеты «Танин», Хуссейн-Джахид-бей, с горечью рассказывал мне о своих школьных годах. Все, что он знает, он должен был выучить украдкой. Школа давала только [313] поверхностное, формальное образование. Турецких книг, отвечающих запросам пробудившейся любознательности, не было, а французские вызывали подозрения безчисленных шпионов, шнырявших по всей стране. Во время теперешней избирательной кампании, Хуссейн Джахид, который был депутатом в первом парламенте и теперь снова поставил свою кандидатуру и выбран от города Константинополя, несколько раз ездил в Малую Азию произносить речи на избирательных митингах. Это было его первое знакомство с Анатолийской Турцией. До 30 лет ему ни разу не удалось выехать из родного Стамбула. Позже, когда уже была объявлена конституция, он бывал в Салониках и вообще в Румелии, но не дальше. Стамбульцы это горожане, столичные жители, оторванные, от остальной страны и чуждые ей. Результатом такого тюремного обращения с подданными оказалось полное незнание турок своей родины, которую начали спешно изучать только после конституции. Статистики нет. Переписи никогда и никто, со времен византийской империи, не производил. Турки считают, что оттоманцев 35 миллионов; европейцы что их только 25. Повидимому, вторая цифра ближе к истине, так как она выводится из данных избирательной кампании. География страны, ее естественные богатства, состав населения, все это неисследовано, не сосчитано, не изучено. История находится на том уровне, на котором застал русскую историю Карамзин. Недаром самый известный, современный турецкий историк, Мурад бей, ученик русской ставропольской гимназии, писал свою работу под влиянием Карамзина. Образование мусульманского населения было до сих пор в полном упадке. Греческие и армянские церковные общины заботились о своих школах и среди христианского населения процент грамотности довольно высок. У мусульман и количественно, и качественно школьное дело было поставлено гораздо хуже. Хотя при каждой мечети было мэдрэсе нечто вроде наших церковно-приходских школ, но судя по тому, что в деревнях население почти поголовно неграмотное, преподавание в этих школах, может быть, и внушало маленьким мусульманам правила доброго благочестия, но к чтению не приучило. Сама по себе арабская грамота очень замедляет и затрудняет первоначальное обучение: в ней нет гласных букв, а лишь одне согласные, так что читать может только человек, знающий язык. В заседании тюркского ученого общества, где рассматриваются проекты новой реформированной азбуки, председатель, военный [314] генерал, сражавшийся под Карсом, Гази Мухтар-паша, рассказывал, что его разведчики часто путались, так как незнакомые названий деревень, записанные по арабски, т. е. без гласных, не верно произносились и военные отряды попадали не туда, куда надо. Эта арабская грамота является для маленьких школьников, курдов, албанцев, турок, настоящим источником мучений, отбивает всякую охоту к занятиям и не развивает, а только ошеломляет детские мозги. Один студент турок, живой и умный представитель нарождающейся турецкой интеллигенции, с неподдельной злобой рассказывал мне о своих четырехлетних мытарствах в начальной школе. — Меня привели в мэхтеб, когда мне было 7 лет. Посадили на пол среди других детей. Учитель сидел впереди на высокой подушке, с длинной палкой в руках, чтобы нас учить уму разуму. Четыре месяца вбивал он в нас азбуку; были такие, что и в пол года ее не осилили. Очень трудно было. Потом дали нам в руки тоненькую книжечку, главу из Корана: Аммэ. — Что же в этой главе говорится? — Да почем я знаю,— с раздражением ответил студент,— ведь это по-арабски. Я ни слова не понимал. Учитель читал нам нараспев, а мы повторяли за ним, также нараспев. Сидим, качаемся из стороны в сторону и тянем, сами не знаем что. Это называлось, что мы учимся читать. Я учился не глазами, а ушами. Поймаю какое-нибудь слово, запомню его, найду в книге и разберу, какие в нем буквы. Так и выучил азбуку. — А он вам переводил с арабского? — Никогда! Чтобы ходжа стал переводить с арабского на турецкий! Да он считает, что это неприлично. Он вдолбил нам наизусть одну главу Корана, потом вторую, третью. Тогда принялись весь Коран подряд читать. Два года его читали. У нас учатся круглый год, каникул нет, только по пятницам не бывает ученья. Изо дня в день сидим в классе часа три без перерыва, потом идем в мечеть на молитву. И еще часа три бормочем, сами не знаем что. К концу дня ничего не понимаешь, прямо спишь, пока учительская палка не разбудит. — Ну, а кроме Корана вас так ничему и не научили? — Когда прочитали весь его насквозь, тогда начали нас учить грамматике, географии, истории, шериату. Ну, шериат-то учитель знал потому что был мулла, а в остальном зато был круглый невежда. Назовет город, а где он находится и сам не [315] знает. Ни разу нам не объяснил, что такое долгота и широта, да и объяснить не мог. Начальные школы и сейчас поставлены не многим лучше, несмотря на несомненное желание правительства улучшить народное образование. Сделать это, однако, трудно, не только по недостатку денег, так как весь расход на министерство просвещения составляет около 8 миллионов рублей на наши деньги, но и по недостатку учителей. Приходится пользоваться услугами все тех же мулл, так как учительские семинарии, основанные за последния годы, не успевают выпускать нужное количество педагогов. Учительский институт в Стамбуле, реформированный конституционным правительством, теперь очень хорошо поставленный, еще не успел оказать влияния на школьное дело. Из него выходит человек 60 в год, в то время как мусульманского населения в стране не менее 15 миллионов и в начальных школах учится около 400.000 школьников. Среднее образование тоже еще только в зачатке. Гимназий только 19, а прогимназий 77. В гимназиях образование поставлено несравненно лучше, и тот же студент-медик, с блестящими от удовольствия глазами, рассказывал нам, что первые идеи свободы запали в его душу благодаря учителю истории. Учился он далеко в провинции, где-то в окрестностях Алеппо; но и туда, вопреки всем строгостям гамидовского режима, проникали новые, конституционные идеи. Медицинская школа, выросшая под влиянием отчасти французской, отчасти немецкой науки, поставлена хорошо. Университет, где имеются факультеты: юридический, историко-литературный и богословский гораздо слабее, так как не хватает профессоров. Есть еще так называемая «мюлькиэ», что-то вроде нашего училища правоведения, для подготовки чиновников. Но недостаток образованных людей чувствуется на каждом шагу. Поверхностная нахватанность, внешнее подражание французской культуре, часто в ее слабейших проявлениях, служат сурогатом образованности. Благодаря отчасти обилию французских школ, содержимых монахинями, французский язык здесь весьма распространен и помогает общению с турками. Молодая литература пока находится в рабстве у французской, и турецкие беллетристы и поэты никак не могут освободиться от подражательности. Но это более рафинированные верхи; ценителей у них не много, а широкие слои читают все того же всемирного Пинкертона, и на всех углах продаются лубочные книжонки, с страшными уголовными иллюстрациями. [316] Турки во всем отстали от своих европейских соседей, а жизнь не мирится с отсталостью; она торопит, пред являет свои требования. Изолированность Турции давно размыта медленным просачиванием европейского влияния. Европейские кредиторы, чтобы обеспечить правильное погашение государственных долгов, создали Dette publique, международное учреждение, куда оттоманцы вынуждены были отдать в залог некоторые государственные доходы: налог на соль, на табак, на алкоголь, гербовый сбор. Государственного банка не существует; вместо него есть Оттоманский Банк, принадлежащий французским капиталистам. Таможня, доходы с которой стоят на третьем месте после земельных сборов и сборов с недвижимости, хотя и принадлежит государству, но управляется англичанином. А, главное, размер таможенных сборов зависит не от оттоманского правительства, а устанавливается по соглашению с державами, вернее, по их воле. Табачная монополия на откупу у французов. Железные дороги почти все принадлежат иностранцам. Так называемая капитуляция превращает многолюдные иностранные колонии в своего рода государства в государстве. Иностранцы не подчиняются турецким законам, не платят в турецкую казну никаких налогов; по просту говоря, живут в чужой стране в качестве безкровных, но алчных завоевателей. Немудрено, что турки только и мечтают, как бы сбросить с себя это чужеземное иго, как бы разделаться к капитуляцией. Но это не так легко. Европа затратила в Румелии и в Анатолии много миллионов на железные дороги и под ездные дороги, на портовые сооружения, пароходства, склады, фабрики. В недрах турецкой земли и на ее поверхности масса богатств, и европейский предприниматель, купец, комиссионер, всеми своими жадными щупальцами присосались к этой земле, а дипломатия, как всегда, услужливо защищает интересы рынка и биржи. Если в плодородной Европейской Турции, по оффициальным данным министерства земледелия, обработано только 3 % земель (в Триполисе только 0,006), то как может перенаселенная Европа остаться равнодушной к такой щедрой, но запущенной стране? И каков бы ни был режим, будь он деспотический или конституционный, дельцы-авантюристы, явившиеся с Запада на смену авантюристам-крестоносцам, ловко воздвигают здесь оплоты из банков, эти золотые крепости, еще более властные, чем те замки, которые когда-то воздвигали средневековые рыцари. Трудность положения оттоманских патриотов усиливается еще тем, что внутри Оттоманской империи нет ни сплоченности, ни [317] слияния. Знаменитый фанатизм мусульман, о котором так охотно говорят христианские писатели, вылился в первые столетия распространения Ислама в захватах, в жестоких опустошениях, иногда в настоящем истреблении целых вражеских городов; но раз водворясь в стране, поклонники пророка не вынуждали своих новых подданных отказываться от обычаев и веры предков. В то же время в них оставалось религиозное высокомерие и надменная изолированность победителей, которая в побежденных поддерживала враждебность, а самих победителей только развращала. Иногда прихоть султана выдвигала на государственные должности грека, армянина, или славянина; но как общее правило, мусульмане, главным образом турки, оставались господствующей частью населения. Так, не об единяясь и не враждуя явно, веками жили под общей властью различные народы, из которых два, армяне и греки, по культуре несравненно выше и старше турок. Память о старинном духовном наследстве поддерживает в них особую национальную живучесть. Ярким образчиком этой живучести может служить остров Крит. Это одно из самых древних мест эгейской культуры. Раскопки дворца царя Миноса показали, что здесь цивилизация зародилась на много веков раньше, чем в Пелопонесе. Но каков бы ни был народ, когда-то живший на этом гористом, прекрасном острове, варвары-греки, завоевавшие его во времена доисторические, сделали Крит греческим, и критяне, несмотря на всю пеструю смену владык, мыслят себя греками. В девятом веке испанские сарацины захватили остров и отсюда, на своих быстрых лодках, под зловещими черными парусами, терроризировали пиратскими набегами всю восточную часть Средиземного моря. Через полтораста лет, византийцы вынуждены были снарядить огромный флот, чтобы снова вырвать у арабов остров, уже покрывшийся сарацинскими крепостными твердынями. В этой войне греки-критяне помогли своим единоверцам, служили у них лазутчиками, водили их по горным тропам. После отчаянного сопротивления арабы сдались. Летописцы уверяют, что около 200 тысяч сарацинов было истреблено. Старый шейх был, в качестве почетного пленника, увезен в Византию и, на глазах ликующей христианской толпы молодой император поставил свою, одетую в золотую сандалию ногу на затылок побежденного вождя. Прошло еще два века с половиной, и Крит достался латинцам-крестоносцам. Потом его купили венецианцы, и только в 1669 году, то есть 250 лет спустя после взятия Константинополя, [318] мусульмане-оттоманцы опять завладели островом. Но местное население упирается и новые 250 лет турецкого владычества не отуречили критян. Они упорно отбиваются от Оттоманской империи, и даже автономия не может их удовлетворить. Всеми правдами и неправдами, стараются их делегаты проскользнуть в Афины и там, превратившись в депутатов, занять место в Эллинском парламенте. Слияние с Грецией — вот заветная мечта критян. В других частях империи мы не встретим такого определенного сепаратизма, но и в Аравии, и в Албании, и в Македонии, и на греческих островах проявляется напряженное стремление к национальному самоопределению, с которым новому правительству приходится очень считаться. И нужно много такта, чтобы среди всех этих отдельных, порой противоречивых, требований найти путь, отвечающий общегосударственным интересам. Деспотическая власть не создала настоящей государственности и только мешала зарождению сколько-нибудь однородной, сплачивающей культуры, хотя церковь, быть может, была еще большей помехой чем государство. До сих пор и новый, конституционный строй не уменьшил, кое-где даже усилил эту разобщенность. Так много было произнесено сгоряча великодушных слов, похожих на обещанья, что, когда дело дошло до практического осуществления, то многие почувствовали себя обделенными, если не обманутыми. Громче всех остальных национальностей кричат о своих обидах и разочарованиях греки. Идут безконечные споры между ними и правительством о школах, главное — о школьной инспекции. Разобраться в подробностях не легко, еще труднее понять, кто прав кто виноват. Младотурки вышли на политическую арену с девизом оттоманского патриотизма и освободили страну под клики: Ватан! Ватан! (Родина!) Спасти Турцию от раздела и развала, вот задача, которую они себе поставили. Для них Оттоманская империя живое существо. Какой бы то ни было ценой, хотят они отогнать призрак политической смерти, столько уже раз проносившийся над одряхлевшим калифатом. И все чаще чудится им в голосах греческих священников, учителей и общественных деятелей опасные напоминанья о том, что уже много лет тому назад земля эта принадлежала им, грекам, вернее «ромам», как и сейчас величают себя потомки византийцев. Быть может в этих исторических воспоминаниях, в этой гордой ссылке на свою давнюю цивилизацию, свое прошлое, нет ничего опасного для государства, но разобщающий элемент в психологии ромов несомненно есть. Греки и турки никогда не сольются; дай Бог, если они сговорятся. И мечта превратить всех граждан Оттоманской [319] империи в «османли», конечно, мечта несбыточная, от которой сами младотурки уже отказываются. Где им отуречивать, или об османивать, когда они слабее других в культурном отношении. Один видный мусульманский общественный деятель передавал мне, что на окраинах идет обратный процесс, так сказать растуречивание. На Кавказской границе, где курды и турки стоят гораздо ниже, несравненно более дики, чем армяне, у которых имеются школы, партийные организации, даже начало кооперативного движения, там происходит усиление армянского влияния. В Македонии, вдоль болгарской границы, крестьянин, по виду, по наряду, по религии турок, подтвердит вам, что он турок, но скажет это на чисто болгарском языке, потому что свой, турецкий, он уже забыл. Тоже происходит на юге Македонии, где все дальше на север надвигается эллинизация. Насколько эти окраинные процессы сильны, сказать трудно, но несомненно, что в стране нет крепкого этнографического ядра. Все спутано, пестро, сбито. В этой пестроте даже люди опытные в делах управления легко могут потерять ту серединную линию, где интересы государства и интересы отдельных национальностей находятся в равновесии. А у партии «Единения и Прогресса» откуда было взяться опытным мужам совета? Видные члены ее — эмигранты, жизнь которых прошла в критике, в благородном, но малодеятельном негодовании на старый деспотизм. У таких людей, конечно, нет административных навыков, нет уменья властвовать. Поневоле им пришлось привлечь в свои ряды старых лукавых слуг абдул-гамидовского режима, вроде нынешнего великого визиря Саид-паши, осторожного и хитрого политика чисто восточной складки. Ведь мало было захватить власть в свои руки, надо было еще ее удерживать и применять. Что это нелегко, показали мартовские контрреволюционные дни, когда ненавистный облик Абдул-Гамида опять на несколько дней встал перед друзьями свободы, когда тем, кто завоевал эту свободу, пришлось прятаться, чтобы спасти свою жизнь. После этих бурных дней младотурки круто изменили свою политику. Они стали якобинцами; обеими руками захватили кормило государственного корабля и никого к нему не подпускают... Европа, живущая по ничшевскому принципу,— падающего толкни, к безнадежно больному не иди врачем, что, в переводе на русский язык, называется ставкой на сильных,— с кислой миной наблюдает затянувшияся конституционные муки молодой Турции. Она еще не знает, будет ли ей от этого убыток или [320] прибыль. А наблюдатели более отвлеченной складки, которые смотрят на жизнь каждого государства и каждой народности не с точки зрения лютой борьбы за существование, а стараются взвесить какой культурный вклад, какие ценности несет та или другая нация в общую сокровищницу человечества, тоже с некоторой сдержанностью смотрят на Оттоманскую империю. Пятьсот лет владеют тюркские завоеватели Византийской империей; правда они застали ее уже в состоянии упадка; но что же они-то дали стране? Экономическая жизнь упала еще ниже. Край стал беднее. Наука и искусство заглохли. Время их владычества было временем распада, разложения и угасания. Они взяли от византийщины только то, что было в ней самого жесткого, ее чиновничество, ее тяжелое управление народом. Это было дурное наследство. Но может быть росток новой европейской государственности, привитый к стволу старой мусульманской жизни, воскресит этот край, пробудит еще не использованные духовные силы, несомненно, способного турецкого населения? Старая система управления мертвила эти силы, не давала им проявиться. Теперь нужно громадное напряжение, громадный под ем, чтобы нагнать потерянное время. Турки это сами сознают и сами говорят : — У нас еще ничего нет. Наше поколенье должно все сделать, и сделать все заново. Но мы справимся с этой задачей, если только Европа оставит нас в покое. А. Тыркова. Текст воспроизведен по изданию: С берегов Босфора. (Письмо из Константинополя) // Вестник Европы, № 5. 1912 |
|