|
ТОРНАУ Ф. Ф. ВОСПОМИНАНИЯ О КАМПАНИИ 1829 ГОДА В ЕВРОПЕЙСКОЙ ТУРЦИИVI. Гейсмара побуждали следующие обстоятельства двинуться за Дунай и вторично занять оставленный нами город Рахово. Наша главная армия находилась на пути к Адрианополю. Мустафа-паша, не препятствовавший ей перейти через Балкан, вдруг направил свои толпы от Виддина по Софийской дороге. Недисциплинованные волонтеры его, правда, разбежались во все стороны, пока он стоял под Виддином в бездействии, но появление Арнаут-паши на забалканском театре войны с остальными сорока тысячами свежего войска, когда мы под Адрианополем имели не более двадцати тысяч изнуренных болезнями и трудами, угрожало вырвать из наших рук плоды двухлетних жертв и усилий в ту самую минуту, когда начинала возникать надежда на скорое заключение выгодного мира. Необходимо было остановить движение Мустафы-паши, угрожая поставить его в два огня. Для этого главнокомандующий предписал генералу Киселеву следовать от Систова к Габрову, а Гейсмару от Рахова идти по пятам скодринского паши. Не помню числа войск, которым располагал Киселев; во всяком случае оно не превышало наших сил, состоявших из пяти тысяч человек, с трудом собранных для задунайского похода. Недостаток перевозочных средств и положительная невозможность заранее приготовить провиант и фураж по дороге могли поставить в недоумение всякого другого генерала, менее решительного чем наш отрядный командир, для которого обстоятельства [94] подобного рода не составляли непреодолимого препятствия. Он решился идти за турками с горстью русских, полагая свои надежды на неприятельские магазины, на средства несовершенно истощенного края и на сочувствие христианского населения. В крайнем случае, если бы Мустафа-паша обратил на нас все свои силы, и мы не выдержали бы его натиска, нам оставалось еще средство: броситься в Сербию, поднять сербов, герцеговинцев, черногорцев и с их помощью совершенно уничтожить арнаутскую армию, в успехе чего нельзя было сомневаться. Не вдаваясь в головоломные стратегические соображения, мы душевно радовались тому, что идем вперед на схватку с неприятелем, и вполне предоставляли отрядному командиру заботы о том, каким способом следует не допускать пашу скодринского до Адрианополя и уберегать наши собственные головы от турецкого ятагана. Веселое, беззаботное время проживали мы тогда посреди трудов, лишений и вседневных болезней, имея перед собой неприятеля, а за собой чуму. В Орешанской раскидистой роще, при свете луны, штабная молодежь отпраздновала полными бокалами давно желанное выступление за Дунай. В полночь войсковая колонна двинулась к реке. Рахово занимали в то время сот шесть турецкой конницы. Не желая заводить ненужного дела и терять людей без прока, Павел Христофорович Граббе приказал разбудить турок небольшим числом пушечных выстрелов, дававших знать, что для них настала пора уходить. После того началась переправа, при которой мы не потеряли ни одного человека. Турки, забрав свои пожитки, очистили место прежде, чем наши солдаты ступили на берег. К рассвету два батальона были перевезены на другую сторону, и перед вечером того же дня пехота и артиллерия отряда занимали уже знакомые им Раховские высоты. В городе, который был сожжен, когда мы оставляли его в первый раз, уцелели лишь дома находившиеся в цитадели. Гейсмар приказал занять их под отрядный штаб; но места было недостаточно, и многим пришлось расположиться бивуаком. Впрочем, погода была так хороша, что жизнь под открытым небом не представляла ни малейшего неудобства. Простояв на месте около недели в ожидании точных известий о войсках скодринского паши, отряд наш выступил по дороге к городу Враца, имея в авангарде под начальством генерала Граббе два батальона пехоты, дивизион новороссийских драгун, две сотни донского казачьего полка Золотарева и четыре конные орудия. Граф Алексей Петрович Толстой командовал пехотой авангарда, взяв за [95] адъютанта прапорщика Веригина. При Граббе состояли: корпуса топографов поручик Каменский, которому мы обязаны всеми отличными съемками пройденных нами дорог и лагерных мест, молодой уланский юнкер Плохово и я, облеченный в две должности, - офицера генерального штаба и адъютанта авангардного командира. Из этого видно, какими скромными средствами располагали у нас в то время, имея задачей идти следом за сорокатысячною неприятельскою армией и как верно соображали обстоятельства, пополняя отвагой, чего не доставало в способах. До Врацы мы дошли в три перехода без схватки с неприятелем. Не могу назвать делом встречу, которую мы имели с ним около селения Добролевы. Авангарду предполагалось расположиться на ночь возле селения Альтимир. Кавалерия, опередив пехоту на несколько верст, заняла бивуак; драгуны принялись разбивать коновязи, но, к счастью, еще не размундштучили лошадей; казаки рассыпались во все стороны за фуражом; в это время прискакал болгарин с известием, что несколько сот конных турок грабят в Добролевах и убивают жителей. По сведениям, которые мы имели о неприятеле, число их не могло быть слишком велико, хотя бежавший крестьянин говорил с явным ужасом, что их впятеро больше нашего. Павел Христофорович, не обращая внимания на его видимо преувеличенные показания, не дожидаясь пехоты и не собирая казаков, чтобы не терять времени, скомандовал драгунам: «садись!» и пошел на полных рысях к несчастной деревне. Не доходя до нее около версты, местность, шедшая слегка в гору, перегибалась пологим спуском к речке, обтекавшей селение. Мы не могли еще видеть что в нем делается, как из-под горы вынырнул конный болгарин. Он мчался к нам на встречу на невзнузданной и неоседланной лошади, потеряв память и коробясь в конвульсиях. Его схватили для допроса, но ничего не могли от него добиться, кроме слова турчин и весьма понятного движения рукой около шеи. Кровавые пятна на белой рубашке доказывали, что он вовремя успел уйти от турчина; нас это очень радовало, но нисколько не объясняло нам того, что мы хотели знать. Видя, что от него нельзя было добиться толку, Граббе, с намерением не выславшей патрульных драгун, чтобы прежде времени не обнаружить их неприятелю, сам выскакал с ними на край спуска, с которого открывалось селение - и перед нами показались сотни три арнаутов, шедших к нам навстречу. Завидев перед собою несколько офицеров и казаков, они прибавили ходу. Драгуны, от которых мы находились шагов на сто ближе чем от неприятеля, скрывала еще местность. Граббе, не [96] трогаясь с места, поворотился к драгунам и скомандовал: «Строй дивизион! Пики на перевес! Укороти поводья! Марш, марш!» Когда они неслись мимо нас, он крикнул, указывая на турок: «Бей их!» Дивизион полетел под гору; мы ожидали удара, но ошиблись. Турки, дав из ружей безвредный залп, исчезли в дыму и в облаке пыли. Напрасно драгуны скакали за ними более версты: кроме лошадиных хвостов, они ничего не видали от неприятеля. Далеко еще мелькали в наших глазах при свете заходящего солнца их красные плащи и белые чалмы. В начале ночи подошла пехота, и мы расположились вместо Альтимара ночевать возле Добролевы, довольные тем, что избавили христианское селение от кровожадных арнаутов. На последнем ночлеге перед Врацой разыгралась у нас небольшая трагикомическая сцена, невольными актерами которой были Граббе, я, да неведомый нам поселянин из деревни Огоден, лежавшей возле нашего бивуака. Надо предупредить, что мы шли совершенно налегке, имея по одному вьюку на двух офицеров, без палаток и без обоза, следовавших при главной колонне. Для генерала Граббе казаки устраивали на пиках небольшой шалаш из бурок и ковров. Попоны служили вместо постели. Истинно добродушный Павел Христофорович, исстари хлопотавший более о других чем о самом себе, видя, что Плохово и я нуждаемся в теплой одежде и в прочих походных потребностях, укладывал нас ночевать в своем шалаше и делился с нами подушками, ковром и тулупом, готовый скорее сам переносить ночную стужу, чем подвергнуть ей наше молодое, неокрепшее здоровье. Он считал также излишним ставить часового возле шалаша. Пробыв на коне весь день, так как кроме перехода мы ездили еще рекогносцировать окрестности, а я, кроме того, должен был расставить пикеты, поверить цепь и указать направление ночным разъездам, мы крепко заснули, подостлав попоны и бурки, укутанные в шинели и накрытые сверх этого генеральским тулупом в защиту от холодной ночной росы. Луна светила прямо в отверстие шалаша, завешенного только с трех сторон. Впереди кормились казачьи лошади; пятьдесят шагов за нами лунные лучи играли на штыках и стволах солдатских ружей, составленных в козла, возле которых егеря, укрытые серыми шинелями, спали на сырой земле завидным сном, дающимся солдату после утомительного похода. Вправо от бивуака чернелись огоденские сады и мелькали огоньки в домах. Деревня была не занята и сторожилась только двумя казачьими пикетами, выставленными с полверсты впереди. Кроме оклика часовых и фырканья лошадей, казалось, никакой звук не нарушал ночной тишины. [97] Толчок в плечо и густой генеральский голос, раздавшийся над моим ухом: «Apprenez се que me veut cet homme!» (Узнайте, чего от меня хочет этот человек! (фр.)) разбудила меня внезапно. У Павла Христофоровича в ногах лежал человек, одетый в белую рубашку. Полусонный, я оттолкнул его, схватил саблю и сделал движение, чтобы выскочить из-под навеса, но запутался ногами в шинели и других вещах, которыми мы были укрыты, и в свою очередь упал к ногам незнакомца, поднявшегося с земли в одно время со мной. Я не успел еще высвободиться из тенет, опутавших мне ноги, а Павел Христофорович уже стоял надо мной: одною рукой он поймал за волосы человека, наделавшего тревогу, болгарина по одежде, в другой сверкала обнаженная сабля. Луна полным светом озаряла сцену; на рубашке незнакомца ясно виднелись кровяные пятна, побудившие генерала схватить его в убеждении, что я упал, пораженный ножом какого-нибудь фанатика-турка, прокравшегося в лагерь с намерением убить его самого. Схваченный человек дрожал всем телом и, склонив голову под сильною рукой генерала, Казалось, ожидал рокового удара, не ведая, за что хотят лишить его жизни. - Assassine? - проговорил Павел Христофорович. - Pas du tout, - отвечал я, становясь на ноги. - Alors vous etes blesse; il vous a donne un coup de couteau? - Nullement. - Pourquoi done etes vous tombe? -J'ai trebuche dans mes couvertures. - Et ces laches de sang? - Je n'en sais rien. (Убиты?.. - Вовсе нет.. - Значит вы ранены, он ударил вас кинжалом? - Ничуть - Почему же вы тогда упали? - Я споткнулся о мои покрывала. - А откуда же эти капли крови? - Не ведаю. (фр)) Граббе выпустил из рук голову несчастного; она поднялась и показала при свете луны лицо, покрытое кровью. Этим обнаруживалась другая сторона дела. Не он имел в виду обижать, а его самого обидели, и он прибежал искать защиты у русского начальника. Оправившись от первого страха, уверенный, что он более не рискует потерять голову, огоденский селянин пролепетал жалобу, по болгарски, на солдат, пробравшихся в селение, где они мародерничают и его самого избили таким беспощадным образом. [98] Подарив бедняку несколько червонцев и отдав его на попечение лекаря, Граббе отправил меня очистить деревню от мародеров и дознать, каким путем болгарин успел пробраться через цепь часовых, не будучи замечен и остановлен. Неприятно усталому, внезапно оторванному от глубокого сна человеку, выбраться из-под теплого одеяла на свежий ночной воздух; дрожь пробегает по телу, мысли мутятся, глаза закрываются. Но тут нечего было делать. Граббе, враг бесполезного педантизма, снисходительный к людским слабостям во всякое другое время, в случай действительной служебной надобности требовал скорого и точного исполнения, при полном забвении всех личных побуждений и расчетов. Он был вправе этого требовать, потому что сам подавал пример неограниченного самоотвержения на каждом шагу. В жизни я встречал не много людей, так как он проникнутых чувством долга с ног до головы. Ему я обязан всем добром, какому научился на первых порах моей службы. В то время я еще не мог равнодушно видеть беспорядок, насилия, несправедливость и плутовство. И позже, не имея способа преследовать плутов и грабителей на деле, я, насколько доставало уменья, преследовал их словом, несмотря ни на звание их, ни на общественное положение, под которым они укрывали свои проделки от закона и от публичного презрения. Знававшие меня подтвердят, что я никогда не сближался с людьми этого рода; да и они больно не жаловали меня, отчего я страдал в жизни, не раз встречая помеху в лучших намерениях. Не мешкая, я сел на лошадь, стряхнул сон и с десятью казаками поскакал в деревню, туда, где слышались голоса и громче раздавался лай собак. Наши солдаты, несмотря на то, что говорят о них приятели-немцы, вообще добродушны, преданы доброму начальнику, терпеливо переносят излишне строгого и не расположены к ослушанию. Но и между ними, как везде, есть также пьяницы, воры и разбойники; война способствует развитию грабежа и бесчинства, образующих мародерство, от которого не избавлена никакая европейская и неевропейская армия. Особенно казаки, дисциплинованные менее линейного войска, любят, как у них говорится, пошарить, причем они не всегда отличают мирного жителя от вооруженного врага. И в этот раз я захватил пару солдат да человек пять казаков, которых отправил под конвоем к дежурному по авангарду. После того я объехал цепь и открыл путь, по которому избитый болгарин пробрался к генеральскому шалашу - служебная оплошность, влекшая за собой [99] взыскание, но отнюдь не наказание, подобное тому, какого требовало злое дело пойманных мною мародеров. Перед рассветом я приехал с докладом к Павлу Христофоровичу, ожидавшему меня с готовым кофеем в награду за ночь, проведенную без сна. Скоро после того барабан поднял отряд, колонна вытянулась на дорогу, и мы сели на лошадей с надеждой отдохнуть во Враце, лежавшей от Огодена не далее двадцати верст. Наше желание отдохнуть исполнилось раньше, чем можно было ожидать. Мы получили приказание сделать трехчасовой привал на половине дороги, чтобы дать время главной колонне, следовавшей за нами в расстоянии пятнадцати верст, сблизиться с авангардом на случай, если бы в городе нас ожидало сопротивление. Войска скодринского паши находились в это время около Софии кроме небольших конных партий, рыскавших еще в горах; Врацу же удерживал Аян, располагавший пятью сотнями конницы и тысячами двумя вооруженных жителей турецкого происхождения. Довольно крепкая цитадель и низенький плетневый бруствер около внутреннего города, окруженного обширными, густыми садами, облегчали его оборону. Должно было ожидать, что Аян, по турецкому обыкновению, не уступит города без боя, имея притом совершенно безопасное отступление в горы, к которым прислонялась Враца. В то же время мы были уверены, что завладеем городом без большого труда, поэтому весело пошли с места привала в ожидании непродолжительной и удачной драки, не думая менять походной колонны на боевой порядок, который, при небольших силах, легко и скоро можно построить в виду самого неприятеля. Казаки, рассыпанные по широкому полю, оберегали нас от нечаянной встречи. В двух верстах от города мы приостановились для того, чтобы дать людям вздохнуть и приготовиться. В это время к нам приехал Гейсмар со штабом под прикрытием сотни казаков, сгорая нетерпением узнать, что делается впереди. Казачья цепь, ожидая приказания, остановилась перед городом на расстоянии пушечного выстрела. Пока еще раздумывали, прямо ли подаваться вперед или, не доходя на выстрел, послать парламентера с требованием сдать город, вправо от него показалась колонна с разноцветными значками. Как! Неприятель выходит! Неожиданная потеха! Но зрительные трубы не замедлили раскрыть истину. Приближались не турки, а монахи из Врацской обители, с крестом и хоругвями, да болгары из окрестных деревень шли встречать единоверцев, пришедших, как они думали, из далекой страны для избавления их навеки от турецкого ига. Между тем из казачьей цепи дали знать, что в городе происходит [100] какое-то непонятное смятение: турки, занимавшие стену, то исчезают, то снова появляются на бруствере, кричат и спорят между собой; вслед за тем казаки привезли болгарина, прокравшегося садами. От него узнали, что Аян с конницей бежал из города, в котором не знают кого слушать; часть турок хочет сдаться, другие же требуют боя на смерть с гяурами и готовы сцепиться между собой. Гейсмар, смелый и решительный до крайности, не имел привычки долго думать в подобную минуту. Едва выслушав известие о том, что делается во Враце, он отдал уже приказание войскам идти вперед, поручив Граббе принять процессию, ответить на речь архимандрита и потом действовать как покажут обстоятельства, а сам с казаками поскакал прямо к городу, сказав нам, что в подобном случай не надо терять времени, и он уверен своим неожиданным появлением вынудит сдачу без выстрела. Мы видели как он подъехал к воротам, простоял около них не более десяти минут и потом со свитой и с казаками исчез в глубине улиц. Посланный от него казак передал Павлу Христофоровичу распоряжение остановить отряд на равнине и для успокоения турецких жителей, впустивших генерала без всяких условий, не вводить в город пехоты и не впускать никого, пока не будет сделано новое распоряжение. Не придавая важности ружейным выстрелам, которые скоро после того стали раздаваться за городом, мы продолжали разбивать лагерь, пока не примчался казак с тревожным известием, что отрядный командир, заехавший слишком далеко в скалистое ущелье открывавшееся над Врацой в виде тесных и высоких ворот, окружен неприятелями. Число их казак не брался определить. Судя по выстрелам, оно не могло быть очень велико, и действительная опасность угрожала Гейсмару только в таком случае, если городские мусульмане, увлекаясь дурным примером, вмешаются в дело. Для предупреждения подобной попытки с их стороны, Граббе приказал ближайшему батальону, сбросив ранцы, обогнуть город беглым шагом, одной роте занять городские ворота перед лагерем, а сам с казаками, находившимися под рукой, поскакал в ущелье прямым путем через врацские улицы. Турки в полном вооружении занимали их густою толпой; они бросали на нас сердитые взгляды; кое-где из середины слышались проклятия против москов-гяуров, но перед нашими саблями и перед казачьими пиками дорога очищалась без сопротивления. При нашем появлении у входа в ущелье выстрелы стали удаляться и в скором времени совершенно умолкли; отрядного командира мы застали вне опасности. Дело заключалось в том, что он за городом, куда выехал с намерением тотчас познакомиться [101] с местностью лежавшею к стороне неприятеля, наткнулся на турок уходивших с Аяном. Заметив малочисленность конвоя, сопровождавшего генерала, они сперва остановились, завязали перестрелку, а потом начали спускаться с гор с явным намерением его окружить, но были остановлены движением батальона и нашим приближением, замеченными ими с высоты, которую они занимали. Гейсмар же, в ожидании скорого подкрепления, не уступал места, чтобы не уронить нравственного веса, которым он пользовался в глазах неприятеля. В войне с турками и с другими восточными народами надо смело идти вперед, не пугаясь численности противника; победа остается за тем, кто не робеет. Отступать перед ними значит вызывать на себя срам и поражение, потому что азиятцы преследуют неустоявшего врага с неотразимым бешенством. Турки, смирившиеся так легко перед Гейсмаром, потому что он действовал скоро и решительно, не давая им времени одуматься, не упустили бы случая броситься на бегущих гяуров, если б он отступил хотя на шаг. Завязалось бы дело, которого неизбежным последствием было бы разорение города и чувствительная потеря людей с нашей стороны; а нам следовало беречь город для собственной выгоды и беречь солдат для общей цели войны, не тратя их жизнь на отдельные дела, не обещавшие иной пользы, кроме украшения журнала военных действий и умножения наградных списков. А настойчивость отрядного командира стоила, кажется, не дороже двух раненых казаков. Батальон, отправленный Павлом Христофоровичем в обход, получил назначение расположиться с шестью орудиями в цитадели, вмещавшей губернаторский дом, в котором Гейсмар, Граббе, граф Толстой и все офицеры отрядного штаба нашли просторное и удобное жилье. Аян, уходя, не успел вывести из дому ни одной подушки, ни одного ковра. В кухне отыскались даже жаркое и готовый пилав, которыми мы воспользовались в ожидании генеральского ужина, а сараи и кладовые оказались наполненными значительным запасом муки, кукурузы и ячменя, поступившим, как следовало, в распоряжение отрядного провиантмейстера. На другой день было устроено городское управление, назначен ага (полицеймейстер) - турок, с придачей ему нескольких помощников из турок, болгар и из русских офицеров. Жителей принудили сложить оружие в цитадели, с условием, что оно будет им возвращено по окончании войны; от военного постоя их освободили, кроме немногих исключений в пользу должностных офицеров, не нашедших места в губернаторском доме. Благодаря умным распоряжениям [102] отрядного командира, деятельности офицеров и хорошей дисциплине, заведенной в войсках, спокойствие и порядок не замедлили водвориться во Враце и не нарушились ни одним громким происшествием в продолжение всей нашей стоянки. По прошествии немногих дней, турки приучились повиноваться воле гяуров и повели свою обычную базарную и кофейную жизнь, нисколько не смущаясь нашим присутствием. В то время не было, кажется, образованных турок, а были турки старого покроя, обладавшие многими хорошими качествами, несмотря на их невежество, религиозный фанатизм и глубокое презрение ко всему чужому. Гостеприимство, честность и соблюдение данного слова считались у них качествами, без которых не должен обходиться добрый мусульманин. Они притесняли христиан из чистого невежества, считая каждого гяура не выше собаки. Теперь, говорят, просвещение проникло и в Турцию, чему я не верю, потому что исламизм не допускает истинного просвещения, подавляя каждую разумную мысль. Положение христиан в турецкой империи не изменилось к лучшему. Прежде их угнетали открытою силой; теперь угнетают путем обмана и изворотов, чему научило турок полуобразование, заменив былой фанатизм тупоумным безверием. Правосудие исчезло совершенно, и все хваленые реформы - басни, изобретаемые для забавы европейских правительств, якобы принимающих живое участие в судьбе турецких христиан. В то время каждый городской турок занимался торговлей. Лавка возле лавки, все главные улицы представляли собой один сплошной базар. Надо знать каким товаром они были наполнены: несколько кусков шелковой или бумажной материи, сафьяну, или холста, десятка два черешневых чубуков, кипы две листового табаку, иногда корзина фруктов или овощей, составляли все их богатство. Чаще всего встречались пекарни, кухни и цирюльни, совершенно открытые на улицу. Месили тесто, варили плов, жарили баранину и брили головы в виду гуляющей публики. Купцы проводили в лавках весь день, поджав ноги и потягивая дым из длинных чубуков. Не имея привычки зазывать покупателей, они принимали их с важным видом и будто нехотя объявляли цену своему товару, никогда не запрашивая лишнего. Если кому случалось заглянуть в лавку без хозяина, то соседний купец брал на себя обязанность продавца, считая грехом воспользоваться для собственной выгоды отлучкой своего собрата по торговле. Турки не имевшие лавок просиживали в кофейнях с утра до позднего вечера, с чубуком в зубах, потягивая кофей из крошечных филиджанок. На разговор они времени не тратили, а слушали [103] обыкновенно одного рассказчика, отвечая отрывистыми восклицаниями: Аллах! Аллах! или, а! гяур! когда дело им не нравилось. Мы, русские, не понимали такого безделья, но в похвалу нам будь сказано, никогда не тревожили его упоительной тишины ни делом, ни колким словом. Вообще мы заботились по возможности облегчать для турок наше непрошеное присутствие, избегая нарушать их поверья и привычки: сидя в кофейнях, курили трубки в глубоком молчании, берегли мечети, встречая женщин, отворачивались и не водили за собой собак в жилые комнаты. Солдаты следовали доброму примеру офицеров, да и по собственному побуждению не обижали безоружных турок. Не смешно ли, после того, как везде оказывал себя русский солдат, читать насчет его пороков и неукротимой грубости нелепые сказания немецких высокомудрых писателей, забывающих в этом случае, что в мире нет грубее и бестолковее их простого народа и нахальнее их касты военнослужащих? Между тем русский, подобно французу, дерется беспощадно, но вслед за самою отчаянною дракой расположен жалеть о побежденном, без разбора языка и веры, и, сверх того, чрезвычайно уживчив в чужой стороне, добродушно покоряясь несродным для него обычаям и привычкам, к чему англичанин и немец положительно неспособны. Враца отличалась своим живописным положением у подножия гор и прекрасною водой, струившеюся из двадцати двух фонтанов и сверкавшею в прозрачном горном ручье, который протекал посреди главной улицы и омывал бесчисленными рукавами множество тесных переулков. В съестных припасах, мясе, живности, овощах и отличных фруктах мы не терпели нужды. Окрестные болгары снабжали ими врацский рынок в избытке. Зерна у поселян оказалось также достаточное количество, когда они убедились, что русские платят за него деньгами, а не побоями, подобно туркам, от которых запасы были попрятаны в землю. Поэтому нельзя было желать лучше врацской стоянки, и ничто не мешало бы войскам привольно отдыхать в ожидании будущих трудов, если бы не распространились болезни, своим упорством приводившие в отчаяние и больных, и медиков. Лагерное место отличалось сухим, открытым положением, вода была хороша, продовольствия достаточно; между тем число больных умножалось с каждым днем. Губительнее прочих болезней оказывалась перемежающаяся лихорадка, от которой люди умирали нередко после третьего и даже второго пароксизма. Это зло приписывали неспелым фруктам, будто бы соблазнявшим наших солдат, несмотря на строгое запрещение и на неусыпный надзор, которому они [104] подчинялись. Впрочем не одни солдаты, а и офицеры, берегшие себя сколько позволяли обстоятельства, заболевали лихорадкой и умирали от нее в самое короткое время. Если фрукты были не без вины в развитии болезней, то, кажется, и другие обстоятельства много тому способствовали: не ошибаясь, можно причислить к ним ночную стужу, отсутствие суконных панталон, неосторожное употребление холодной ключевой воды в знойное время дня и, в особенности, большое число молодых рекрут, прибывавших с дальнего севера в совершенно непривычный для них южный климат. Несмотря на это неудобство, мы должны были оставаться около Врацы, ежечасно ожидая повеления идти за Балкан, если паша скодринский из-под Софии двинется к Адрианополю. К счастию еще, наш задунайский отряд был избавлен от чумы. В Малую Валахию она проникла несколько недель пред тем, о чем было получено первое известие в день выступления из Орешан. Это обстоятельство заставляло отрядного командира сильно беспокоиться за войска, остававшиеся на левой стороне Дуная, да и за собственное семейство, ожидавшее его в Крайове. К несчастию, в этом случае приходилось ограничиться одним бесплодным сожалением. Кроме внушения обыкновенных мер предосторожности, ему ничего нельзя было предпринять для сбережения от заразы жены, детей и войска. Куда их вывести, если б обстоятельства даже позволяли очистить Малую Валахию? В Букареште, в Яссах и во многих местах южной России чума свирепствовала с равною силой. К довершению беды, наш отряд лишился генерала Граббе, получившего приказание отправиться в главную армию для занятия должности начальника штаба во втором пехотном корпусе, под начальством графа Палена. Войско утратило в нем храброго и распорядительного генерала, Гейсмар потерял искреннего друга и полезного советника, а я лишился доброжелательного покровителя. В первой половине сентября он отправился на Дунай с драгунским полком, долженствовавшим вернуться к нам с транспортом сухарей, в которых мы нуждались на случай дальнейшего движения. Известие о выступлении паши скодринского из-под Софии к Татар-Базарджику, лежащему на прямой Адрианопольской дороге, понудило Гейсмара поспешно двинуться по его следам. Два батальона, казачий полк и шесть орудий под начальством полковника Жигалова составляли авангард, который мне приказано было с сотней казаков и с двадцатью сербскими милиционерами опередить верст на пятнадцать для наблюдения за неприятельскими партиями и для отражения [105] их, если они вздумают уничтожать деревенские запасы. Покинув врацский лагерь до рассвета, я остановился возле деревни Дорманца, для первого отдыха и для расспросов о неприятеле. Это было на повороте дороги, пролегавшей сначала вдоль подошвы гор, верст на двенадцать, и углублявшейся за этим селением в тесное ущелье реки Искры, из которого она через крутой гребень переходила в долину реки Новацынки, текущей в южном направлении. Тут нагнали меня два казака с предписанием от начальника авангарда: «Дождавшись назначенных ко мне в подмогу полусотни казаков и десяти конных пионеров, идти вперед для исправления горной дороги, испорченной неприятелем между селениями Реберково и Новацын, о чем отрядный командир получил достоверное известие в минуту самого выступления». К предписанию была приложена записка от самого Гейсмара, писанная карандашом с похода, в которой он просил меня во что бы ни стало окончить починку дороги до другого утра, чтобы не лишить отряд возможности перевалиться через хребет прежде, чем неприятель узнает о нашем движении. Ласковый тон записки и высказанная в ней доверенность возбудили мое самолюбие в высшей степени, и я принялся за дело с твердою волей исполнить желание генерала в полной мере, несмотря на короткий срок, на двадцатисемиверстное протяжение испорченной дороги и на недостаток средств, потому что казаки плохие работники лопатой и топором, а десять пионеров - небольшая подмога. Рабочие силы и инструменты следовало добыть от жителей. Поэтому, не теряя времени, я собрал в Дорманце и в соседнем Реберкове, волей и неволей, около 700 мужщин и женщин с топорами, кирками, лопатами и корзинами, приказав также запастись веревками и, по прибытии пионеров, двинулся за Реберково в третьем часу пополудни. Все утро ушло у меня в ожидании пионеров, в отдыхе, который пришлось им дать после двадцативерстного перехода, и в сборе рабочих людей. Не все болгары, опасаясь турецкой мести, шли охотно помогать своим единоверцам, и я не смел их винить в этом, хотя настоятельно требовал от них помощи; они знали, что нам не век у них оставаться. Дорога, мало удобная для обоза и для артиллерии и в обыкновенном виде, оказалась перекопанною во многих местах; сходы к реке Искре, через которую она беспрестанно проходила, были обрыты или завалены камнями, мостики через промоины раскиданы; все это приходилось чинить, срывать, расчищать. Для сбережения времени я оставлял на каждом испорченном месте по небольшой команде рабочих с конным пионером и одним или двумя казаками. По окончании [106] починки они должны были идти на помощь к ближайшей команде и в соединении с нею и с прочими людьми следовать к перевалу, где нас ожидала самая трудная и самая необходимая работа. Два моста через неширокие, но весьма крутые и глубокие овраги, из которых вытекали Искра и Новацынка, были разломаны неприятелем и лес сожжен. Распределяя рабочих, я дошел до этих мест поздно вечером, оставил на них по сотне людей с топорами, приказал заготовить бревна, накатник и хворост на лесистой полугоре выше оврагов, для того чтобы потом веревками спустить материал на место, а сам по узенькой тропинке обогнул рытвины и пошел к Новацыну. Моя команда уменьшилась до шестидесяти человек. Все прочие казаки и милиционеры остались на дороге, вдоль которой я учредил цепь караулов для извещения меня выстрелами или через посланных от поста до поста, если бы, паче чаяния, в нашем тылу показался неприятель или случилось обстоятельство, требовавшее моего присутствия. Около полуночи мы подошли к крутому и трудному спуску в широкую долину Новацынки. По одним дальним огонькам и по лаю собак можно было приблизительно заключить о положении Новацына и других болгарских селений, закрытых темнотой от наших глаз. В Арнаут-Калессинском укреплении, двадцать пять верст за Новацыном, стояли 2. 000 турок, о чем мы имели положительные сведения. Реберковский проводник полагал, что и в Новацынской долине должна находиться неприятельская кавалерия для наблюдения за выходом из гор со стороны Врацы; кроме того носился слух, будто в Новацыне имеется небольшой склад провианта, который турки намереваются перевезти в Арнаут-Калесси, для чего набирают подводы в болгарских деревнях. Это последнее обстоятельство, находившееся в прямой связи с возложенною на меня обязанностью, требовала непременного разъяснения. Имея перед собой неприятеля в превосходном числе, а за собой разломанные мосты, мне надлежало действовать весьма осторожно и не упускать из виду даже самых незначительных обстоятельств, способных доставить нам удачу. Поэтому я спустился в долину, можно сказать ощупью, приказав казакам слезть с лошадей, опустить пики и не делать ни малейшего шума, чтобы не встревожить неприятеля прежде времени. Темнота, скрывавшая нашу малочисленность, и панический страх, наводимый обыкновенно на беспечного неприятеля неожиданным ночным нападением, позволяли нам ожидать успеха. Добравшись до первых плетней весьма обширного селения, не встретив ни одного часового, мы заметили вдалеке свет от костров, горевших на улице. Значит, [107] неприятель бивуакировал в деревне; дорого было узнать, кого мы имеем перед собой, пехоту или кавалерию, и в каком числе. Проводник, с которым я перешепнулся, полез в ближайший виноградник и минут через пять представил нам до крайности испуганного болгарина, спрятавшегося там от турок. От него мы узнали, что в самом Новацыне не более полусотни конных арнаутов караулят на площади подводы, нагруженные провиантом для отправления в Арнаут-Калесси, а 400 турок рассеялись по ближайшим деревням, отбирая у жителей ячмень, пшеницу, баранов и возовой скот. После этого приятного известия нечего было медлить. Казаки сели на лошадей и с криком и выстрелами понеслись к деревенской площади. Дело обошлось как надо было ожидать. Турки, ошалевшие от испуга, бросились бежать, не думая обороняться, на лошадях, кто успел вскочить на седло, а кто не успел, пешком, прыгая через плетни и ограды. Темнота не позволяла гнаться за ними, да и не стоило. Моя цель была захватить провиант, а не гоняться за одиночными турками, и я достиг, чего хотел: более ста повозок с пшеницей и ячменем стояли на площади, возле них лежали длиннорогие волы, собранные неприятелем для запряжки. До сих пор дело шло отлично, но нельзя было остановиться на этом: бегство турецкого караула не доказывало еще, что провиант перешел в нашу неотъемлемую собственность; продовольствие было так же дорого для турок как и для нас; с рассветом они могли явиться в превосходных силах и отнять повозки. В деревне я не смел надеяться устоять с моею командой против нескольких сот турок, не видел возможности собрать вовремя казаков, оставленных на дороге, и кроме того должен был сам спешить к разрушенным мостам, которые запретил строить без себя. Чтобы не упустить ни того, ни другого дела, я воспользовался обстоятельством, лишавшим неприятеля всякой возможности отбить нашу добычу. Приказав запрячь волов, я вытянул транспорт в гору, навстречу нашим войскам. Когда последняя повозка поднялась от подошвы горы на хороший ружейный выстрел, ее опрокинули поперек дороги; двадцать человек лучших стрелков, под командой казачьего офицера, остались оборонять эту баррикаду, а я поскакал к рабочим, уверенный в том, что неприятель не решится атаковать неприступную позицию нашей провиантской колонны. Не легко было совладать с постройкой мостов, но мои болгары осилили работу, с помощью пионеров в несколько часов уложили толстые перекладины, настелили накатник, завалили его хворостом, засыпали землей и плотно ее утоптали. Работа была окончена, когда голова нашей колонны подошла к [108] первому мосту через овраг Искринского источника. Пехота переправилась без опасения, но когда очередь дошла до батарейной батареи, то командир ее отказался переходить, испуганный опасным видом моста, висевшего над оврагом тридцати или сорокасаженной глубины на восьмисаженном протяжении и уступил только моим убеждениям, когда я именем отрядного командира потребовал перехода батареи, принимая последствия на свою ответственность. В прочности двух мостов, построенных на моих глазах, я был уверен и не ошибся в расчете, потому что весь отряд прошел по ним четыре раза без затруднения; но относительно общего исправления дороги я терялся в самых тревожных мыслях. Мне казалось, что я сделал слишком мало для беспрепятственного движения обоза, так как в нем произошли некоторые поломки, и это меня крайне смущало. Опасаясь подвергнуться неприятным замечаниям от отрядного командира, я избегал попасть ему на глаза, когда он прибыл в Новацын, и не мог опомниться от удивления, когда он, вместо выговора, осыпал меня похвалами и обещаниями не забыть услуги, которую я оказал отряду. Пока авангард переходил через второй мост, турки сделали слабую попытку атаковать колонну повозок, стоявшую в виду их, на подъеме в гору, но были отбиты метким огнем казаков, лежавших за опрокинутою подводой. Появление на горе первого авангардного батальона заставило их скрыться из глаз. Солдаты помогли отпрячь волов, поворотить повозки дышлом под гору, что обошлось не без труда на тесной дороге, пролегавшей над крутым обрывом, и после того вместе с ними спустились в Новацын. На другой день нашего прихода в это селение Гейсмар получил от генерала Киселева еще не официальное, но весьма положительное известие о том, что четырнадцатого сентября заключен с Портой в Адрианополе мирный договор; вместе с тем он предлагал приостановить военные действия. Не могу сказать, чтоб этот слух нас очень обрадовал. В России нас ожидали скучные стоянки по деревням, бесконечные ученья и вообще все удовольствия мирной гарнизонной службы, от которой каждый из нас готов был отказаться без особенного сожаления. Война еще не надоела нам; кроме того, незнакомые с политическими комбинациями, мы мечтали о завоевании Царьграда, в виду которого проходилось теперь остановиться нашей армии. Гейсмар, разумеется, смотрел на вещи с иной точки зрения и ожидал только формального извещения для того, чтоб отпраздновать мир обычным порядком. В ожидании этого известия он отправил казачьего полковника Золотарева парламентером в Арнаут-Калесси к [109] турецкому коменданту с предложением, во избежание напрасного кровопролития, приостановить столкновения передовых партий, пока не разъяснится слух о заключении мира. Меня прикомандировали к полковнику Золотареву на время этой поездки, поручив обрекогносцировать на всякий случай дорогу и укрепление. В сопровождении трубача и двадцати пяти отборных казаков мы поехали в турецкое укрепление на полных рысях, чтобы не опоздать вернуться в лагерь до заката солнца. Вплоть до Арнаут-Кадесси мы не встретили ни одного турка. Не далее пушечного выстрела от укрепления нас завидел первый пикет, выстрелил из ружей и поскакал назад, испуганный нашим неожиданным появлением. У турок поднялась тревога. Видя, что из всего этого может выйти для нас плохая шутка, полковник приказал трубить что есть мочи и, укоротив шаг, оградил нашу безопасность белым платком, поднятым на пике. Скоро остановила нас пехота, успевшая выстроиться на гласисе с видимою целью закрыть от наших глаз укрепление; но было поздно, ибо я рассмотрел уже его форму и пересчитал орудия. Не доезжая версты четыре, я заметил также тропинку, долженствовавшую, как мне казалось, вести по горе в тыл укрепления; позже, когда Гейсмару пришлось его брать, он воспользовался ею для направления обходной колонны. Начальник пехоты, узнав через переводчика, что мы приехали парламентерами, попросил нас слезть с лошадей и обождать, пока выйдет комендант. Тем временем принесли ковры и подушки, на которых мы расположились, когда прибыл паша с муллой и со своим собственным переводчиком. Переговоры повелись, по азиятскому обычаю, важно, медленно и обдуманно, при беспрестанном угощении шербетом, чубуками и кофеем. Первый раз мы сходились с турками говорить о мире и дружбе после двухлетней брани и, признаться, наше положение было как-то неловко посреди полудикой толпы арнаутов, не скрывавших злобы, возбуждаемой в них видом гяуров, проливших так много мусульманской крови. Паша не отказывался от перемирия, но ему видимо не нравилось, что мы подъехали к самому укреплению, не встретив разъезда, и он, быть может, не отказал бы себе в удовольствии удержать нас своими невольными гостями, если бы не боялся Гейсмара, известного туркам еще из предшествовавшей кампании под названием хромого дели-капитана, с которым опасно шутить. Он попытался было самым приятным тоном сделать нам предложение заехать в укрепление и прогостить у него, пока нарочный съездит в Софию за известием, действительно ли падишах даровал мир восставшим против него Московам и намерен невозбранно [110] отпустить их восвояси. Старик Золотарев не менее вежливо поблагодарил его за гостеприимное расположение, объявив довольно решительно, что спешит вернуться в лагерь еще сегодня, чтобы не рассердить Гейсмара, который до того нетерпелив, что на другой день, пожалуй, придет нас отыскивать со всем отрядом. Паша понял намек и просил только принять турецкий конвой до селения, лежавшего на половине дорог между Арнаут-Калесси и нашим лагерем; от конвоя приличие не позволило нам отказаться. Дружелюбно расставшись с нашими новыми приятелями, мы прибыли в лагерь без приключений. Одни бедные болгары понесли в этот день горькое разочарование: полагая, что следом за нами идут тысячи московских братий выгонять поганых турок из христианской земли, они осыпали нас благословениями на пути в Арнаут-Калесси; понурив головы и молча встретили нас единоверцы, когда мы вернулись бок о бок с турками, гордая осанка которых возвещала им, что они ошиблись в своем расчете. Два дня спустя приехал в лагерь Арнаут-Калессинский паша со смешанною толпой конных арнаутов и делибашей, сопровождая курьера, посланного из главной квартиры через Софию, с известием о заключении Адрианопольского мира. Гейсмар приказал на славу угостить пашу и всю его свиту и сделал ему богатые подарки за доставление приятного известия. Пушки возвестили новость солдатам, нас заставили осушить бокалы в ознаменование этого важного происшествия. Война кончилась - с неприятелем мы рассчитались, но болезни и мор далеко еще не окончили с нами своих расчетов: это было ясно. С этим неутешительным убеждением отряд потянулся на другой день обратно во Врацу ленивым шагом, зная, что некуда и незачем спешить. Приготовления к переходу через Дунай делались с намерением очень медленно. Гейсмар колебался выступить из Врацы, потому что паша скодринский, несмотря на заключенный мир и на требование Порты, отказывался распустить свои войска и продолжал занимать угрожающее положение между Софией и Филиппополем. В это время болезни и смертность умножились в нашем отряде до неимоверной степени. На пять тысяч человек мы имели во врацском лагере более тысячи больных. В штабе не оставалось ни одного совершенно здорового офицера. Лихорадка сделалась вседневною болезнью, не допускавшею права отказываться от службы. Перед пароксизмом и после него каждый исполнял свою обязанность как бы здоровый, отправлял письменную работу или садился на лошадь, нередко [111] поддерживаемый возле ехавшим казаком, когда изменяли силы. Гейсмар, заболевший наравне с другими, подавал нам пример терпения и самого непритворного участия к страданиям. С усилием удерживаясь на ногах, укутанный в шубу, он не переставал навещать больных, заботясь об удовлетворении их потребностей, и даже роздал своим офицерам, что имел подушек, одеял и теплой одежды, оставив для себя только те вещи, без которых ему решительно нельзя было обойтись. В его кастрюлях, вместо обеда, не нужного для больных, чаще всего варились микстуры. Дом, где жил врацский паша, принял вид большого лазарета; кухня обратилась в аптечную лабораторию. Скоро и я присоединился к числу самых отчаянно больных. Нервною горячкой я начал кампанию, тифозною горячкой мне было определено ее кончить, как трудно больного меня поместили в одной из лучших комнат женского отделения дома паши, устланной коврами и снабженной диванами, печью и окнами со стеклами, вместо пузыря или пропитанной маслом бумаги. Эта комната, обращенная окнами в уединенный, тенистый сад бывшего гарема, украшенный мраморным бассейном, посреди которого бил фонтан, выполняла все условия потребные для больного, доставляя ему тишину, чистый воздух и живительный вид зелени. Комнатным товарищем поселился ко мне драгунский поручик Клерон, известный во всем отряде своим смелым, беззаботно-веселым характером. Из дружбы и из сострадания к моей погибающей молодости, он принялся ухаживать за мной, могу сказать, с нежною заботливостью сестры милосердия: давать лекарство, поить, укрывать и ночью по несколько раз подниматься с постели, чтоб узнать, что я делаю. Гейсмар приходил ко мне каждый день по два и по три раза, несмотря на собственную слабость, и мучил себя не на шутку, заставляя меня принимать лекарство, от которого я отказывался с детским упрямством. В горячечном бреду я противился ему, спорил и доказывал, что он может мне отдавать приказания по службе, но не имеет никакого права принуждать меня глотать никуда не годные микстуры, имевшие одно неотъемлемое достоинство: противный вкус. Спор мой прекращали обыкновенно тем, что Клерон хватал меня за руки, а сам Гейсмар вливал в рот ложку микстуры, против которой я так сильно восставал. В течении болезни ненависть моя к лекарственным снадобьям и к прописывавшему их штаб-доктору Тобольского пехотного полка возросла до такой степени, что все мое внимание устремлялось к тому, чтобы завладеть микстурною бутылкой (об аптечных стклянках давно не было [112] у нас и помину). Притаившись, я ожидал моего доктора, а при первом появлении в дверях его фигуры, пускал в него довольно тяжеловесною бутылкой. Он так привык к этой проделке, что никогда сразу не входил в комнату, а показывал сначала голову, потом быстро ее прятал и только несколько мгновений спустя переступал через порог, успокоившись касательно своей безопасности. Однажды я сделал моему доктору предсказание, на которое он, впрочем, сам назвался, и это предсказание сбылось. Дело произошло следующим образом. В одно из своих посещений Гейсмар столкнулся в дверях с уходившим доктором (звали его Иван Иванович Савин) и спросил, что он думает о моем положении и можно ли будет увезти меня из Врацы при выступлении отряда. - Везти? - отвечал доктор: - Никак! И лежа на месте, он не переживет двух дней; на выздоровление не имеется ни малейшей надежды. Несмотря на то, что разговор происходил шепотом и на противоположном конце комнаты, я все слышал и понял. Собрав, что оставалось у меня сил, я крикнул с досады: - Как вы лжете, доктор! Я не умру, я буду жить и жить долее вас. Действительно, я его пережил. Два года спустя Иван Иванович Савин скончался в Николаеве от болезни, не имея пятидесяти лет от роду. Между тем мое положение становилось безнадежнее со дня на день. Прильнув губами к кувшину с холодною ключевою водой, поставленному у изголовья моей постели, я проводил дни и ночи в совершенном забытьи, прерываемом только одним бредом. В память я приходил очень редко и то лишь на несколько минут. В одну подобную минуту, поздно вечером, я подметил, что Клерон принес в платке порядочное количество больших, вкусных и душистых врацских персиков. Жизнь готов был отдать, так захотелось их поесть. Я принялся умолять Клерона, но он об этом и слышать не хотел, уверяя, что для меня, недели две ничего не евшего, персики чистый яд, и он не имеет желания меня убить. Засыпая, он спрятал узелок с персиками под головную подушку. Видя, что нельзя упросить, я вытерпел, пока он заснул, спустился с моего низкого дивана на ковер, ползком, потому что не имел силы идти, добрался до его постели, вытащил из-под подушки два больших персика и тут же впился в них с болезненною жадностью. Пока Клерон, почувствовавший движение подушки, успел проснуться и зажечь свечу, персики были съедены, и я лежал уже без памяти возле постели. Поняв в чем дело, он отнес [113] меня на мой диван, уложил, накрыл и, как после рассказывал, стал ожидать, что я в конвульсиях испущу дух. Вышло совершенно противное: персики вызвали реакцию, которую напрасно домогались произвести с помощью микстур; тело покрылось спасительною испариной. В эту ночь совершился перелом болезни, и на другое утро Савин объявил, что я, кажется, спасен. Клерон, видя какой оборот приняло дело, умолчал о съеденных персиках, чтоб его без нужды не пожурили за неосторожность. А как я остался ему благодарен за то, что он спрятал персики не довольно далеко! Я и теперь убежден, что они в этот раз избавили меня от болезни, подобно тому как в польскую войну тысяча восемьсот тридцать первого года стакан доброго капвейна, выпитый не по докторскому предписание, спас меня в сильном припадке холеры. Подобного рода лечение, быть может, противно правилам медицины, но опыт оправдал его дважды, доказав, что в этих случаях моя болезнь, кажется, требовала средств выходивших из круга общих правил, а неопределимое внутреннее чувство позывало к ним с непреодолимою силой. Пока я медленно поправлялся, Гейсмар получил приказание вторично двинуться к Софии. Паша скодринский не только не распустил своей армии, он отказывал султану в повиновении, не признавал мира с русскими и даже в начале октября уведомил графа Дибича, что он имеет намерение в непродолжительном времени выступить из Филиппополя в Адрианополь и расположиться в нем на зимние квартиры. При существовавшем положении дел не должно было его и близко допускать к Адрианополю, в котором имелось не более 20. 000 русских войск, из числа коих пятая часть лежала в лазаретах. Поэтому Киселев и Гейсмар должны были угрожать ему с тылу, если он покажет намерение исполнить свое хвастливое уведомление. Наших больных нельзя было оставить во Враце без надзора и без защиты, что и вынудило Гейсмара отправить их в Крайово под прикрытием одного батальона, более чего он не мог отделить от своего малочисленного отряда, в котором оставалось, за исключением больных, около трех тысяч пятисот человек. С этими силами он двинулся в Арнаут-Калесси, где тысяча семьсот турок, составлявшие ариергард Мустафы-паши, занимали укрепление, перегораживавшее во всю его ширину глубокое и лесистое ущелье речки Клиссуры. При появлении наших войск турки не замедлили завязать из лесу перестрелку, длившуюся целый день. Укрепление, вооруженное тремя орудиями, лежало на высоте, с которой весьма удобно оборонялся подступ к нему; взять его штурмом [114] стоило бы слишком много людей. Поэтому Гейсмар дождался ночи, послал два батальона в обход укрепления по боковой лесной тропинке, о которой я выше упомянул, и повел фронтальную атаку на рассвете, когда эти батальоны показалась на горе в тылу неприятельской позиции, турки, видя себя обойденными, побежали назад по Софийской дороге, мимо наших обходных войск, которым приказано было их пропустить и не преследовать во избежание бесполезного кровопролития. От Арнаут-Калесси до Софии наш отряд, состоявший из четырех только батальонов, восьми эскадронов драгун и пятисот казаков с тридцатью орудиями, прошел не встречая сопротивления. Под влиянием страха внушаемого пашою скодринским, фактически повелевавшим страной, софийский паша пытался затворить ворота перед русскими войсками, уставив стены вооруженными жителями, но Гейсмар повторил врацскую проделку, въехал в город с одним штабом, явился к паше гостем и лично потребовал от него именем султана покориться его воле. После довольно продолжительных и, говорят, даже несколько бурных прений, паша убедился в необходимости исполнять предложение нашего генерала и приказал впустить войска в Софию, где они оставались до конца ноября, пока скопища Мустафы-паши, просившего Гейсмара приостановить наступление, не стали действительно расходиться по домам. В день самого выступления нашего отряда из Врацы госпитальная колонна была отправлена на дунайскую переправу. Гейсмар приказал уложить меня в особую крытую карудзу и не отпускать прежде, чем он лично не уверится в том, что все хорошо улажено для моего не близкого путешествия. От этого мы опоздали; колонна выступила рано поутру, а я, с приставленными ко мне казаком и болгаром-переводчиком, отправился ей вдогонку около полудни. Весь день мы проехали легкою рысцой, надеясь застать ее на привале или на первом ночлеге, и ничего не нашли. Наступил вечер, настала темная ночь, а колонны не было видно и следа. Лошади уморились, и еле передвигая ноги, тащили тяжелую карудзу по дурной кочковатой дороге. Ясно было, что мы сбились с настоящего пути. Наше положение в открытом поле, ночью, в чужой стороне, наполненной разным сбродом, турками, сербами, албанцами, греками, готовыми без разбора грабить и убивать чужих и своих, становилось затруднительным и опасным. Для этих людей мирный трактат, заключенный с Портой, терял всякое значение, когда оказывалась безопасная польза. Близко к полуночи раздался впереди нас лай собак, и обрадованный кучер направил туда усталых лошадей: должно быть, наши там ночуют. Мои провожатые недоумевали только насчет того, что [115] не было видно огней и не слышался оклик часовых. В темноте показались плетни и белые дома. Переводчик осмотрелся и объявил, что мы заехали в турецкое селение, верст пятнадцать в стороне от дороги, по которой везли больных и шел батальон. Дело плохое! Четыре гяура посреди мусульманского селения, в котором не успела еще остыть злоба, вызванная войной! Отправить их в джегеену, к праотцам, для каждого правоверного дело душеспасительное, да к тому же очень заманчивое, если можно надеяться, что никто об этом не узнает. Казак и переводчик призадумались не на шутку и повели между собой совет; между тем собаки лаяли с бешенством, чуя незнакомых; каждое мгновение кто-нибудь мог проснуться, выглянуть из окна и увидать незваных гостей. Уйти было невозможно, лошади стали как вкопанные; да и куда уходить в темную ночь, не зная дороги? Пока мои провожатые советовались, я лежал в повозке и решительно ничего не опасался и ни о чем не думал. Слабость растлила мысли и чувства. Я имел одно только желание: напиться студеной воды, а все прочее до меня не касалось. Переводчик покончил спор, приняв в соображение, что лучше иметь дело с одним человеком, чем с целым селением, как пришлось бы, если бы поднялась тревога и народ стал сбегаться со всех концов. Поэтому он приказал въехать в селение, остановил повозку перед одним из лучших домов и слегка постучал в ворота. Через несколько минут вышел хозяин, долго шептался с переводчиком по-турецки, потом растворил ворота и впустил нас на двор. Меня перенесли из карудзы в чистенькую комнатку, увешанную коврами, уложили на мягком диване и развели огонь в камине. Старая турчанка принялась ухаживать за мной, напоила меня сначала водой, потом дала хлебнуть чего-то теплого. Мне стало хорошо, и я заснул в первый раз покойным сном. В этой комнате я пролежал целый день на глазах у моей турчанки; иногда заходил седобородый турок с переводчиком. Я спрашивал, почему мы не едем, и получал один ответ: еще нельзя. В следующую ночь меня снова поместили в карудзу, и мы тронулись со двора. Кроме казака и переводчика, я заметил около повозки еще трех конных турок и захотел узнать, зачем они меня провожают. Тогда мне объяснили, что я пролежал сутки в доме одного из деревенских старшин, принявшего меня под свой кров по просьбе переводчика, объявившего ему, что он везет при смерти больного русского офицера, которого поручает его гостеприимству во имя пророка. Турок старого покроя принял этот случай как благословение Аллаха; не надеясь на миролюбивое расположение прочих поселян, он скрыл нас у себя в доме, днем послал своего старшего сына разведать, где находятся [116] русские больные, и теперь с сыновьями провожал меня до места ночлега наших в Добролеве. Перед рассветом нас остановил оклик русских часовых, мы примкнули к своим. Прощаясь с моим хозяином, я предложил ему несколько червонцев за оказанную мне услугу, но он оттолкнул деньги с негодованием, объявив, что сберег меня не для корысти, а во исполнение слова закона, повелевающего помогать страждущему и беречь гостя, переступившего через порог, яко зеницу ока. Не ручаюсь в том, чтобы полуобразованный турок нового поколения поступил таким же образом в подобном случае. Это было мое последнее приключение за Дунаем, после которого меня благополучно привезли в Крайово, то есть притащили измученное болезнью и восьмидневным путешествием тело, из которого карудза, к счастью, не успела еще вытолкать последнего остатка жизни. VII. В Крайове я нашел сначала необходимый мне отдых, а потом, оправившись от болезни, и прежний ласковый прием в доме баронессы Гейсмар. Пока мы воевали за Дунаем, наше общество обогатилось немалым числом русских дам, приехавших к своим мужьям. Генеральша Квитницкая и ее две сестры, обе - невесты драгунских офицеров; красавица Леман, урожденная Чернова, и молодая Старова, жена моего полкового командира, в непродолжительное время составили около себя круг поклонников, умножавшийся по мере возвращения из похода мундироносных обожателей прекрасного пола. Почти каждый вечер собирались мы в доме у отрядного командира, находившегося еще в отсутствии, и нередко танцевали под звук цыганской музыки, забыв, что чума ходила по городу и вопрос жизни и смерти зависел от неосторожного прикосновения. В середине ноября Гейсмар вернулся из-за Дуная, и его возвращение сделалось сигналом общего расставания. Наш отряд перестал существовать: драгунская дивизия перешла в Большую Валахию, Гейсмар с семейством отправился в Букарешт, а в Малой Валахии осталась зимовать 17-я пехотная дивизия, под начальством генерал-лейтенанта П. , доброго человека, храброго, израненного, старого служивого, знавшего только одну науку - «о воинском уставе», и питавшего в глубине своего сердца единственную страсть - к голубям. Моего приятеля Веригина и меня обратили в полк, в котором мы рассчитывали оставаться недолго, потому что оба были представлены к переводу, он - в Кинбурнский драгунский полк, а я - в генеральный штаб с повышением чина за мои строительные подвиги на дороге в Балканских горах. [117] Простившись со слезами с прежним начальником и с его добродушною, любезною супругой, берегшими нас как собственных детей, мы остались в Крайове в кругу чужих людей, с которыми нам трудно было сблизиться по причине совершенного разногласия их понятий с нашими. Наш строгий полковой командир, был менее П. исключителен в своих понятиях насчет призвания военного человека, но все-таки не далеко ушел от него в суждении об истинном достоинстве офицера. Наравне с дивизионным начальником он не имел высокого понятия о штабной службе и о занятиях офицера генерального штаба, считая их баловством и пустою тратой времени. Солдатскую выправку, ружейные приемы, маршировку учебным шагом и пригонку амуниции они признавали исключительно полезным служебным делом и надежным путем к образованию хорошего офицера. В этом убеждении дивизионный и полковой командиры принялись школить нас беспощадно, дабы вознаградить время потерянное нами в отрядном штабе. Каждый день посылали нас на одиночное ученье, в караул и заставляли дежурить то в казармах, то в госпиталях. Не долго удалось мне выдержать эту школу; я занемог лихорадкой; но это не считалось в то время препятствием бывать на ученье и дежурить; пароксизмы бывают не каждый день, и служба чередовалась с лихорадкой. Обстоятельства были тогда невеселые для всех вообще, а мне и Веригину они особенно не благоприятствовали. В нашем полку, занимавшем Крайово для содержания в нем караулов, значительное число офицеров лежало в лазарете, многие умерли, старшим в чинах и сведущим по фрунтовой части поручалось начальство над ротами и приведение в должный вид солдат, «потерявших на войне правильный шаг и темповку», а нас двоих, как младших, да к тому же слабых по фрунту, нарядили чередоваться в дежурстве по госпиталям. Двадцать три из лучших домов в городе были отведены под заболевающих чумой, и на нашей обязанности лежало посетить каждое чумное помещение хотя бы раз в сутки, находиться при сортировании больных, привозимых со всех концов Малой Валахии, и обо всем доносить дивизионному командиру. Не знаю, каким чудом убереглись мы от заразы, не щадившей никого из людей, ежедневно имевших дело с чумными. Медики, фельдшеры и госпитальные служители один за другим отправлялись на кладбище вслед за больными, из числа которых едва ли десятый человек спасался от смерти. Не стану вспоминать о сценах, ежедневно повторявшихся в наших глазах, когда мы проходили по палатам чумных, умиравших в страшных конвульсиях и нередко в припадках сумасшествия, [118] принуждавшего привязывать их к постели. При сортировке прибывающих больных легко было узнать чумного по мутным глазам и по беспокойству, с которым он метал во все стороны руками и ногами. К этим признакам присоединялись обыкновенно шат и бессмысленный бред. Тут я имел случай познакомиться со всеми тремя видами египетской чумы, проявляющейся опухолью под мышкою или в паху, нарывом на ноге, преимущественно около колена, и темно-красными пятнами на теле. Первый род язвы допускал еще выздоровление; не помню, спасся ли кто от нарыва; у кого же появлялись пятна, тот погибал безвозвратно. В сравнении с губительною силой моровой язвы и со степенью ее заразительности, холеру можно считать весьма снисходительною и удобоизлечимою повальною болезнью. Вспоминая, как безропотно и с каким бесстрашием наши солдаты боролись с этим ужасным бичом, как равнодушно османлы глядели на его опустошения, неясно понимаешь ужас, наводимый холерой на жителей Запада, так много гордящихся своим духо-возвышающим просвещением. Один омертвелый вид города располагал уже к страшному унынию, которому, впрочем, мы не предавались, ради молодости и врожденной русской беззаботности. Большая часть домов были оцеплены или затворены из предосторожности, лавки заперты наглухо; изредка полураскрытая дверь, сзади перегороженная толстою перекладиной, обозначала, что тут продаются съестные припасы; на улицах курились кучи зажженного навоза, людей встречалось очень мало, да и те обходили друг друга, избегая смертоносного прикосновения. Ночью являлась другая картина: вывозили умерших от чумы хоронить в общей яме. Не раз случалось нам, засидевшись у товарища или в одном из боярских домов, не взирая на чуму принимавших дорого ценимых русских гостей, поздно ночью возвращаться на квартиру. Неожиданный крик казаков, скачущих впереди для того, чтобы прогонять встречных, звон колокольчика и быстро приближавшийся красноватый свет заставляли нас опрометью уходить в ближайший переулок, а если нельзя было уйти, то прижавшись к стене, пропускать мимо себя фантастический поезд, который никому не желаю видеть наяву, как бывало со мной. На длинной фуре, запряженной тройкой везли груду чумных тел, полунагих, накиданных без всякого порядка; на козлах и на запятках держались чеклы, (Чеклами называли в придунайских Княжествах людей, имевших обязанность хоронить умерших от чумы. Они назначались из числа преступников, осужденных на вечную работу в соляных копях, и получали полное прощение, пережив заразу; немногие из них имели случай воспользоваться этою льготой) одетые в черные смоленые балахоны, в таких же рукавицах и капюшонах, покрывавших лицо, с баграми и зажженными факелами в руках. На звон [119] колокольчика открывались ворота или окна зачумленных домов, чеклы вытаскивали баграми тела, набрасывали их на фуру и отправлялись дальше набирать дневную жатву смерти. Много страшных, раздирающих душу сцен прошло перед нашими глазами в эту зиму, но ни одна из них не вызвала с нашей стороны такого непритворного сострадания, ни одна не встревожила так сильно нашего чувства самосохранения, как появление чумы в доме крайовского боярина Петришоя. На несколько дней весь город был встревожен этим случаем и жалел о бедном семействе; нас же все обегали, опасаясь, не коснулась ли нас зараза. Да и мы сами заперлись добровольно на некоторое время, хотя, непонятным образом, не попали в карантин. Квартируя вместе с капитаном Александром Мухановым у крайовского исправника Россети, мы проводили довольно часто вечера у боярина Петришоя, жившего в нашем ближайшем соседстве. Его семейство состояло из жены, еще молодой и красивой женщины, и дочери Марицики, хорошенькой девочки лет тринадцати. Однажды мы просидели у Петришоя долгий зимний вечер, играя в карты, составляющие главное развлечение валахских бояр; после игры хозяйка села за фортепиано и предложила Веригину и мне провальсировать с дочерью, от чего мы, разумеется, не отказались. Потом сели ужинать и долго еще пили кофе и курили по валахскому обыкновению угощать после ужина чубуками и филиджанками турецкого кофея. Довольные своим вечером близко полуночи мы отправились домой и, не чая беды, легли спать. За ужином Марицика почувствовала легкую головную боль, но никто, даже ее родители, не обратили внимания на это весьма обыкновенное обстоятельство, полагая, что у ней закружилась голова от продолжительного вальса. Не задолго перед рассветом Муханов вбежал в нашу комнату с известием, что в доме у Петришоя открылась чума, умерли два человека, из которых один прислуживал за столом, подавал нам кофей и чубуки, да, говорят, и на дочери показались признаки заразы. Полусонные, мы долго не могли освоиться с мыслью об угрожавшей нам опасности, чувствовали расположение жалеть о несчастии, постигшем Петришоя, горевали об участи бедной девочки, но, признаться, более всего думали о себе самих. По опыту, приобретенному в госпиталях, мы знали, что с появлением первых чумных признаков положительно нельзя надеяться на спасение, но знали также, что зараза пристает не к каждому человеку и что в самих больницах встречались удивительные случаи невосприимчивости. К счастию, в подобных обстоятельствах человек, питаясь тайною надеждой, всегда готов ожидать для себя лучшего и силой веры подавлять чувство страха, когда оно начинает брать верх над упованием. Пока наш хозяин хлопотал об [120] окурке платья, мы выпили по нескольку стаканов чаю с ромом и накрылись потеплее, чтобы произвести испарину, считавшуюся лучшим спасительным средством. Напрасны были наши усилия заснуть, и не раз, тайком, под одеялом, каждый из нас ощупывал у себя под мышкой, не показывается ли опухоль. Около полудни, имев достаточно времени успокоиться от первой тревоги и не чувствуя ни озноба, ни головокружения, которыми обыкновенно открывалась зараза, мы вспомнили о Петришое и, одевшись, пошли узнать, что делается у него в доме. Дом был окружен часовыми, не допускавшими к нему ближе пятидесяти шагов; на дворе голосили цыгане, не успевшие бежать прежде, чем оцепили господский дом; внутри его царствовала тишина, казалось, он теперь уже совершенно опустел; дворовые люди отказывались войти в него, чтобы доставить нам известие о боярине, которого мы принуждены были подозвать к окну через посредство часовых. Поутру умерла еще одна женщина, а больная дочь лежала на руках у матери, не хотевшей оставить ее ни на одно мгновение, несмотря на просьбы мужа и увещания доктора. Вечером мы вторично навестили несчастное семейство. Рыдая, отец объявил, что дочь умерла, и что мать, в припадке безумия, не хочет этому верить и продолжает ухаживать за ней как бы за живою, никого не подпуская к телу. В следующие посещения мы узнали, что она двое суток продержала мертвую в своих объятиях, не давая ее хоронить. Не видя другого способа спасти мать, боярин воспользовался минутой, когда она задремала, выхватил тело и через окно передал его чеклам для отвоза в общую могилу. По окончании сорокадневного карантина вышли живыми из дому боярин, его жена, и старая цыганка; умерли: дочь и пять человек прислуги. В нашем доме зараза не появлялась. Между тем моя лихорадка усилилась до того, что я потерял силу отбывать службу. Горестное происшествие в доме нашего соседа и опасность, от которой мы избавились таким неожиданным образом, заставили нас быть осторожнее. Несколько времени мы провели дома, выходя только погулять и ни с кем не сообщаясь. Платье окуривали каждый день хлором, белье вымывали крепким щелоком, ибо бывали примеры, что зараза таилась целые месяцы в одежде и потом проникала в кровь совершенно неожиданно. В это время наши нервы подверглась новому испытанию. Сильное землетрясение пробежало по Княжествам и на несколько мгновений обняло нас дотоле незнакомым страхом найти конец под развалинами домов, обрушенных на наши головы. Чувство, порождаемое землетрясением, необъяснимо. Животные, как я заметил, чуют приближение опасности. Случилось оно часу в двенадцатом ночи. Поужинав, мы только что [121] разошлись по комнатам и улеглись в постели, когда боязненное мычание рогатой скотины, топот и фырканье лошадей, да общий вой собак нарушили тишину ночи. Вслед за тем грохот, подобный звукам отдаленного грома, прокатился под землей, оконные стекла зазвенели, моя кровать задрожала будто в лихорадке. Мне не случалось испытывать землетрясение, и пока я усиливался разгадать, что значит это непонятное явление, вторичный, усиленный удар принудил меня вскочить с постели и спастись в оконную амбразуру, как в более безопасное место, потому что бежать из комнаты было уже поздно, да и слишком рискованно при моем болезненном положении. Стены шатались, штукатурка валилась большими кусками с потолка, мебель прыгала на полу. Бросив взгляд из окна, я увидал на дворе нашего хозяина с семейством и всю домашнюю прислугу, мужщин и женщин, кто в чем, иные в одних рубашках, в снегу, на коленях, плачущих и взывающих к «Майке пречистой» (Богородице) и ко всем святым. Жалко было видеть их глубокое отчаяние. Из города, раскиданного по множеству холмов, раздавались рев скотины и завывания жителей; местность волновалась, дома шатались, что было заметно по дрожательному движению огоньков, ни мгновения не остававшихся на месте; все прыгало и плясало перед глазами. Около трех минут, отнюдь не более, продолжались гул, колебание, прыганье огоньков, рев скотины; потом все утихло, кроме людского крика; наконец, видя что опасность миновалась, и люди унялись, почувствовали холод, заметили, что одеты слишком легко, и стали уходить в дома. Это землетрясение не наделало в Крайове большой беды, разрушив лишь несколько мазанок, задавивших десяток людей; зато все дымовые трубы попадали с крыш, и на другой день в целом городе дымились печи, пока не починили труб. Долго еще после того землетрясение продолжало чудиться во сне городским жителям: так глубоко врезалось в нервную систему неприятное впечатление, возбуждаемое колебанием почвы, которую мы привыкли считать незыблемою. Не раз случалось мне и многим из моих знакомых ночью вскакивать с постели, провозглашая испуганным голосом новое землетрясение: казалось, кровать дрожала и весь дом колыхался, а в сущности это был один тревожный сон, так явственно повторявший недавно испытанное ощущение, что некоторые не хотели верить, будто им только пригрезилось. Нерадостно встретили мы новый год, посреди всеобщего уныния, поддерживаемого в городе заразой, продолжавшею с прежнею силой губить, не разбирая, русских и валахов. К тому же мы знали, что наступающий год должен был разлучить нашу небольшую дружескую семью, пережившую в доме у Россети, так много общего горя и [122] общих радостей. Муханов получил назначение находиться по особым поручениям при нашем уполномоченном председателе диванов Придунайских Княжеств, Павле Дмитриевиче Киселеве, и поэтому должен был в непродолжительном времени отправиться в Букарешт. Веригин со дня на день ожидал перевода в драгунский полк, квартировавший в Большой Валахии; один я не имел надежды покинуть Крайово, находясь в полной неизвестности насчет моей будущей судьбы. На представление Гейсмара о переводе меня в генеральный штаб не получалось ответа; награды за труды, понесенные в задунайский поход нашего отряда, которой удостоились все мои штабные товарищи, я был лишен. По этой причине, не только в полку, но и в дивизионной канцелярии признали, что главнокомандующий о мне не заботится, ничего для меня не делает и знать меня не хочет, следственно я не заслуживаю никакого особенного внимания и годен только, как каждый прапорщик, нести за старших всякую нелегкую службу. Почти ежедневно осведомлялись из полковой канцелярии, позволяет ли мне здоровье поступить снова на госпитальное дежурство и напоминали, что в случае, если лихорадка станет продолжаться, принуждены будут поместить меня для пользования в военный лазарет. Хуже этого нельзя было придумать: довольно было и суток, которые я пролежал в Крайовском военном госпитале весной, когда Гейсмар так добродушно избавил меня от него. Кажется, не спасся бы я от госпиталя, если бы в это время не приехал в Крайово инженер-полковник Баумер, посланный от генерала Киселева к коменданту турецкой крепости Ада-Кале с каким-то политическим поручением, причем ему было приказано составить негласным образом план крепостных верков. Для этого он нуждался в помощнике, знающем съемку; в Букареште ему указали на меня и снабдили открытым предписанием, дававшим ему право вытребовать к себе любого офицера из 17-й пехотной дивизии. Нехотя согласились у нас на его требование и с досадой отпустили меня на новое баловство, на новую бесполезную трату времени, которое я, по мнению моего начальства, имел способы употребить в полку гораздо выгоднее для службы и для своего собственного образования. Поездка в Ада-Кале обошлась без приключений. Для меня собственно она имела две хорошие стороны: во-первых, я с переменой места избавился от лихорадки, не взирая на зимний холод и на снег, в котором мы буквально утопали в горах по горло; во-вторых, я сошелся с человеком редкой доброты, обладавшим прекрасным специальным образованием и философским взглядом на вещи, какими могли похвалиться немногие русские служивые того времени. Я говорю [123] о Баумере, бывшем после того начальником инженеров на Кавказе, если не ошибаюсь, в тридцать третьем и в тридцать четвертом годах. Свое поручение он исполнил умно и осторожно, причем я ему охотно помогал, на сколько позволяли мои слабые познания. Ада-Кале, небольшая, сплошь казематированная крепость, имеющая форму бастионированного параллелограмма, с двумя передовыми люнетами к стороне Валахии, лежит, как известно, на дунайском острове, в углу поворота реки, у которого сходятся три границы: австрийская, сербская и валахская. При тогдашнем состоянии артиллерии эта крепость, запирающая плавание по Дунаю в случае войны, имела значение, которое она совершенно утратила с введением нарезных орудий большого калибра. Побывав раза два в крепости у паши и прогулявшись по базару для покупки будто бы чубуков, кисетов, табаку и розового масла, мы увидали все, что нам нужно было знать, и на валахском берегу, в Арчарове, составили желаемый план. Жизнь здесь была весьма незавидна. В дымной хате, занятой еще осенью турецкими солдатами, можно себе представить какова была опрятность: без постели, почти без еды, питаясь одним чаем с сухарями, мы прожили десять дней для того, чтобы с окрестных высот определить помощию инструментов исходящие углы крепостных верков, скрывая притом нашу работу от турок. Место, на котором мы прожили эти десять дней, представляет собою довольно обширную низменную площадку, огороженную с одной стороны берегом Дуная, а с прочих сторон постепенно возвышающимися горами, и замечательно тем, что оно было единственным пунктом, в котором турки удержались на левой стороне Дуная в продолжение всей кампании, обороняясь редутом, скорее похожим на бараний загон, чем на укрепление. Взять его было бы не трудно, но трудно было в нем удержаться, потому что вся описанная мною площадка находилась под картечным огнем из адакалеских люнетов. Поэтому мы не тревожили турок в Арчарове; они же нередко пытались проникать из этого пункта далее во внутрь Малой Валахии, причем сожгли однажды город Чернец, лежавший не далее двадцати пяти верст от Арчарова. Недалеко от сожженного Чернеца находился хутор майора Соломона, командовавшего валахскою милицией в последнюю войну. В народе он продолжал носить название служитора Соломона, принадлежавшее ему прежде достижения русского чина и крестов, которыми он был увешан: он начал свою карьеру простым арнаутом-служителем, имевшим обязанность, стоя на запятках за коляской, возить чубук боярина. Этот человек, с которым я встречался несколько [124] раз в продолжение войны, всем русским был известен как непримиримый враг турок, человек энергический, храбрый до сумасшествия, жестокий и кровожадный в схватках с неприятелем, и хитрый на выдумку военных уловок. Прожив у него с Баумером трое суток, мы узнали его совершенно с другой стороны. В домашней жизни он оказался самым мирным и добродушным человеком: был покорен жене, нежно любил детей и питал самую невинную страсть к птицам и к разного рода животным, которых он старался делать ручными. Эти противоположности нередко встречаются в характере старых вояков, испытавших много опасностей и немало губивших людей: чем злее в драке, тем смирнее они бывают в обыкновенном быту. Там, где не предстоит прямой опасности, нахальны лишь одни трусы. Соломон, румын чистого происхождения, доказывал собою, что мнение, будто все валахи неспособны к перенесению военных трудов и опасностей, довольно неосновательно. Жители нагорной Валахии не только хорошие стрелки, но и люди смелого характера. Неспособность к войне гнездилась не в народе, а в высшем классе румынов, деморализованных продолжительным угнетением со стороны турецкой власти и поверхностным, дурно направленным воспитанием, которое они получали в Вене и в Париже, знакомясь лишь с наружными формами европейской цивилизации. В 1829 году общественный быт далеко не походил на порядок вещей, ныне существующей в Придунайских Княжествах, хотя и теперь он не вполне соответствует условиям истинного просвещения. Не легко изменяются в целом народе понятия и привычки, укоренявшиеся в продолжение векового угнетения, сопровождаемого подавлением всех нравственных начал, питающих чувства национального и человеческого достоинства. На подобный процесс перерождения потребно много времени, которое может быть сокращено только при содействии людей, одаренных большим умом и необыкновенно сильною волей, и притом при счастливых обстоятельствах. Русское правительство освободило в то время Княжества от турецкого произвола, доставило им относительную самостоятельность. Киселев, придуманным им земским регламентом, положил первое основание рациональному гражданскому порядку. Была сформирована небольшая военная сила; наконец, бояр переодели в европейское платье. Все эти реформы, имевшие целью направить их на путь прогресса, совершились не без сопротивления со стороны поборников благословенной старины, называемых иногда консерваторами, а в сущности самых вредных революционеров, всегда и везде защищающих [125] существующее зло, льстящее их страстям и личным выгодам. Я имел случай близко познакомиться с тогдашним порядком вещей, поселившись, по возвращении из моей командировки, у каймакана Малой Валахии, Константина Гики. Князь Константин Гика, младший брат валахского господаря, принадлежал к числу характеров, не часто встречаемых между его соотечественниками, пользуясь хорошими способностями и довольно разносторонним образованием, он питал благородный образ мыслей, понимал все хорошее и готов был ему способствовать; но увлекаясь легкомыслием, часто предавался порывам деспотизма, которому потворствовало его положение, и не имел силы превозмочь страсть к картам и к женщинам, отнимавшим у него слишком много времени. Он был молод, красив, любезен, богат, умел блеснуть щегольством, и поэтому неудивительно, что он предавался гораздо ревностнее удовольствиям и успехам, которые сыпались на него со всех сторон, чем скучным и утомительным делам. Много азиятского существовало тогда в валахских привычках и понятиях; каймакан противился им сколько мог, хотя редко успевал расположить умы в пользу своих гуманных идей. Общественная жизнь, администрация, суд и расправа продолжали покоряться правилам, выработавшимся из смеси народного легкомыслия с турецким тупоумным деспотизмом. Желая подать хороший пример прочим крайовским домовладельцам, каймакан, уступил под русский госпиталь свой просторный и хорошо убранный губернаторский дом, а сам поселился в монастыре Св. Спиридония в четырех небольших комнатах, уделенных ему настоятелем из своего собственного помещения. Довольствуясь одною комнатой, он отдал две из них немолодой дворянке, заведывавшей его хозяйством, а четвертую, попросторнее, определил для заседаний дивана, по окончании которых в ней же накрывался стол для обеда. Широкий и низкий турецкий диван, покрытый малиновым сукном, огибал две стены этой комнаты, из которой двери вели прямо на деревянную галерею, занимавшую всю длину домового фасада; наружная лестница вела с галереи на монастырский двор, обсаженный большими ореховыми деревьями вдоль высокой каменной ограды. Посреди двора стояла старинная церковь с ярко расписанными стенами; возле нее красовались два столба с привешенною к ним широкою доской, заменявшею колокола. До Адрианопольского трактата, обязавшего турок очистить левый берег Дуная, колокольный звон в Княжествах был запрещен, и христиане призывались к богослужению ударами в деревянную доску, что называлось бить «току». Желая избавить меня от горького одиночества, в которое я [126] впал после отъезда моих товарищей Муханова и Веригина, Гика пригласил меня поселиться у него в диванной комнате. Несмотря на тесноту, мы уживались хорошо и жили даже не скучно, потому что оба были молоды и расположены радоваться каждой безделице, когда ему правительственные дела, а мне лихорадка, давали минуту отдыха. Во время присутствия я уходил в спальню каймакана или, с его согласия, оставался свидетелем прений, сидя в почтительном отдалении от высокостепенных бояр, членов молдовалахского дивана, которые творили суд и расправу, важно восседая, с поджатыми ногами и с длинными чубуками в зубах на мягких подушках турецкого дивана. Посреди комнаты стояли логофеты (секретари), докладывавшие дела. На дворе и на галерее толпились просители и скованные преступники под арнаутскою стражей, выжидали решения своей участи. Для непривычного глаза вид заседании заключал в себе много оригинального. Длиннобородые бояре, одетые в разноцветные шелковые кафтаны и суконные балахоны, очень схожие с подрясниками и рясами наших священников, в желтых сафьянных бабушах, с огромною маре-кочулою (большою шапкой) из мелкого серого барашка, похожею на арбуз порядочной величины, над турецким фесом, покрывавшим бритую голову, поражали карикатурностью своего полувосточного костюма. Между ними красовался один каймакан в богатом турецком платье и в чалме из красной или повязанной по арнаутскому обыкновению набок, с концами, опущенными на левое плечо. Право носить чалму принадлежало в Княжествах одной фамилии Гика; всем же прочим боярам, для отличия от мусульман, была присвоена маре-кочула, которую они никогда не снимали. В присутственных местах, в обществе, в церкви, везде их можно было видеть с безобразною кочулой на голове. В диване сосредоточивались тогда все власти: административная, судебная и исполнительная. Дела гражданские и уголовные производились письменно, с правом апелляции в Букарешт; полицейские решались словесно, и приговор исполнялся немедленно. Одни турецкие паши имели право произносить смертные приговоры: местные судилища ограничивались ссылкою преступников в рудники и соляные копи. Общеупотребительное полицейское наказание заключалось в бастоннаде, на которую валахские судьи не скупились. Для этой операции всегда находились на дворе несколько человек чаушей, вооруженных пучками лоз. Двое имели наготове толстую палку с веревочною петлей по средине. Обвиненного вытаскивали без церемонии за дверь судилища в объятия чаушей, бросавших его на землю по приказанию: «пуне жос» (клади на землю). В этом положении ноги его [127] просовывали в петлю, приделанную к палке, поднимали их на воздух и отсчитывали ему по голым пятам определенное число ударов, после чего труженик мог идти куда угодно, если позволяли ноги; не то его выносили за монастырскую ограду, мало заботясь о том, в силах ли он доползти до дому. Таков был судебный порядок. В течении двухмесячного пребывания в доме у каймакана, я имел случай пройти весьма любопытный курс гражданского и уголовного валахского судопроизводства. И чего не привелось тут видеть и слышать! Между множеством самых разнообразных уголовных дел, одно поразило меня редкою странностью преступления. Камайкану донесли однажды, будто у некоей содержательницы питейного дома соседка подметила в амбаре куски тела человека, как должно полагать, убитого тайком, потом изрубленного и спрятанного по частям. Приказано было сделать обыск, и при мне привлекли обвиненную, вместе с отысканными у ней в доме двумя парами человеческих рук. Других частей не нашли. По следствию, производившемуся очень долго, с привычною приправой бастоннадного уличительного способа, оказалось, что никакого убийства не было сделано, а что эта женщина с помощью двух арнаутов отрыла тела на кладбище чумных, и обрубила им руки для помещения их в бочках с вином, где они и были найдены при обыске. Кабачница чаяла поправить этим колдовским средством вкус вина и привлечь в свое заведение пьющих. Кроме придуманной ими отвратительной настойки, глупая женщина и ее помощники имели в предмете употребить руки еще на другое дело. Не только на Востоке, но и во многих европейских странах существует в простонародье странное суеверие, будто чадом от рук мертвеца, брошенных в огонь, можно повергнуть в непробудный сон жильцов целого дома, и потом обокрасть их, не опасаясь помехи. Преступников приговорили к пожизненной ссылке на каторжную работу в соляных копях; они вполне заслужили это наказание, потому что кроме осквернения тел с преступною целью, их бессмысленное суеверие могло еще снова усилить чуму, едва начинавшую утихать. В череде гражданских исков повторялись очень часто дела по разводу, как известно, дозволенному в Княжествах, несмотря на то, что они принадлежат к греческой церкви. В целом православном мире только Молдавия и Валахия владеют правом развода, дарованным им константинопольским патриархом, и пользуются им, можно сказать, с полным разгулом. Не раз мне случалось видеть дам и бояр, которые два и три раза разводились и после того заключали новый брак. Прежние супруги сходились в обществе как ни в чем не бывало и нередко жили после развода в очень тесной дружбе. Анекдот о [128] г-же П***, сидевшей за партией виста с своим настоящим супругом, и с двумя бывшими мужьями, есть факт, случившийся в Яссах, на моих глазах. Обыкновенно расходились полюбовно, и тяжба завязывалась только по поводу денежных расчетов при выделе имения. Хорошенькие щеголихи-просительницы зачастую являлись сами в диван для объяснений по своему делу или приезжали к каймакану после заседания с неопровержимыми доказательствами своей правоты, раскрывавшейся перед ним глаз на глаз. Хотя много годов ушло с тех пор, некоторые из этих красавиц более не существуют, а правота других утратила все свое значение, но пускай они не тревожатся, я не коснусь нескромным пером до щекотливой стороны валахского делопроизводства того времени. Я ничего не знаю и ничего не видел, кроме их туманных глазок, шелковистых черных волос, жемчужных зубов и роскошных талий, которыми так страстно увлекалась наша русская молодежь в счастливые дни кампании, о которых я сам вспоминаю не без сдержанного вздоха. Пока в гостеприимном доме у доброго, всегда веселого Костаки-Гика чередовались для меня часы лихорадочных страданий с радостями, которые так легко даются в дни беззаботной молодости, тем временем подготовлялась перемена моей судьбы. В начале февраля 1830 года, к моему неописанному удовольствию, состоялся приказ по армии о причислении меня к генеральному штабу и о назначении в геодезический отряд, занимавшийся съемкой Княжеств. Около того же времени генерал Гейсмар выразил мне письменно свое непритворное сожаление о том, что ему не удалось доставить мне повышение и перевод в генеральный штаб, следовавшие мне, по его мнению, за наш задунайский поход. Главнокомандующий отказал по трем причинам: потому что я был молод летами, с небольшом год на службе и в родстве с его женой. Вторично испытал я, что не во всех случаях выгодно для молодого офицера находиться в близком свойстве с главнокомандующим армией, в которой ему суждено служить. Уложив свой маленький чемодан, обняв Гику и поблагодарив его за дружбу и за хлеб за соль, я расстался с Крайовом навсегда. Т [орнов]. Вена, 26-го декабря 1866 года. Опубликовано впервые: «Русский вестник», 1869, т. 79, №. № 1 (с. 5-36); 2 (с. 401-443); 3 (с. 102-155); 4 , (с. 658-707) Текст воспроизведен по изданию: Ф. Ф. Торнау. Воспоминания русского офицера. М. Аиро-ХХ. 2002
|
|