|
ТОРНАУ Ф. Ф.
ВОСПОМИНАНИЯ О КАМПАНИИ 1829 ГОДА В ЕВРОПЕЙСКОЙ ТУРЦИИ I.Рано я начал военную службу, которой отдал всю жизнь, за исключением нескольких лет, проведенных в отставке, за сохой. Первый шаг я сделал, поступив в ряды батальонов, преодолевавших в то время на берегах Дуная лихорадки, чуму и турок. Это было в тысяча восемьсот двадцать девятом году. С первым офицерским чином я соединял не более восемнадцати лет; значит находился в счастливом положении человека, перед которым только начинает раскрываться будущность, полная надежд и ожиданий, чарующих молодость. Много времени прошло с тех пор; много опыта я нажил. Судьба переносила меня из конца в конец России, помещая в разных частях огромной русской армии, на моих глазах боровшейся в Турции, в Польше и на Кавказе, сближала с лицами, которых имена должны получить историческое значение, и не раз делала свидетелем фактов, заслуживающих уцелеть от забвения. Случаи моей собственной жизни не всегда оставались в пределах вседневного быта. С помощью некоторых пометок, сохранившихся от беспорядка походной жизни, бывшей так долго моим уделом, принимаюсь вспоминать о былом времени и о былых тех людях, о минувших порядках и понятиях, существовавших в военном кругу. Да простят мне живые, если я впаду в невольную ошибку, желая вымолвить правдивое слово о их делах. Пишу, как умею о том, что случалось со мной, и что я видел в продолжение моих странствований под звук русского барабана, рассчитывая на снисходительность случайного читателя к литературным недостаткам моего незатейливого рассказа. Чтобы не затягивать дела начну с моего отъезда из Петербурга в действующую армию, куда я отправился с богатым запасом молодости [12] и надежд, но с довольно тощим кошельком, подобно многим офицерам моих лет. Не без труда добрался я до Главной квартиры армии, находившейся в Яссах. Покинув Петербург в жестокий холод в начале февраля я проехал до Тульчина без остановки с адъютантом моего родственника, генерала Не..., занимавшего место начальника штаба гвардейского корпуса. Курьерская подорожная, адъютантский мундир и имя генерала, при котором служил мой дородный товарищ, действовали благотворно на закоснелые сердца почтовых смотрителей, безотговорочно запрягавших лошадей под нашу кибитку. Более тысячи трехсот верст пролетали мимо меня, под звон колокольчика, как тяжелый сон, исполненный снежных глыб, тесных станций, неблагообразных смотрителей, грязных гостиниц, мерзлой дородной провизии, шипящих самоваров, стаканов горячего чаю и ухабов без числа, по которым кибитка ныряла шестеро суток, ко вреду боков, плеч и головы лежавшего в ней страдальца, вашего покорного слуги, у которого от толчков все мысли исчезали из головы. Кто не ездил по России летом в почтовой телеге и зимой в кибитке, тот не ведает, какие два способа страшной пытки скрываются в засохшей колее и снеговом ухабе. Одна русская терпеливостью пропитанная натура в силах перенести колею да ухаб. Трехдневный отдых в Тульчине подготовил мои силы к дальнейшим дорожным подвигам; и признаюсь, я был рад отправиться далее. Вид грязного местечка наводил уныние; в доме моего родственника царствовала ненарушимая тишина, стеснявшая врожденную живость моего характера. Его звание, лета и занятия располагали его смотреть на службу с весьма серьезной точки зрения, а я видел в ней тогда одну поэтическую, блестящую сторону. От этого мне становилось неловко, и я урывался на свободу. Из Тульчина я поехал один с моим денщиком и испытал на первых порах, каково было для армейского прапорщика, предоставленного одному собственному значению, путешествовать по большой столбовой дороге. На первой почте меня продержали около четырех часов. На второй станции смотритель, приняв подорожную с видом человека, понимающего всю силу своего значения, не говоря ни слова, положил ее под низ множества других подорожных. - Что же, - спросил я, - а лошадей? - Лошадей! - вскрикнул смотритель, взглянув на меня с видом удивления. - Извольте успокоиться, господин офицер, ваша очередь еще не пришла; можете подождать. [13] - А долго ли придется ждать? Смотритель повел только плечами, не удостоив взглянуть на меня: мой вопрос показался ему нескромным в высшей степени. Готовый вспылить, я опомнился вовремя: бесполезно было противиться определению рока, произнесенному устами почтового диктатора, приходилось со смирением преклонить голову, но куда? Я оглянулся: в единственной комнате стулья, скамьи и диван были заняты проезжими офицерами и чиновниками военного ведомства; одни спали, другие тянули дым из длинных черешневых чубуков, или допивали чай; в углу бурлил нечищеный самовар, чайник, стаканы, жестянка с сахаром стояли на смотрительском столе, покрытом черною клеенкой, возле жалобной книги и кипы подорожных, в которой потонула и моя надежда на отъезд. Некуда сесть, некуда прислонить головы. - Прикажете чаю? - спросил через несколько минут смотритель менее суровым тоном. - Не хочу. - Так не заблагорассудите ли отдохнуть? Здесь, как видите, нет места; да не угодно ли закусить: корчма возле, у Моисея Соломоныча, все есть. И я отправился в жидовскую корчму искать места где бы прилечь. Корчма была также наполнена проезжими, выжидавшими лошадей, тут красовались мундиры всех оружий, суетились и кричали грязные жиды и жидовки, дымился чай, звенели стаканы, и стучали ножи и вилки; запах водки, капусты и соленой рыбы, с примесью других трудно определяемых зловоний, наполнял влажно-теплую атмосферу. Отыскав свободный уголок, я сел на скамью, прислонив голову к потеющей стене, и старался заснуть. После нескольких часов беспокойной дремоты, голод заставил меня очнуться. Не дешево обошлись мне ломоть булки, тарелка борща и рюмка водки, подкрашенной жженым сахаром, за что ей было присвоено название рома. Потом я пошел на станцию снова попытать счастье: лошадей для меня еще не имелось. Между тем звон колокольчика редко умолкал. С подъезжавших к станции телег и бричек раздавалось грозным голосом: лошадей! и на этот крик выбегал смотритель, подобострастно принимал подорожную, а ямщики с шумом и суетой запрягали лошадей, и сидевшие в них счастливцы, фельдъегеря, адъютанты, комиссионеры, мчались дальше. Они ехали на курьерских. Глядя на них, меня стала разбирать досада, разразившаяся под конец потоком брани и угроз. Это не подвинуло моего дела ни на [14] шаг. Смотритель, человек закаленный на своем посту, грудью встречал не такие бури, и в этот раз попросил меня только «успокоиться», показав притом на ряд объявлений почтового департамента, висевших на стене в черных рамках, за стеклом. В этих объявлениях определялись бесчисленным множеством параграфов редко кем исполняемые правила, которым следовало подчиняться путешествующим и смотрителям; не знаю в каком смысле проезжие объясняли себе сказанные параграфы, между тем как я дознал собственным опытом, что в понятиях смотрителей весь почтовый порядок ограничивался одним пунктом, по которому они, в случай обиды, пользовались правами четырнадцатого класса. Поневоле успокоившись, вследствие сознания своего бессилия перед лицом станичного диктатора, я отправился в корчму ночевать на первой порожней лавке. Таким образом я прождал более суток и был душевно рад, когда меня повезли со станции на лошадях, передвигавших ноги с видимым усилием. Шагом дотащились мы до следующей почты; признаться, сама дорога не позволяла ехать скорее, если не имелось в виду совершенно загнать несчастных лошадей. По мере удаления от севера, снег исчезал, а грязь увеличивалась. За Тульчином лошади и экипажи буквально утопали в грязи. Подобного рода сцены повторялись на каждой почтовой станции. Везде приходилось ждать, потому что действительно не было лошадей, или потому что смотритель считал полезным для общего блага отказывать в них прапорщику, на случай проезда более важного лица. На одной станции меня продержали гораздо долее суток, и право, не знаю сколько времени я прождал бы еще, если бы проезжий генерал, которому я поверил свое горе, не приказал заложить мне лошадей на своих глазах. В Балту я приехал на четвертые сутки, сделав от Тульчина не более ста верст. Отчаяние меня брало, потому что я не предвидел конца моему путешествию; между тем деньги исчезали из кошелька, урываемые жидовским пронырством, подстерегавшим неопытных молодых людей, спешивших в армию. В Балте я был принужден остановиться для получения из комиссариатской комиссии прогонных денег, выданных мне в Петербурге до этого пункта. И здесь меня снабдили деньгами не далее Ясс, под предлогом неизвестности, где находится мой полк; для молодого офицера, следующего к месту службы, ничего не может быть разорительнее этих обязательных остановок, приправленных необходимыми представлениями, явлениями и неизбежными проволочками дела в комиссиях. Без особого покровительства не помогали в этом [15] случае ни просьбы, ни убеждения; а право протеста против медленности комиссариатского делопроизводства не существовало для офицеров скромного армейского чина. Заняв в Балте, знаменитой в целой России своею непроходимою грязью, столько же дорогую, сколько грязную квартиру на жидовском постоялом дворе, я попал в омут обирания. В ожидании выдачи мне прогонных денег, я проживался и не знаю как бы выпутался из этого неприятного положения, если бы судьба не привела на мой постоялый двор военного доктора М*, ехавшего в армию на собственных лошадях. Познакомившись со мной в полчаса, как знакомятся в подобных обстоятельствах, он сделал мне предложение ехать с ним на долгих, платя пополам путевые издержки, что открывало для меня способ доехать до главной квартиры вернее, дешевле и даже гораздо скорее, чем на почтовых. Разумеется, я не отказался от столь выгодного предложения, избавлявшего меня от всех дальнейших забот и хлопот; получив следующие мне деньги, мы пустились в дорогу. Спутник мой был добрый человек; может статься, был даже отличный доктор, чего, к счастью, я не имел случая над собой испытать; но наружностью он не имел повода гордиться. Предлинные усы и бакенбарды огромной величины, покрывавшее две трети лица, составляли самое поразительное украшение его широкоплечей, приземистой фигуры; выступал он медленно и говорил протяжно, заботясь не уронить своего штаб-докторского достоинства. Все это составляло резкую противоположность с моею живостью и моим детским лицом, на котором не пробивался даже первый пух молодости. Офицеры, которых мы встречали по дороге, называли его в полголоса моим ментором, что не раз бросало мне краску в лицо, задевая, как я полагал, мое офицерское достоинство. Во всяком случай его менторство принесло мне много пользы, удаляя от меня жидов и разного рода искателей приключений, бродивших около армии за звонкою поживой. В одном только отношении, несмотря на мою молодость, я сохранял нравственный перевес над доктором: я менее его опасался бессарабских бродяг да кавалеристов в разгуле, сильно тревоживших его воображение. Не смею решить, происходило ли это от того, что я был смелее его, или от того, что не имел его опытности. На проселочных дорогах, по которым мы проезжали ночью или поздно вечером, мой доктор постоянно находился в тревожном положении и не выпускал из рук сабли и пистолетов, а в городские гостиницы, из которых слышались громкие голоса в сопровождении звука шпор и звона стаканов, он не заходил, как бы настоятельно ни требовал того желудок. [16] От бродяг мы не понесли покушения на нашу собственность; зато имели случай попасть в среду пирующих офицеров, следовавших в армию с маршевыми эскадронами *** гусарской дивизии. Это было в Кишиневе, где непреодолимый голод загнал нас в единственную гостиницу, существовавшую в городе. В то время царствовало в кругу наших кавалеристов, ныне совершенно забытое, в высшей степени смешное поверье, что необузданное нахальство, готовность заводить ссоры, стреляться за ничто и безумная трата денег требовались для громкого заявления их преимущества над пехотинцами, которыми они пренебрегали безусловно потому только, что последние были беднее их и служили не на коне. Это называлось задавать тону. К несчастию, тогдашняя молодежь, ослепленная блеском мундира и отуманенная чадом разгульной жизни, не замечала смешной и жалкой стороны этого тона. Когда мы вошли в гостиницу, один конец длинной комнаты, уставленной множеством больших и малых столов, накрытых скатертями сомнительной белизны, был занят гусарами, шумно праздновавшими предстоявшее им присоединение к действующей армии; на другом конце помещались несколько артиллерийских и пехотных офицеров, принужденных расчетливо довольствоваться самым скромным обедом. За гусарским столом шампанское лилось в стаканы шипучим потоком и переливалось через край без сожаления; гусары не только пили, они поили солдат-ординарцев и, казалось, готовы были купаться в шампанском для того только, чтобы показать как мало они заботятся о его цене. На прочих столах виднелись стыдливой величины графины с легким молдавским вином или чернелся в стаканах портер - роскошь, которую не каждый мог себе позволить. Доктор мой видимо смутился от встречи с пирующими и хотел было уйти, но я удержал его, уселся в отдаленном уголку и потребовал обед для нас двоих. Недолго мы оставались в покое: его наружность скоро была замечена, и действительно необыкновенные усы и бакенбарды, которыми он любил гордиться, сделались целью для довольно плохих острот, начавших перелетать к нам с гусарского стола. Доктор краснел, сердился и не знал что делать; да и мне самому становилось досадно. Я хотел было вступиться за моего дорожного товарища, но он упросил не делать этого и оставаться покойным, пока меня лично не заденут. «Добром не кончится эта гусарская попойка, - шептал доктор, - я знаю их, разгуляются, так нет удержа, тогда им море по колено, и черт не брат». Не знаю, к чему бы провели их насмешки, если бы новое обстоятельство не отвлекло [17] внимания в другую сторону. В порыве самонадеянности, распаленной винными парами, гусары потребовали надменным тоном, чтобы в их присутствии никто не позволял себе пить другого вина, кроме шампанского, объявив, что они платят за каждого, кто не имеет способа угостить себя этим благородным напитком из собственного кармана. В ответ на эту неуместную выходку один из артиллеристов, которого нахмуренные брови давно уже выражали сдержанное неудовольствие, потребовал для себя громким голосом графин самого простого молдавского вина. Кто-то из гусар крикнул, что он этого не потерпит, и приказал трактирному слуге подать артиллеристу, вместо молдавского, бутылку шампанского. Бутылка ударилась с треском о пол, и шипучая жидкость брызнула во все стороны. Затем раздались слова: «Да это кровная обида, это требует удовлетворения!» Пехотные офицеры вступились за артиллериста; среди неимоверной суматохи все кричали разом, не понимая друг друга; напрасно пожилой, усатый ротмистр принялся унимать своих разгоряченных товарищей: они не хотели его слушать и продолжали требовать немедленного ответа за обиду, которую сами вызвали. Артиллеристы и пехотные офицеры не отказывались от требуемого удовлетворения, настаивая только на отсрочке его до будущего дня. Пока спорили, доктор, не терявший своей обычной важности, увлек меня из комнаты, которой я не хотел покинуть, считая неприличным отстать от своих сослуживцев по мундиру в деле, грозившем принять нешуточный оборот. Теперь я вижу, сколько он был рассудителен. Это была одна из тех безумных сцен пирового удальства, после которых нередко приходилось отвечать кровью за глупости, сделанные бессознательно под влиянием вина, выпитого с излишком, без всякого удовольствия, и потому только, что считалось стыдным вымазать менее вместительный желудок и менее крепкую голову чем у товарища, имевшего способность пить не пьянея. Ровно через двадцать пять лет я сделался нередким посетителем той же самой кишиневской гостиницы, всегда наполнявшейся множеством гостей, загоняемых в нее военными обстоятельствами. Тут бывали опять гусары всех цветов и полков, бывали пехотные и артиллерийские офицеры, военные и гражданские чиновники, смешанные в одну пеструю толпу. Опять шампанское искрилось в бокалах, опять кипела в полном разгаре разгульная жизнь, без которой не обходится русский военный человек. Но какую разницу я встретил в наружных формах, да и в самих основах этой жизни, исполненной беззаботного веселия. Каждый пользовался ею, не мешая другому и [18] не задевая самолюбия своего соседа. О спорах, ссорах и задирках не было и помину; шампанское не гнушалось молдавского, а молдавское глядело без зависти, на своего шипучего, ценного собрата. Видно было, что время подвинулось вперед и по нашим задорным головам провело уровнем воспитания, сближающего бедного с богатым, высокорожденного с низкорожденным. С живым удовольствием замечал я эту благую перемену, так положительно свидетельствовавшую в пользу современного успеха против хваленой старины, дорогой одним отсталым умам, привыкшим в невежестве и в произволе видеть ограждение общественного порядка, не понимая, что ими только и посеяно все существующее зло. Переезд семидесяти пяти верст от Кишинева до Ясс занял не более двух суток. Тут мое положение совершенно изменилось. Свойство с главнокомандующим, женатым на моей близкой родственнице, если не доставляло мне никаких выгод по службе, зато открывало для меня путь к молдаванским гостиным и место в военном кругу блестящей молодежи, наполнявшей главную квартиру; мне оставалось только воспользоваться этою случайностью для полного удовлетворения любопытства, возбуждавшегося новизной предметов, являвшихся моим глазам, глядевшим на свет еще сквозь радужную призму школьного неведения. Семеро суток, дарованных мне на отдых, я провел как в чаду, без отдыха гоняясь за удовольствиями ясской жизни, исполненной заманчивости для молодого человека. В Княжествах веселились тогда от души и любили русских, когда они не отказывались разделять веселие своих хозяев. Приглашения к столу у главнокомандующего, у начальника штаба барона Толя, пожалованного впоследствии графом, и у дежурного генерала Обручева, щекотали приятным образом самолюбие молодого прапорщика, но в мере удовольствия не могли равняться с веселыми обедами в трактире у прекрасной Итальянки. Это была не фирма, а живая хозяйка гостиницы, всем известная под названием «la belle Italienne». He думаю, чтобы кто-нибудь из обедавших у нее русских забыл ее вкусные котлеты, ее любезность и прекрасные черные глаза. Умалчиваю о других черных и голубых глазах, затруднявших расставание с Яссами для нашей военной братии: в то время их было в Яссах так много, что трудно перечесть. В моем сердце они не оставили в этот раз и следа воспоминания, потому что я видел их только мельком, по своему ребячеству не представлял для них достойной пищи и сам носился мыслями в одних сферах военной славы, наполнявшей мое воображение, не успевшее еще сковаться [19] житейским опытом. Позже было со мной не то, и Яссы врезались мне в сердце глубокими чертами, которые время могло залечить, но не успело вырвать из памяти. Перед отъездом в Малую Валахию, где находился 33-й егерский полк, в котором я числился на службе, мне было приказано откланяться графу Дибичу. Я знал его уже давно, как мужа моей родственницы, любимой им свыше всего, и привык видеть в нем истинно-добродушного и снисходительного человека, строгого к подчиненным не по характеру, а по убеждению в необходимости неумолимой дисциплины для поддержания военного порядка и потому, что он собственные действия подчинял самым строгим внушениям никогда не кривившей совести. Оценка военных дарований, которыми обладал Дибич, и действий его в Турции и в Польше не имеет места в тесной рамке моих воспоминаний - она принадлежит истории, но каждый, знавший его ближе, должен сказать, что трудно было найти человека чище душой. Его толстая, низенькая фигура с несоразмерно большою головой, покрытою лесом темных волос с проседью, его быстрый взгляд, живые и угловатые движения и обыкновение говорить так скоро, что для непривычного бывало трудно его понять, не составляли для меня новизны; но здесь я в первый раз видел его перед собою в звании высшего начальника, и неудивительно, если это обстоятельство приводило меня в некоторое смущение, хотя было очень известно, что он не имел обыкновения запугивать молодых офицеров своим величием, как, случалось в старину, делали люди стоявшие гораздо ниже его званием, особенно же умом. Дело обошлось весьма хорошо. Главнокомандующий выбежал из кабинета, не выслушивая форменного: «вашему сиятельству имею честь» и т. д. , скороговоркой дал мне наставление служить честно, вести себя хорошо, не пить, не играть, избегать дурных знакомств, обнял и также быстро исчез за дверьми своей комнаты, бросив слова: «а об остальном приказано дежурному генералу». Это остальное заключалось в нескольких десятках червонцев на дорожные расходы и в двух рекомендательных письмах от графа Дибича, одно к моему полковому командиру, другое к генералу Гейсмару, начальнику маловалахского отряда. Им обязан я тем, что теперь еще нахожусь в числе живых; без них я бы совершенно пропал, умер бы без всякой пользы, всеми забытый в каком-нибудь военном госпитале, как умирали десятками молодые люди, подобно мне не имевшие достаточно укрепленных сил на перенесение военных трудов и убийственного климата придунайских низменностей. [20] Раза два в продолжение кампании я находился на пути разделить их горестную участь, но магическая рекомендация главнокомандующего спасала меня. На пути от Ясс до Крайова я имел случай свести короткое знакомство с новым способом, ломая кости, переноситься по дорожному пространству, далеко оставляющим за собой русскую телегу и всякое другое, вообразимо беспокойное, первобытное колесное снадобье. Не знаю, стоит ли описывать молдаванскую почтовую езду. Кто из русских военных не знает почтовой карудзы, маленькой плетеной корзины на четырех не окованных колесах, с угловатыми эксцентрическими ободьями. Можно себе представить, как эти колеса, прыгая по земле, подталкивали седока. Во всей повозке не имелось ни кусочка железа, даже шкворень был деревянный. Запрягались в нее цугом четверня маленьких лошадей, в шлейках, привязанных к карудзе тоненькими веревками; почтарь, молдаванский суруджи, правил ими с седла, хлопая длинным бичом и гикая беспрестанно, отчего кто-то из русских дал карудзе название гигивка, оставшееся ей на вечные времена. На этой гигивке приходилось мне ехать более пятисот верст. Поместив не без труда мой небольшой чемодан и пару сакв на дне корзины, представлявшей корпус экипажа, и накрыв их пестрым турецким ковром, неразлучным походным товарищем русского офицера, я уселся на вещах, имея перед собой денщика, которого ноги болтались над дышлом. Его и мое положение оказывалось одинаково опасным: приходилось крепко держаться за края корзины, чтобы не слететь при первом толчке. Суруджи, хлопнув раза два бичом и крикнув: ги! га! га! га! тронул с места, и мы помчались по бревенчатой ясской мостовой, подпрыгивая и покачиваясь во все стороны. В нескольких верстах от Ясс надо было перевалиться через высокую гору; подъем на нее оказался возможным только с помощью волов, потому что лошади не были в силах втащить карудзу по растопленной глинистой почве. Шествие на волах было сопряжено с большою потерей времени, было скучно, но весьма покойно; медленно колыхаясь по мягкому грунту, гигивка совершенно утратила свои злонравные качества под влиянием терпеливой обдуманности тянувших ее волов. Под гору суруджи, снова заложив лошадей, понесся очертя голову; я и денщик, балансируя беспрерывно, едва держались на своих местах. Вдруг неожиданный толчок бросил нас на землю головою вперед, за нами полетели чемодан и саквы и все это накрылось карудзой, а суруджи с передними колесами, не замечая нашего [21] приключения, продолжал скакать без оглядки. Приключилось самое обыкновенное дело: шкворень сломался. Напрасно кричали мы сколько хватало голосу: аштапте! аштапте! остановись! - суруджи продолжал скакать. Промчавшись около версты, он нечаянно оглянулся, увидал нас далеко за собой, поворотил лошадей и подъехал, изрытая брань и проклятия, которых нельзя передать, да и не услышишь ни на каком христианском языке, кроме молдаванского. Исправление поломки не затруднило молдаванина; отломив сучок у ближайшего дерева, он заткнул его вместо шкворня и принялся скакать по-прежнему. Это был первый урок в науке молдаванской почтовой езды, которую мне суждено было изучить во всех ее подробностях, благодаря разнообразию беспрестанно повторявшихся уроков. Отломится кусок обода - ничего не значит: карудза продолжает нестись по дороге, неловко подражая прыжкам хромоногого; колесо разлетится на мелкие куски - не беда: суруджи срубает бревно, подделывает салазки и продолжает путь, не укорачивая бега лошадей. Случалось мне выезжать на четырех колесах и приезжать на следующую почту имея под собой два колеса и пару салазок. На половине дороги между станциями суруджи останавливается, слезает, протирает лошадям глаза и дерет их за уши; иногда он пользуется этим случаем чтобы набить коротенькую трубочку. - Чи есть? - спрашиваете вы. -Джимотате друму, - отвечает суруджи, садится на лошадь и с обычным: ги! ги! га! га! пускается в путь. Ни один суруджи не пропустит «джимотате друму», как бы вы ни спешили. По пословице, что нет в мире такой дурной вещи, которая не имела бы своей хорошей стороны, и молдаванская езда произвела на меня благодетельное действие: она примирила меня с родною русскою телегой, которой я не мог избегнуть на своем веку. Когда от ее толчков приходилось уже слишком горько, тогда я начинал припоминать гигивку, и боль в костях как будто засыпала. Из этого моего первого путешествия по Княжествам, кроме почтовой езды, остались мне еще памятны переправы через множество рек и речек перерезывающих дорогу от Ясс в Крайово. Самые значительные из них Серет, между местечком Текуч и Фокшанами, Рымник и Бузео около городков того же имени, Аржис за Букарештом, и возле Слатины река Ольта, отделяющая Большую Валахию от Малой. Кроме Серета и Ольты, на которых существовали мосты, переправа через прочие речки производилась в брод. Вытекая из хребта [22] Карпатских гор, отделяющего Трансильванию от Княжеств, эти реки разливаются по Дунайской равнине широкими руслами, образующими бесчисленное множество рукавов. Летом они не представляют ни малейшего препятствия: через них можно переходить пешком, имея воды не выше колена. Зато в сильный дождь, или весной, когда снег тает в горах, они, подобно всем горным потокам, наполняются огромною массой воды, стремящеюся к устью с головокружительною быстротой, ворочая камни, и унося с собой все что попадется на пути. Я проезжал в середине марта, в самое полноводье, и поэтому нагляделся вдоволь на весенние переправы через валахские реки. В это время они принимают особый характер: с девяти или десяти часов утра начинают наполняться, после полудня достигают высшей меры полноводия, а в ночь теряют более половины своей глубины. Лучшее время для переправы, днем положительно невозможной, есть раннее утро. Но и тогда можно переправлять тяжелые экипажи и повозки только на волах и буйволах, лошадей же перегоняли не запряженными. Не имеющие собственного экипажа перевозятся на высоких, необыкновенно тяжелых карудзах, запряженных десятью или двенадцатью парами скотины. Передовые волы уже касаются противоположного берега, когда карудза не опустилась еще в воду, и длинный цуг их, уступая напору воды, образует живую дугу, медленно влекущую за собой громадную колесницу, нагруженную людьми и кладью. Чем более груза на ней, тем лучше. Замечательно также, что самые незначительные из этих речек в летнее время, Рымник и Бузео, тем опаснее бывают весной. Сын знаменитого Суворова потонул в Рымнике, о котором отец писал, что «его курица может перейти в брод, не замочив хвоста». Дело в том, что полководец говорил о летнем Рымнике, а сын упорствовал применить слова отца к весеннему характеру реки, через которую стал переправляться под вечер, вопреки совету жителей, за что и заплатил жизнью. В рымникской церкви, видевшей славную победу отца над турками, поставлен скромный памятник преждевременно погибшему сыну. Как и в России, нередко приходилось дожидаться лошадей на валашских почтовых станциях. Число проезжих военного звания возрастало с каждым днем; не доставало способов отправлять без задержки всех офицеров, спешивших к своим частям перед открытием кампании. Только ожидать было теперь гораздо легче чем зимой в России, хотя валашские почтовые дома не отличалась перед русскими ни величиной, ни чистотой, ни удобством помещений, ни избытком припасов. Весеннее солнце нагревало атмосферу ярким, радостным [23] лучом, поля и деревья зеленели, вся природа оживала, а при этих условиях все кажется хорошим, да и отдохнуть можно было везде, не нуждаясь в станционной комнате и в дымной печи. В Фокшанах я ждал отправления довольно долго. Скука стала уже показываться, когда приезд коляски, запряженной, по молдаванскому обыкновению, дюжиной лошадок, путавшихся на скаку в шлеях и постромках, оживил мои мысли, дав им новое занятие. По шинели сидевшего на козлах денщика я заметил, что хозяин коляски должен быть генерал. Через несколько мгновений вошел в комнату небольшого роста господин с весьма приятным лицом; два человека несли за ним погребец и корзину с провизией. Я встал и поклонился. Ответив на мой поклон, незнакомый генерал, поглядывая на меня, занялся разбором провизии, раскрыл погребец, налил рюмку водки и готов был поднести ее к губам, как вдруг остановился. - Я чай, вы не успели добыть здесь ничего съестного, господин офицер, неугодно ли быть моим гостем, — сказал он, предлагая мне водку. Поблагодарив за приглашение, я ответил, что водки не пью. - Не пьете водки? Значит, очень недавно на службе и это ваша первая кампания. Позвольте узнать фамилию? - 33-го егерского полка прапорщик Т[орнов].... - Т[орнов]... , а имя и отчество? - Федор Федорович. - Сын Федора Григорьевича, артиллерии полковника, умершего от ран в тринадцатом году, после первого Дрезденского сражения? - Точно так! Генерал вскочил и бросился меня обнимать, приговаривая: - Вот неожиданная встреча; да я знал вашу матушку, знал батюшку, он был моим приятелем, мы служили вместе под начальством Дорохова. Я гусарский дивизионный командир Лошкарев. Помню, как вы родились в отсутствие вашего отца, кажется в Полоцке, как он желал хотя раз взглянуть на вас, и ему это не удалось; да, тогда было время серьезное, никто не был в праве располагать и часом своего времени. Действительно, я родился в десятом году, в доме моего деда, генерала Екатерининских времен, поселившегося в Полоцке, и остался на руках у бабушки, когда мать уехала к отцу, квартировавшему с батареей в Виннице. В двенадцатом году во время отступления нашей армии, не доходя Смоленска отец выпросил двухсуточный [24] отпуск, поскакал в Полоцк - и не застал меня. Семейство моего деда выехало накануне по петербургской дороге, спасаясь от французов. Не имея времени догонять, он вернулся к своей батарей, потом ушел с армией за границу, под Дрезденом кончил жизнь, и таким образом никогда не видал своего сына. Узнав, что мне следует ехать на Букарешт, генерал Лошкарев повез меня в своем экипаже до Бузео, где пути ваши разделялись. Не умею рассказать, с какою нежною заботливостью ухаживал он за мной во время этого переезда, кормил меня и берег мое здоровье. Для меня встреча с ним была неожиданное счастье, которого, к сожалению, я не умел в то время оценить достойным образом. В Бузео мы расстались. Я остался в этом бедном городке, чтобы провести несколько дней у постели больного школьного товарища, Северского конно-егерского полка поручика В... , а Лошкарев поехал в Плоешти. После того я никогда в жизни не сходился более с приятелем моего отца, моим минутным покровителем, но теперь еще вспоминаю о нем с чувством искренней благодарности за оказанное мне внимание. Без дальнейших похождений, только сильно избитый толчками гигивки, я прибыл в Крайово к последним числам марта. II. В Крайово, главный город Малой Валахии, раскинуто построенный на холмах, ограничивающих с восточной стороны низменную долину реки Жио, протекающей в трех верстах от городской черты, я приехал рано поутру. Кривые немощеные улицы, обставленные рядами низеньких одноэтажных домов, лавками азиятского вида, плетневыми загородками и садами, между которыми кое-где возвышались остроконечные крыши церквей с ярко расписанными наружными стенами, постоянно являвшими изображение страшного суда; массивные боярские дома, красовавшиеся широкими террасами с неуклюжим навесом, поддерживаемым колоннами неизвестного ордера, не могли служить для меня предметом удивления: все это я уже видал в большем размере, проезжая через Яссы и Букарешт. Между тем не могу скрыть, что я рассматривал с большим любопытством мелькавшие мимо меня дома, желая разгадать какие люди в них живут, какие радости хранят их таинственные стены для пришельца из чужой, далекой стороны. В дни молодости мысли о лукавстве, о лжи и о горестях, подстерегающих человека на каждом [25] шагу, не находят места ни в сердце, ни в голове; поэтому каждая бородатая голова, накрытая красивым фесом, казалось, кивала мне дружелюбным приветом, каждое свежее женское личико, призванное к окну стуком колес и гиканьем суруджи, манило удовольствием и счастием, светившими из любопытных глаз, еще покрытых росистою влагой недавнего сна. Отыскивая комендантскую канцелярию для истребования квартиры, я набрел неожиданно на двух офицеров моего полка, которые, узнав во мне однополчанина, не замедлили сделать предложение разделить с ними занимаемую ими комнату и потом вместе ехать в полк, стоявший лагерем возле деревни Чирой, сорок верст за Крайовом. Отдохнув часа два, я переоделся в полную форму и пошел являться русскому городскому коменданту и отрядному начальнику. Комендант, блюститель военного порядка, беспощадно преследовавший офицеров, проживавших в городе без нужды сверх отпускного срока, счел обязанностию с должно-серьезным видом потребовать от меня немедленного отъезда в полк, для чего тотчас же приказал адъютанту испросить обывательскую подводу от валахского окружного начальника, потому что почтовая гоньба не была еще учреждена по чиройской дороге. На мое скромное возражение, что я прежде того желаю представиться начальнику отряда, он ответил резким тоном, что в моем чине это совсем не нужно, и мне следует ехать прямо в полк, не беспокоя генерала. «Но как же мне доставить письмо?» - спросил я наконец коменданта. - «Какое письмо? от кого?» — «От графа Дибича, к генералу Гейсмару». — «Вы везете письмо от главнокомандующего? Да, это совсем другое дело! Сначала бы вы сказали! Извольте идти к генералу, кажется, еще остается время до обеда; а об отъезде мы после поговорим», - прибавил комендант смягченным голосом. В небольшом саду, перед домом отрядного командира, были собраны господа штабные в ожидании обеда; узнав между ними адъютанта, я попросил его доложить обо мне и очень обрадовался готовности, с которою он взялся исполнить мою просьбу. Молодой Энгельгардт, к которому я случайно обратился, был вполне порядочный и добрый человек. Из прочих господ мало кто удостаивал подарить взглядом молодого, тщедушного егерского прапорщика, скромно и терпеливо ожидавшего, пока его позовут к начальнику войск. Наконец вышел генерал, сказал несколько слов окружавшим и обратился ко мне, глядя на меня пристально. Я отдал письмо, и пока он его читал, начал в свою очередь внимательно рассматривать стоявшую предо [26] мною высокую, сухую фигуру моего отрядного начальника. Весьма обрадовался я, не отыскав в его лице, отличавшемся предлинными, вниз опущенными усами, ни одной черты бездушной взыскательности, ни натянутой важности, которыми наши второстепенные генералы того времени нередко составляли себе репутацию энергической даровитости. В Гейсмаре все было просто и натурально. Прочитав письмо, он оставил меня обедать, посадив возле начальника штаба, драгунского полковника Граббе, сделавшего мне во время стола несколько вопросов по части военных наук. Казалось, мои ответы заслужили его одобрение. Вспоминаю об этих обстоятельствах, мелочных, но очень важных для меня, потому что от них зависело первое начало моей службы. После обеда Гейсмар сообщил мне, что из письма главнокомандующего видно желание его открыть мне дорогу, дать возможность сделаться хорошим фронтовым офицером, и прибавил: «Я не разделяю его мнения, нахожу вас по телосложению неспособным выдержать в строю труды кампании, и из ваших ответов на вопросы начальника штаба заключаю, что вы можете с пользой исполнять обязанности офицера генерального штаба. Обо всем этом я напишу главнокомандующему; между тем поезжайте в полк, занимайтесь прилежно службой и ждите моего решения». Не могу выразить в какой мере обрадовало меня обещание генерала Гейсмара, раскрывавшее предо мной перспективу заняться службой, для которой я готовился с самого детства, чувствуя к ней непреодолимую склонность. С головой наполненною мыслями об ожидавшей меня радостной будущности, если главнокомандующий не станет препятствовать, выехал я на другой день из Крайова, весело вдыхая свежий утренний воздух, разносивший по полям благоухания и голосистые напевы весенних птичек. Дорога в Чирой, гористая до Бадованул, ровная за этим селением, не представляет ничего замечательного, кроме высокого, густого леса, покрывавшего ее первую половину. Полк стоял лагерем на обширной равнине, не далеко от Чироя, лежащего в семи верстах не доходя селения Байлешти, знаменитого победой, одержанною генералом Гейсмаром 26-го сентября предыдущего года над армией сераскира виддинского, выступившего из Калафата с намерением окончательно истребить маловалахский отряд, как ему было приказано султаном и как он сам хвастливо разглашал. Это дело, принадлежащее бесспорно к числу самых блистательных эпизодов кампании двадцать восьмого года, заслуживает, чтоб оживить его в русской памяти. Не принимав в нем участия, я могу пользоваться [27] для этого лишь рассказами очевидцев и газетными статьями того времени. Обстоятельства, служившие подготовлением к Байлештскому делу, объяснятся, если бросим хотя беглый взгляд на военные операции, предшествовавшие ему в княжествах. После перехода русских войск через Прут, 7-го мая 1828 года, 3-й корпус Будзевича двинулся к Сатунову, на нижний Дунай, для переправы в Добруджу, 7-й Корпус Войкова обложил Браилов, а генерал Рот с 6-м корпусом занял Букарешт 16-го мая и выдвинул свой авангард под командой Гейсмара за Ольту. Гвардия и 2-й корпус князя Щербатова еще не подошли. В Крайово наши войска вступили 21-го мая и оттуда прошли к Калафату. Первые попытки турок атаковать наши войска 2-го июля близ Слободзеи, 3-го июля по сю сторону Журжи и 8-го июля возле Калафата, были для них весьма неудачны. В половине июля генерал Рот с двумя дивизиями своего корпуса отправился на подкрепление войск действовавших на правой стороне Дуная, а на левой остался генерал Гейсмар с 17-ю пехотною и 4-ю драгунскою дивизиями (12 батальонов и 16 эскадронов, при двух казачьих полках), в коих числилось около 10. 000 человек. Задача, предоставленная Гейсмару, со столь незначительными силами оборонять Валахию на двухсотверстном пространстве от Журжи до Виддина, была не легка. На этом протяжении требовали тщательного наблюдения укрепленные пункты Систов, Никополь и Рахово, сверх Журжи и Калафата, доставлявших туркам возможность свободного перехода через Дунай. Всех опаснее был паша виддинский, имевший в своем распоряжении кроме регулярных войск еще тысяч пятнадцать сборной кавалерии. Для ближайшего наблюдения за ним генерал Гейсмар занял деревню Голенцы, под самым Калафатом. Атакованный в этом месте 18-го августа превосходными неприятельскими силами, он был принужден отступить на чиройскую укрепленную позицию по крайовской дороге, бросив в Голенцах свезенные туда фураж и провиант. В чиройских укреплениях Гейсмар удерживался, не имея способа препятствовать туркам распространиться почти по всей Малой Валахии. Вернувшись в Калафат после этой удачи, турки вышли опять 27-го августа, принудили наши войска отступить в Крайово и воспользовались этим обстоятельством для повсеместного грабежа и уничтожения продовольственных припасов. Гейсмару снова удалось перейти через Жио и оттеснить их в укрепленный калафатский лагерь. Сентября 24-го сераскир виддинский выступил из Калафата с 26. 000 войска, состоявшего преимущественно из кавалерии при [28] тридцати орудиях, и занял 26-го селение Байлешти, в котором стал окапываться, по старинному турецкому обыкновению. Русский отряд, стоявший в Чирое, не превышал 4. 500 человек с четырнадцатью орудиями. Один батальон и два эскадрона прикрывали в селении Подари мост через Жио. Генерал Гейсмар, сознавая всю силу опасности угрожавшей нашим сообщениям и совершенную невозможность долго противиться подобному превосходству сил, ограничиваясь пассивною обороной, решился предупредить неприятеля, атаковав его первый. Полагая главную надежду на стойкую храбрость войск, находившихся под его начальством, он рассчитывал также на нравственный перевес, который доставит ему это смелое предприятие над озадаченным неприятелем. Дело доказало, что он не ошибся в своих предположениях. Имея под рукой только четыре батальона от Колыванского и Томского пехотных и 34-го егерского полков, Каргопольский драгунский, три эскадрона Новороссийского драгунского и казачий полк Золотарева, Гейсмар двинулся Туркам навстречу по совершенно открытой местности, построив свои войска следующим порядком: в первой линии, представлявшей вид дуги с откинутыми назад оконечностями, двенадцать рот в полубатальонных кареях с двумя батарейными орудиями в центре и тремя легкими на каждом фланге; во второй линии драгуны в дивизионных колоннах, при четырех конных орудиях; в резерве карабинерная и гренадерские роты вышеназванных пехотных полков, также в полубатальонных кареях и два легкие орудия; донской казачий полк на обоих флангах отряда. При этом надо заметить, что Гейсмар употребил полубатальонное каре с целию удвоить свои силы в глазах неприятеля, знавшего наше обыкновение строить пехоту по-батальонно в каре или колонны к атаке, и для того чтоб увеличить свою слабую линию огня, решился на неслыханное в то время дело - построить пехоту в две шеренги. Итак, в Байлештском деле, несмотря на старинные кремневые ружья, поражавшие не далее пятисот шагов, был употреблен с успехом против кавалерии, славившейся бешеными атаками, двухшеренговый строй, принятый в настоящее время во всех европейских армиях только вследствие изобретения дальнополетного огнестрельного оружия. Командовали: центром - полковой командир 34 егерского полка полковник Гавриленко; флангами - полковые командиры, полковники Томского Живолгадов и Колыванского Завадский; новороссийскими драгунами - флигель-адъютант, полковник граф Алексей Петрович [29] Толстой; каргопольский полковник Лешерм; резервом - майор Данилович. В должности начальника штаба состоял при отряде полковник Павел Христофорович Граббе, а делами по квартирмейстерской части заведывал генерального штаба капитан Павел Иванович Прибытков. Называю их всех потому, что каждый из них заслуживает, чтоб о нем вспомнили, говоря о Байлештском деле. Приблизившись к неприятелю на пушечный выстрел, Гейсмар приказал открыть артиллерийский огонь по турецкому лагерю, находившемуся на весьма выгодной позиции, командовавшей местностью, на которой стоял отряд. Между ним и турками простиралась неглубокая лощина. Атаковать при таких условиях неприятельский лагерь было бы безрассудно; Гейсмар и не имел этого в виду, ему хотелось только выманить турок, навлечь на себя их атаку и потом действовать как позволят обстоятельства. Дело началось часа в два после полудня. Сначала турки стали осыпать наши войска снарядами из своей превосходной числом артиллерии; видя, что этим способом нельзя остановить их наступление, они выслали кавалерию, но пехоты не решались трогать из-за окопов. Первая атака многочисленной неприятельской кавалерии на правый фланг отряда была отбита Каргопольским драгунским полком, врезавшимся в самую середину ее; при этом случае отличился также редкою храбростью Константин Гика, брат господаря, каймакан Малой Валахии, находившийся в отряде с сотней конных арнаутов, дравшихся с турками ничем не хуже драгун. Турки, преследуемые казаками, арнаутами и огнем конной артиллерии, скрылись за свою пехоту, обскакали селение и появились на нашем левом фланге, делая напрасные усилия смять его. Около пяти тысяч турок заскакали в тыл отряда по направлению в Чирой, где находились вагенбург и госпитали; опасность была велика, но три эскадрона новороссийских драгун и четыре резервные роты отбросили их назад. Очевидцы рассказывали мне, что одновременно с этим отражением совершился на другом пункте факт, доказавший блистательным образом как велика стойкость нашей пехоты. В крайнем каре левого фланга, построенном из двух рот Колыванского пехотного полка, неприятельскими гранатами взорвало патронные ящики. Пользуясь этим случаем, около четырёх тысяч конницы ринулись на каре, покрытое дымом от взрыва; помощь была невозможна, все считали колыванцев погибшими. Какова же была радость, когда грохот ровного батального огня встретил турок, дым рассеялся, и глазам прочих войск явились: каре в нетронутом порядке и поле покрытое бегущим неприятелем. [30] Между тем день склонялся к вечеру. Наши войска и неприятель утомились в равной мере от шестичасового беспрерывного боя; генерал приказал медленно отступать, а турки ушли в лагерь, не имея силы преследовать наших. Виддинский паша рассчитывал после ночного отдыха, атаковав всеми силами, совершенно уничтожить русский отряд, наперерез которого он уже отправил по Крайовской дороге тысяч шесть кавалерии. Но войска наши отступили недалеко: между Байлештами и Чироем Гейсмар приказал остановиться. Он сам не ожидал много хорошего от следующего дня; дорогою ценой купленная удача едва ли могла повториться; потеря всего отряда висела над его головой; пока в кругу его окружавших взвешивались случайности, могущие послужить к спасению отряда, в его голове созрела мысль, долженствовавшая обратить в победу поражение, казавшееся неизбежным. Зная обычную беспечность неприятеля, увеличенную еще тем, что он считал русских верною жертвой своей многочисленности, Гейсмар задумал решить дело ночным нападением на турецкий лагерь. Чем менее неприятель ожидал подобной дерзости, тем вернее можно было рассчитывать на успех. Дав измученным солдатам небольшой отдых, Гейсмар двинулся к Байлештам с одною пехотой, построенною в колонны к атаке прежним полубатальонным порядком. Артиллерию и кавалерию он оставил на позиции в избежание шума, способного встревожить неприятеля, приказав не трогаться с места, пока не раздадутся первые выстрелы, после чего издали следовать за пехотой. Темная осенняя ночь прикрывала наступление, в рядах соблюдалась ненарушимая тишина, и горсть русских солдат, готовившаяся броситься на вшестеро сильнейшего неприятеля, с невероятным счастием подошла вплоть к его лагерю, не встретив на своем пути ни разъезда, ни часовых. Небольшой ров с недоконченною насыпью разделял турок от русских, а те даже не чуяли опасного для них соседства. Освещенные ярким пламенем бивуачных костров, турки лежали на земле, погруженные в глубокий сон; некоторые готовили еще ужин, чистили оружие или лениво пускали на ветер табачный дым; на коновязях, разбитых без всякого порядка, грызлись и дрались жеребцы. Картина неимоверной беспечности, которою наши солдаты имели время насладиться в ожидании сигнала к нападение, послужила к немалому ободрению их. Беглый ружейный огонь и громкое неожиданное ура разбудили турецкую конницу стоявшую перед пехотой. Пораженные как громом, турки бросились к лошадям, не думая о защите, и стали уходить во все стороны. Наши колонны ворвались через ров в середину [31] этой шальной, беспорядком кипевшей толпы, устилая поле трупами противников. Кто не успел вскочить на лошадь и ускакать, падал под штыком русского солдата; дело приняло вид чистого побоища. Паша бежал один из первых, обязанный своим спасением трем арнаутам, защищавшим вход в палатку, пока ему с другого конца прорезывали новый выход. В палатке были найдены: переписка паши, все вещи, опрокинутый кофе и даже дымящийся чубук с дорогим янтарем, перешедший потом к победителю, генералу Гейсмару. К несчастью, тут же нашли тело захваченного днем юнкера Каргопольского драгунского полка, со свежеотрезанною головой: он пал жертвой дикого мщения турок за неудачу своих соотчичей. На этом дело не кончилось: турецкая пехота имела время опомниться и приготовилась встретить русских смельчаков в оппозиции, прикрытой домами и плетневыми оградами запутанно построенного селения. Убийственный ружейный огонь встретил наши колонны, когда они бросились очищать Байлешти. Невзирая на упорное сопротивление, озлобленные турки были выбиты штыками из окопов впереди селения; после того они засели в дома и продолжали отстреливаться. Первый проник в середину деревни Завадский, не обративши внимания на рану, полученную им в голову; за ним вошли: Живолгадов, Гавриленко и, наконец, резервные роты, под командой Даниловича, направленные слева в обход. Между тем пожар распространился по всему селению, конный лагерь запылал еще прежде; турецкая пехота, нигде не находя защиты от штыка и от огня, обратилась в неудержимое бегство. Турки, которым не удавалось открыть себе дороги к спасению, предпочитали умирать под пылающими развалинами деревни, отказываясь от предложенной им пощады; в глазах наших изумленных солдат они сгорали, накрыв головы своими красными плащами. Все, что не успело бежать, сгорало, или было побито; пленных оказалось очень немного. Казаки, подоспевшие к концу дела, довершили победу неутомимою погоней за бегущими, напрасно рассчитывавшими скрыться под покровом ночи. К двум часам утра не оставалось в Байлештах ни одного живого неприятеля. Потеря турок простиралась до трех тысяч убитыми и погибшими в огне; пятьсот с небольшим взято в плен. Семь орудий, двадцать четыре знамени, весь лагерь, военный обоз, более четырехсот повозок с продовольствием, несколько тысяч лошадей и множество дорогих, в серебро оправленных сабель, пистолетов и ятаганов, чубуков с янтарями, ковров и шалей достались в руки нашим войскам. Тогда турки не успели еще обеднеть и выходили в поле со всеми [32] прихотями восточной роскоши. В селении и позади его, на Калафатской дороге, лежало брошенного оружия от десяти тысяч человек. На другой год, когда я приехал в отряд, не только офицеры, но даже солдаты продолжали еще курить байлештский табак и пить кофе, взятый в Байлештах; офицеры парадировали на неугомонных жеребцах и были вооружены богатыми турецкими саблями, которыми им позволялось заменять ни к чему негодные форменные полусабли. Непосредственным последствием этой победы было то, что турки очистили Калафат без боя, бежав из него на правую сторону Дуная; Гейсмар не замедлил занять этот важный пункт и окопать его со стороны реки. О нашей потере я не говорю, потому что не помню точной цифры; кажется она доходила до семисот человек убитых и раненых; знаю только, что в двадцать восьмом году наши войска не одержали другой столь решительной победы в открытом поле. Поэтому, не слишком ли скромно оценили мы тогда и теперь продолжаем ценить Байлештский бой, в котором четыре тысячи пятьсот русских уничтожили двадцатисемитысячный турецкий корпус весьма порядочного войска? Когда хладнокровным, положительным, нехвастливым немцам не запрещено считать ядра, перелетающие через головы их принцев и генералов; оправлять эти безвинные снаряды в серебро и свято беречь в памяти неугасаемой славы; воспевать свои победы на все голоса; ставить памятники в ознаменование того, что их солдаты мужественно выдерживали вид повсюду отступавшего неприятеля или храбро и с учебною точностью громили безответные насыпи, из-за которых ядра до них не долетали: отчего же нам не позволить себе похвалить своих, хотя раз из сотни случаев? Жалею, что природа отказала мне в даре увлекательного красноречия, а стоило бы прославить громким словом подвиги наших скромных героев в серых шинелях под Байлештами, столько раз, кроме того, втихомолку умиравших, совершая звучные дела! Но как бесполезное сожаление ни к чему не ведет, то и предоставляю это дело другому, лучше меня владеющему родным языком, а сам возвращаюсь к незатейливой прозе моих воспоминаний. В полку я нашел самый дружеский прием. Наши армейские офицеры того времени не блистали ни тонким образованием, ни глубокою ученостью, зато были фронтовые служаки и по большей части добрые ребята. Сверх этих достоинств, да безотчетной храбрости, бесполезно было отыскивать в них еще другие качества. Не подводя под общее правило небольшое число исключительных личностей, можно сказать, что жизнь армейского офицера наполнялась тогда [33] службой, картами, весьма непоэтическим разгулом или совершенным безделием, которого не стану равнять с итальянским «far niente», потому что не доставало в нем упоения солнцем и природой, ни с восточным «кейфом», побуждающим к внутреннему созерцанию. Это было простое, бездумное лежание на кровати под крышей избушки или под полотном палатки. Офицеру невозможно было читать и учиться, потому что в деревенской стоянке или на походе недоставало книг; о политике он и не помышлял, ограничивая весь жизненный интерес производствами и происшествиями в полку, составлявшем для него ближайшее, знакомое ему отечество посреди общего отечества, о котором он имел самое неясное представление. Небольшое число существовавших тогда газет и периодических изданий: Пчела, Сын Отечества, благонамеренный Московский Телеграф и интересный для военного человека Инвалид мало говорили о России и о русских делах. Ведь не в школе же о них узнавали, заучивая название рек и городов; откуда же было взять армейскому офицеру понятие о своей родной земле в то время плохо известной даже тем людям, которые должны были знать ее по обязанности? Не поверят, пожалуй, если я в подтверждение этого замечания приведу, что некий М. В. Д. в 1838 году решительно воспротивился учреждению почтовых станций между Екатериноградом и Владикавказом «по поводу гористой местности». Армейский пехотный офицер, лишенный необходимых материальных и умственных способов, поневоле ограниченный в своих понятиях и интересах, исправлял службу машинально, ел, пил, играл и, лежа на боку, ни о чем не помышлял. Все офицеры из прибалтийских губерний говорили по-немецки, но французский язык знали весьма немногие; в пехоте носилось тогда поверие, что он совершенно бесполезен на службе и пригоден только для паркетных шаркателей, никуда негодных «бон-журов» Несмотря на это умственное настроение, возбуждавшее в моих полковых товарищах улыбку презрения при виде книги, писанной не на русском языке, заметно было, что они внутренне смирялись перед тем, кто умел ее понимать. Я испытал это на себе, хотя не раз мне замечали, покачивая головой, что полезнее было бы для меня заняться повторением двенадцати темпов да командных слов, чем забиваться в книжную гиль, от которой голова молодого человека наполняется только вольтерьянскими идеями. Из этого не надо заключать, что в наших войсках не имелось тогда достаточного числа многосторонне образованных офицеров; они, к несчастию, водились только в гвардии, в штабах и частию в кавалерийских полках: для армейской пехоты оставалось их очень немного. [34] Полковой командир полковник Старов, имевший репутацию образцового строевого офицера и отличного хозяина по понятиям того времени, человек пятидесяти лет, высокий, худощавый, скрывавший весьма недурное сердце под суровою наружностью, принял меня с приличною важностью, смягченною, насколько допускало командирское достоинство, рекомендательным письмом главнокомандующего. Следствию этого письма он приказал поместить меня не в роте, а поближе к себе, в палатке полкового квартирмейстера, поручика Познанского. Мне соорудили даже кровать, поместив старую дверь из молдаванской избушки на четырех кольях. Охапка сена, накрытая ковром, да сафьянная головная подушка довершили устройство постели, которою мог похвалиться не каждый прапорщик в полку. Старов, известный своею строгостью к молодым офицерам, не дал мне терять время без дела. На другой же день моего приезда я был помещен в очередь дежурств и караулов, оставалось только найти для меня вседневное занятие, и он открыл его в моем умении обращаться с ружьем, чему я выучился, находясь в образцовом полку, от финляндца, страстного охотника, водившего меня около Ораниенбаума и Петергофа подсиживать волков в длинные зимние ночи. Мне поручили обучать застрельщиков цельной стрельбе в мишень. Это обязывало меня каждый день вставать с рассветом, выводить команду в поле перед лагерем и оставаться при ней до десяти часов утра, когда прекращалось учение. Кремневые ружья, которыми была вооружена наша пехота, не имели ни одного качества, необходимого для верной стрельбы: они отдавали так сильно, что люди боялись прикладывать к ним щеку, без чего нельзя было палить; патрон, болтаясь в дуле, также мешал верному полету пули, а частые осечки, зависевшие от кремня или от плохого состояния боевой пружины, редко позволяли надеяться на то, что ружье действительно выстрелить. Менее всего обращали тогда внимание на стрельбу, обучая солдат одним темпам да маршировке в три приема, будто в этом заключалась вся загадка непобедимости. Кроме того, существовал между ними предрассудок, что не следует метить в противника, для того чтобы самому не быть убитым, что пуля найдет виноватого, по воле Божией. Поэтому люди стреляли весьма дурно, мало надеялись на ружье как на способ бить неприятеля издали, предпочитая действовать штыком. Сам охотник до стрельбы и, кроме того, питая самолюбивое желание отличиться моим уменьем, я занялся делом с жаром; принялся выверять ружья [35] сколько было возможно, учить солдат охотничьими приемам цельной стрельбы и через короткое время дошел до того, что пули перестали перелетать через мишень, хотя, правду сказать, в яблоко попадали одни случайные выстрелы. Полковник, узнав об этом успехе, сам заинтересовался методой моего обучения и стал приходить каждый раз смотреть на стрельбу. Остальное время тянулось с убийственным однообразием, изредка прерываемое обедами у полкового командира, приглашавшего к себе поочередно всех офицеров, и копеечным бостоном у адъютанта, у квартирмейстера или у казначея, потому что Старов не допускал в полку азартной игры и в этом случае поступал весьма рассудительно. Между тем жаркие дни сменялись сырыми и холодными ночами; выходя на ученье, я подвергался утренней росе, прогонявшей дрожь по всему телу. Мой слабый, почти детский организм не долго мог выдержать сырость и быстрые переходы от жары к холоду; я почувствовал себя нездоровым, но из чувства обязанности не хотел покинуть мое дело. Кончилось тем, что в одно утро болезнь взяла верх над моими усилиями ее преодолеть: в присутствии Старова, пришедшего поглядеть на застрельщиков, я упал на землю без чувств. Меня подняли и отнесли в палатку, где я очнулся в бреду нервной горячки. В тот же вечер меня перенесли в селение Чирой, служившее помещением для полкового лазарета, и уложили в отдельной бурдейке, валахской крестьянской землянке. От этой бурдейки возвышалась над землей одна крыша, утоптанная глиной для стока воды, да плетневая труба в человеческий рост. Внутри она состояла из четырехугольной продолговатой ямы, из глубины которой несколько ступеней вели к двери проделанной в стене, подпиравшей конек крыши. В противоположной стене помещались два крошечные окна, заклеенные бумагой вместо стекол. Направо стояла огромная печь; налево тянулись вдоль простенка широкие деревянные нары, на которых покоилось прежде крестьянское семейство, очистившее для меня свое жилье. На придунайской равнине не имелось лучших деревенских помещений; только в горах, подальше от турок, и где леса в избытке, валахские крестьяне строили рубленые деревянные хаты. Домики из сырцового кирпича встречались на плоскости только в местечках. В течение моей болезни, пока память не исчезла, я имел полный досуг изучить внутреннюю архитектуру моей бурдейки во всех ее невзрачных подробностях. Ко мне приставили фельдшера, но он имел обыкновение пропадать весь день и являлся только перед приходом доктора или полкового командира, навещавших меня каждый [36] день на несколько минут. Все остальное время я лежал совершенно один, потому что и мой денщик находился в лазарете, заболев еще прежде меня. Слабость увеличивалась с каждым часом и дошла наконец до того, что я не имел силы поднять руки. В этом положении мне приходилось переносить кровные обиды, и от кого еще? От кур! Более других обижал меня петух! Привыкнув жить в бурдейке сообща с прежними хозяевами, куры беспрестанно проскакивали то в дверь, то в окна, прорывая бумагу, ходили по мне, клевали меня, а я не имел силы их прогнать, ни голоса чтобы позвать на помощь. В порывах бессильной досады я проклинал их от всего сердца. Наконец я погрузился в постоянное забвение, изредка прерываемое фантастическими грезами. Иногда я приходил в себя при виде доктора или полковника Старова. В один из его приходов, с доктором и адъютантом да еще кем-то чужим из стоявшего возле нас Каргопольского драгунского полка, на моем теле представилось явление, поразившее ужасом всех присутствовавших, пока не удалось разгадать довольно забавной сущности дела. Надо заметить, что чума, сильно распространившаяся за Дунаем между жителями, не щадя и русских войск, перешла через реку около Гапаца, охватила Молдавию и Большую Валахию, быстро приближаясь к границе Малой Валахии. Чумных случаев у нас еще не бывало, но много говорили об этой болезни, и между докторами существовало большое разногласие насчет ее отличительных признаков, недознанных ими личным опытом. Мои посетители пришли в этот раз поздно вечером; в землянке господствовала совершенная темнота; зажгли сальный огарок и при его тусклом свете начали меня разглядывать. Доктор взял мою руку с намерением пощупать пульс, взглянул на нее и с ужасом отскочил к противоположной стене. Несколько мгновений пришедшие шептались таинственно, потом доктор подошел вторично, откинул одеяло и остановился надо мной с недоумением в глазах, отуманенных страхом; прочие вытянули шеи не подходя к постели. Несмотря на крайнюю слабость, я приподнял голову, чтоб увидеть необыкновенность, так видимо поражавшую моих гостей, и сам испугался: все тело мое почернело. Опять начался совет. До моего слуха доходили невнятно отрывистые фразы: «Разве чума? Не может быть: чернота бывает, только не полосами; красные полосы - дело известное; новый случай, требует испытания!» Любопытство превозмогло весьма естественный страх заразы; подошли рассмотреть меня вблизи, избегая прикосновения. Наконец полковой адъютант, вглядевшись в черноту покрывавшую мое тело, схватил полотенце и принялся меня вытирать прежде, чем успели его остановить. Ко всеобщему удивлению цвет кожи начал сообщаться полотенцу. Адъютант поднес его [37] триумфально к свече. Глаза полкового командира и пришедшего с ним драгуна вопросительно переходили от меня к полотенцу, от полотенца к доктору, который, в свою очередь, с недоумением посматривал на фельдшера, бессмысленно глядевшего в туманную даль, покачиваясь с огарком в руке, разливавшим дрожащий свет на эту комическую сцену. - что это значит? - разразился полковник Старов, обращаясь к фельдшеру. - Не могим знать, ваше высокоблагородие, - отвечал фельдшер хриплым голосом, продолжая глядеть неведомо куда и покачиваться сильнее прежнего. - Да ты, м.... , кажется, нализался? - Никак нет, ваше высокоблагородие! Капли хмельной во рту не имел, только квасу в лазарете напился, от него, кажись, не опьяняешь. - И фельдшер делал сверхъестественные усилия удержать должное равновесие. - Молчать! - крикнул Старов. - Что ты сделал с больным? Отчего он почернел? - Ничего не сделал, ваше высокоблагородие, только уксусом натер, как приказано; а отчего их благородие изволили почернеть, не могим знать. - Откуда уксус взял? - Из аптечного запаса старик фельдшер сам отпустил. Полковник обратился к доктору: - Позвольте спросить, как вы понимаете этот казус. Да ваш уксус с чернотой? Доктор вступился с жаром за доброкачественность своего уксуса, требуя немедленного следствия. Полковой адъютант, короче знакомый с хозяйственным беспорядком походной жизни, допытывался у фельдшера, в чистой ли посуде он нагревал уксус. Фельдшер призывал в свидетели всех святых, что для нагревания употребил кастрюлю, которую сперва вытер начисто. Стали отыскивать кастрюлю. Долго не находили ничего похожего; наконец адъютант вытащил из-за печи небольшую, еще теплую жестянку, понюхал, опустил в нее палец и вытащил его окрашенным клейкою черною жидкостью. - Вот где кроется начало черной немочи! - воскликнул он, показывая жестянку сконфуженному доктору; по всем знакомой форме ее не трудно было угадать, что в ней скрывалось. Все расхохотались, кроме меня, которому было не до смеху; загадка объяснилась; дело случилось как нельзя проще. [38] Фельдшер, имевший докторское приказание натирать меня ежедневно теплым уксусом, явился в сумерки с головой, отуманенною винными парами, отыскивая кастрюлю, схватил попавшуюся ему жестянку с остатком сапожной ваксы, налил в нее уксус, вскипятил его и налакировал меня с головы до ног, после чего, довольный своим делом, вышел за двери ожидать начальство. Не знаю, чем это дело кончилось для фельдшера; меня же принялись обмывать в присутствии гостей, успокоенных насчет заразительного характера черноты, порядком напугавшей их в первое мгновение. Этот случай, доказавший ненадежность присмотра, который обстоятельства дозволяли дать мне в полку, и совершенный упадок сил, заставлявший медиков опасаться за мою жизнь, внушили полковнику Старову мысль отправить меня в крайовский главный госпиталь. Обыкновенного прапорщика продержали бы в полковом лазарете до блаженного конца, потом отпели бы, схоронили, поставили крест на могиле, и представили бы к выключению из списка живых; форма соблюдена, и дело кончено; вечная ему память! Но таким порядком нельзя было поступить с племянником главнокомандующего, как называли меня ошибочно; испытав все способы поставить его на ноги, в случай неудачи следовало отклонить от себя и тень нарекания за его преждевременную кончину. Поэтому приняли решение отослать меня в главный отрядный госпиталь, уведомив генерала Гейсмара о моем отчаянном положении. Квартирмейстер повез меня в город полуживого, уложив в полковничью бричку, заложенную подъемными лошадьми. Во всю дорогу я оставался без памяти и начал себя чувствовать только в госпитале, страдая от невыразимо беспокойного положения, в котором было помещено мое тело на госпитальной кровати. Голова лежала ниже груди, колени торчали выше головы, а ноги проваливались вниз. Это происходило от того, что в кровати недоставало продольных досок, а тоненький тюфяк лежал на круглых поперечниках, оставлявших широкие промежутки. В той же комнате пили, играли в карты и перебранивались два совершенно здоровые комиссионера, нашедшие более приятным отбывать в госпитале наложенный на них арест. Ни шевельнуться, ни напиться, ни доктора, ни прислуги; шум производимый комиссионерами приводил меня в отчаяние; я стонал от боли, от беспокойства и от досады, душевно жалея о моей одинокой чиройской землянке. Мои комнатные товарища бросали на меня нетерпеливые взгляды. - Вот положили к нам птенца! Нужно было! Молоко не обсохло на губах, а уж на дороге! - сказал один из них. [39] - Да, не долго станет жилы тянуть своим оханьем, - отвечал другой комиссионер, - чай скоро избавимся от него. - А как избавимся? - А как? Вынесут ногами вперед; посмотри! - Оба впились в меня полупьяными глазами. Я слышал слова, понимал их значение, но голова не имела силы выработать из них общей мысли, ведущей к логическому заключение; поэтому они касались меня, не оставляя впечатления; все чувства и остаток мышления были поглощены минутным страданием. В таком положении пробыл несколько часов, не видя живой души, которая позаботилась бы обо мне. Вдруг заговорили около меня незнакомые голоса, в глазах моих мелькнули докторский мундир и молодое лицо казачьего офицера; меня осмотрели, поправили тюфяк, уложили голову на подушки, и все смолкло, кроме комиссионеров, громогласно повторявших: «валет направо! семерка взяла! идет с углом!» Не прошло десяти минут, как появилось новое докторское лицо, оглядело меня, ощупало пульс, беглым пером прописало рецепт и осталось возле моей постели, пока не принесли стклянку с каким-то темным составом, которого полную ложку я должен был проглотить. Едва исчезло это видение, как опять вбежал запыхавшийся доктор, снова меня освидетельствовал, снова прописал рецепт и заставил меня принять новое лекарство, приказав прежнюю стклянку вылить за окно. - Что с вами? - спросил он: - Как вы чувствуете себя? - Горит в груди, пить хочу, шум не в силах терпеть, - было все, что я мог проговорить. - Вы правы, - закричал доктор. - Что делают эти господа в комнате у трудно-больного. Эй! Дежурный! Сейчас перевести господ комиссионеров в другую комнату. Это очень не понравилось господам комиссионерам, они подняли громкий протест против такого определения, но должны были ему покориться - приказывал главный госпитальный доктор. Итак, не они избавились от меня, а я избавился от них; не меня вынесли ногами вперед, как следовало ожидать по расчету вероятия, а их вывели из комнаты, в которой они поселились прежде меня и полагали прожить еще немалое время. Часто мне случалось видеть после того в жизни, как судьба опрокидывала подобным образом, казалось, самые верные человеческие расчеты и совершенно смешивала понятия сбыточного с несбыточным. Между тем я не понимал, что со мной происходило. Кто были два незнакомца, которыми начался ряд докторских посещений, зачем [40] они приходили и куда скрылись, зачем прибежали после того столько докторов, поивших меня различным лекарством - все это составляло для меня тайну, которой я не помышлял разгадать при моей слабости. Долго после того, совершенно оправившись от болезни, я узнал в чем состояло дело, и от чего сначала на меня не обращали никакого внимания, а потом принялись ухаживать с беспримерным рвением. Полковой квартирмейстер, сдав меня в госпиталь без дальних объяснений, пошел сперва к коменданту, как требовал порядок службы, а потом к отрядному командиру передать письмо от полковника. Гейсмар тотчас решил принять меня к себе в дом и отправил за мной своего собственного доктора с казачьим офицером. Доктор его, некий Шмитиани, увидав меня, заключил в своей мудрости, что я не переживу ночи, и поэтому не стоит меня перемещать в генеральский дом, где я только доставлю недавно прибывшей супруге Гейсмара весьма неутешительное зрелище умирающего человека. С этим ответом он возвратился к генералу, который, разбранив его порядком за ослушание, не ради связей и родства, а из истинного человеколюбия приказал исполнить свою волю на другое утро, если я в ночь не умру. Пока в госпитале не показывались генеральские посланцы, я имел в глазах госпитальных властей цену обыкновенного больного, которому дозволялось умирать на свободе, как сам знает; громкое же участие ко мне отрядного командира немедленно изменило мое значение, и каждый из наличных докторов счел обязанностию прописать для меня лекарство, чтоб оставить, хотя бы в аптечном архиве, документ своей заботливости обо мне. Я сам должен сознаться, что теперь думают и действуют совершенно иначе в русских военных госпиталях; но в двадцать девятом году, и к тому же на берегах Дуная, каждый мог прибавить к своей молитве: «и избави нас, Господи, от походного госпиталя». Ночь я провел бессознательно, на другое утро почувствовал как меня стали спускать на тюфяке с лестницы и потом опять перестал себя помнить. Текст воспроизведен по изданию: Ф. Ф. Торнау. Воспоминания русского офицера. М. Аиро-ХХ. 2002
|
|