|
РОЗАЛИОН-СОШАЛЬСКИЙ А. Г. ЗАПИСКИ РУССКОГО ОФИЦЕРА, БЫВШЕГО В ПЛЕНУ У ТУРОК В 1828 И 1829 ГОДАХ. ПРЕДИСЛОВИЕ. Записки эти, начатые мною еще в плену летом 1829 года, окончены по освобождении в 1830 и частью 1831 годах. Рассказ мой сам собою характеризует эпохи, в которые он выходил из-под моего пера. В нем легко отличить страницы, написанные страдальцем, прикованным еще к месту своего заточения, от оживленной, веселой болтовни человека, который смеется над глупостью своих тюремщиков, зная, что не услышит уже грома цепей. ГЛАВА I. Командировка из-под Силистрии к Шумле. — Характер страны. — Встреча с турками. — Плен вблизи русского лагеря. — Шумла. — Представление пленных сераскиру. — Турецкий лагерь. — Гуссейн-Паша. — Переводчик Мустафа. — Вино и гости. — Турецкая экзекуция. — Письмо из нашей главной квартиры от П. Д. Киселева. — Отправление в Константинополь. — Наш конвой; Дивитар; Мустафа-кавас; переводчик Николай. — Осман-Базар. — Большие Балканы. — Город Селимно. — Румелийцы. — Адрианополь. — Улан в турецкой бане. — Мутыш-Ага. — Люлле-Бургас. — Чорлу. — Селиврия. — Константинополь. — Порта и Кегая-Бей. — Великий драгоман. — Терехане-Эмини. — Зендхане, тюрьма адмиралтейства. — Переезд на остров Халки. На войне, особенно при исполнении малых отдельных предприятий, иногда никакая предусмотрительность и осторожность не может избавить от гибели или больших потерь. [174] Несколько случаев, подтверждающих эту мысль, представляет наша война 1828 года с турками. Причина потерь заключалась в необходимости отделять иногда от войск небольшие отряды для действий в стране чрезмерно закрытой, лишенной дорог и не имеющей других жителей, кроме засевших в лесах, ожесточенных фанатиков. Неприятель, бегущий всегда перед нашими войсками, построенными в боевой порядок, часто наносил нам вред, нападая в числе несоразмерно превосходном на малые части наших войск и истребляя их. Таков был случай, при котором я имел несчастие попасться в плен. 16 августа 1828 года, лейб-эскадрон С.-Петербургского уланского полка отправлен был из корпуса, блокировавшего крепость Силистрию, с депешами в главную квартиру армии, находившуюся тогда под Шумлою. Имея особое поручение от командира корпуса, генерала от инфантерии Рота, я присоединился к этому эскадрону. Мы вышли 17 августа поутру и имели ночлег в 18 верстах, в селении Афлотарь. Известно было, что пространство между Афлотарем и Шумлою (более 100 верст), особенно по близости к Шумле, было совершенно пусто, все жители 1 скрылись в леса и подстерегали наших, отделявшихся в небольшом числе от главных сил. Предшествовавшие нашему отряды никогда не возвращались назад без потерь. Рассказы об угрозе, сделанной турками эскадрону, ходившему в последний раз в Шумлу, что вперед уже не удастся Русским ускользнуть из рук их, также и разнесшийся слух о пятнадцати тысячах Неприятелей, идущих в подкрепление Силистрии, делали экспедицию нашу очень опасною. Несмотря на то, всякий желал в ней участвовать; офицеры жаждали встреч с неприятелем, которые были у нас в корпусе еще довольно редки. Из Афлотаря мы вышли очень рано, рассчитывая путь таким образом, чтобы на другой день к вечеру прибыть в лагерь армии под Шумлою. Сперва места были несколько [175] открыты, но скоро начался по дороге непрерывный лес. Кое где видны были поляны и, в стороне, немногие селения. В первый день мы видели только во время привала нескольких турок, мелькнувших около леса. Трудно, не испытав, представить себе тяжкое чувство, производимое видом опустелой страны, когда вы знаете, что люди, спокойно в ней жившие, оставили ее, чтобы бежать от вас и с раздраженным сердцем ждать в какой нибудь засаде случая отмстить вам смертью за нарушение их спокойствия. Всякий предмет, напоминающий о человеке, дает этому чувству новую силу: домы, мечети, кладбища, одичалые животные 2, бегущие при вашем появлении, все наводило уныние. Но особенное действие производили на нас свежие следы пребывания человека, напоминавшие о его ненависти к нам. Думай всякий, что хочет, но эта мысль произведена была во мне свежими арбузными корками, разбросанными в глухом и сумрачном лесу, на дороге, по которой мы проходили, принимая предосторожности, совместные с числом людей, каким можно было располагать. По роду моей службы в Генеральном штабе, я должен был снимать дорогу, определяя по возможности расстояния, и осматривать позиции. В первый день расположились мы для ночлега, пройдя одну пустую деревушку, на поляне. На другое утро, едва эскадрон вошел в лес, по узкой дороге, как хвост его был атакован; с боку мгновенно раздалось множество выстрелов из чащи: пули свистали, ранили и били; но неизвестно было ни число, ни точное местонахождение неприятеля. По счастью, показавшаяся с боку поляна дозволила эскадрону удалиться от леса, выйти из под выстрелов и, построившись, ожидать неприятеля на открытом месте. Однако неприятель не выходил из леса. Едва прекратилась стрельба, как услышали мы впереди перепалку Казаков, составлявших наш авангард, с другими турками, засевшими также в лесу. Не оставалось более [176] ничего, как идти шибче вперед, хотя бы между двумя огнями, отстреливаясь, сколько было возможно, в надежде, что пешие турки не в состоянии будут следовать долго за эскадроном. Так и было: они скоро перестали стрелять, и мы, пройдя еще некоторое пространство и встретив поляну, остановились, чтобы привести все в порядок. турки и здесь показывались из леса и даже стреляли, но как поляна была довольно обширна, то это нас не беспокоило. Наконец, отдохнув, уложив, как было можно, на две бывшие с нами повозки раненых, и пожалев об убитых, мы двинулись. Предстояло проходить самые опасные места; предосторожности были удвоены. турки были открываемы еще несколько раз, но не смели более нападать. Однако положение наше становилось час от часу труднее и опаснее. Одно дефиле сменялось другим; невозможность защищаться в них в случае нападения увеличивалась. Сверх того, известно было, что предшествовавшие нам отряды здесь наиболее подвергались атакам турок, число которых увеличивалось с приближением к Шумле, находившейся с ними в беспрепятственном сообщении. Везде были видны следы их нападений: сожженная деревня, в которой Русские остались победителями, дорога, усеянная бумажками с патронов, разбитые ящики, повозки и пр. Не должно было терять времени, — и мы шли без отдыха. Мы вышли наконец из лесов, которые потянулись слева. Нам представилось обширное открытое пространство, ограничиваемое горами, за которыми, — говорили нам проводники и бывшие с прежними отрядами уланы, — находились Шумла и лагерь. У всякого отлегло на сердце, когда мы оставили за собою трудные места. Нам показывался вдали курган, на котором стоял, по словам улан, казачий пост. Уже мы надеялись встретить скоро кого иибудь из своих. Пройдя верст пять, мы достигли до пункта, где следовало своротить с шумилинской дороги, и, принявши влево, идти целиком к лагерю. Здесь замечено было несколько человек конных неприятелей за оврагом, вдоль которого мы шли. Они скрылись в небольшом лесу. Казаки, шедшие впереди, скоро донесли, что на право, верстах в двух, показываются из долины какие то войска. Поднявшись с майором Шатовым (командиром эскадрона) на высоту, увидели мы тянувшийся, почти параллельно нашему направлению, отряд конницы, числом казалось человек до [177] 400. Трудно было наверное узнать, турки или наши были это: положение наших войск нам не было известно и можно было полагать, что мы видели своих Фуражиров. Скоро, однако, замеченные нами всадники остановились, часть их отделилась и пошла против нас. Эскадрон приближался. Командир его, в полной надежде, что на удобном для действия месте может дать славный отпор этой толпе, хотя бы она втрое превосходила нас числом, решился выдержать бой, тем более, что всякое отступление делает турок дерзкими, и что не было никакой возможности искать где либо опоры: главная квартира отстояла еще в 15-ти верстах и неприятель почти отрезывал к ней дорогу. Эскадрон приблизился и построился в боевой порядок. Высланы были карабинеры встретить турок. Овраги, которых по недостатку времени не успели мы обозреть, давали неприятелю возможность действовать скрытно и, приготовляясь к обороне, мы не знали, что уже были отрезаны от своего лагеря турками, занимавшими овраги: виденная нами конница была только передовою частью их. Когда все это многочисленное войско бросилось на нас, нам не было спасения, — оставалось или сдаться, или погибнуть, но со славою. Начальник отряда решился на последнее. Пули свистали со всех сторон; 16 карабинеров, твердо приняв первый напор неприятельских наездников, изумили их, заставили остановиться и сами отступили в порядке, ведя фланкерскую перепалку с многочисленною толпою. Когда карабинеры приблизились к эскадрону, 4-й взвод понесся на встречу этой толпе. Удар был так силен, что турки не могли его выдержать: они подались назад; но мгновенно со всех сторон, как стаи воронов, понеслись другие толпы. Все смешалось, наших почти не было видно среди многочисленного неприятеля. Тогда раздалось: «марш! марш!» и остальная часть эскадрона ринулась в средину необозримой толпы врагов, чтобы спасти своих или погибнуть вместе с ними. Последнее сбылось: немногим удалось спастись 3. Сеча была ужасная; [178] место сражения усеялось трупами турок и наших. Последних скоро не стало, и все прекратилось. Во время атаки, я скакал на правом фланге и скоро увидел себя окруженным турками, из которых один выстрелил мне прямо в лицо 4; в тоже время я получил удар в бок, надобно полагать сломленною пикой, — я свалился с лошади почти без чувств, но мгновенно очнувшись, увидел над собою чужую лошадь и в тоже время турка, наклоняющегося ко мне с своею шашкой. В каком-то оцепенении, я ожидал, лежа, своей участи и прощался смятенными мыслями с семейством и светом, в полной уверенности, что турок, по обычаю, отрежет мне голову. Тут я испытал, каково бывает в минуту такого рода смерти. Смятение чувств отнимает у них силу и живость. В одно мгновение рождается тысяча мыслей, но все они, так сказать, едва касаются души, которая от сильного волнения остается почти неподвижною. Уже воображал я мою голову откатывающеюся от трупа, воображал горесть семейства и родных при получении вести о моей погибели, и даже по какому-то странному воспоминанию прежних метафизических размышлений, думал: теперь решиться загадка. Но все чувства эти были тупы и мысли темны; я, как будто, не принадлежал уже этому миру 5. Пусть назовут это перепугом или как хотят, я рассказываю истину, и желал бы, чтобы тот, кто не испытал, каково лежать под ножом, не делал слишком невыгодного обо мне заключения, в награду моей искренности 6. Вдруг, турок схватывает [179] меня за руку, выдергивает из под лошади, стоящей надо мною, заставляет бросить саблю, бывшую еще в моей руке, о давая знать, что он не хочет убить меня, отводит несколько в сторону (толпа турок все еще неслась мимо нас, преследуя рассеянных и сопротивлявшихся по одиночке уланов); обирает деньги, часы и серебряные мундирные вещи. Физиономия его смягчилась и я видел уже в ней ручательство за жизнь мою, как вдруг является другой претендент на меня и начинает жестокую ссору с первым. Не могши уже воспользоваться вещами, он желает по крайней мере приобрести пленника; я делаюсь предметом физического их состязания, так сказать, мерилом силы того и другого; их голоса возвышаются, лица дичают. В это время подъехал к нам чиновник и, сделав несколько кратких вопросов, решил их соперничество, отдав меня прежнему моему владетелю. Этот опять успокоился, взял меня за полу и повел мимо множества окровавленных трупов туда, где собиралась рассеянная толпа. Я объяснил ему, как мог, что мне некуда бежать, и что предосторожность не нужна — и шел уже свободно, пока привели ему коня; тогда он, сев сам, посадил меня на мою лошадь, бывшую у него в руках, взял повод узды и повел ее, предоставив мне держаться за седло или за гриву. Многие турки подъезжали и угощали меня приветствиями, вероятно не очень благосклонными; давали, как говорится, нюхать мне свои кинжалы и шашки, — это продолжалось, пока мы не доехали до турецкого войска. Я изумился, увидев, что их было до трех тысяч. Я нашел в числе пленных майора Шатова, поручика его эскадрона Риддершторма, жестоко раненого пулею в бок навылет, во время чудной его атаки с 4-м взводом, и поручика Колыванского полка Вишневского. Ужасно было наше свидание. Мы между собою ни слова не могли сказать. Скоро, однако, я увидел, что был счастливее своих товарищей: мой добродушный турок избавил меня от бывшей на шее у каждого из них веревочки. Этот знак рабства был, впрочем, с них снят по приказанию начальника отряда, известного Алиш или Алишан-Паши. Скоро мы тронулись в путь. Турки шли без малейшего порядка, всякий ехал где хотел, чалмоносцы мешались с регулярными войсками (Низам-Эскер), которые имели уже тогда фесы; солдат ехал перед своим [180] офицером, каждый стрелял, когда ему угодно, без всякой причины. Мой турок, узнав, что я понимаю немного по-молдавански, вошел со мною в разговор и спросил, нет ли у меня еще чего-нибудь, и между прочим уверял, что пленным у них очень хорошо, и что нас отправят в Стамбул. Невозможно вообразить мучительного положения души в первые минуты плена; для меня самого теперь, когда уже сгладились эти впечатления, трудно представить всю силу их. Человек, в первые минуты бедствия, его постигшего, бывает так удручен, что у него не смеет родиться ни одна надежда. Потеря свободы, плен у народа невежественного и свирепого, оковы, страдания Физические и душевные, тягостная разлука с семейством и всем родным, — все это страшно колебало и тяготило мои мысли. Турецкий плен я считал тем же, что неволя у корсаров, и думал, что я уже собственность какого-нибудь паши, у которого буду, влача цепи, трудиться над цветниками, назначенными рассеивать скуку его одалисок. Слыхал я также, что и самое правительство турецкое употребляло пленных, и даже офицеров, для работ на кораблях 7. «Что такое пленник? думал я, смотря вокруг себя и видя лишь чалмы и фесы: — существо, совершенно зависящее от своего победителя, лишенное всякого гражданского быта». Расстроенный этими мыслями, я неохотно отвечал на вопросы моего турка и не обращал почти никакого внимания на внешние предметы, несмотря на их новость. Мы не шли дорогою, а оставив ее влево, сделали большой обход целиком, и уже под Шумлою вышли на нее опять. Недалеко отсюда мы нагнали еще человек пятьсот конных турок, принадлежавших к отряду. Они отправлены были вперед, чтоб вести нескольких пленных солдат, взятых на Фуражировке около Ени-Базара, куда отряд ходил в намерение сделать покушение на наши вагенбург, госпиталь и пр.; но оно было неудачно. Мы поднялись на крутую гору, покрытую колючим кустарником, проехали мимо нескольких батарей и наконец приблизились к въезду в Шумлу. Здесь нас остановили и построили в ряд гуськом, впереди солдат, а офицеров позади. По этим приготовлениям я догадался, что дело шло [181] о триумфальном шествии через лагерь. Этого еще не доставало! Забили в бубенчики и мы двинулись 8; везде было приметно большое движение и любопытство. Спустившись в горы и проехав часть города и лагеря, мы приблизились около 5-ти часов пополудни к ставке сераскира Гусейн-Паши. В некотором расстоянии от нее, нам велели остановиться и сойти с лошадей. Мимо паши провели по одному, сначала израненных и обнаженных солдат наших, а потом нас четверых. Каждый солдат был приводим к паше тем турком, который взял его в плен, — и этот, получив из рук сераскира награду, уходил вместе с пленником. Народ толпился около ставки и был разгоняем кавасами. Паша сидел в зеленой, довольно большой и богатой палатке на софе, с длинною трубкою, под которою лежала серебряная тарелочка на ковре, постланном перед софою. На том же ковре, поджавши ноги, сидели по обеим сторонам младшие паши. Сераскир имел вид весьма важный, поддерживаемый свойственною всем туркам медленностью в движениях. Мы, офицеры, были поставлены подле палатки. Явился главный и может быть единственный медик турецких войск, или лучше сказать сераскира, Армянин Абраам-Кассар; он начал осматривать раны офицеров и видя, что я от изнурения едва мог стоять на ногах, сказал мне дурным французским языком, чтоб я сел на землю отдохнуть. Мой турок, закрытый теснящимися зрителями, расположился возле меня и вдруг взоры его были привлечены белою полосою, ясно оттенявшеюся на втором пальце моей левой руки: он догадывался, что она происходила от кольца, снятого и спрятанного мною. Это было мое обручальное кольцо, которого я не хотел ни за что лишиться. Подъезжая к Шумле и боясь дальнейших осмотров, я снял его и всунул в палец перчатки, бывшей у меня в руке. Я худо расчел — стоило только надеть перчатку и кольцо было бы скрыто этим изобретением гяуров. [182] Взяв мою руку и показывая на кругообразную полосу, турок с большою настойчивостью требовал выдачи вещи, входящей в его добычу, и вдруг увидев в другой руке перчатку, схватил ее и хотел вырвать; — я не давал; между нами возобновилась борьба, которая без сомнения кончилась бы для меня также невыгодно, как и первая, если бы не подоспел ко мне на помощь Абраам. Он, узнав всю цену кольца для меня, приказал турку отстать от своего требования и грозил сказать паше, если он ослушается его. Этот знак внимания, оказанного мне в плену, не предсказывал ничего худого. Мне чрезвычайно было жаль, что я в эту минуту не имел скрытых каких нибудь пяти червонцев, чтоб вознаградить турка за кольцо. Но вот, пришла его очередь представить сераскиру своего пленника и получить в награду 25 левов. За этой церемонией следовал допрос. Оборванный и босой турок, в замаранной, старой чалме, говоривший дурным малороссийским наречием, служил переводчиком. На вопрос о числе войск, блокировавших Силистрию, мы отвечали, что в точности его не знаем, но что там находится шесть пехотных, четыре конных и два казачьих полка, из которых первые, как известно всякому, содержат по три тысячи, а вторые по 1,400 человек; сверх того множество артиллерии. Это было принято за истину, потому что мы старались избегать в своих ответах всего, что только могло вредить правдоподобию и казаться преувеличением. Потом сераскир спросил майора Шатова, сколько было у него под командой в сражении и узнав (хотя сначала и не хотел верить), что отряд имел только сто сорок человек, горячо вскричал тоном, в котором выражалось участие и даже некоторым образом укоризна за пролитие крови: «для чего же вы вступали в бой»? — «Если бы я знал, что найду столь великодушного победителя» — был ответ майора: — «то я бы покорился необходимости». — Паша был доволен комплиментом, ободрял нас, говоря, что государь его желает, чтоб с пленными обходились человеколюбиво и прилично их званиям, а потом велел показать нам в лагере квартиру. Нас вели между множеством палаток, разбросанных без всякого порядка и почти переплетающихся между собою веревкам, и указали наконец одну из них. Взойдя в нее, мы увидали 15-го егерского полка прапорщика Котлярова, [183] взятого за неделю при нападении на наш редут. Тут же было несколько турок. Множество солдатских егерских мундиров и киверов было нагромождено в углу палатки и разбросанно по ней; разного рода нечистота давала нашему новому жилью весьма неблагоприятный вид. Предубеждение наше против него еще увеличилось, когда найденный здесь нами товарищ неволи сообщил, что один из присутствовавших турок, засаленный, небольшого роста старичишка, был палач, солитель всех ушей, которые мусульмане привозят для удостоверения в их победе 9. Этих ушей тут стояло несколько бочонков. Он же надзирал за пленными, на которых обыкновенно на ночь, для собственного обеспечения, надевал кандалы. Все, что обещал прием Гуссейна-Паши, показавшийся нам после отчаянных ожиданий наших весьма благосклонным, исчезло при этом виде и объяснении представлявшихся нам предметов. Но усталость превозмогла отвращение, производимое нечистотою в палатке; каждый выбрал себе местечко 10, чтоб прилечь; но тут же заметили мы, что неподалеку разбивали другую палатку. Скоро мы были в нее переведены и снабжены каждый десятком или дюжиной окровавленных егерских мундиров для изголовья, а болгарские циновки были постланы для постелей. Спустя полчаса, пришел кавас в сопровождении переводчика, объявить, что сераскер желал опять видеть нас и торопил идти, оставляя тяжелораненых в палатке. На этот раз паша был еще приветливее первого: обещал тотчас прислать своего медика для перевязки ран; спрашивал, чего мы желаем, прибавляя, что он прикажет искать наш багаж, если он взят, и весь нам его возвратит; [184] сказал, что нас не будут заковывать, дал слово, что позволит донести нашему начальству о случившемся с нами, потом призвал своего дворецкого и приказал доставлять нам кушанье от своего стола; — одному из своих кавасов велел он доставить нам табак, трубки и ковры, чтобы накрываться по ночам, становившимся уже весьма холодными (26 августа). Ковры даны были нам немедленно, но трубок, не смотря на подтверждение паши и на уверение переводчика Мустафы, сделавшегося нашим собеседником, мы никогда не получали. Это обстоятельство заставило меня в первый раз заметить, чти приказания всемогущих пашей, вопреки того, что я думал о неуклонном повиновении рабов их, не исполняются вовсе или исполняются со всеми отступлениями, какие только можно сделать. Едва мы возвратились, как явился Болгарин с двумя огромными кувшинами водки и вина, и объявил, что такую порцию мы будем получать поутру и ввечеру. Взглянув на величину сосудов, мы заключили, что турки считали нас большими пьяницами. Много раз, во время нашего похода в Константинополь, мы имели случай сделать тоже заключение. Употребляя вино только укладкою, и следовательно тем с большим удовольствием, турки думают, что тот, кому незапрещенно его пить, должен уметь наслаждаться этим правом вполне. Изобилие в вине и водке доставило нам многих приятелей, которые вскоре сделались докучливыми; оно привязало также к нашей палатке переводчика Мустафу, через которого мы только и могли исполнять наши желания. Настала ночь, мы улеглись, склонив головы на кровавые одежды погибших наших соотечественников, но, несмотря на истощение сил, сон не приходил к нам. Ужасна была ночь, ужасно пробуждение после минутного забытья, на рассвете. Пробуждение в могиле едва ли страшнее первого пробуждения в неволе. Проснулись мы рано, но уже все припоминало, где находились мы. Часто сменялись часовые у нашей палатки 11. Мы [185] слышали: «аз-гырт, семал-дуре»! (на плечо! на караул!) Скоро завизжала музыка, уже знакомая нам со вчерашнего вечера. Явился Мустафа, начал повторять свои уверения, что нам будет очень хорошо, но что ему очень дурно; что паша ему ничего не дает; приговаривая это, он часто наполнял водкой и осушал принесенную им разбитую чашку. Часа через три сераскир позвал к себе майора Шатова, вручил ему пять свертков, один для него, а четыре для остальных четырех пленных офицеров. Уверения Мустафы сделались сильнее, когда он увидел сыплющиеся из чистой лощеной бумаги 12 блестящие, едва с монетного станка вышедшие, пары. Он старался нас убедить, что этот подарок паши, состоявший в пятидесяти левах каждому, были только преддверием его щедрости, и что он, Мустафа, ничего не получая ни от султана ни от паши, был бы весьма доволен и половиною одного свертка. Положив двадцать-пять левов в свой кисет, в котором был плохой турецкий табак, выпив еще добрую чару водки и закусив хлебом, он отправился хлопотать об обеде для нас и для солдат, также о других данных ему нами поручениях, особенно о позволении писать в главную квартиру, обещанном накануне пашою. Во все время нашего пребывания в шумленском лагере, ставка наша была посещаема многими турками. В иных не видно было ничего другого, кроме простого любопытства, у других заметно было даже нечто неприязненное; но большая часть их оказывала нам дружелюбное расположение, говоря, что враг на войне делается приятелем, как скоро она каким либо образом прекращается; что мы, пленные, султанские гости и проч. Были и такие, которых привлекали неистощимые наши кувшины. Такие гости скоро делались друзьями дома, и уже, не ожидая приглашения, распоряжались полновесными сосудами. В числе посетителей были также чиновники нового войска, из которых многие надоедали нам своею хвастливостью. Три или четыре турка принесли на больших жестяных досках (в роде подносов) обед; — для солдат чорбу (похлебку из сарачинской крупы), а для нас, кроме чорбы, [186] еще баранину, приготовленную какими-то двумя способами, и пилав, вместо масла, облитый бараньим жиром... Паша позвал к себе майора Шатова в другой раз: он принял его уже не в лагере, а на валу, в разбитой там для него палатке, откуда виден был весь русский стан; говорил приветливо и вторично обещал позволить нам писать в главную квартиру нашей армии. Как личными просьбами, так и домогательством через приятеля нашего, Мустафу, достигли мы наконец того, что перед вечером этого дня пришел к нам Кассар, с каким-то кроткого вида турком, в длинном кафтане 13, и с серебряною чернильницею, вместо пистолетов, за поясом 14. Это был Кятыб-Эффенди или письмоводитель Гуссейна-Паши. Он дал мне бумаги и тростниковое перо. Некогда и неуместно было соблюдать формы. Мы просто донесли начальству о случившемся с эскадроном, о нашем плене, просили уведомить о нем наших родных и прислать заслуженное нами за треть жалованье, прибавляя, что с нами обходятся человеколюбиво. Теперь оставалось самое трудное, объяснить Кятыб-Эффенди писанное нами, чтобы он, согласно с желанием сераскира, мог перевести его на свой язык. Мустафа был глуп и слишком плохо знал русский язык, так что не мог передать некоторые выражения; Кассар очень плохо знал по-французски, а из нас никто не был силен в итальянском языке, который он знал. Однако же, наконец, и это было сделано. Мы заметили, что Фразу о содержании переводчик распространил подробностями и услышали знакомые уже нам слова: «Чадыр, екмек, чорба, пилав, ягны, шараб, ракы» и проч., (палатка, хлеб, суп, каша, мясо, вино). Турки любят увеличивать свои успехи и уменьшать число своих войск, бывающих в деле; но в этом случае Гуссейн-Паша сам приказал написать, что отряд, сражавшийся с нами, имел три тысячи человек. Окончив перевод и взяв с собою наше донесение, Кятыб-Эффенди ушел, уверяя нас, что оно будет [187] непременно отправлено по своему назначению. Но мы еще все сомневались, думая, что паша хотел только отделаться от наших просьб. Настал вечер. Ужин был такой же, как и обед. Сосед наш, палач, принес бумажный Фонарь, повесил его на подпорке, взглянул на ноги наши, покачал головою, будучи, вероятно, недоволен великодушием паши, и вышел. Мустафа уверял, что Гуссейн-Паша имел намерение послать в Силистрию «много солдате» и с ними десять пушек, под командою начальника своей артиллерии, Кара-Джегенета. Выступление назначено было на другой день (22 августа), но отложено, совсем или на время, по неизвестной причине; говорят только, прибавлял Мустафа, что до вашего плена сераскир полагал блокирующий корпус гораздо слабее. Кажется, это предприятие не было впоследствии исполнено. Не смею думать, чтобы перемена в намерении паши произошла от сказанного нами ему при допросе; но еслиб действительно наше показание о числе войск, увеличивавшее его почти вдвое против истины и усиленное свежим примером храбрости Русских, виденным в отчаянном сопротивлении эскадрона, — если действительно эти причины отклонили сераскира отправить часть своих войск для нападения на наш корпус под Силистриею, что могло принудить наших отступить, то я и товарищи мои почитаем себя счастливыми, жертвою свободы доставив такую выгоду нашему корпусу. Весь следующий день прошел в ожидании ответа из главной квартиры и к вечеру сомнения наши, касательно отсылки пашою донесения, увеличились, хотя Мустафа продолжал уверять нас в противном. Беспокойство наше еще усиливалось положением раненого товарища нашего, Риддершторма. Ему час от часу делалось хуже; воспаление около раны принимало опасный вид, и мы, видя не искусство и небрежность лекарей, боялись за его жизнь. В течение этого дня мы были свидетелями совершенно нового и отвратительного зрелища. Около девяти часов утра вдруг засуетились близь нашей палатки, в нее вбежал, держа в руках пук бинтов, высокий и плотный Грек, с огромным носом, помощник Кассара, или, просто, цирюльник, перевязывавший уже несколько раз наших раненых. Он попросил водки и пока Мустафа наливал ему чашку, он с [188] поспешными и смешными жестами говорил, что ему нужно было подкрепиться этим напитком, потому что он должен перевязывать преступников. Выпив две чашки, он ушел. Я приподнял немного край палатки и увидел между несколькими вооруженными турками человек до сорока других которые приближались, повесив головы, к ставке, где жил палач 15, который вышел и усадил пришедших всех в ряд. Они с большою покорностью сели и, поджав ноги, ожидали своей участи. Я узнал, что это были беглецы из лагеря и что им отрежут по одному уху 16. С равнодушным видом приступил сосед наш к операции. Взяв левое ухо первого преступника пальцами левой своей руки, другою он отхватил его так скоро, что несчастный беглец только вздрогнул и прижался к земле; кровь полилась, Фельдшер бросился перевязывать, между тем старик, не заботясь о времени, которое нужно было эскулапу провести при каждом ухе, переходил от одного к другому, пока представления цирюльника не остановили его у десятого. Кровь лилась по рубищам жалких преступников, которые оставались неподвижными, вперив глаза в землю. Перевязав весь десяток, Грек одержал новую победу над терпением своего сотоварища. Сказав ему несколько слов, он бросился в нашу палатку; протягивая окровавленные руки к тому углу, где стояла благотворная жидкость, он делал забавные кривлянья, выражая, как тягостна его обязанность. Выпив снова две чарки, Атанасий возвратился к своим трепещущим пациентам. Турок резал уши с неимоверною скоростью. Не менее поспешен был Атанасий в накладывании корпии и стягивании головы бинтами, от которых здоровое ухо, я думаю, страдало не менее больного. Но после всякого десятка бодрость его исчезала и была возобновляема прежним [189] средством, между тем, как правоверный сотрудник его, окруженный трофеями своего ножа, стоял важно и смеялся малодушию гяура. По окончании экзекуции, виновные, оставив на лобном месте по одному уху 17, удалились тем же порядком, в каком пришли. Перед вечером, на третий день, пришел кавас и потребовал нас к Гуссейну-Паше, и Мустафа сообщил, что получен ответ на наше письмо. Мы шли таким скорым шагом, что кавас и Мустафа не поспевали за нами. Паша сидел по обыкновению в открытой своей палатке на софе, с длинною трубкою во рту, окруженный множеством любопытных. Он указал нам на лежавшие тут чемоданы и подав майору Шатову с весьма довольным лицом большой и тяжелый пакет, велел счесть, все ли было в нем цело. Сев перед софою, мы рассыпали наши голландские червонцы. Гуссейн-Паша глядел с улыбкою и, казалось, любовался, видя своих пленников столь богатыми. Нам было прислано более 10,000 левов, что составляет у турок огромную сумму. Объявив паше, что сумма была вся сполна, мы встали и, благодаря его от искреннего сердца, просили позволения известить начальство о получении принадлежащего нам и написать письма к родным; позволение это он дал без всякого затруднения и отпуская нас, прибавил, что скоро мы будем отправлены в Константинополь и что он даст майору Шатову письмо к своему поверенному в делах, Франку, который доставит нам, по приезде, все нужное. Распечатав большой конверт, мы нашли в нем между прочим другой пакет, с надписью: майору Шатову и капитану Розелион-Сошальскому. Раскрыв его, мы прочли: «П. Д. Киселев 18, полагая, что майор Шатов и капитан Розелион-Сошальский могут иметь нужду в деньгах, [190] посылает им вместе с сим 50 голландских червонцев. Такая заботливость начальника, с которым кроме службы ничто нас не связывало, была для нас драгоценна, и пролила, могу сказать, первую каплю отрады в наши души, сжигаемые медленным, но мучительным огнем тоски 19. Приближалась минута отъезда нашего из Шумлы. На четвертый день нашего плена собраны были повозки для солдат и приведены верховые лошади для офицеров 20. Гуссейн-Паша, призвав опять нас к себе, объявил об отъезде, прибавляя, что он будет заботиться об излечении г. Риддершторма, который не мог ехать вместе с нами, велит ему дать покойную квартиру в городе и доставить все нужное. Наконец, снабдив нас обещанным письмом и небольшими деньгами на дорогу и, приказав, при нас, пяти своим чиновникам, назначенным сопровождать нас, обходиться как можно лучше со всеми пленными, паша отпустил нас. Мы удивлялись его человеколюбию и заботливости, видели в нем человека во многом выше турецких предрассудков, и еще более убедились в этом, узнав потом от всех пленных наших, прежде и после нас бывших в Шумле, что подобным образом поступал он и с ними. Во время плена я с удовольствием слышал отзывы многих почтенных европейцев, отдававших вообще справедливость его здравому уму и некоторой возвышенности характера. Он искренно предан системе реформ, которой следовал его государь, и более всех содействовал Махмуду II в уничтожении Янычар, бывших всегда преградою к полезным нововведениям. Это обстоятельство доставило ему большой вес у султана (нельзя решительно сказать, пользовался ли он в самом деле его [191] расположением) и в тоже время возбудило многих завистников, которые, как говорят, препятствовали его возвышению в визирское достоинство, и лишили значения при Порте. Мы были очень довольны, избавляясь из смрадного лагеря, но участь оставляемого сотоварища сильно тревожила нас. Состояние здоровья его было весьма сомнительно. Лучшим средством к облегчению его положения, казалось нам расположить в его пользу Абраама Кассара. Получив подарки, Кассар изъявил живейшее участие к больному, объявил, что перенесет его в свою квартиру, где может дать раненому отдельную удобную комнату; мы дали ему еще денег, и он повторил обещание заботиться всеми силами о нашем товарище. Простившись с г. Риддерштормом, мы потянулись из Шумлы. Поднявшись на гору в селении Костеж, мы оглянулись назад. Весь русский лагерь был виден: «Как близко и как далеко!» думал я. Это было одно из тягостнейших ощущений моего плена. У выезда из Шумлы присоединилась к нам сотня конных турок. Этот отряд сопровождал нас до Осман-Базара и был дан из опасения русских партий. Однако же, мы никого не видали, — тогда уже была оставлена нашими Константинопольская дорога. Подобная встреча могла быть для нас пагубна; нет сомнения, что при нападении Русских в значительном числе, пленные были бы истреблены, как то случалось в последствии. На половине дороги к с. Костежу, один из кавасов показал нам лежавший на дороге обезглавленный труп, голова была брошена в нескольких шагах от тела. Кавас рассказал, что это был русский офицер, раненный и взятый в плен при Косте же. От слабости он не мог далее идти и был умерщвлен турками. Уже поздно мы прибыли на ночлег в деревню Джумаю, которая совершенно была пуста. Нам показали комнату. турки разложили среди двора огонь и провели около него всю ночь, вероятно, опасаясь нечаянного нападения Русских. Здесь мы почувствовали в первый раз голод. Не евши почти ничего три дня, так сказать, по воле, потому что не было аппетита, мы пропостились четвертый по неволе. Перед выездом из Шумлы, мы объявили Мустафе желание наше пообедать. Он бросился хлопотать о выполнении нашего требования. Несколько раз он уходил и опять возвращался, но всегда без обеда, а только [192] с обещанием, что тотчас принесут его: наконец, он объявил, что на кухне паши ничего уже не осталось, и прибавлял в полголоса, что мы сами виноваты в том, что уедем голодные: — мы ничего не дали поварам паши, приходившим к нам поутру получить бакшиш. Пожурив Мустафу за то; что он нас не предупредил о такой цели визита поваров, который мы приписали одному любопытству, мы отправились в надежде пообедать на дороге, но обманулись. Несмотря на; все свои поиски, Мустафа-кавас в пустом селении не могли ничего нам достать. Начальник нашего конвоя, дивитар, был угрюмый чело век, лет под 4-5, слабого здоровья и бледного лица, вероятно от употребления опиума. Он, если не смел делать нам явных неприятностей, то не упускал случая пли противиться, тому, чего мы желали, или делать, чего не хотели, и всегда ворчал, если мы, наскучив медленностью повозок, уезжали с одним из кавасов несколько вперед. Совершенною противоположностью ему был Мустафа-кавас, татар (курьер), заготовлявший нам квартиры, веселый, высокого роста и хорошо сложенный молодой человек, чрезвычайно смуглый лицом, показывавшим массивностью губ и яркою белизною зубов, что его мать была негритянка. Еще в Шумле Мустафа приходил к нам и отличался от прочих турок своей любезностью. В дороге он не отходил от нас, хлопотал о доставлении всех выгод, принимал жалобы, которые мы иногда приносили на худое содержание нижних чинов и тем даже навлек на себя неудовольствие своих товарищей, а особенно пасмурного дивитара, с которым имел по временам крупные разговоры. Он весьма здраво судил о предметах, не превосходивших Сферу его знаний. Скоро он принял на себя титул нашего кафадара (приятеля). Остальные наши провожатые были: Гуссейн, Гассан и Ахмед — кавасы. Последний — молодой, стройный, прекрасной наружности турок, а, двое первые — простодушные старички. Ахмед, хотя и завидовал отчасти нашему расположению к Мустафе, старался также, нам оказывать услуги, но с тою холодностью, которая отнимает всю цену у одолжений; а старики почти ни во что не мешались. К кортежу нашему принадлежало еще одно лицо, которое будет играть важную роль во всех последующих [193] происшествиях с нами. Это был переводчик или терджиман, — Грек и маркитант, попавший, подобно нам, вместо русского, в турецкий лагерь со всем своим богатством, состоявшим в нескольких бочках вина, водки и рому, в нескольких головах сахару, в немногих банках варенья и ящиках лимонов. Все это было продано турками в Шумле купцам, и наш бедный терджиман с неизъяснимым прискорбием души видел, как чужой карман принимал барыш, на котором он основывал будущее свое благосостояние. Но, судьбы неисповедимы и часто ведут нас к цели совсем не тою дорогою, какую мы себе избираем; и кто знает, пустее ли теперь терджимановы карманы, нежели бы они были после успешного сбыта его продуктов в русском лагере? Николай плохо знал по-турецки и не очень сильно по-русски; оттого беседы наши с турками бывали иногда забавны. Проходили целые часы, что мы друг друга не понимали, между тем, как терджиман все говорил, и наконец, когда начинали смеяться безуспешности его в переводе, он уверял, что знает много языков, и что если бы он переводил с молдавского языка на греческий, то непременно бы его разумели. На третий день по выезде из Шумлы мы прибыли к небольшому городку Осман-Базару. Дивитар велел солдатам нашим слезть с повозок и, построив их в колонну, сам впереди с своим причетом, с знаменем и барабанщиком сотни, окружавшей колонну, повел их торжественно в город по узким улицам между теснившимся турками, которые сбегались со всех сторон на звук бубенчиков. Мустафа, предвидя, что этот парад был бы для нас неприятен, повел нас, офицеров, к квартире другою улицею и избавил от неудовольствия служить позорищем для невежественной и раздраженной толпы. В Осман-Базаре нам отвели комнату в одном, как говорили, казенном большом доме, где жил начальник округа, молодой турок, приятного, но изнеженного вида, который замечал я почти у всех молодых турок, несколько побогаче и познатнее. Бей пришел к нам в шелковом кафтане и в желтых папушах, с богатою шалью на голове. Сев на софе и выпуская медленно дым, он рассказывал нам с неловкою важностью, что накануне был им объявлен султанский Фирман или манифест о взятии Персами Крыма. Хотя сомнения гяуров касательно предмета, [194] освященного Фирманом, могли казаться неблаговидными правоверному мусульманину, мы старались однакож доказать всю географическую и политическую невозможность такого события. Выслушав доводы наши и помолчав, он сказал несколько слов, переведенных терджиманом так: «Говорите, что хотите, а будьте уверены, что Крым от вас утекал. Фирман великого султана лгать не может». Не знаю, отчего возник этот слух, но он повторялся нам по дороге до самого Адрианополя. Вечером бей предложил нам ужин и мы увидали, что повара у него были исправнее, чем у Гуссейн-Паши. Нам подали на серебряном приборе пять или шесть блюд, совершенно новых для нас, но приготовленных с отличным вкусом. Турецкий стол был оправдан, и мы заключили, что хозяин наш был гастроном. Отправившись на другой день в путь, мы скоро достигли Большого Балкана. Миновав несколько небольших гор, мы въехали в ужасное дефиле, по обеим сторонам которого возвышались необыкновенной крутизны горы, покрытые лесом и кустами. Вход в него охранялся несколькими турками, как говорили, для удержания побегов из Шумлы. Это место, будучи приличным образом укреплено, может служить весьма сильною преградою для войск, которые бы хотели проникнуть в горы: ущелье, составляющее дефиле, имеет верст 10 длины; по дну его протекает в глубокой рытвине речка; вдоль ее извивается узкая каменистая дорога. У выхода из оврага лежит деревня, окруженная каменистыми горами, покрытыми лесом, которые теснятся одна к другой и образуют амфитеатр, представляющий очаровательный вид. За селением начинается опять трудная дорога, ведущая иногда ущельями, иногда перепоясывающая чрезвычайно крутые горы, касающаяся пропастей, везде заваленная от природы каменьями, везде узкая, везде опасная для больших повозок. По смешному опасению, чтобы мы не ускакали, кавасы снабжали нас всегда самыми дурными лошадьми, и, не смотря на обещания Мустафы, на каждой станции, что завтра уже будут хорошие лошади, мы продолжали ехать на клячах. Это утомляло нас неимоверно. Надобно было кричать, бить, дергать, понуждать лошадь ударами каблуков за недостатком шпор, которые должно было уступить в Шумле влюбившимся в них туркам. Но хуже всех было г-ну Ш***. Имея весьма [195] большой рост и будучи дороден, он, на хромой, тощей маленького роста лошаденке, с казачьей посадкой на коротких стременах и часто на вьючном седле, размахивая руками для понуждения лошади, представлял собою невыгодную фигуру. Много раз, когда лошадь спотыкалась, тяжесть седока заставляла ее падать на передние ноги, и всадник летел ей через голову. По счастью, такие случаи были безвредны. турки при всяком падении смеялись от души и беспрестанно повторяли: «шишман дюштю» (толстяк упал). Углубляясь в горы, мы достигли места пленительной красоты. Среди обширной, открытой плоскости, лежащей наравне с многими лесистыми вершинами гор, возвышается огромный каменный утес, вверху заостренный и окруженный множеством меньших камней. Кажется, будто природа создала его властелином окружных гор, над которыми он гордо устремляется к небу; орел величественно плавает над ним в лазури и садится на неприступную вершину, а черная галка с криком вьется около ущельев, изрытых временем в недрах этого исполина. На следующем ночлеге, в деревне Казане, нам дали чистую комнатку в доме одного Болгарина. В Казане делают в большом количестве мыло, называемое в России турецким или греческим, чем занимаются Болгары. В этом городе мы пили в первый раз, по выезде из лагеря нашего под Силистриею, сносное вино; во всех прочих местах оно было кисло, слабо и невкусно. Поутру, переменив наших конвойных, мы оставили Казан. Дорога вела по дну одного ущелья и беспрестанно пересекала текущий в нем по песку ручей. Для пешеходов была тропинка, пробитая у оконечности одной из гор, образующих ущелье. Я из любопытства считал, сколько раз мы переедем ручей, но, после двадцати, провожатые наши велели повозкам своротить в сторону по маленькой дорожке, ведущей на гору, и мы поехали за ними. Через несколько дней утомительного пути, мы увидели роскошную долину, на которой лежит город Сливно или Селимно. С одной стороны эта богатая, плодоносная равнина терялась в отдалении, а с другой ограничена была необозримою, совершенно обнаженною гранитною громадою дивной красоты. Солнечные лучи, отражаясь на ее поверхности, придавали ей вид одного огромного кристалла. Между роскошными садами, [196] гладкая дорога вела к городу. Везде слышны были голоса людей, рассеянных между виноградниками для собирания плодов. Раздавался плаксивый крик ослов, шедших по дороге мелким, торопливым шагом, с большими коробами на боках, наполненными крупным виноградом. Сады не имели почти никакой ограды; изредка виднелись только каланчи, поставленные для сторожей, а между тем целость прекрасных кистей, на самых близких к краю низеньких кустах, доказывала, что здесь право собственности в этом отношении строго уважалось. Конечно, то было следствием изобилия. В самом деле, здесь, как и во многих других местах Турции, виноград чрезвычайно дешев, Селимно, город довольно оживленный торговлею, может иметь до 20,000 жителей. Положение его у самой подошвы кремнистого кряжа доставило ему редкую выгоду иметь во всяком доме и даже по улицам текучую воду. Каменные фонтаны — лучшее украшение турецких городов и самая полезная роскошь в жарком климате. На другой день мы оставили Селимно, сопровождаемые через город многочисленною толпою любопытных турок. Мужчины держали себя очень скромно; но дети, теснясь вокруг нас, делали разные гримасы и пилили себе рукою шею, в знак того, чего они желали нам, бросали камешки, за что получали изрядные удары от палки Мустафы; женщины, выглядывая из-за ворот и дверей, бывающих в некоторых домах на улицу, плевались и бранились. В Селимно мы видели между болгарскими низенькими и круглыми шапками из черных смушек, пестрые синего с черным цвета повязки, в роде турецкой чалмы, с двумя длинными концами назади. Это наряд Румелийцов. Фундуклы, первая деревня, в которой мы ночевали по выезде из города Ямболи, лежащего на юг от Селимно, населена ими. Народ этот, я говорю о поселянах, кажется беднее и слабее духом, нежели Болгары. На лицах Румелийцов виден явный отпечаток угнетения, рабства и малодушие. Свидетельством истории подтверждается это впечатление; известно, что туземные племена несли римское иго, а Болгары были народ новый и, до покорения турками, свободный, да и турки завоевали землю Болгар позже стран, лежащих по ту сторону Балкан. Впрочем, племена греческое и болгарское здесь смешаны и Болгары рассеяны [197] не только по всей почти Румелии и Македонии, но и по самой Фессалии. Едва мы легли спать, как услышали нечто подобное звуку замка, бьющегося о дверь. Мы закричали: «кто там»? Стук затих, мы успокоились. Мы догадывались, что было покушение на остававшуюся част нашей свободы, что хотели запереть нас, но думали, что это отражено; однако через четверть часа возобновился звук сильнее; тогда мы все бросаемся к двери, стуком и криком заставляем турок, поставленных стеречь нас, отпереть дверь; посылаем терджимана к начальнику для представления ему, что мы не арестанты, а военнопленные и что запирать нас, значило бы тоже, как если бы хотели надеть на нас цепи. Мустафа был готов лететь к нам на помощь, но осыпанный упреками начальника, товарищей и других турок за такую снисходительность к неверным, он остался, грозя только, если нам не дадут удовлетворения, донесен паше о том, что не поступали по его повелению. Пришел другой кавас и с недовольным видом исполнил наше требование. Караульные, разложив огонь у избы, вымещали бранью сквозь зубы за потерю для них ночи. На следующий день мы прибыли в другую румелийскую деревню, где какой то турок встретил нас приветствием: «Здравствуйте, ваше благородие». Пришедши в нашу квартиру, он рассказывал, что, будучи родом из Татар и служивши в 32-м егерском полку, он бежал за Дунай, женился на турчанке, жил около кр. Исакчи и по приближении наших войск, вместе с другими жителями тех мест, ушел в горы, а оттуда сюда; что о своем житье-бытье в Турции хорошего сказать ничего не может; что всегда был подозреваем; что из наших дезертиров иные были убиваемы в лесах и других глухих местах турецкими разбойниками, или бывали сами приняты за бродяг и воров и тоже убиваемы, а другие употреблялись в работы и находились все равно, что в неволе. Он знал Юз-Баши, посетившего нас в Ямболи, и сказывал, будто он был прежде кондуктором инженерного штата в Измаиле. Оставалось еще два перехода до Адрианополя. По недостатку верховых лошадей, трое из нас от самого Ямболи ехали в крытой повозке, а г. Вишневский во всю дорогу был везен на особливой воловой подводе. Последние два дня дорога была [198] гористая; сидя на голых досках, поджавши по-турецки ноги, в самых принужденных положениях, мы ежеминутно толкались один о другого; съезжали то к передку, то к задку будки, смотря по тому вниз, или в гору шла дорога, и не знали, куда деваться с трубками, которые от скуки привычка сделала нам необходимостью. Наконец, в десятый день путешествия от Шумлы, открылись перед нами обширные адрианопольские равнины. Это было в начале сентября; все пространство представляло одну открытую пожелтелую плоскость, на которой подымались кое где невысокие холмы. Однообразный вид ее не обещал ничего такого, что могло бы пленить султана Амурада I, перенесшего сюда столицу свою из Бруссы. Не природа, а политика решила выбор завоевателя. Повозки с солдатами отстали далеко от нас и потому надобно было остановиться: дивитару хотелось торжественно со всеми порученными ему пленниками въехать в прежнюю столицу империи. Когда солдатские повозки подъехали, все мы двинулись, и миновав обширное кладбище, въехали в город. Народ теснился в узких улицах, особливо женщины, одежда которых, если и не очень благоприятствовала красоте, то по крайней мере не придавала им вида ночных пугалищ, как одеяние прежде виденных мною женщин; они имели светло-зеленые длинные и широкие мантии, с такими же капюшонами на спине, и белые покрывала. Как ни прославлены глаза восточных красавиц, но симпатичного впечатления они не могут производить, потому что ему не помогает выражение лица, закрытого чадрою. Долго тянулись мы городом; наконец въехали во двор, где множество турок толпилось у дверей большого дома, окна которого были открыты, и у одного из них сидел в богатой чалме паша и выпускал на двор дым из своего чубука; ветерок уносил дым, играя в черной окладистой бороде паши. Сначала мы смотрели на него из повозок, потом велели нам выйти и повели в дом. В огромных залах, устланных камышовыми коврами, находилось множество разного рода прислужников без башмаков, поставленных чинно в ряд у входа. Комната, в которой нас принял паша, была хорошо убрана, но ни что не давало понятия о каком-то волшебном богатстве и роскоши, которыми славится Восток. [199] Паша, человек лет 35-ти, привлекательной наружности, предложил нам сесть на софе и велел подать трубки и кофе. Каждый из нас получил от особенного слуги чашечку кофе с сахаром, вставленную в другую чашечку, и трубку, которая ставится на лоток, чтобы не марать пола; чубукчи (подаватель трубок) с особенною ловкостью большим и плавным размахом вкладывает чубуки в руку, поднося янтарь к самым губам. Терджиман, стоя между нами и пашою, переводил его вопросы и наши ответы. Вопросы были, как и везде прежде в подобных случаях, самые обыкновенные. Лицо паши оживлялось благосклонною улыбкою, которая, вместе с открытым выражением глаз и всего лица, придавала ему много приятности. Сделав несколько уверений на счет хорошаго содержания пленных в Турции, — такова воля султана Махмуда, — и сказав нам в утешение «Иншалла, баршик олуре» (даст Бог, будет мир), он отпустил нас, приказывая отвести нам хорошую квартиру, и непременно в турецком доме. Нам хотелось отдохнуть и, пробыв целый день в Адрианополе, посмотреть что можно было. Мы обратились к приятелю нашему, Мустафе, чтобы он вступил в переговоры об этом с дивитаром. Вечером он принес благоприятный отвеет и обещал на другой день сводить нас в лавки и в баню; между тем заботился о доставлении всего нужного для стола, провел целый вечер с нами, ужинал, находя порядочными кушанья, изготовленные похоже на русские, особенно выхваляя обычай запивать их вином. Он был прав, в Адрианополе у нас было хорошее красное вино, в роде медока, которое покупалось по 30 пар или копеек ассигн. око (более кварты). По утру Мустафа, надев новую чалму и урубу 21, отправился с нами в ряды. Лавки обращены одна к другой выходами, а над остающимся между ними пространством расстилаются на деревянных перекладинах виноградные лозы, производящие прохладу для покупщиков и некоторую темноту, благоприятствующую продавцам. Остановившись близь одной лавки, чтобы купить из уважения к турецким полам папуши и мешты, — сапоги наши [200] наносили большой вред камышовым настилкам, — мы увидели женщину, которая, разговаривая с купцом, подняла свое белое покрывало и распустила с небрежностью темно-коричневую мантию, окутывавшую стан ее. Страстное лицо, одушевленное большими и блестящими, влажными черными глазами, обратили на нее наше внимание. Томная, но небольшая бледность говорила об огненном темпераменте, а правильные и выразительные черты давали ее физиономии редкую привлекательность. Замечая наше внимание, она по временам бросала на нас взгляды, исполненные участия, и казалось, с умыслом продолжала разговор свой. К нашей досаде неуклюжая мантия скрывала стан, может быть, соответствовавший лицу. Окончив покупку, пошли, довольные тем, что удалось нам видеть турецкую красавицу, — счастье столь редкое для мужчин, особливо чужеземцев и пленных; но терджиман вывел нас из заблуждения, сказав, что женщина эта армянка, как доказывал цвет ее мантии и поднятое покрывало. Побывав у солдат наших, которые находились по обыкновению в большом сарае, куда Греки и Болгары приносили им добровольно пищу и даже одежду 22, мы пришли в баню и увидали себя в большой зале, все стены которой заняты были кругом возвышениями, разделенными на части, как и то пространство, которое находилось посредине. Посетитель берет одно из таких мест, имеющее чистую постель, с принадлежащим к ней бельем. Когда мы разделись, служитель подал деревянные, высокие сандалии, предохраняющие ноги от горячего каменного пола, и повел в самую баню, которая также велика, как и передняя зала, и освещена сверху стеклами, вставленными в куполе. Чтобы произвесть испарину, вас кладут на небольшое мраморное возвышение, находящееся среди комнаты, имеющей умеренную теплоту, и разминают члены. После этого вас подводят к одной из мраморных умывален, приделанных к стенам, с двумя кранами для теплой и холодной воды. По окончании всего этого, цирюльник предлагает вам свои услуги; потом, укрыв двумя или тремя полотенцами, и подняв на те же ходули, вас ведут [201] обратно в зад, кладут на постель и вы отдыхаете, пока вздумается вам одеться. Здесь предлагаются трубки, кофе, плоды. Тем же порядком поступлено было с солдатом, который пришел вместе с нами. Все шло хорошо, пока нужно было только повиноваться, но надобно было видеть замешательство и недоумение лихого улана, когда, положив его на одну из постелей, подали ему, как и нам, трубку и кофе. Как лежать подле Офицеров и даже подле своего эскадронного командира, пользоваться равными правами и разделять их удовольствия? Это ему казалось непонятным. Напрасны были все ободрения: поднявшись на локоть, чтобы не совсем лежать, он держал, не шевеля губами, янтарный мундштук во рту и смотрел на стоявший близь него кофе. Чтобы вывести из затруднительного положения доброго служивого, должно было приказать слугам предоставить его собственному распоряжению. В минуту он был одет и готов делать «что прикажете?» После обеда, нас посетил сын хозяина дома, Мутыш-Ага, и его приятель; они просидели у нас до вечера. Терджиман истощал свое знание в обоих языках. Легко судить, как интересны были беседы наши с этими молодыми людьми. Они спрашивали названия разных предметов на русском, говорили нам свои, хвалили храбрость турецких войск и нововводимый султаном порядок (талым), рассматривали наше платье, особенно сапоги, удивлялись всему, как дети, курили табак и пели крикливую песню — образец какофонии, немеющий, я думаю, себе равного. Тоны этой песни, почти единственной у турок, совершенное бессмыслие в звуках, которому надобно удивляться. Гости наши были однакоже не вовсе без претензий на ученость; Мутыш-Ага отыскал в шкапу, — где находилось седло, конский прибор, щетка, скребница, несколько ок (Оков (также кадь) — единица измерения для зерна в Русской системе мер; применялась в XVI—XVII веках, и частично позже - прим. релактора) табаку и другие вещи, — небольшую, писанную на турецком языке тетрадку, читал вместе с своим товарищем, вероятно, какие-нибудь стихи, и оба восхищались. Мы не любопытствовали узнать содержания тетрадки. Такое равнодушие охладило восторги их и прекратило чтение. Вечером гости эти заменились Мустафою и Ахмедом-кавасами. Мустафа был очень искусен в мимике, которою вообще сопровождается разговор турка; при помощи жестов, он передавал нам свои идеи часто с такою ясностью, что мы его почти совершенно понимали, узнав несколько употребительнейших [202] слов и привыкнув к его мимике. Так рассказывал он самым живописным образом целые сражения, в которых он бывал, подражая голосом выстрелам орудий, выражая положение войск, число их, конных и пеших, быстроту скачки и прочее, различными движениями рук и пальцев. В, этот вечер посетители наши были очень разговорчивы, чему много способствовали стаканы красного вина, стоявшие перед ними. Оригинальность их суждений и рассказов забавляли нас, и мы старались оживить их, не забывая подливать вина в стаканы... Желая дать Мустафе понятие о моем звании, майор Шатов рекомендовал меня дефтердаром (секретарем), но Мустафа отвечал: «дефтердар деиль, амма меэндызе» (нет, он не детердар, а инженер) и основывал свои догадки на внимании, с которым я рассматривал встречавшиеся предметы, даже камешки по дорогам, как он говорил. Боясь, чтобы такое мнение при подозрительности турок не послужило поводом к каким-нибудь особенным ограничениям той свободы, которою пользуются военнопленные, я старался его уверить, что я был «атлы юз-баши» (офицер конного полка), однако напрасно: он оставался при своей мысли. Но я увидел впоследствии, что мои опасения были напрасны. Гости наши засиделись долго. Сон начинал клонить меня и я припоминал пословицу: «не во время гость — хуже Татарина». Мустафа, качаясь, бренчал на болгарке (род балалайки) какие-то однообразные аккорды, а товарищ его, вытянув шею, подняв лицо кверху и закрыв глаза, кричал во все горло и в нос, по обыкновению турок, национальную свою песню. К счастью, благодетельная природа взяла свое: голоса их слабели, и уже за полночь, они избавили наши уши от несносного своего пения и позволили нам заснуть. В Адрианополе, как и во всей южной Турции, строят очень высокие дома. Болгарии прибрежных дунайских мест врывается в землю, которой свежесть летом и теплота зимою предохраняет его и от зноя и от стужи. В Балканах многие дома имеют пол, углубленный несколько в землю. Приближаясь к югу, вы видите, что все приспособлено к доставлению прохлады томящимся от зноя жителям. Домы легкой постройки возвышаются, как бы желая отделиться от знойной [203] земли; шелест колышущихся яворов, душистых лип 23 и вьющегося по стенам виноградника, который бросает густую тень свою сквозь многочисленные окна, склоняет ко сну. Для доставления большей прохлады, делаются к домам пристройки, состоящие почти из одних стекол. В самые жаркие дни, жители укрываются в нижней части домов, — это большие, во весь дом сени, не имеющие вовсе окон и одержимые обыкновенно в отличной чистоте. Раздав, по желанию Мустафы, слугам дома бакшиш (составлявший до 5 р. асс, что даже казалось нам слишком много, но он уверял, что это было необходимо, потому что мы квартировали у знатного господина), мы отправились из Адрианополя. Молодой наш хозяин, Мутыш-Ага, поехал провожать нас верхом на резвой арабской лошади. Он носился на ней взад и вперед, Фланкировал с Мустафою и Ахмедом, делал крутые повороты с большою ловкостью и уверенностью в своей езде. Наконец мы расстались. По дороге мы встречали небольшие караваны верблюдов, навьюченных разными товарами, шедшими из Цареграда в Адрианополь. На третий день, около полудня, мы прибыли в город Люлле-Бургас. Пока Мустафа узнавал, где нам отведена квартира, мы остановились у кофейни и выпив, чтоб согреться (нас провожала от Адрианополя очень холодная погода), по чашке полутурецкого кофе с гущею, но за то и с сахаром, пошли осматривать одну из городских мечетей. Мустафа возвратился и мы отправились с ним на квартиру. Он, казалось нам, был в смятении и сказал, что мы здесь только отдохнем и поедем далее, и что переход будет содержать восемь часов (40 верст), а потому мы проведем целую ночь в дороге. Надобно было догадываться, что под этим крылась какая нибудь тайная причина; после узнали мы, что нападение нашего Фрегата на Инаду навело страх на старика дивитара. Известие о скором отъезде было неприятно. Не иметь времени отдохнуть, тащиться целую ночь на ленивом и хромом бегире, — это было очень обременительно. Убежденный нашими представлениями о неудобствах столь большого переезда в холодную ночь, особенно для солдат, не [204] имевших порядочной одежды, Мустафа отправился переговорить с дивитаром. Часа через два, он воротился со всеми кавасами, которые хвалились, что общими силами уговорили начальника своего остаться. Это значило, что надобно было их потчивать; полились желанные напитки из глиняных сосудов в деревянный сломанный стакан. Гости принужденно церемонились, ждали примера, который показал им Мустафа не знавший притворства. Один хотел раки (водки), другой предпочитал шарап (вино); нечего делать, следовало быть благодарными и угождать прихотям столь услужливых посетителей. Но между тем, как довольные гостеприимством нашим кавасы пировали, а мы, обманутые обещанием провести тут ночь, любовались их веселостью, коварный дивитар, делал распоряжения к отъезду, испугавшись известия, что в ста верстах были Русские. Как громом поражена была вся беседа, когда присланный от него турок объявил, что все готово к походу; гости наши приняли весть эту еще с большим неудовольствием, чем мы: они имели полную необходимость в отдыхе после нашего угощенья. Но судьба была решена, и вот мы все на конях отправляемся в ночную экспедицию. Приближаясь по утру к городу Чорлу, мы увидели вправо и влево, в отдалении нескольких часов, горы, которые прерывали однообразный вид плоскостей, сопровождавший нас от самого Адрианополя. Чорлу лежит на довольно крутой коре и населен более турками. Поднявшись на эту гору, мимо остатков древней стены, мы проехали большую часть города между глухих стен турецких домов, не встретив почти ни души, наконец бы ли введены через маленькую калитку, в тесный, но чистенький домик одного Грека. Небольшой, красивый цветник занимал средину двора; высокий стебель тростника, похожего на сахарный, едва оставлял довольно места, чтобы поворотиться нескольким человекам. Кругом все было застроено. Чистота комнаты вознаграждала нас за тесноту ее. Греки, вместо того, чтобы передать победителям своим нравы, покорились их грубым обычаям и сделались совершенными турками, за исключением тех свойств, которые дает народная независимость и отнимает иго. Греческие женщины прячутся от мужчин почти точно также, как и турчанки, особенно в тех [205] местах, где эти два народа живут вместе. Образ жизни их во многом имеет сходство, везде видно, что старожилы заимствовались от пришельцев. Нас посетил сын городского начальника, Назиф, молодой и очень красивый турок, с приятным обращением. Резкий черный цвет глаз его и бровей был в разительном и вместе гармоническом контрасте с белизною лица и ярким алым цветом губ, как будто всегда улыбающихся. Довольно грубые звуки турецкого языка смягчались в его ласковой речи, вызывавшей доверчивость. Нам жаль казалось, что он не родился в такой стране, где врожденные качества его могли бы развиться и усовершенствоваться. Пространство между Адрианополем и Чорлу представляет необозримую плоскость, только изредка пересеченную с отлогими берегами речками, на которых устроены почти везде каменные мосты; многие уже из них пришли в упадок и не могут служить для переправ, производящихся в брод. Местами находишь, равно как и далее по пути к Константинополю, каменные мостовые, но они нигде не длиннее двух или трех верст, и так узки и неровны, что совершенно негодны для езды. Почва земли на этом пространстве имеет черный цвет агата и чрезвычайно жирна, почему можно сделать выгодное заключение о ее плодородии. Но к осени, перед началом дождей, именно в то время, когда мы проезжали эти места, они совершенно обнажены летним зноем. На половине пути между Чорлу и Селивриею, пред нами вдали открылась темно-сизая поверхность Мраморного моря, которая несколько раз терялась за возвышениями и опять показывалась. Вид Селиврии, лежащей на горе у самого моря, произвел в нас весьма приятное впечатление: высокие дома с черепичными крышами, с выдававшимися из-за них остроконечными кипарисами, множество судов с белеющимися парусами, то скрывавшихся за горою, то из-за нее приходивших в гавань, где было заметно большое движение; беспредельная плоскость моря с серебристыми волнами, и наконец едва темневшиеся вдали возвышенные Анатольские берега составляли прекрасную и оживленную картину. Переехав мост, находящийся в широкой долине перед Селиврией, мы стали подниматься на гору чрезвычайно узкими, но чистыми улицами, лежавшими в тени между высоких домов и охлаждавшимися [206] близостью моря. Квартира нам была отведена у Грека. Из больших сеней, устланных гладкими плитами, мы поднялись по высокой деревянной лестнице на площадку, составляющую, почти половину второго этажа, но ничем не отделяющуюся от сеней. Это столовая и зал; из нее несколько дверей ведут в комнаты, которые, выходя на нее, обыкновенно не имеют между собою сообщения. Из сеней, где помещается разная домашняя утварь, был ход в погреб, устроенный под домом, и другой ход в маленький, обнесенный каменною оградою садик, имеющий два или более насыпных ярусов, где между аллеями роз росли душистый, покрытый алыми цветами олеандр, стройный, но мрачный кипарис, широколистная смоковница, в тени которой впились в стену корнями розмарин и миртовый куст, усеянный белыми звездочками, которого блестящая зелень ярко отделялась от тусклых, лоснящихся листьев масличных дерев. Густой плющ вился по стенам дома и расстилался Фестонами по каменной ограде, а толстый пень виноградника распускал гибкие лозы по перекладинам беседки, и молодые грозди колыхались, бросая тень на возвышенный помост. Греческий дом-жилище чистоты и прохлады. Если здесь люди не наслаждаются жизнью, то где же человек может найти счастье? Комната с широкими диванами и белыми занавесами находилась в той части, которая в здешних домах выдается вне прочей постройки; такая же комната была в противоположном доме; подобное расположение в узкой улице сближало эти два покоя так, что из одного в другой можно подавать руку и видеть булавку, уроненную на пол. Какое выгодное устройство для добрых соседей! Они могут, не выходя из дому, беседовать по целым дням. За то, какое удобство и для сварливых сплетниц. Хозяева наши были оба очень пожилые люди; они показывали нам большое участие; старуха, узнавшая в нашем терджимане своего соотечественника, была с ним откровенна и уверяла его с горькими слезами, что султан хочет истребить всех до одного христиан, живущих в его империи. «Мне не себя жаль, говорила она, я уже отжила век, но дети, дети!» В следующий день, мы делали привал в греческой деревне, и там, в кофейной, встретился нам отец Назифа, нашего чорлуского знакомца. Это был плотный турок, с [207] окладистою, большою и седоватою бородою. Он очень приветливо расспрашивал о том, что мы видели хорошего в Чорлу, был обрадован, слыша похвалы его сыну; попросил позволения предложить нам завтрак, состоявший в соленой, мелкой рыбе, приготовленной с деревянным маслом и луком, и удивлялся, что два порядочной величины сосуда с вином и водкою, поданные при этом блюде, были едва нами початы. В Кючюк-Чекмеджи, где мы расположились ночевать, нас предупредили, что на другой день не дадут долго спать, и сказали, чтобы всякий надел лучшее свое платье. В самом деле, мы выехали задолго до рассвета, чтобы ранее прибыть в Константинополь. Проехав несколько верст, провожатые наши остановились, чтобы приготовить все ко входу в столицу и напиться кофе в разбитой здесь палатке, под дубом неимоверной толстоты, у подножия которого вытекал быстрый, прозрачный ключ. Это прекрасное место у ворот столицы, представляющее так много для изобретательного воображения спекулатора, здесь едва нашло предприимчивого турка, который решился расположиться на нем с закопченою палаткою и десятком трубок и наргиле. Пока мы пили кофе, подъехали повозки, и тут Мустафа принял на себя должность церемониймейстера, велев солдатам разобрать изломанные и измятые кивера, которые были везены в особом возу с другими подобными трофеями и в том числе, как уверяли меня, с бочонками соленых ушей. Мустафа построил солдат в колонну, два во Фронте, поставил в голове двух солдат, у которых были гренадерские султаны, а перед ними уланского унтер-офицера в белом кителе. Нельзя было без сожаления и смеха видеть этот парад, который должен был служить для турецкой столицы доказательством побед сынов ее. Умышленно распущенные слухи заставляли турок Константинополя верить, что они видят в немногих пленниках, приводимых к ним, остатки разбитых армий. Поднявшись из ложбины, в которой стоит кофейня, увидели мы восхитительную картину: Константинополь, казалось, был поглощен млечным морем 24, только [208] пирамидальные кипарисы и шпицы минаретов во множестве выходили из неподвижной поверхности этого моря; кипарисы производили самый разительный контраст, темным цветом своим, с белизною паров. Мраморное море, подобное необозримому зеркалу, в котором любуется небо, было спокойно, только лодки местами струили светлеющуюся равнину его. Острова выходили из серого тумана и солнце начинало бросать из-за высоких гор Анатолии лучи, проникавшие между облаков, которые венчали конические вершины их. Здесь, в первый раз, я на несколько времени забыл совершенно мой плен, хотя приближался к тому месту, где мне предназначено было влачить его. Я всеми чувствами, всеми способностями существа моего наслаждался этим очаровательным видом. Млечное море редело более и более, И когда солнце, выплыв по небосклону из-за горы, как будто остановилось мгновенно на кремнистом кряже ее, чтобы поглядеть: все ли по прежнему, — столица Турции была только подернута легким туманом, который волновался и улетал постепенно от легкого ветерка, сопровождавшего солнечный восход. Белые стены Царьграда открылись взору, море заиграло, и длинные полосы света легли по всему пространству его. Огромные здания казарм, построенных в разных концах столицы для вновь учрежденного войска, опоясывают ее и держат, как бы, в блокаде. Проезжая обширное кладбище, усеянное памятниками и кипарисами, мы видели в стороне одно из предместий Константинополя, Рамид-Чифлик, где в это время жил султан, чтобы находиться близь своих войск, которых он не оставляет со времени их сформирования, почти никогда не ночуя в своем дворце или серале. В воротах двойной стены, необыкновенно толстой и имеющей в промежуточном пространстве ров, мы были опять остановлены, чтобы занять наше место в церемониальном ходе; по принятому у турок обыкновению, нас поставили позади солдат. Наконец, мы вошли в Царьград. Сначала было мало народу, но скоро он стал тесниться в узкой улице, едва имевшей ширину, необходимую для двух экипажей. Любопытные следовали за нами толпою, другие шли на встречу, или ожидали у своих домов и присоединялись к толпе. Дети и женщины делали разные кривлянья, плевали, бросали камни, бранили [209] и проклинали нас. Глаза молодых турчанок сверкали ненавистью из-за покрывал, старухи поднимали к небу руки и глаза, из которых лились слезы озлобления, и молили о даровании им радости видеть пленниками всех Русских. Мужчины более удерживали себя в границах и только иногда дари ли нас свирепыми взглядами. Константинопольские женщины носят фередже, мантии разных светлых цветов с капюшонами; темный цвет, а особенно коричневый, предоставлен христианским женщинам. Новость предметов занимала нас до такой степени, что мы почти не замечали ругательств или слушали их с улыбкою презрения. Бесчисленное множество лавок и кофеен было наполнено различными предметами азиатской роскоши. Важные турки, поджавши ноги и куря табак, равнодушно разговаривали с своими покупщиками и, казалось, ничего не продавали, между тем оборотливые Греки и Армяне были в беспрестанном движении, — даже и любопытство не развлекало их на столько, чтобы забыть свою торговлю: они показывали одному товар, спорили за цену с другим, брали деньги от третьего, пробирались сквозь толпу, переходя из одной лавки в другую. Ряд домов с лавками был прерываем мечетями, тесные дворы которых были загромождены памятниками, сделанными большею частью из мрамора с резьбою и позолотою странного вида; кареты стояли в открытых на улицу сараях некоторых зданий и служили вывесками знатности или богатства хозяев. Зелень кипарисов, рассаженных перед домами и на кладбищах, и виноградных лоз, которые вились по стенам, составляя навесы у лавок и крылец домов, чрезвычайно оживляли эту пеструю картину. Но все имеет меру, в том числе и удовольствие от новизны предметов. Мы шли очень медленно и уже в продолжении нескольких часов питали любопытство жителей Константинополя; жар увеличивался, чувствовалась усталость, любопытство наше стало притупляться, крики неблагосклонных мусульманок производили уже более впечатления на нас, и мы с величайшим нетерпением ожидали конца нашего церемониального шествия. Наконец, вся процессия направилась к воротам огромного дома, и мы въехали, сопровождаемые толпою, на довольно обширный двор, где объезжались несколько прекрасных турецких лошадей. Спешившись, мы построены были в ряд перед окнами дома и увидели, как и в Адрианополе, у одного из [210] окон бороду, — но уже не черную, а седоватую, — чалму, трубку и дым. Особа, которой они принадлежали, пожелала посмотреть на офицеров поближе; нас провели сначала через или мимо конюшни, находившейся под домом. Этот лошадиный прием не очень нам нравился и не обещал много хорошего. Пройдя несколько зал или передних, наполненных кавасами, мы были представлены дивитаром суровому старику небольшого роста. Он смотрел пристально на нас, не говоря ни слова, пока не пришел переводчик, румяный, плотный и живой турок, который, поцеловав у старика полу, обратился к нам, спрашивая: «говорит ли кто из нас по-французски?» Получив утвердительный ответ, он сделал несколько маловажных вопросов, переводя их на турецкий язык. Коснувшись взятых с нами бумаг, он сказал майору Шатову, что по заключении мира они будут также возвращены. В это время подали Кегайе-Бею 25 какую-то бумагу, завязанную в шелковом платке. Он поднялся, чтобы ее принять, и даже сделал шага два вперед, приложил к ней, в знак благоговения, губы и, сев опять на свое место, развернул огромный лист, исписанный крупными литерами, и стал читать; вероятно, это был султанский Фирман. Переводчик сказал нам, чтобы мы шли за ним в его комнату. Здесь, посадив нас и приказав подать трубки, он начал хвалить турок и себя. — Вы, господа Европейцы, сказал он: — называете нас невеждами и непросвещенным народом, но видя меня и других, вы должны убедиться, что и у нас есть также люди образованные, знающие свет; и учтивость обращения нашего с пленными доказывает, что мы вовсе не невежды. Что же касается наук, то знания разного рода не так редки между нами, как думают. Вот, например, я покажу вам сочиненный мною на турецком языке курс математики и фортификации, с прибавлением правил о разбивании лагерей. Сын его, лет шестнадцати молодой человек, кривой на один глаз, принес две печатные книжки с чертежами, весьма дурно сделанными. Видя столько талантов в говорливом нашем хозяине, я спросил у него, с кем имею честь говорить; он сказал мне свое имя, которого теперь не припомню, и прибавил: «по моей должности, я великий драгоман Порты, но [211] занимаюсь военными науками по склонности и для пользы моих соотечественников.» Рассказы великого драгомана были очень незанимательны для тех, которые с нетерпением ожидали узнать свою участь. Я воспользовался первою перемежкою в его словах, чтобы спросить, где мы будет жить и каково будет наше содержание. — Вы, господа, отвечал он: — отправитесь завтра или дня через два на остров Халки, отстоящий на три часа отсюда; до того вы получите квартиру в городе; о содержании не беспокойтесь. Порта доставит вам все нужное. Сверх того скажу вам (si vous me faites voire compliment), что датский министр, барон Гибш, получив от русского правительства поручение входить в нужды военнопленных, просил на то позволения у Порты, которая отвечала, что не желает, чтобы кто либо мешался в это: содержать пленных ее дело, и она имеет к тому средства. Однако же тайным образом министр помогает пленным, и я вас об этом предупреждаю (a condition que vous me fassiez voire compliment)». Быть отправленными на остров, — это, несмотря на уверения драгомана, что мы там будем пользоваться лучшим воздухом, нежели в Стамбуле, — было похоже на заточение. Где же Галата? Где же франки, с которыми можно было бы делить время, забывать хоть несколько свое горе? Где же надежда, которую другу нашему, Мустафе, вздумалось поселить в нас, — надежда: пользоваться хотя ограниченною свободою и жить с людьми? Что это за остров? может овить какая нибудь голая скала? Эти тревожные мысли не позволяли нам слушать внимательно того, что продолжал говорить драгоман. Тут мы вспомнили письмо Гуссейна-Паши, в котором, по уверению Мустафы, писано было также о том, чтобы поместить нас в Галате. «Мы удивляемся, сказал я: — что вы говорите нам об острове, тогда как мы имеем письмо от сераскира к негоцианту Виттали о приискании нам удобнейшей квартиры в Галате или Пере; надобно полагать, что сераскир отнесся к кому-нибудь о том, чтобы нам было позволено там жить». — Письмо от Гуссейна-Паши? сказал он: — в таком случае, может статься, это и сделается по вашему желанию; но позвольте его видеть. Взяв письмо, он понес его к Кегайе-Бею. Между тем пришли в комнату, где мы сидели, два ренегата, молодые [212] люди от 16-ти до 18-ти лет, довольно интересной наружности, говорившие хорошо по-французски, по-немецки, по-гречески, по-русски и по-польски. Они были Поляки из Кракова и уверяли, что, приехав оттуда с одним негоциантом, Греком, в Константинополь, лишились его, пришли в величайшую крайность и были принуждены, чтобы не умереть с голода, сдаться домогательствам турок и принять их закон. Им очень не нравился, по их словам, образ жизни нового отечества, насчет которого они отпустили несколько острот. Они сказали, что их заставляли пересматривать бумаги, взятые с нами, но что кроме писем и документов, из которых нельзя было извлечь никаких сведений, ничего не найдено. Наш разговоре с ними был прерван возвращением драгомана, который держал в руке письмо уже распечатанным. Он говорил, что в нем не было ничего писано о квартире, а говорилось только, о доставлении разных потребных нам предметов. — Это письмо, прибавил он, когда я просил отдать его мне обратно: — дойдет вернее отсюда, нежели чрез другие руки. Что же касается до помещения вас в Галате, о том можно будет постараться (si vous me faites votre compliment). Теперь же вам надобно побывать в адмиралтействе, под ведением которого находятся все военнопленные. — Он отдал нас на руки кавасам, отличавшимся от прежних наших провожатых украшениями своих тростей, и прощаясь, прибавил.: «Я буду думать о вас, mats n'oubliez pas, de me faire votre compliment.» Нетрудно было бы догадаться, какого рода учтивости домогался великий драгоман Порты. Но я удерживаюсь от всякого заключения, предосудительного для чиновника, носящего столь пышный титул. Вышедши из дому, мы оглядывались кругом, не видя ни солдат, ни вещей, ни кавасов наших, — все скрылось; прежние провожатые расстались с нами навсегда, а солдат мы нашли у пристани, на берегу гавани, в которой посадили нас всех на лодки и повезли вверх по заливу. Здесь опять можно было забыться на минуту, любуясь великолепным видом обширного порта, над которым возвышались горы, загроможденные бесчисленными зданиями, и который был наполнен судами, стоявшими вдоль левого берега. Пестрые флаги их разнообразили картину. Лодки и легкие суда, полные людей, перекрещивались беспрестанно и оживляли вид порта. Во время нашего переезда [213] к адмиралтейству, многие Франки или встречались нам, или объезжали нас; казалось, мы глядели на своих родных, я сердце билось какою-то ребяческою радостью при виде щеголеватых европейских костюмов, после того, как мы так долго видели одни чалмы, шубы и шальвары, из-под которых выходили грязные ноги, обутые в неуклюжий башмак. «Может быть, думал я, эти люди, близкие ко мне по столь многим отношениям, спешат теперь к своим знакомым, друзьям или семействам, — а я?»…но, тут мчался от усилий четырех дюжих гребцов раскрашенный и с позолотою каик и на бархатной подушке покоился в богатой одежде бородатый турок, не спускавший глаз с молодой женщины, сидевшей против него, с волосами, распадавшимися из-под шелкового белого покрывала по парчовому платью. Она была опоясана персидскою шалью, которой концы лежали на широком шелковом исподнем платье, волновавшемся от легкого ветра, распахнувшего алое фередже. Строгий взгляд ревнивца оковывал робкие взгляды невольницы гарема, ловившей поспешно полы развевающегося фередже, и она потупляла глаза на дно лодки, покрытое разноцветным новым ковром. Далее несся по зыби залива остроносый челн, наполненный пестрою группою людей, переезжавших с одного берега на другой; здесь высокий черный колпак почетного Грека виднелся возле кармазинного феса с пушистою, голубою кистью регулярного солдата; у ног его, на дне каика, между старыми Гречанками в заячьих кацавейках, сидел в зеленой чалме и меховой куртке отрекшийся янычар; гребцы, Греки, в черных повязках и белых рубахах, с засученными рукавами, сильно ударяли веслами по поверхности воды. Там большой каик, пришедший с берегов Мраморного моря с деревянным маслом или через Босфор с углем и дровами, тихо двигался на парусах к пристани. Там торговое европейское судно, отчалив от берега и отделившись из ряду, натягивало паруса и величественно шло из залива к морю, а цепкие матросы ползали по снастям его. Наконец мы подъехали к адмиралтейству. Верфь занята была обломками судов, между которыми строилось и починялось несколько кораблей. На рейде стоял пароход 26, [214] купленный незадолго перед тем Портою или, как иные говорят, подаренный ей каким-то богатым Армянином, доставлявшим золото и серебро для монетного двора. Терсхане-эмини (начальник адмиралтейства) ожидал нас под виноградным навесом, перед дверями своего дома; с ним сидело четыре черных евнуха султанского сераля; разные чиновники, окружавшие его, большею частью стояли. Терсхане-эмини принял нас ласково и, приказав подать низенькие табуретки, предложил нам сесть, пока будут записываться имена пленных солдат. Он имел приятное лицо и казался лет тридцати-пяти от роду. Евнухи были одеты в синих широких кафтанах, с широкими рукавами и с белою повязкою на голове. Двое из них имели не значительные физиономии, но в грубых получеловеческих чертах третьего выражались и бесчувственность, и томление. Желтые глаза его едва двигались в маленьких, заплывших отверстиях, разделенных между собою широким плоским носом, с которым спорили толщиною огромные земляного цвета губы и почти превышали его на обширной плоскости налитого жиром лица. По несчастью я сидел подле этого урода и слышал противный запах, который испускали все поры его тела. Пришел переводчик, порядочно говоривший по-русски. Тюремные цвет лица его и железное кольцо на ноге свидетельствовали о его настоящем состоянии, а шапочка, в виде усеченного конуса, показывала, что он принадлежал к духовному званию. Стали записывать; вопросы были следующие: «кто ты, солдат или унтер-офицер? Как тебя зовут по имени и отчеству? Которой губернии?» и кончено. Дошла очередь до офицеров; мы настаивали, чтобы записали наши фамилии, хотя переводчик уверял, что это ненужно. Узнав, в какой губернии мы родились, турки не заботились о родах службы. Когда все были отмечены, терсхане-эмини, оставив у себя майора Шатова, приказал отвести нас троих «на квартиру». Это последнее слово очень приятно отдалось в моих ушах. Уставши до неимоверности, я надеялся отдохнуть в чистенькой комнате какого-нибудь греческого дома, посмотреть на Константинополь, лежащий на противоположной горе, может быть, найти участие в моих хозяевах или даже увидеть какого-нибудь Европейца и получить от него известие о военных делах или надежде на мир. Я поспешил за переводчиком и не обратил внимания на ворота, в [215] которые он ввел нас, и где встретился нам Некрасовец, отвечавший на мой вопрос: «ты за чем здесь, земляк?» такою улыбкою, которую я мог только разгадать после. Пройдя еще другие ворота, мы входим — и что же представляется, Боже мой! Смрадный, окруженный почернелою от нечистоты стеною двор, полный разного рода людей, большею частью одетых в рубище и скованных попарно огромными цепями, производившими оглушающий гром. Средину этого двора занимало большое загрязненное здание без окон. Не было нужды спрашивать, куда нас ввели: один взгляд объяснял все. Так вот предисловие к тому острову, на котором великодушное турецкое правительство хочет дать нам дышать чистым воздухом! Хорошо, вероятно, поместят нас и на острове! Так вот квартира, которую говорливый защитник турецкой образованности обещал нам! Так вот обращение с военнопленными, которое должно доказать, что упрек, делаемый туркам в невежестве, несправедлив. Людей, взятых с оружием в руках, которых мужеству они удивляются сами, они заключают вместе с преступниками! За чем же было нас обманывать? Этот неожиданный оборот дела сильно изумлял меня. Пришедши в комнату, где были наши вещи и едва оставалось столько места, чтобы лечь четырем, я бросился на изорванную софу, и самые неприятные ощущения овладели душою. Я думал, что остров был только вымыслом великого драгомана, что здесь, в этом скопище нечистоты и преступлений, мы должны провести все время плена. И Бог знает сколько он продолжится! Вспомнил я рассказ одного турка, виденного нами в дороге и уверявшего, что султан выстроил для содержания пленных прекрасный дом, в котором они живут, как нельзя лучше. Хорош дом, заслуживший такие высокие похвалы. Между тем, в палатку вошел переводчик Иван, который опрашивал при терсхане-эмини. Первый вопрос мой ему был: «где наши товарищи, прибывшие сюда прежде?» — «Около двух недель, как их отправили на остров Халки», отвечал он. «Где же они там живут?» — «В монастыре, и вы завтра поедете туда же; вам будет весело, теперь лето, и там живут многие семейства франков». Это известие несколько успокоило нас. Видя, что мы все пасмурны, Иван был и сам мало говорлив, однако же рассказал свою историю. В [216] малолетстве по обольщению обратившись в магометанство, он отрекся через несколько времени от него, поехал с греческими негоциантами в Россию, жил там многие годы и по возвращении был узнан и посажен в Зендхане (тюрьму адмиралтейства), где и находился до сих пор, несмотря на обещания, что его освободят. Потом с таинственным видом объявил он, что имеет нам сказать нечто важное, но не может, потому что боится даже самых стен. После многих смешных кривляний, он начал открывать нам тайну: нам прежде него показалось, будто он говорит, что тень покойного графа Платова явилась в Константинополь, чтобы покровительствовать русским военнопленным. «Кто у вас есть», говорил он, «самый большой из Донских, он или отец его, и в прошлую войну подавал помощь пленным». Что за чудеса такие! думали мы, и трудно было бы выйти из лабиринта, в которое любопытство наше было завлечено сбивчивым понятием Ивана о том, что он желал сообщить, если бы мы не догадались, что слово донской значит у него датский и что его тайна была уже нам отчасти известна 27. Вечером послышался оглушительный звук цепей, невольники собирались со всех сторон, а килиджи-баши, тюремщик, стол у дверей, впуская их попарно, и громко кричал: «бир, экн, иучь» (один, два, три). После счета все утихло. На дворе, кроме нас четырех и турок, составлявших стражу, никого не было. Килиджи-баши с своею командой сделал обход: он шел в сопровождении барабана, и останавливаясь у каждой двери тюрьмы (их было три или четыре), спрашивал: «как ваше здоровье?» Ему отвечали изнутри: «очень хорошо!» — «Я весьма рад», прибавлял он: — «обходитесь осторожнее с огнем». За этим словом все ходившие с ним турки поднимали крик во все горло и били в барабан. После беспокойно проведенного дня оставалось воспользоваться тишиною ночи, чтобы отдохнуть. Но едва только мы закрыли глаза, как возобновился ужасный крик, с барабанным боем, и потом громкое пение стражей, умолкавшее в продолжение всей ночи тогда только, когда было прерываемо криком их; и все это происходило у наших дверей. [217] Поутру мы надеялись быть отправленными, но нам сказали, что поедем завтра. Мы боялись уже, чтобы это не было осмеянное «завтра» вельмож, у которых бедняки добиваются милостей и мест. Начальник тюрьмы, Ибиш-Ага, приходивший к нам уже накануне, посетил нас опять и подав украдкой г. Шатову бумажку, сказал, чтобы ее прочли, когда он выйдет. До сих пор все слышанное о помощи через посредство нашего правительства мало нас обнадеживало, но пусть представят радость нашу, когда мы прочли следующие строки: «Датский министр, барон Гибш, будучи осчастливлен доверенностью Русского Императора, который благоволил поручить ему заботу о русских военнопленных, просит господ офицеров уведомить его о числе их и именах; Он надеется лично видеться с ними на острове Халки». Читатель представит нашу радость: бремя плена было для нас уже облегчено на половину. Продолжение этих записок покажет, что барон Гибш в полной мере оправдал сделанное ему доверие. В этот день приходило к нам много турок, наскучая своими пустыми разговорами. Между прочим уверяли они, что их войска одержали две победы, из которых одна состояла в истреблении Гвардейского Корпуса, а другая в разбитии 16-ти тысячного отряда, из которого взято в плен две тысячи; хотя мы и привыкли уже не верить им даже и в половину, но известия эти очень опечалили нас. Мы скоро после узнали истину и убедились, что все рассказы турок можно мерить с нею не иначе, как давая им делителем число 10 и выше. Перед обедом, который терджиман с помощью новых своих знакомых Греков постарался состряпать, посетил нас Англичанин Келли, капитан парохода, проданного им Порте; он пришел вместе с старым турком, находившимся на корабле адмирала Нельсона в день Абукирской битвы и говорившим по-английски. Келли, беседа которого была нам очень приятна, провел с нами часа три и, выходя, предложил нам некоторое денежное пособие, которого мы не могли принять, но просили заменить его доставлением нам холста для перевязок раненым, — присланный по нашему настоянию турецкий фельдшер объявлял, что не мог перевязать их по недостатку бинтов; через час после того, как ушел [218] капитан, мы подучили довольно много ношеного тонкого белья. После того мы не видали капитана, которому хотели бы выразить нашу признательность за оказанное им участие. Между этими визитами, Иван, исправлявший должность пономаря греческой церкви, находящейся в Зендхане (где есть также и мечеть), водил нас туда и показывал икону, избавившую, по преданию, некогда двух братьев-узников, и которую русский офицер, военнопленный в одну из предшествовавших войн, украсил серебряною ризою. Возвращаясь в церковь во время отправления вечерней службы, мы были поражены необыкновенным видом внутренности темницы. Она устроена в несколько ярусов, разделенных на бесчисленное множество перегородок, из которых в каждой, горела свеча или лампада; внизу было все в движении около маленьких жилищ невольников торгового класса, которые превратили их в лавки; здесь можно было найти все, что касалось нужд жителей этого дома скорби. Очень многие заключенные были постоянными жителями Зендхане, а именно, Греки, посаженные при начале революции 1821 года или даже и прежде, взятые после того в разные времена в плен, и уцелевшие от турецких сабель. Хотя это есть общая и единственная темница Константинополя, но в ней находится весьма мало гражданских преступников, потому что они без продолжительных следствий и суда наказываются по решениям кади или бывают казнены по повелению султана и высших чиновников Порты. Иногда отсылают в эту тюрьму жителей Константинополя, особенно христиан, за неважные проступки, и тогда они откупаются тысячами или сотнями левов, смотря по мере вины и своему состоянию. Здесь вы увидите, — от небольшого железного кольца на ноге до огромных цепей, простирающихся до шеи, — множество переходов которые тоже большею частью означают количество денег заплаченных начальнику тюрьмы за постепенное облегчение оков. Когда мы были в Зендхане, в нем содержались, кроме Греков, Некрасовцы и Запорожцы, не успевшие отдаться России и захваченные Портою. Сверх того находилось до 200 упорствующих янычар, которые отказались истребить огнем или железом на руках своих знаки их прежнего сословия. Они скованы, почти все по двое, тяжелыми цепями. [219] На одном из фасов двора находится небольшой каменный дом, в котором жили в прошедшую войну пленные русские офицеры. Он и теперь занят теми из товарищей нашей неволи 28, которые оставлены в Зендхане, Бог знает, по каким причинам, а вероятнее всего, по расчету начальников, пользующихся доходами от их содержания. Ночью послышались опять заботливые вопросы килиджи-баши, барабанный бой, крик и песни, но они уже не действовали на привычный наш слух. Мы крепко спали до самого утра. Первое слово каждого по пробуждении было: «скоро ли мы поедем?» Но судьбе хотелось оставить нас еще один день слушать звук цепей: из пасмурного неба лился до полудня ливнем дождь, и переезд был отложен. Никогда с таким вниманием не наблюдал я состояния атмосферы, как в этот раз, стараясь узнать, какова будет погода завтра. Не помню, угадал ли я или нет; но, следующий день был прекрасный, и мы, проснувшись, стали поскорее одеваться, чтобы не быть самим причиною остановки отъезда. После нескольких часов, проведенных в нетерпении, мы были позваны опять к терсхане-эмини, который, приняв нас под тем же навесом виноградных лоз, и вручив каждому из Офицеров некоторое число турецких монет, завязанных в белой кисее, приказал раздать по 5 левов солдатам, потом объявил нам, чтобы когда мы будем иметь вперед причину на что нибудь жаловаться, то написали бы только ему. Часов около десяти утра, мы плыли в большой лодке к устью залива, и опять любовались разнообразным зрелищем, исполненным жизни и движения. Когда судно наше наискось встречено было резвыми волнами Босфора, оно быстрее понеслось по блестящей зыби их, и, проплыв между Скутари и султанским сералем, мы очутились в Мраморном море. Дворец, построенный Магометом II-м на развалинах и из развалин чертогов греческих императоров, произвел в нас впечатление громады камней, сложенных вместе; и он достоин только служить темницею жертв, назначенных к удовлетворению прихотей оттоманских властелинов и жилищем для них самих: никакой стон несчастного притесненного не проникнет огромных [220] стен сераля и не возмутит ленивого спокойствия сластолюбцев. Но сад, принадлежащий к дворцу и расположенный на склоне со стороны моря, показался нам очарователен. На берегу возвышалось красивое здание. Это новое здание — настоящий дворец султана Магмуда, а огромный старый сераль занят служителями разного рода; там же находится монетный двор и многие другие казенные заведения. В глубине сада между темными кипарисами сиял позолоченный купол киоска. Он то бросал яркие лучи на сумрачную зелень дерев, то скрывался за ними в половину, то мгновенно погасал, когда облачко закрывало солнце. Между тем жемчужная струя быстро бежала за лодкою, предметы на берегу стали сливаться, мы поворотили в другую сторону и увидали Острова Принцев. Миновав ненаселенный островок Пато, на котором находится только упраздненный монастырь, мы приблизились к островам Антигоне и Халки. Мы пристально глядели на место, которое должно было принять нас. Оно казалось приятным; поверхность острова, состоящая из нескольких куполообразных гор, была покрыта зеленью; на одной из вершин, между множеством кипарисов и других дерев, проглядывал монастырь; другое подобное же здание, назначенное для нас, лежало на небольшой плоскости, образовавшейся от соединения двух гор, и окружено было также высокими деревами и рощею. Мы измеряли глазами пространство будущих наших прогулок, выбирали деревья, под которым найдем тень и защиту от зноя, на выказывавшейся между зеленью дороге искали глазами предупредивших нас здесь товарищей. Лодка подъехала к пристани; никто не выходил нас встретить из любопытства или по тому чувству, от которого невольно бьется сердце при виде соотечественника на чужбине. Может быть, они не знают о нашем приезде, думали мы. А. РОЗЕЛЛИОН-СОШАЛЬСКИЙ. Комментарии 1. Булгария, как известно, весьма мало населена; турки составляют, можно полагать, третью или менее часть обывателей и живут преимущественно около крепостей; однако по дороге между Силистриею и Шумлою почти все селения имеют жителями турок. 2. Вообще все животные в оставленных селениях сделались весьма дикими; мы видели несколько раз лошадей, которые с нашим приближением бросались в сторону и уходили с неимоверною быстротою. Казаки пускались, чтобы догнать их, но напрасно. 3. Из числа последних был штабс-капитан Стрельников, который, как мне говорили, на раненой лошади, скрылся в лесу. Изнемогшая лошадь упала и раздавила ему ногу; он не мог из-под нее освободиться, пока четыре улана, также спасавшиеся, найдя его, не оттащили лошади. Они, взяв своего офицера на плащ, скитались по лесам, носили его таким образом 12 суток в беспрерывном страхе попасться в руки турок, изнемогая от голода и усталости, пока наконец не набрели на свой авангард под Силистриею. 4. Теперь, когда прошло более 23 лет со времени этого события, я припоминаю, что никогда не мог дать себе отчета в том, как выстрел, полученный мною прямо в лицо (a bout portant), обнаружился только контузией лба над левым глазом. Место это было несколько дней вспухшим. Вероятно, турок, заряжая пистолет, сгоряча уронил пулю и удар произошел только от пыжа, крепко прибитого. 1855. 5. Бездейственное мое состояние продолжалось не более нескольких секунд. Но такова быстрота мысли нашей, что я ничего не прибавляю, говоря, что все те ощущения мелькнули в душе моей. 6. Позволю себе заметить, что если бы я, как говорится, струсил, то как офицер, не принадлежавший собственно к эскадрону, имел бы полное право ускакать за казаками, бывшими в авангарде и спасшимися; но военная честь не дозволяла мне и думать оставить начальника отряда в опасности, когда я был прежде с ним неразлучен. Выехав с майором Шатовым на высоту, мы тотчас же увидали крайность нашего положения. Он спросил меня: «что, вы думаете, теперь остается нам делать?» — «Пробиться, если можно», отвечал я. — «Да, и я так думаю». 1855. 7. Последнее оказалось несправедливым, — офицеры в прежние войны носили железное кольцо на ноге, но не ходили на работы. 8. Турецкая иррегулярная конница (дели или храбрые) имеет маленькие барабанчики, привязываемые к седлу назначенного к тому всадника; — Сой их совершенно однообразный, без всяких изменений, дающих и этому инструменту некоторый род музыкальности. 9. Нас уверяли, что низам-эскеру или регулярному войску запрещается отрезывать уши и рубить головы; запрещается и прочим войскам, но как у них нет столь строгого повиновения начальству, как у низама, то это и не исполняется. Как бы то ни было, известно, что этот варварский обычай ругаться над трупами, или умерщвлять уже обезоруженных неприятелей, ожесточал наших солдат, которые в отмщение часто не щадили раненых и пленных турок, вопреки приказанию начальников. 10. Пленные нижние чины (их было слишком сто) помещались в трех палатках, находившихся близь наших. Большая часть из них были вовсе наги, и ночью, чтобы согреться, зарывались в кучи навоза, здесь накопившегося по причине множества лошадей. 11. Освободив нас от цепей, но боясь, чтоб мы не бежали, паша приказал поставить у нашего входа одного часового. Он имел полное право брать свои предосторожности, но благодарность заставляет меня отдать справедливость его деликатности. Он приказал нам сказать, что часового ставит не для того, чтобы караулить нас, но чтобы предохранить от неприятностей, которые могли быть нам нанесены какими нибудь нахалами. 12. Турки всегда пишут на лощеной бумаге, давая ей большею частью длинный и узкий формат. 13. Все военные турки носят род курток, только старшие чиновники имеют плащи; длинная одежда означает как бы статского чиновника. 14. Не только в Турции, но и в Молдавии и Валахии, употребляют металлические чернильницы с ручками, в которые вкладываются перья; ручки эти служат для закладывания их за пояс, чтобы иметь всегда их с собою. 15. Это был палач для мелких экзекуций; для казни чиновников находился при Гуссейн-Паше другой, важнейший. Впрочем, всякий кавас, если паша ему прикажет принесть чью либо голову, должен это исполнить. Кавасы даже бывают довольны такими поручениями: им принадлежит все, что они находят на осужденном, — прочее же имущество достается паше или султану. 16. Мне сказывали, что за второй побег провинившийся лишался правого уха, а за третий — головы, которую труп его в продолжение трех дней должен держать под мышкою, и уже по прошествии этого сроки бывает зарываем в землю. 17. Я не мог узнать об участи этих мусульманских ушей; но немудрено, что они увеличивают число тех, которые должны удостоверить Порту в успехах ее оружия. Нельзя видеть без омерзения склонность турок ругаться над телами неприятелей. Недалеко от нашей палатки жил кавас-баши (начальник кавасов) и перед его ставкою на острой, длинной пике, воткнутой тупым концом в землю, была надета верхушка человеческого черепа с волосами и над нею ухо; везде в лагере валялись отрезанные головы, даже в местах, наиболее посещаемых; одну голову видел я в ручье, текущем среди Шумлы. 18. Бывший тогда начальником главного штаба 2-й армии. 19. Не могу умолчать также о следующем: в донесении, посланном в главную квартиру, я просил, чтобы из следовавших мне около 70 червонцев, было доставлено в Шумлу только 10, а остальные были бы отосланы к моей жене, остававшейся в Хотине. Жена моя получила, кроме 60 червонцев из экстраординарной суммы армии, особенно следовавшее мне жалованье из Комиссариата. Н. Ф. Шатов, по возвращении нашем от паши, с полученными уже деньгами, сжав с чувством мою руку, сказал мне, что все, что принадлежало ему, я должен был почитать я моим. Я не имел надобности воспользоваться его великодушием, но для меня случаи этот незабвенен. 20. С нами было отправлено разных полков и команд 109 нижних чинов, из которых 5 человек умерло в дороге, некоторые даже на повозках, потому что больных не оставляли. 21. Так называется по-турецки платье вообще. 22 Несмотря на все просьбы, мы не могли доставить солдатам нашим никакого одеяния: «все будет в Стамбуле, бакалыме» (посмотрим), отвечали нам всякий раз. Многие турки прогоняли тех, которые хотели нм делать подаяние, желая прекратить даже самое сношение с христианами, по ненависти к нам; с трудом за деньги могли мы достигать, чтобы кто нибудь перевязал наших раненых. 23. Здесь липы имеют цветы гораздо большей величины, нежели в наших местах, и издают весьма сильный, даже слишком сильный, запах. 24. Это происходило от густоты паров, и уподобление это нимало не преувеличено; с тех пор мне не случалось видеть Константинополя в таком светлом облаке. 25. Кегайя-Бей — министр внутренних дел, а дом, в котором он принял нас, была Порта. 26. Это был первый пароход в Константинополе. 27. В войну 1806-1811 годов, русские военнопленные состояли, по поручению нашего правительства, под Покровительством датского посланника барона Гибша, отца того, о котором здесь будет часто упоминаться. 28 Сюда принадлежали немногие именные, взятые в конце кампании 1828 года, зимою и весною 1829 года и экипаж фрегата Рафаил. Текст воспроизведен по изданию: Записки русского офицера, бывшего в плену у турок в 1828 и 1829 годах // Военный сборник, № 5. 1858 |
|