|
ТЕПЛЯКОВ В. Г. ПИСЬМА ИЗ БОЛГАРИИ (Писаны во время кампании 1829 года.) Виктором Тепляковым ПИСЬМО СЕДЬМОЕ Последний день в Праводах. — Турецкие переметчики. — Движение неприятельской армии. — Опасность обратного пути в Варну. — Отъезд. — Генерал Р-н. — Ночлег в Девно. — Тревога. — Эски-Арнаутларское сражение. — Вторичное посещение Гебеджинских развалин. — Подземная стена. — Железный гвоздь. — Картина заходящего солнца и лунный свет над сими необыкновенными обломками. — Новая прогулка к соседним фонтанам. — Возвращение в Варну. — Деспина в праздничном наряде. — Письмо Г-на Бларамберга. — Объяснение двух древних мраморов. — Окончательные доказательства тожества нынешней Варны с древней Одессою. — Старые и свежие опустошения Мизии. — Приготовления к морскому пути в Румилию. Ему же. Варна, 10-го Maя. Только три дни тому назад, как я возвратился из Правод, и в продолжение столь короткого времени — сколько новых картин, новых чувств, мыслей и впечатлений! 5-го сего месяца судьба вовсе неожиданно привела меня в первый раз на кровавый пир смерти: раздольный пир! я почти участвовал в грозной гекатомбе Эски-Арнаутларской. Издали все это довольно живописно; цвет оттоманской крови как нельзя более красен; но, чтобы не навлечь на себя упрека, столь справедливо заслуженного болтливым барашком Гамильтоновым: «Belier, mon ami, commencez par le commencement!» — спешу рассказать вам предварительно все, [181] что для меня предшествовало побоищу, коим открылась кампания текущего года. 4-го сего месяца обедал я в последний раз у генерала К. в Праводах. В это самое время были приведены к нему два турецких переметчика и в ту же минуту допрошены. О движении неприятельской армии сообщили они, между прочим, следующее: великий визирь, Гуссеин и Али-Паша, начальник турецких регулярных войск, направились к Силистрии и к Виддину. Али-Паша расположился лагерем на высотах Яни-Базара и начал окапываться в сем месте. По уверению переметчиков, все силы сего последнего простираются едва–ли до 7,000 воинов. — Жалованье турецкого иррегулярного солдата состоит из 40-ка пиастров в месяц (около 16-ти наших рублей) и выдается через каждые три или четыре месяца. «Согласитесь, что обстоятельства не вовсе благоприятствуют вашему возвращению в Варну» — сказал мне генерал К., отпустив допрошенных Турок. — «Неприятель почти на вашей дороге: не лучше-ли погостить у нас, по крайней мере до тех пор, пока его замыслы сделаются [182] несколько поопределительнее? Притом же» — воскликнул он с тонкой, но едва–ли веселой усмешкою — «вы едете в понедельник: черный, тяжелый день!» — Кто умрет в нынешнем году — гласит, кажется, достопочтенный рыцарь Джон Фальстафф — тот в этом случае квит с будущим — а потому, отблагодарив генерала за его участие, я между прочим заметил, что весь гений знаменитого Mатвея Ленсберга, означающий столь явственно благоприятные и несчастливые дни, не в силах отвратить меня от моего намерения. — «Прощайте же!» — сказал, обнимая меня мой добрый, почтенный хозяин. Я крепко сжал его руку; темные думы о войне и о слепых, печальных ее случайностях пощипывали грудь мою; но к чему исповедываться, каким образом путник ваш оставил человека, столь богатого этой милой, увлекательной вежливостью сердца, которая без сомнения известна весьма немногим из ваших светских расточителей ласковых слов и поклонов! — Вьюк мой был уже на коне; что бы пуститься в путь, конвойные Донцы и слуга мой ожидали только моего прибытия. Посреди этой толпы увидел я двух турецких переметчиков. Один из [183] них поразил меня своим колоссальным ростом, своей гордой, воинственной поступью; другой — блеском женоподобной красоты своей, цветом юного, почти отроческого возраста. Оба правоверные явились к нашим аванпостам и передались, наскучив дисциплиною регулярных войск, посреди коих принуждены были тянуть лямку. Ровно в 3 часа по полудни я распрощался с Праводами. Дорога от сего городка до Варны известна вам из предыдущих писем моих. Приехав довольно рано в Эски-Арнаутлар, я поспешил освободиться от груза поклонов, кои привез генералу Р-ну из России от его семейства. Не стану говорить вам о бесконечных распросах и радости, коими сей злополучный воин встретил вашего странника — о восторгах отца и супруга, для меня (между нами будь сказано) не совсем хорошо понятных, но тем более трогательных, что весть полученная им от милых сердцу, была последнею: луна 5-го Мая взошла над его кровавой могилою.... Уже совсем смерклось, когда продолжая путь свой, я приехал в Девно и был встречен — кем бы вы думали? — [184] Полков–ком Е., на лицо, перед его гостеприимной палаткою. Дружелюбно повел меня этот почтенный археолог во глубину шатра своего, и опять осудил провести ночь посреди удушительных табачных тучь, шума прежних весельчаков, лая собак и прочего, и прочего. — Около 7-ми часов утра громкие крики: к ружью, к ружью! — прервали сон мой. Я поспешил одеться, и выскочив из палатки, узнал, что генерал B., получа внезапное приказание соединиться с генералом P., атакованным при Эски-Арнаутларе верховным визирем, выступил уже к нему на помощь с двумя егерскими полками. Два казачьих полка должны были немедленно следовать за сим отрядом. Можно-ли было не воспользоваться случаем, столь благоприятным, для услады сердца манною новых, кровавых впечатлений, для приобретения, посреди грязи растоптанных тел, некоторого права хохотать со временем, подобно Микромегасу, над гордостию пигмей, величающих себя полновластными господами — не только земного, но даже и неземных миров, со всем, что в оных находится! — Полный смутных, неизъяснимых для собственной души моей ощущений, я не понимал сам что делал, вскакивая [185] на первую попавшуюся мне лошадь. Машинально примкнул я к казакам, и вместе с ними потянулся по Эски-Арнаутларской дороге. Густой туман покрывал окрестность; казаки шли на рысях; протяжный грохот ружий, заглушаемый по временам пушечными выстрелами, становился с каждым шагом слышнее и явственнее; и вот — Эски-Арнаутларская долина начала уже перед нами развертываться посреди густых облаков тумана и пыли, клубившихся над ее зеленой поверхностью. Пестрые, дремучие толпы смыкались, развертывались, пролетали подобно молнии, или медленно двигались посреди сей волнистой мглы, усугубляемой дымом артиллерии и беспрестанной пальбою русской пехоты. Два-три офицера, не принадлежавшие к назначенному в действие отряду и последовавшие за оным, подобно мне, из одного любопытства, остановили в этом месте коней своих. Полчаса похода поусмирили также и в моей груди бешенство этого бранного урагана, который сначала столь забавно разбушевался в ней; рассудок начал мало-по-малу одерживать верх над моими рыцарскими порывами; в одну минуту себялюбивая апоффегма Бомарше [186] сверкнула в нем электрической искрою: «Je veux savoir, moi, pourquoi je me fache!» — подумал я, и подобно моим спутникам остановил свою лошадь. Все мы решились наслаждаться в перспективе высоким ужасом битвы, развернувшей перед нами всю роскошь своего дивного, неизобразимого зрелища. Реляцию сего сражения читали, или без сомнения прочтете вы во всех наших газетах; но газеты суть, по выражению остряка Тристрама Шанди, не что иное, как только газеты; — а потому — вот, если вам угодно, некоторые бледные черты картины, занимавшей в этот миг все чувства, все умственные способности беспристрастного очевидца. Яркозолотое солнце начало мало-по-малу проникать сквозь опаловую дымку тумана, образовавшего тысячу фантастических фигур, кои медлительно удалялись за зеленую ограду гор и мимоходом накрывали их своей серебристой одеждою. Кроме густых конных и пеших масс, вращавшихся, как я уже сказал вам, посреди сего дымного океана; кроме гибельного блеска, озарявшего по временам зыбучие края его; кроме глухого, торжественного грохота — я сначала ничего не видал и не слыхал более. Дни нашего [187] золотого корнетства — вы конечно не позабыли их! удалые манёвры — помните ли, как и мы с вами гарцовали некогда посреди их шумного вихря, перед взводами залетных гусар своих? — Ну вот вам некоторое сходство с тем, что в эту минуту представлялось глазам моим. Вскоре однакож декорация переменилась: туман совершенно рассеялся, и великолепное солнце заблистало над зрелищем, для изображения коего едва-ли есть слова на языке поэзии, краски на палитре живописи, звуки в гармонии музыки. Местоположение Эски-Арнаутларского лагеря известно вам из последнего письма моего. Прошу-же привести себе на память этот крутой и глубокий ров, который отделяет русские шатры от цепи гор, зеленеющихся на противоположной стороне оврага. Все было тихо в нем и вокруг него, во время моего проезда в Праводы; — грозные, необозримые толпы рвались через него теперь, подобно волнам крутимого бурею океана. Впрочем, без всяких фраз, представьте себе, если можете, волненье пятитысячной конной толпы, летевшей во весь опор на неподвижные русские кареи; [188] начертайте в уме своем яркую пестроту живописного турецкого одеяния: руки до самых плечь обнаженные, чалмы с размотавшимися и клубимыми ветром шалями; вообразите ослепительный блеск пяти тысячь сабель, пик, ятаганов, облитых лучами полдневного солнца; внемлите далекому ржанью коней; зверским воплям, громким, свирепым угрозам и проклятиям — и только тогда обратите мысли свои на эту дикую ватагу, которая, подобно алчной саранче, ударила на левый фланг наш. Тогда русские штыки засверкали; два или три полка нашей пехоты двинулись ей на встречу. Наступательный барабан загремел в рядах их, резкие, пронзительные рога завыли вместе с его нестройным грохотом. Вы помните, что слепой от рождения Сандерсон, представлял себе красный цвет подобным треску военной трубы: не постигаю, почему и в моем уме звук и цвет как будто слились в сию мучительную минуту — багряный цвет крови с этими раздирающими — трубными и барабанными звуками! В некотором расстоянии от неприятельской конницы полки наши остановились, быстро построились в несколько кареев — и медные челюсти пушек выслали огненный вихрь свой. В то же самое время [189] батальный огонь русской пехоты озарил все ее четвероугольники. О, еслиб душа моя не презирала всякой поэзии в прозе, так точно, как презирает она несчастный бокал шампанского, окастраченный примесом зельцерской или всякой другой воды, то ужь конечно рассказал бы я вам со всеми подробностями, каким образом оттоманские всадники, отраженные несколько раз нашей пехотою, отлетали прочь, подобно пене волн, разбившихся о гранит приморских утесов, и каким образом стремились они вновь и вновь на свою добычу! Твердо и неподвижно, как будто врытые в землю, стояли между тем наши стальные кареи; но наконец, находившаяся при одном из них артиллерия, была отбита — и вскоре сам он исчез, окруженный бесчисленным неприятелем. Тогда, в продолжение получаса, я не видал ничего, кроме сверкавших в дыму сабель, склонявшихся долу штыков, дикого, бешеного остервенения. Иногда, в густоте сей дремучей толпы, уязвленный конь взвивался на дыбы и повергал в прах облитого кровию всадника; но вообще вся эта сцена была довольно молчаливо разыграна. Когда свежий отряд нашей пехоты; ударивший на фланги [190] неприятеля, принудил его наконец к отступлению, то весь окруженный Турками полк, столь богатый за полчаса перед сим жизнию и дивной, неодолимой храбростью, покрывал уже землю своими изрубленными трупами. В жизни и в смерти заключалась впрочем вся разница. Мертвый, он еще образовал обширный правильный четвероугольник. Поникли бесстрашные головы; лес штыков не вздымался над черными киверами; но издали вы бы подумали, что внезапный сон овладел зенницами воинов.... Ни одного шагу не было уступлено. Все панигирики, расточенные поэтическим ветеранам Наполеоновым, едва ли достаточны для прославления мужества, столь непоколебимого. — Чувства мои тускнели. Этот гибельный шум, эти кровавые ужасы, как будто перешли в мою голову: она пылала; мой ослепленный взор помутился. Как будто во мгле густого тумана вихрился перед ним конец сражения: хаос бежавших и преследовавших, редкое пламя огнестрельных орудий и напоследок — нестройное отступление Турок по направлению к Шумле. Наши удержали за собой место сражения. «Du sublime au ridicule il n'y а qu' un pas» — [191] сказал, как вам известно, один великий пратический Философ. Дюжины две русских мужиков, с рыжими бородами в зубах, бежали в это время изо всей мочи с поля сражения. По их образцовой наружности мы не могли не узнать добрых, миролюбивых маркитантов, коих палатки, разбитые, если припомните, на самом краю рокового оврага, были прежде всего сбиты натиском неприятеля. На все наши распросы о Турках, о конце сражения и проч., бедняки отвечали только одним, на скоро сотворенным, крестным знамением. «O miseri, miseri!» но что же прикажете делать? Солнце спустилось уже совсем к небосклону, когда все утихло на окровавленной долине Эски-Арнаутларской. Бог знает для чего вздумалось мне посмотреть вблизи на следы разыгранной драмы. Я поскакал вперед.... но к чему изображать зрелище довольно пошлое, и весьма редко не унизительное для человечества!... Взгляните на эти суровые лица; посмотрите, как ужасна свинцовая бледность их, как судорожно каждое движение мускулов, сводимых тяжким, невыразимым страданием; посмотрите, как странен последний лучь жизни в очах, смыкаемых смертию. — Турки и [192] Руские — взгляните, как крепко, как непробудно спят, или засыпают они друг подле друга, примиренные общей, кровавою участью! Тело генерала Р—на (того самого, у которого я был накануне с поклонами от его семейства) было узнано мною только по изрубленным на нем эполетам.... Но оставим этот кровавый базар славы; война не наше дело; поспешим в Варну; завернем мимоездом в Гебеджи; посмотрим, до какой степени полковник Л. исполнил свое обещание, касательно продолжения наших розысков о сих дивных колоннах, коих изображение наполняет мое длинное письмо из Гебеджи к москвичу К–ву. В последний раз объявлю вам, что за грехи свои я вновь принужден был ночевать у неизбежного полковника Е. Во сне.... — Вот, слава Богу! история обедов, ужинов и наконец — он хочет наконец рассказывать нам сны свои! — А почему-б не так? Но слушайте. Впечатления сего грозного дня перешли и под крыло Морфея в смятенной душе моей. Таже пальба, тот же блеск оружия, таже кровь, теже зверские лица.... Казалось — (вот однако небольшая разница между сном и существенностью) — казалось, [193] будто я сам участвовал в битве: скакал, рубил, презирал живых и неистово скрежетал зубами; упивался разнообразием мук — и с диким, чудовищным хохотом попирал умирающих.... Потом, окруженный кровавыми призраками, чувствовал себя во сто раз несчастнее всякого Сарданапала, променявшего, как повествует Байрон, своей полжизни на полсмерти подобных собеседников; потом, терзаемый (ужь не во сне) мучительной головной болью, сел на коня, и как снег на голову явился около 9-ти часов утра в Гебеджи перед полковником Л. Сапёры его продолжали рыть и копаться; но никакое удовлетворительное последствие не увенчало, по словам полковника Л., трудов их. За всем тем, сей последний предложил мне повезти к развалинам опять свою собственную пару глаз и на сей конец вызвался вновь мне сопутствовать. Около трех часов по полудни мы сели на лошадей и пустились из Гебеджи почти в прежнем порядке. Тишина сей поездки прерывалась по временам только пистолетными выстрелами наших молодых офицеров, довольно искусных стрелков на беду попутных [194] черепах, коих спины принуждены были тягаться в крепости с их свинцовыми пулями. На этот раз физиогномия колонн показалась мне совсем инаковой. Ряды колоссальных облаков напомнили бы вам туманных героев Одиновых, скитаясь по темно-волнистому небу. Вдали на горизонте спускались они почти до самой земли, и плавно, и медленно, подобно огромному погребальному шествию, мелькали друг за другом в промежутках омраченных ими развалин. Унылый ветер волновал густую траву, и проникая в трещины поросших ею обломков, извлекал из недр их звуки нездешнего мира.... Самые колонны, теснимые громадами скал с бродившими по вершинам их тучами; таинственный шум окрестного леса, и все окружавшие меня предметы, как будто шептали воображению о мавзолеях гигантов, допотопных властителей мира. Но что же наш полковник Л. с его археологическими работниками? — Обратимся, если прикажете, к их любопытным трудам и розыскам. Они действительно не были праздны во время моего отсутствия. Колонна, коей откапыванье начато нами вместе, была отрыта слишком на 2 1/2 сажени. Я [195] спустился в эту глубокую яму, и осмотрев обнаженную часть развалины, заметил толстую каменную стену, которая служит ему по видимому, основою и подземным соединением с ближайшей колонною. Там же нашел я довольно большой железный гвоздь, который мгновенно переломился в руках моих, подобно хрустальному. Кроме того, земля, отрытая и еще окружающая остаток развалины, не представляла и не представляет никакой преграды углублению заступа. Отважусь мимоходом заметить, что это последнее обстоятельство, соединенное с означенными открытиями (гвоздем и стеною), едвали совместно с мыслию о базальтах и служит, напротив, сколько мне кажется, новым доказательством искуственному происхождению развалин. Но я уже однажды признался, что для моих глаз, непроницаемая ночь царствует во глубине знаменитого отверзтия Мопертюи — и потому — вменяю себе в обязанность еще раз решительно отказаться от всяких ученых и неученых догадок но сему предмету. Повторяю, между тем, свой вызов Г. г. записным ученым, касательно объяснения феномена, достойного, по моему мнению, всего их участия. Для представления [196] понятий более точных о сих необыкновенных развалинах, я, помнится, обещал вверить очерк их карандашу какого нибудь рисовальщика: талант одного из моих молодых спутников помог мне сдержать обещание. По прилагаемому при сем снимку вы можете судить, достойны ли колонны Гебеджинские некоторой симпатии художника, участия геолога и, может быть, даже розысков антиквария. Около вечера западавшее солнце воцарилось под синим балдахином тучь, над хаосом сих живописных развалин. Блеск боролся с мраком посреди темнорумяных столбов и наводил на громады их тысячу безыменных цветов и отливов. Золотой огонь играл в густоте зеленеющейся у ног их травы, над амфитеатром окрестных гор, над вершиной окрестного леса. Молодой художник мой принялся за работу, между тем как наши остальные спутники, устрашенные вероятно моим намерением: посетить вновь соседние фонтаны, пустились в обратный путь, и оставили нас вдвоем под эгидом одного только донского Громвала. Я вновь прошелся по долине с гармоническими фонтанами; опять умылся их [197] студеною влагою, опять заслушивался музыки струй под навесом патриархальных орешников. Умиравшее солнце озарило их в последний раз всем богатством лучей своих, и наконец — совсем закатилось. Считаю за лишнее говорить, что суп из незабудок мне отнюдь не по вкусу; но надобно, подобно мне, быть гражданином Божьего мира, гармонизировать с каким нибудь Шеллингом в созерцании души всемирной и за всем тем, перенестись на лоно здешней природы, чтобы постигнуть мое вечное прости Гению сего несравненного места. Полная луна катилась уже над колоссальными развалинами, когда я возвратился к двум ожидавшим меня товарищам. Художник окончил совсем свою работу; казак обнаруживал довольно явное нетерпение ехать, поправляя ежеминутно наши седла и толкуя что-то сквозь зубы о Турках, о варварах, о проклятых болгарских разбойниках. Совсем не то лежало в этот миг у меня на сердце. Таинственные колонны отбрасывали далеко исполинскую тень свою, и как будто приходили в движение при пышном, бледно-золотом сиянии месяца. Душа моя рвалась за начальную грань бытописания. [198] И ряд людей Мудрено решить, что прекраснее — лунный или солнечный свет над подобной картиною. Я не помню, кто именно так хорошо сказал, что «ум наш не довольствуется, подобно сказочному Аладину, блеском алмазов, сияющих повсюду во глубине обвороженной пещеры:» — он зовет Гения древних развалин и вместе с ним парит над чудесами прошедшего. Ночная тишина подобного места открывает ему события, ускользнувшие от человеческих летописей и озаряет их пред очами души пламенем неземного светильника.... Вам известно, что один из красноречивейших странников делит развалины на два особых разряда. Обломки естественные не возбуждают в самом деле ни каких болезненных ощущений: природа, неутомимая [199] работница, изглаживает ежеминутно следы всеистребляющего времени. Развалины зданий человеческих являют, напротив, неизгладимый образ ничтожества, попирающего былое, с подъятой пятой над настоящим и будущим.... Таинственные колонны Гебеджинские представляют характер древности, перешедшей за черту исторических преданий, — и следовательно — соединяют в себе отличительные свойства того и другого разряда обломков. Как феномен природы, оне кажутся мне трогательней меланхолических напевов Барда, слепого отца Оскарова; — мрачнее Жан-Полева сна, как развалины предполагаемого искуства. Но аминь, по чести, аминь всяким (нестихотворным) толкам о сих длинных, неокончаемых, озаренных луной или солнцем обломках. Ни свет, ни заря поднялся я на другой день из Гебеджи. Если бы в сих бестолковых страницах утро и полдень, вечер и полночь не так часто алели, гаснули и чернели, то конечно я осмелился бы еще однажды доложить вам, что лиловая цепь гор, подернутая легким утренним паром; постепенное восхождение солнца; блеск озлащенной им зелени; румяный пожар над верхами остроконечных утесов et caeterа [200] — показались мне и на сей раз достойными Турнеровой или Калькоттовой кисти. Кроме военных обозов, сверкавших между кустами штыков и огромных фургонов с изувеченными героями Эски-Арнаутларскими, я во время этой последней поездки не встретил ровно ничего достойного и не достойного вашего внимания. В попутном хане пересел по прежнему на свежего донского коня и около 10-ти часов утра въехал здрав и цел в облегаемую беспредельным Эвксином Варну. После 15-ти дневнего скитанья по долам, по горам, шум ее перепутанных улиц произвел на меня действие какой-то столичной пестроты и волнения. Квартиру свою нашел я также несколько посветлее и поопрятнее. Стены были вновь выбелены, пол устлан полостями, множество цветов рассыпано вдоль воскреснувших без меня диванов. Улучшение столь не ожиданное до бесконечности удивило меня. Уж не Деспина ли?... такова-то сила воображения! — да и ктоже, кроме тебя, моей доброй малютки, позаботился бы столь сердолюбно о чуждом, докучливом постояльце! О, в таком случае, что перед тобой все наши светские ледяные жеманницы! Так думал я — и Бог знает на котором этаже остановил бы постройку своих [201] Испанских замков, если бы в тоже самое время два черных, зеркальных глаза не блеснуло сквозь прорывы моих бумажных окон. — «Сибах-хаир гюзель кызым!» — сказал я, и в один миг, легка, подобно кабалистической Силфиде, мила, или во сто раз милее всех наивных головок Грёйзовых, впорхнула ко мне Деспина, моя сладкогласая горлица. Ее одеяние представляло столь же праздничный вид, как и все прочее в доме. Новая цифрованая золотом салтамарка, новый, с огромной, вызолоченой бляхою, пояс; новые шалевые шалвары, новые желтые мешты. Свежий розовый венок вкруг перевитого шелковым платком феса и длинные ореховые волосы — спереди по плечам, сзади почти до половины тела. К этому прибавьте молочный цвет рук и шеи, украшенных запястьями и ожерельем из разных золотых и серебряных денег; опаловую белизну ланит с ярким огнем сквозь тонкие лазурные жилки, и эти черные, полные сердечной ясности очи, и эти розовые уста с простодушной и вместе плутовской улыбкою. Странное дело! иной бы сказал, что искры лукавой французской живости, соблазнительные искры гризетты были в это время господствующей стихией [202] Деспины, облагороженные ее восточными прелестями. То очаровательная Зюлейка, .......... звезда младая, то плутовка Розетта, когда за грехи Беранже Partout ses yeux pour l'alarmer Деспина без всяких шуток, показалась мне на этот раз очень и очень опасной малюткою. Смеясь и бросая в меня цветами, она объявила, что очень рада видеть еще на плечах мою голову, ибо считая меня, Бог ведает по чему, убитым на дороге неверными, они отделали мой сарай по случаю внезапного брака ее родной тетушки с каким-то бродягою — Армянином. Радостная весть сия заключилась тем, что торжество Гименеево совершилось именно под потолком моего сарая. — Так это не ты?... О, в таком случае, для чегож новобрачные не подождали моей эпиталамы! Я стиснул кулак и топнул ногою, потом засмеялся, спросил одеться и отправился к генералу Г. на целый день Божий. [203] Генерал вручил мне полдюжины пакетов, полученных на мое имя, во время моего отсутствия. Один из них был от Г. Бларамберга. Сообщая свои замечания о медалях и древних мраморах, посланных мною в Одессу, почтенный археолог наш распространяется в особенности о двух находившихся в числе оных обломках — о тех самых, коих объяснение обещал я вам по получении желаемого подтверждения своих догадок. Письмо Г. Бларамберга разрешило их самым удовлетворительным образом. Вы помните, что на сих двух обломках основывались все мои надежды доказать тожество древней Одессы с нынешней Варною. Вот что относительно сего предмета пишет мне Г. Бларамберг. Из его замечаний вы можете видеть, обманулся ли я в своих предположениях. ........... «Из числа открытых вами в Варне, и доставленных Е. С. графу М. С. Воронцову древних мраморов, два в особенности обратили на себя все мое внимание. Один из них (небольшой обломок) представляет начало Псефизма или определения Совета (или Сената) и народа (THI BOTLHI KAI TWIDHMWI). Оным удостоен торжественных почестей один [204] гражданин города Эпидамна (Диррахиума, что ныне Дураццо, в Иллирии). Мрамор сей, доказывая началом упомянутой надписи существование древнего города на месте нынешней Варны, ведет к разрешению догадки о тожестве древнего Одиссоса (ODHSSOS) с нынешней Варною. «Другой обломок есть несомненный остаток огромного мраморного пьедесталя, долженствовавшего служить базисом статуе, воздвигнутой гражданину, именем Иросодону, сыну Фирнагосову, Начальнику города и союза или сообщества пяти городов. ARXANTA THS POLEOS KAIARXANTA TOTKOINOT THS PENTAPOLEOS Форма букв сей надписи заставляет отнести оную ко второму веку от Р. X. — Разбитая снизу, она означает существование союза пяти городов, коих Одесса (Варна) была, кажется, средоточием (Снимки с этих обеих мраморов приложены в конце письма сего. Изд.). Союз сей мог быть составлен, на подобие нынешней Ганзы, из городов и портов, расположенных в следующем порядке на западном берегу Эвксинского Понта: Томс (Кюстенджи), Каллатия [205] (Мангалия), Одессус (Варна), Мессемврия и наконец Аполлония, нынешний Сизополь. Может даже быть, что союз сей состоял из городов, еще менее отдаленных от Одессоса, как например: Навлохос, Крунис или Дионисополь и проч.. Во всяком случае, тот и другой из сих памятников древности, делают чрезвычайно важным открытие означенных мраморов. Искренно поздравляя вас с таковыми успехами, я от души желаю столь же счастливых последствий вашим будущим розыскам по сему предмету и проч.» Вот обстоятельство, довольно занимательное — не говорю для этой ученой орды, коей словарная образованность имеет в виду одно только обременение души множеством предметов, бесплодных для ума, бесцветных для воображения. — Тысяча и один раз важнее участие тех здравомыслящих судей, кои при всем неуважении к шарлатанству микроскопической Археологии, не отвращают слуха от глагола веков, не закрывают сердца для высокой беседы с миром, скрывшимся от наших вещественных чувств, не презирают смелых порывов мысли к оживлению таинств, во глубине коих заключалось может быть [206] благо, неизвестное современному человечеству. Мрамору завещали древние Греки свои мирные и соединительные договоры, дела народные и даже излияния своих домашних печалей и радостей. Древняя Греция была, по выражению одного писателя, подобна огромной изваянной книге: куда бы не обратился взор ваш, повсюду читал он страницу истории частной или общественной. Вот вам последнее письмо из Болгарии. В последний раз клоню повинное чело, сознаваяся в крайней незанимательности всех сих посланий; в последний раз напоминаю, что уста жребия рекли мне: «Будь антикварием!» — и есмь, — точно также, как вы, бояре, говорите своим оратаям: «ты будь Паганини, ты — Сальватором-Розою!» — и суть. Ударившись, как я уже неоднократно объявлял вам, в это премудрое странствие без книг и без всяких приготовлений; снабженный кроме того самыми ничтожными вещественными средствами, я писал, что на ум брело; рассказал все, что видел своими собственными глазами, а видел я весьма и весьма не многое. Весь посещенный мною уголок Мизии, страны, именовавшейся у Римлян житницею Цереры, не представляет ничего, кроме следов древнего и нового [207] опустошения, картины древних и новых развалин. Одна природа, Армида божественной прелестью, рассыпает полными руками дары свои точно также теперь, как и в то время, когда классический творец Георгик алкал променять всю придворную роскошь на безвестный приют в долинах поэтического Гемуса. — Но люди, но мирные жители? — Боже мой! я уже тысячу раз повторял вам, что их нет, что они исчезли, подобно листьям развеянным осенними аквилонами. Кое-где только — согбенные нуждой, томимые голодом, бледные, подобно Ларвам древнего Тартара, блуждают толпы Болгар вкруг пепла раззоренных лачуг своих, или вооруженные с ног до головы, служат правоверным, гяурам и очень часто самим себе — не ради каких нибудь сминдиридовских прихотей, но для удовлетворения крайних, животных потребностей человека. — «Пусть гибнут!» вскричал бы с адским смехом какой нибудь невежа — Мельмот; — «аминь!» — шепнул бы с райской улыбкою какой нибудь вежливый дипломат; а я мимоходом замечу, что обвешенные оружием, здешние Болгары говорят еще вашему воображению о своих воинственных Крумах, о времени диких торжеств, [208] о трепете Византийской Империи перед мечами отцов их. — Добрый народ сей замечателен очень во многих отношениях. Со временем (если впрочем наша занимательная переписка не исчахнет от умственной атонии), Болгары могут еще явиться на сцену с некоторыми довольно любопытными подробностями. Оканчивая письмо сие, я хотел было паки-и-паки приступить к прерванным Болгарами извинениям; но к чему так долго оправдывать пустоту сих путевых записок, пустоту страны, в коей тревоги пылающих битв суть в настоящее время единые, судорожные признаки жизни! Разве из одного только уважения к общим, перебитым местам и фразам продекламировать вам, что в той самой стране, где ратники древней свободы и угнетения оглашали воздух своими бранными криками; где центурион римский расхаживал пред орлами когорт, колебля свою виноградную лозу; где доблестный Тарса, великодушный Турезис пролили всю фракийскую кровь свою на могилу пораженного в сердце отечества — там, в тех самых долинах, на гребне тех самых гор сверкают железные леса пик и штыков русских. Фавны и Дриады фракийские! [209] какова под лучами вашего солнца заунывная песня о снегах московских? — Но хороводы божественных Нимф ужь не не кружатся в дубравах старинного Гемуса; одна только подруга Нарциссова шлет долгий, унылый отзыв свой на визг русского ядра, на грохот русского барабана. Завтра, или непременно послезавтра я отплываю в Сизополь; покидаю Деспину, говорю прости своим мимолетным химерам и радостям! Новая даль, новое пространство моря, опоясанного всеми скалами балканскими, отодвинет меня от вас и от родины. К чему, на какой конец вся эта уморительная возня и скитанье? — Так-с! Я право сам не знаю, равным образом, как не знаю того, зачем прозябаю на свете... В прологе Тарара, кажется, какой-то Гений вопрошает тварей еще не существующих: желают ли они родиться? «Ни мало!» — Вот что может быть отвечал бы и я в подобном случае. Было, однако, время, когда и моя честолюбивая особа терзалась желанием играть какую-нибудь роль в свете, не для того, без сомнения, чтобы порхать перед толпой мотыльком златокрылым, но в надежде развернуть пламень полезной деятельности, которая столь неукротимо [210] рвалась когда-то из глубины моего сердца. — Теперь — о, преподобный Бакон! слова твоей медной головы жужжат и в моей душе, подобно ропоту безотвязного заимодавца: «Есть время, было время, нет более времени!» — Но довольно; боюсь рассердиться или растрогаться. «Vivamus, dum vivimus» — гласит велемудрая Латинь. Так-то, почтенный мой домосед; прощайте. КОНЕЦ. Текст воспроизведен по изданию: Письма из Болгарии. (Писаны во время кампании 1829 года). М. 1833
|
|