|
МИХАЙЛОВСКИЙ-ДАНИЛЕВСКИЙ А. И. ЗAПИСКИ A. И. Михайловского-Данилевского. 1829 год. Я составил свой журнал в 1826 году (См. «Русскую Старину» 1890 года (т. 58-й ноябрь) «Вступление на престол императора Николая I: журнал 1826 года». Припомним здесь, что 1825 год застал Данилевского в Кременчуге, в скромной должности начальника 4-й бригады 7-й пехотной дивизии. «Со смертью Александра», пишет Данилевский, «рушились все мои желания и надежды: тайный голос говорил мне, что служба моя должна была кончиться, и я ожидал, — чтобы выйти в отставку, — только прекращения мятежей, которые волновали на некоторое время мое отечество. Весною сего года дела начали приходить в надлежащий порядок: твердость нового монарха ручалась за спокойную будущность, и как ничто не препятствовало моему намерению, то я подал прошение об отчислении меня из армии». В это время жена Данилевского, Анна Павловна, рожденная Чемоданова) подарила ему Нижегородской губернии село Юрьево. «Первая собственность сия меня несказанно обрадовала», пишет Данилевский, «ибо с нею совокуплялась мысль, что, в случае треволнений жизни, у меня есть приют, которого я так давно и так страстно желал иметь». И в мае месяце 1829 года Данилевский получил Высочайшее соизволение состоять по армии и, в том же месяце, выехал из Кременчуга в деревню. Н. Ш.), когда из армии удалился в деревню, где я провел три года в совершенном уединении и почти никогда не ездил в города. Сначала я не мог без грусти привыкнуть к сельской жизни, но впоследствии я оную страстно полюбил; я пользовался полною независимостью и имел уверение, что я был полезен правительству. Дети мои найдут в деревне следы моего существования. Что же касается до меня, то слишком пространно бы было описывать мои мечтания, [178] государь ко мне не был дурно расположен. За несколько времени перед тем являлись к Его Величеству гвардейские юнкера, в числе их мой однофамилец. Император спросил у него, не родня ли он мне, а когда сей молодой человек отвечал, не знаю по какому поводу, что я ему дядя, то Государь советовал ему взять меня за образец и служить так же, как я служил. Государь вел образ жизни самый трудолюбивый. В 8 часов утра он принимал министров военного или иностранных дел, что продолжалось полтора часа. С половины десятого он занимался бумагами, а в 12-ть принимал военного губернатора с комендантом, бывал потом на разводе, а после посещал какое-либо заведение, не предупреждая никого, что в оное будет, отчего во всех сих заведениях, где ежедневно ожидали государя, царствует отличнейший порядок. В три часа император обедал; раза два в неделю бывают званые обеды особ на двенадцать. После стола император некоторое время проводит с семейством своим, а потом он ходит в кабинет, где работает до ночи. Трудолюбие его так велико, что каждый получает непременно в тот же самый день решение на свой доклад, в который он их представляет. На другой день я явился к императрице; несколько французских вопросов были уделом моим и тех генералов, которые со мною вместе представлялись. Ко мне были обращены следующие французские вопросы: «D'ou arrivez Vous? Vous n'avez donc pas fait la guerre? Vous ai-je vu quelque part ou est-ce la premiere fois que je Vous vois?» «J'ai eu l'honneur», отвечал я, «de Vous etre presente a Berlin et a Petersbourg par l'Empereur Alexandre». — «Ou serviez Vous alors?» — «J'etais aide de camp de feu l'Empereur». — «Ah, oui» и при сих словах, при которых имя Александра послужило мне эгидой, Её Величество как будто смягчилась. Подле меня стоял генерал Бутурлин, отправлявшийся в армию генерал-квартирмейстером; разговор с ним был неласковее, нежели со мною. Наконец дошла очередь до последнего представлявшегося; это был камер-юнкер барон Офенберг, с которым императрица [179] говорила по-немецки. Сей прием происходил в комнатах покойной Елисаветы Алексеевны, которая бывало в сих местах очаровывала своею любезностью. Я не мог выйти из Зимнего дворца, не посетив кабинета императора Александра Павловича; там, как и прежде, стояли два грудных изображения Петра Великого, фортепиано и несколько столов, покрытых зеленым сукном. На одном из них лежали книги, между коими я заметил Прадта посольство в Варшаву и Венский конгресс и романы Вальтер-Скотта. Через неделю после сего я откланивался государю, который спрашивал меня, куда я еду, долго ли пробуду в деревне, и пожелал мне счастливого пути. Я выехал из Петербурга в марте месяце и по прибытии в деревню был твердо уверен, что проведу жизнь, как частный человек, посреди семейства и сельских занятий; успокоенный таким образом на счет будущего, я делал предположения, чтобы провести приятно лето, как вдруг 1-го мая получаю официальное известие, что меня назначили командиром 2-й бригады 4-й пехотной дивизии и повеление немедленно отправиться в главную квартиру 2-й армии, действовавшей против турок и находившейся тогда в Валахии. Внезапность моего назначения сделала для меня еще труднее обыкновенного переход от сельской жизни к войне. ________ II. 21-го мая с растерзанным сердцем я простился с семейством, и если что мне приносило отраду в горькую минуту разлуки, то это была чистейшая любовь к отечеству; я хотел исполнить долг мой с возможным рвением, надеялся, что отблеск дел моих осенит благотворною тенью детей моих, и что имя, которое я им передам, будет уважено. С сими мыслями, составлявшими все мое утешение, я приехал в Москву, где на несколько дней остановился и где, мне казалось, веяло каким-то [180] родным духом, потому что я находил людей, которые знали моих домашних и об них говорили. Все те из военных, с которыми мне случилось в столице разговаривать, изъявляли мрачные предчувствия на счет предстоявшего похода: это меня тем более поразило, что я видал до того времени русских генералов и в войнах, несравненно опаснейших турецкой, никогда не сомневавшихся в успехе. Может быть, сии невыгодные отзывы происходили и от оскорбленного самолюбия, потому что некоторые из генералов, о коих я упомянул, просили позволения в прошлом году участвовать в войне и подобно мне получили тогда отказы. Между прочим виделся с графом Орловым-Денисовым, который покрыл себя славою в войне с французами; он мне сказывал, что государь, разговаривая с ним о прошлогоднем походе, объявил, что он на войну не поедет, присовокупя: «при мне все идет дурно, я не хочу более лично мешаться в дела, а потому я в армию не поеду». Из Москвы я отправился на Калугу, Орел, Киев и Яссы. Я избрал дорогу на Калугу для того, чтобы видеть Малый-Ярославец, где по стечению чрезвычайных обстоятельств два великих полководца Наполеон и Кутузов сделали в один и тот же день необыкновенные погрешности, первый, что не решился удвоить свои усилия и прорваться чрез Малый-Ярославец, а второй, что без нужды отступил назад. Малый-Ярославец останется навсегда тем достопримечательным местом в военных летописях, что, начиная с оного, Наполеон перестал маневрировать и помышлял только о спасении дотоле непобедимой своей армии и где, с другой стороны началось настоящее торжество России. Хотя я не участвовал в сем сражении, но не без удовольствия вспомнил; что я слышал пушечную пальбу в оном, производимую в то время как меня везли раненого в Тулу. В Белеве я посещал дом, где скончалась императрица Елисавета Алексеевна, являвшая на престоле гример добродетелей. В комнате, где она испустила дух, поставлена церковь. В Козельце, по случаю имевшего быть смотра расположенного там кавалерийского корпуса, я нашел много знакомых [181] генералов, которые сказали мне, будто бы меня назначили генерал-квартирмейстером первой армии и что они сие слышали от главнокомандующего сею армиею, фельдмаршала графа Сакена. В городе Василькове, где в 1825 г. Муравьев-Апостол взбунтовал Черниговский полк, мне сказывали, что все солдаты были в совершенно в пьяном виде, что по сему уже одному обстоятельству предприятие его не могло иметь успеха. От Москвы до Киева не приметно было, чтобы существовала война; жители занимались отправлением обыкновенных работ своих, на дорогах и в городах не видно было войск, но едва я миновал Киев, как уже показались признаки войны, в городах учились резервные батальоны, а на дорогах часто встречались подводы, нагруженные разными потребностями для армии. Для хлебопашества малороссийских губерний турецкие войны очень пагубны истреблением волов, на которых производят сельские работы. Мне сказывал киевский губернатор Катеринич, что в походе 1828 г. погибло 70.000 волов. Единственный предмет разговоров был прошлогодний поход в Турции. Все единодушно соглашаются, что не было принято никаких мер для обеспечения продовольствия и приготовления снарядов и лазаретных вещей. Порту считали в таком расслаблении, что считали двух корпусов достаточными для ведения войны. При открытии военных действий, турки повсюду отступали и, казалось, были поражены страхом российского оружия; но когда они увидели малочисленность нашу, они ободрились и заняли крепкую позицию в Шумле и завели гибельную для нас партизанскую войну. Партии их окружали нашу армию до такой степени, что граф Витгенштейн принужден был через посредство маркитантов получать сведения о том, что происходило под Варною. Наездники турецкие наводили такой страх, что часто по ночам происходила в лагере нашем ужасная тревога. Однажды цирюльник пехотного полка побился с товарищами своими об заклад, что они встревожат всю нашу армию, и действительно сие случилось. Проказник этот в глубокую ночь вдруг закричал: «Турки режут!» и все в величайшем смятении встрепенулось. — [182] Конница наша потеряла почти всех своих лошадей, до такой степени, что первую конно-егерскую дивизию принуждены были сопровождать двумя эскадронами жандармов. Это напомнило мне анекдот, что Наполеон, сформировав в Голландии полк из евреев, приказал ему вступать в какой-то город. — Полк пошел, но, приближаясь к лесу, на него нашла такая робость, что командир полка послал в близ лежащее местечко просить нескольких жандармов для безопасного препровождения полка через лес. Соображая неприятные обстоятельства прошлогоднего похода, я почитаю самою великою потерею упадок чувства непобедимости в войсках, которым в прежние войны преисполнена была русская армия. 8-го июня я переправился близ Могилева через Днестр, который составляет настоящую границу между просвещенным миром и полудикими странами, лежащими на правом берегу оного. Крутые и излучистые берега Днестра дают ему некоторое сходство с Рейном только с тою разницею, что на Рейне нет ни аршина земли не возделанной, между тем как рука человеческая почти никогда еще не прикасалась до земель, вдоль Днестра лежащих. Не успел я переехать сию реку, как представились мне люди полунагие, с зверскими лицами, праздные, говорящие языком еще чуждым для муз, и необозримые степи, которыми я ехал до самого Прута. На сем пространстве я не встретил ни одного дерева, ни одного порядочного домика, ниже проезжих. Вдали от дороги мелькали иногда бедные селения, имевшие вид унылый и пустынный, ибо около них не было посажено ни одного дерева. Взамен здесь изобильнейшие луга, испещренные цветами, какие у нас растут только в садах; я тут видел желтые лилии, гелиотропы и тюльпаны. Над сими неизмеримыми пустынями носились хищные птицы, ястребы и орлы и, следуя за полетом их, я рассеивал грустные мысли мои. Я 11-ть лет тому назад был в Бессарабии, но с тех нор не нашел никаких усовершенствований; может быть, улучшения произведены в гражданском управлении, но по наружности все осталось в прежнем [183] хаосе, как будто бы страна сия теперь только вышла из рук природы. (В 1818 году Михайловский-Данилевский, будучи флигель-адъютантом, сопровождал императора Александра Павловича во время поездки его на юг России. Н.Ш.) Ночью того же дня я переехал границу в Скулянах на Пруте и простился с отечеством, а на другой день прекраснейшего утра я приехал в Яссы. Это уже не европейский город, как по образу своего построения, так равно и по виду жителей, которые ходят в азиатском платье; многие из них вооружены кинжалами и пистолетами, что служит доказательством, сколь мало законы защищают частных людей, которые сами должны помышлять о собственной своей обороне. Меня сперва привезли в какой-то трактир, я сел на высокое крыльце и долго любовался пестрыми толпами народа, волновавшегося на тесных улицах города, где я был совершенно чуждый, как вдруг благовест колоколов потряс душу мою знакомым приветом и напомнил Россию; я узнал, что это был звон к молебну по случаю победы, одержанной при Кулевче. Я поехал в собор, где нашел всех русских, служащих в Яссах. По окончании службы, митрополит пригласил меня на завтрак, где было много молдаванских бояр, из которых некоторые мне представлялись и говорили со мною довольно чистым французским языком. За месяц перед сим граф Дибич, выступая из Ясс, чтобы открыть военные действия за Дунаем, служил молебен в соборе; когда он подходил к кресту, то митрополит, не предваря его, попросил у него шпагу его. Граф вынул оную из ножен, и благословил ее. Главнокомандующий, который это мне рассказывал, присовокупил, что он был глубоко тронут сею неожиданностью. Шпага сия есть та самая, которую носил государь и которую он снял с себя, подарил своему новому полководцу, когда перед отъездом его из Петербурга с ним прощался. Один из русских, служивших в Яссах, пригласил меня обедать; хозяйка дома его, природная молдаванка, лежала на пребольшом диване поджавши ноги. Молдаванские барыни в этом [184] положении проводят большую часть дня. Они встают часов в десять, пьют, ездят в гости или у себя принимают посещения, в два часа обедают и до пяти часов спят. Вставши, белятся, румянятся и ездят часа с два кататься по большой улице, а когда возвратятся домой, то остаются одни, потому что собраний в частных домах почти вовсе не бывает. Мне случилось видеть это гулянье; все экипажи, из коих ни одного не было щегольского, запряжены в две лошади в шорах, и шагом тянулись один за другим по улице. Кучера были в пребольших круглых шляпах, подобных тем, которые употребляются у нас на похоронах; шляпы сии испещрены были разноцветными лентами; в колясках важно сидели молдаванские бояре, в халатах, подпоясанных богатыми шалями, и в огромных бараньих шапках, а подле них, как будто для совершенной противоположности, рисовались жены их в красивых нарядах, выписываемых ими из Вены. В Яссах мне отвели дом у боярина Димитраки Бельдемана; первая встреча моих хозяев состояла в том, что мне принесли на подносе склянку варенья и стакан воды; это называется «dulcazza», а потом подали трубку и чашку черного кофею. Вслед за сим явились сыновья моих хозяев, образованные молодые люди, воспитанием своим превосходящие наших великороссийских дворян, живущих в губерниях, хотя и мои молдаване имеют постоянное пребывание в своих поместьях. Они объяснялись очень хорошо по-французски и по-немецки и судили о вещах так здраво, что беседа их была для меня весьма приятна. Молдаванские бояре вовсе не упражняются в оружии. Турки даже не берут из княжеств рекрут для своей армии, а потому молдаване, будучи народ совершенно мирный, должны беспрекословно повиноваться своим повелителям и надежду свою избавиться когда-либо от турецкого ига возлагать не на могущее случиться восстание народное, а на содействие России. Я полагаю, что в некотором отношении политика Порты не давать оружия побежденным народам достойна подражания, и нам не следовало бы поляков и литовцев приучать к военному ремеслу или [185] позволить им участие в войнах, ведомых Россиею. Тогда бы мало-помалу и постепенно исчезал в сих народах воинский дух. Наполеон презрел сие правило и был жестоко наказан за то, что он обучал военному ремеслу земли, принадлежавшие к Рейнскому союзу, которые при первых его неудачах на него же восстали. Покоривши Германию, лучше бы ему было оставить немцев при мирных и ученых занятиях их, чем образовать их по примеру французской армии. Ежели бы теперь мы нашли в Молдавии войско или людей, служивших в турецкой армии, то нам легко бы было употребить их против Порты, и мы нашли бы в них надежных союзников, но так как в княжествах никого нет кроме мирных жителей, то мы и не можем сделать из них никакого военного употребления. _________ III. Я в Яссах наверное узнал, что моя бригада расположена при блокаде Журжи и следовательно имеет не блистательное назначение, ибо я полагал справедливо, что главная армия на Дунае будет пожинать лавры, между тем как мне суждено стоять в бездействии и может быть изредка отбивать вылазки турецкого гарнизона. Я не роптал на сие назначение, будучи в полной уверенности, что в продолжение войны, конечно, представится обширнейшее поприще деятельности. Предчувствие мое оправдалось впоследствии. Я прожил в Яссах два дня, купил упряжных лошадей и много разного рода вещей и припасов, ибо в турецком походе должен иметь с собою все хозяйство и разные запасы, потому что случается находиться большею частию в степях или в таких местах, где покупкою ничего нельзя приобрести. Сверх того, я вооружил людей своих пистолетами и саблями, ибо разбойничьи шайки, составленные из арнаутов и других бродяг, делают большие шалости по дорогам и на сих днях в окрестностях Ясс ограбили трех русских офицеров. Опаснее разбойников [186] была чума, которая обнаружилась в разных городах княжеств, как-то в Бырлате, в Фокшанах, в Галаце и в Слободзее. Через некоторые из сих городов пролегал путь мой, и следовательно мне предстояла не только война с турками, но и наказания разбойников, моровая язва и гибельный климат. Таким образом странствование мое по Молдавии являлось мне в самом мрачном виде, но надлежало повиноваться судьбе. Навестившие меня в Яссах офицеры подтвердили единогласно все слышанное о неудачах последней войны. Артиллерийский полковник Ильин рассказывал, что ему велено было перевезти из Шумлы до 40 орудий, и что для сего он поступал следующим образом: всех лошадей, по причине изнурения их, он подпрягал под половину орудий; перевезя их, он отправлял опять всех же лошадей за другой половиною; но и при всем том едва не растерял орудия. 12-го июня я выехал из Ясс в Бухарест на своих лошадях; это было первое мое путешествие на долгих, но это была необходимость, ибо княжества до такой степени истощены последствиями бунта князя Ипсиланти и прошлогоднего похода, что за Яссами нельзя было купить лошадей, а в Бухаресте по причине заразы опасно было останавливаться. Меня сопровождали два вооруженных проводника, и в гористых, и лесных местах я шел пешком. В нескольких верстах ко мне присоединились двое студентов медицины Московского университета, которые так были напуганы рассказами о разбойниках, что они почти дрожали от страха и просили позволения ехать вместе со мною. Сии молодые люди, еще не окончившие курса наук, были посланы в армию лечить — или морить — солдат. К вечеру мы прибыли в селение Унгешти, где и расположились ночевать. Я занял шалаш, сплетенный из камыша, около меня стояли табуны лошадей и толпы молдаван и цыган; шум, от сего табора происходивший, и невнятные для меня разговоры их продолжались до глубокой ночи. Не этим одним сон мой был прерываем; беспрестанно проезжали курьеры то из главной квартиры, то в оную, и прибытие каждого из них возвещаемо было пронзительным криком молдаванских ямщиков. Подорожные отбираемы были у [187] проезжающих станционными смотрителями не руками, а железными клещами из опасения чумы; их окуривали над костром, сложенным из конских костей. Костер сей во всю ночь пылал перед моим шалашом. На другой день в три часа прекраснейшего утра я отправился в Бырлат по прекрасным местоположениям. Дорогою я встретил молодого Дунаевского, который сделал мне драгоценный по обстоятельствам подарок, заключающийся в нескольких кусках чесноку и бутылке уксусу, настоянного чесноком. То и другое служит предохранением от чумы, которая составляет главный разговор между проезжающими. К вечеру я подъехал к Бырлату, где думал провести покойно ночь, но как велик был ужас мой, когда, въехав в город, я нашел улицы совершенно пустыми, домы и ворота накрепко запертши и на площадях, дворах и улицах курившиеся костры; словом сказать, в Бырлате за пять дней появилась чума. Я поехал к коменданту 70-ти-летнему полковнику Платонову, которого я нашел в трепете, ибо к опасению чумы присоединилось в нем чувство родительской любви: к нему только что приехала из России жена и четыре дочери. Можно легко себе представить положение сего несчастного человека. Он мне показал дом какого-то боярина, где я расположился ночевать, велел запереть ворота и никого не впускать на двор, а часовому отдал приказ стрелять по тем, которые бы покусились в оный войти. В Бырлате умирали ежедневно по два человека от заразы. Таким образом впервые привелось мне ночевать в чумном городе; первого впечатления ужаса, на меня сим произведенного, я никогда не забуду, но, собравшись с духом, я положился на благое Провидение; указание на него успокоило меня более, нежели все предосторожности, которые в подобных случаях употребляются, т. е. трение чесноком, курение уксусом. Я подумал, что Провидение никогда меня не оставляло, и с сими мыслями лег спать совершенно успокоенный. 14-го числа, в четвертом часу утра, я выехал с радостью из Бырлата, откуда взял проводника. К несчастию, он не знал твердо дороги, и мы заблудились. Сколь это ни было неприятно, [188] однако же представило мне случай, бродя по проселочным дорогам, видеть много селений, которые почти не встречаются на столбовой дороге. Строения в них совсем не похожи на наши крестьянские избы; домики разбросаны во множестве по косогорам, и около каждого находится огород, обнесенный плетнем, где насажены виноградные лозы. К обеду я приехал к городу Текучу, а как и в нем оказалась чума, то я расположился в версте от заставы на поле, близ колодца. Через полчаса подъехала ко мне прекрасная венская коляска, запряженная восемью лошадьми. На козлах сидел в богатом наряде арнаут, имея за плечами ружье, а за кушаком кинжал и четыре пистолета, в руке у него был предлинный чубук. В коляске сидел молдаванский боярин; это был окружный исправник, или лучше сказать повелитель всего уезда, ибо, как я от него узнал, он управляет исполнительною и судебною властью и распоряжается сбором казенных доходов. Его звали Николеско и приветствовал меня чистым французским языком, и на вопрос, у кого он учился оному, он мне отвечал, что у него в молодости перебывало пять французских гувернеров. Он мне привез в подарок большой кувшин вкусного молдаванского вина; вино составляло несколько дней уже мое питье, потому что нам, приезжающим с севера, запрещают употребление воды, под тем предлогом, будто она, равно как и плоды, производит лихорадку. Я не знаю, справедливо ли это, по крайней мере во весь поход не пил воды и не ел фруктов и, может, сему воздержанию обязан, что избавился лихорадок, чем немногие могут похвастаться. Из Текуч мне надобно было ехать на Фокшаны, но так как в сем городе свирепствовала толь сильная чума, что из 3.000 жителей третья часть сделалась уже жертвою заразы, то я из Текуч поворотил влево на местечко Фундени, проселочною дорогою, которая шла вдоль речки Варлада; на крутых берегах ее находится множество селений, виноградников и плодовых садов. Темнота вечера не дозволила мне доехать до Фундени, и я остановился неподалеку от оного на почтовой станции: перед камышовым шалашом моим пылал огонь, и я лег спать на [189] сене столь ароматном, какое только в благораствореннейших странах Европы находить можно. 15-го числа я с рассветом выехал из Фундени, и чтобы миновать чумного города Фокшаны и Рымник, принужден был сделать огромный круг на Пуцо, Арич и Градижек и уже в темноте прибыл в деревню Челабию, где и остановился для ночлега в камышовом шалаше без окон и без дверей. Во всем селении не могли найти для меня стола, и наконец в замен оного мне принесли доску и приделали к ней ножки из четырех полен. Я в этот день оставил Молдавию и ехал по Валахии верст восемьдесят. Взору ничего не представляется кроме неизмеримых степей, которые, подобно пространному морю, кажутся беспредельными. Глубокое молчание в оных перерывается только жужжанием миллиона насекомых, обитающих на тучных сих равнинах, которые только ожидают руки... чтобы вознаградить его сторицею за труд его. Изредка встречал пасущиеся (?) или проходящего валаха, и это производило во мне удовольствие, равное тому, которое ощущаем, когда во время продолжительного морского плавания видим вдалеке белеющиеся паруса. Несколько деревень, мимо которых я ехал, заражены были чумою, и в них курились костры для очищения воздуха, но я уже в течение нескольких дней так привык к сему зрелищу, что оно на меня уже не делало более влияния. Из Челабии я продолжал путь мой по большой Бухарестской дороге и по причине усталости лошадей остановился ранее обыкновенного для ночлега, недалеко от деревни Которки. В этот день однообразнейший вид степей начал прерываться большими из камня высеченными могильными крестами и курганами, которые, может быть, суть памятники обитавших здесь, вдревле народов, погибших во мраке веков. На дороге я встретил несколько отдыхавших пешеходов с европейскими лицами, — явление в Валахских пустынях радостное, и на вопрос мой, кто они таковые, они отвечали, что странствующие немецкие ремесленники. — Откуда родом? продолжал я. — Ганноверского королевства из города Геттингена, отвечал один из них. — Слова сии имели надо мною какое-то магическое действие и пробудили [190] воображение мое, дремавшее в знойных степях. Поговоривши с ним несколько минут о Геттингене, о его улицах, о его окрестностях и о некоторых лицах мне дорогих, а ему известных по имени, я с ним простился и, прибывши к шалашу, где я намерен был ночевать, мною сильно овладело воспоминание о прошедшем. Мог ли я думать, мечтая в университете о бессмертии в науках и полагая провести дни мои в безвестности в каком-нибудь уголку земли, что судьба даст жизни моей совсем другое направление, нежели то, которому я себя готовил, и что мне суждено будет предаваться сим размышлениям в степях Валахии? Окрест меня неизмеримые луга, может быть, не возделанные рукою человека от самого мироздания, а может быть некогда населенные, но теперь совершенно пустынные; вдали мелькали несколько шалашей, по сторонам паслись табуны лошадей и лежали на траве беспечно валахи, передо мною на земле стоял чай, и я сидел под открытым небом, готовясь через несколько дней, может быть, увидеть кровавый бой и сказать с поэтом: Жизнь как молния сверкала, Где ты, призрак дорогой? Буря смертная подула, Гром гремит-он роковой! 17-го июня я приехал в Бухарест, где провел два дня. Это не европейский город, улицы узки и смрадны, и покрыты народом с азиатскими физиономиями и говорящих языком, для меня не понятным. Мне отвели огромный дом какого-то боярина, — ворота оного не иначе отворялись, как со всякою предосторожностью по причине свирепствующей в городе чумы. Истинною отрадою было для меня открытие книжной лавки, в которой я нашел большую часть сочинений, запрещенных в России, напр. «Memoires de Michel Oginski», Las Cases: «Memorial de Sainte Helene», «Memoires d'un homme d'Etat» и др. Увидя себя посреди книг, я начал дышать как будто знакомым воздухом. Казалось, что я переселился в Европу, ибо две недели странствовал по степям Бессарабии. Молдавии и Валахии и, видя повсюду непросвещение и варварство, я почитал себя вне Европы. [191] Я встретил здесь несколько русских, которые все единогласно говорят, что нельзя себе вообразить, до какой степени развратны женщины; целомудрие есть добродетель неизвестная. Конечно, сему причиною не одни женщины, но и мужья их, проводящие жизнь в совершенной праздности и лени; они не занимаются ни службою, ни науками, а начинают и оканчивают жизнь на мягких диванах, окруженные табачною атмосферою; единообразие жизни их прерывается только по временам войнами, ведомыми между Россиею и Оттоманскою Портою. В это время открывается для происков их обширное поле; обыкновенно при вступлении русских войск в княжествах сменяют господарей и многих других чиновников, места коих бояре стараются занимать или из корысти, другие из честолюбия. При начале каждой войны, они надеются, что Молдавия и Валахия останутся за Россиею, и для того истощают перед нами всякого рода угождения и подлости, не зная, что льстивые обещания нашего кабинета имеют только целью поощрять к скорейшему снабжению нашей армии разными продовольственными припасами. Ныне правительство наше, движимое духом времени и возрастающим повсеместно просвещением, имеет намерение улучшать управление княжеств, в которых существуют вековые злоупотребления, и оно имеет в виду склонить Порту, при заключении мира, утвердить сии нововведения. Для сего предмета учрежден в Букаресте комитет под председательством нашего генерального консула Минчиаки. На вопрос мой, в чем примерно будут заключаться перемены, он отвечал мне, что в особенности надобно увеличить власть и влияние российских консулов в княжествах. Можно ему было возразить с Мольером: «Vous etes orfevre monsieur Josse». Я обедал у генерала Андржейковича, на сестре коего был женат граф Бeннигсен, и узнал следующие подробности об участи записок сего полководца, заключающих в себе любопытную историю нашего времени. По кончине его, парижские книгопродавцы предлагали за них вдове его 60.000 талеров, но она не хотела продавать их, не испрося предварительно согласия нашего правительства на обнародование оных, и для того обратилась [192] к нашему посланнику, находящемуся в Ганновере. Вскоре после того графиня Беннигсен получила от нашего министра иностранных дел письмо с просьбою отправить в Петербург рукопись своего мужа, с обещанием в скорости оную возвратить. Она выполнила сие требование, и вот проходит уже четвертый год, что ей не возвращают рукописи и лишают тем ее значительной суммы, обещанной книгопродавцами, а ученый свет — одного из любопытнейших сочинений. Встретив графа Беннигсена в 1818 году (16-го сентября) в Ахене, он, в ожидании аудиенции, долго разговаривал со мною с откровенности, свойственною знаменитому мужу. Вот примечательнейшее из сказанного графом Беннигсеном: «Записки мои (Memoires de mon temps), заключавшиеся в семи частях, начинаются с 1763 года. Я полагаю, что сражение под Пултуском есть мастерское мое произведение (mon chef d'oeuvre), потому что я маневрировал в присутствии Наполеона, точно так, как бы на учебном месте; я переменил даже фронт правого моего крыла. Неприятель был бы совершенно разбит, если бы граф Буксгевден, находившийся от меня в семи верстах, пришел ко мне на помощь вопреки фельдмаршалу графу Каменскому, который велел ему отступить. Сей последний сошел тогда с ума, бывали минуты, в которые он не знал, что говорил и что делал. Уверясь, что Бонапарте перешел Вислу и принудил отступить с большою потерею передовые наши отряды, Каменский до того потерялся, что брал меня три раза за руку, говоря: «дайте мне совет, скажите, как мне поступать». Он не хотел, чтобы я встретил неприятеля под Пултуском, и, дав мне письменное повеление не принимать сражения, уехал из армии прежде начатия сей битвы; по прибытии своем в Гродно, он поселил там всеобщий страх и донес оттуда государю, что все потеряно и что я расстроил армию, которую он приказал мне вести обратно в наши границы. В Петербурге, по получении сих известий, смятение было общее, к счастью успокоило донесение мое о победе под Пултуском, которое пришло двенадцать часов после донесения фельдмаршала Каменского. Вскоре после сего он прибыл опять в армию, но принужден был ее оставить, по получении рескрипта [193] от императора. Впрочем, вы увидите все подробности сего происшествия в записках, которые я вам сообщу». Говоря о князе Кутузове, Беннигсен, известный своим хладнокровием, выходил из себя и краснел несколько раз от злобы. Вот собственные его слова: «Кутузов одарен был чрезвычайным природным умом, но не имел ни малейшего понятия о военном искусстве, я его знал очень хорошо, потому что знакомство наше продолжалось сорок три года. Он ничего не читал и совсем не умел писать, что я могу засвидетельствовать множеством ничтожных записок его жене моей, в то время, когда мы жили вместе в Вильне; стыдно их читать: он был не сведущ в географии и не имел ни малейшей совести, но был великий царедворец. Государь никогда не имел к нему доверенности и назначил его главнокомандующим в 1812 году потому, что надобно было занимать степень сию русскому, и что никого кроме него нельзя было избрать на сие место. Боковое движение около Москвы есть одно из отважнейших, какие можно себе вообразить; но неужели вы думаете, что Кутузов на оное бы решился, если бы знал, с какими опасностями оно сопряжено, потому что двадцать тысяч французов, которые бы напали на нас во время нашего марша, были бы достаточны, чтобы нас совершенно разбить и уничтожить армию. Я предлагал в военном совете, собранном в деревне Филях 1-го сентября, идти на неприятеля и напасть на него для того, что Наполеон отрядил два корпуса, один вице-короля Италианского, чтобы обойти нас справа, а другой, чтобы отрезать нас с левой стороны. Французская армия, ослабленная множеством беглых, число коих, как я узнал после, простиралось до шестидесяти тысяч, была бы неминуемо разбита, а два корпуса, отряженные с тою целью чтобы нас обойти были бы сами отрезаны. Когда не согласились на мое мнение, то я предложил не идти через Москву, но соединить все наши силы влево к Смоленской и Калужской дорогам, чтобы иметь позади нас Воробьевы горы: мы бы ожидали в сей позиции движения неприятеля. «Все деяния Барклая, с самого начала похода до Смоленска, которым я был свидетель, до того мне опротивели, что я оставил [194] армию и никак бы не возвратился, если бы князь Кутузов, с которым я встретился на дороге, в то время, как он ехал из Петербурга, не упросил меня на то самым убедительным образом именем государя, от коего он привез мне письмо. «Для моего личного счастья», сказал Беннигсен со вздохом, «мне не должно было бы возвращаться, но я не знаю, что бы произошло с Россиею без меня». Потом просил я его сказать мнение свое о некоторых из наших генералов. Вот ответ его: «Я не знал во всей Европе подобного князю Багратиону, чтобы начальствовать авангардом или арриергардом, но ни ему, ни Милорадовичу, я бы ни за что не вверил армии. В военное время я бы не желал иметь у себя лучшего генерала под командою, как Милорадовича. Его хладнокровие спасло армию, или по крайней мере большую часть войска, в то время, когда проходили Москву, но Кутузов в донесениях своих не сказал об этом ни слова. Дохтуров был чрезвычайно храбр, я не могу нахвалиться поведением его в прусскую войну. Что касается до Барклая, то я вывел его в люди, я был полковником и командовал Изюмским полком, в котором он был поручиком. Он тогда уже отличал себя хорошим поведением: я рекомендовал его принцу Ангальту, который взял его к себе в адъютанты, а после смерти его, Барклай почти во всех походах находился под моим начальством. Он хороший исполнитель, но не имел ни малейших военных способностей, «il n'avait pas le moindre genie militaire». В начале войны 1812-го года, государь приказал мне находиться при главной квартире, я был свидетелем всех военных советов, но никогда не слыхал, чтобы Барклай имел собственное свое мнение. Надобно от природы получить дар начальствовать армиею; учением способности сей приобрести нельзя. Я полагаю, что Ермолов в состоянии предводительствовать войсками. Об нем рассказывают, что он неоднократно отзывался остро и колко насчет Барклая. Некто удивлялся в его присутствии, что Барклай достиг до чина генерал-фельдмаршала, не одержав ни одной победы. — «Прибавьте, сказал Ермолов, что он и не проиграл ни одного сражения, то есть он нигде не командовал». [195] «Когда мы были расположены на Калужской дороге, то французы находились перед Москвою в том самом положении, в котором мы были первого и второго сентября. Посему я предложил атаковать их, ибо, говорил я, если мы для того отступали, что боялись быть разбитыми в сей позиции, то неприятели имеют против себя все те невыгоды, от которых мы старались уклониться, но Кутузов не внимал моему совету»... К крайнему сожалению, позвали его в сию минуту к государю, отчего наш разговор прекратился. (В журнале 1818 года, Данилевский приводит еще следующий разговор с графом Беннигсеном (30-го апреля), после смотра корпуса генерала Сабанеева: «Мы обедали в Тирасполе у генерала Беннигсена, с которым я несколько времени мог поговорить, приехавши нарочно ранее всех. Вот некоторые из слов его: «Вы не можете себе представить невежества наших офицеров и дурного устройства армии в войну 1806 и 1807 гг.; в этом походе у меня все было, кроме трех вещей: денег, продовольствия и войск. При начале похода, корпус мой состоял на бумаге из пятидесяти трех, а корпус графа Буксгевдена, тоже на бумаге, из тридцати шести тысяч человек. Во всех сражениях Бонапарт был гораздо сильнее меня; под Эйлау было у него двадцатью тысячами более. Я бы его совершенно разбил, ежели бы мне удалось стать на линии его сообщений. Я три раза виделся с Наполеоном, однажды нас было только двое. Увидя меня в Тильзите из окна, он меня позвал к себе и сказал: «зачем вы не посетите меня, проезжая мимо моего дома?» потом прибавил, что неоднократно удивлялся моим дарованиям и моему благоразумию». Слово благоразумие Беннигсен произнес гораздо громче; приметно, что ласкательные выражения доброму старику очень нравились. На вопрос мой о мнении Наполеона о сем походе, он отвечал, что кроме вышеупомянутых слов ничего не говорил, на что генерал Бертран, разделявший с ним заточение на острове святой, Елены, сказал ему: «что это был необыкновенный поход для французов, потому что во всех прежних войнах французы били неприятелей, идучи вперед, занимали столицы их и заключали мир».) ____________ IV. Я провел два дня в Букаресте и отправился под Журжу, но для выезда из города надобно было иметь свидетельство, что я и люди мои не заражены чумою. Стоило только поехать к коменданту за сим свидетельством, которое тотчас и выдали; в [196] нем сказано было, что медик нас лично осматривал, и что не нашел на нас никаких признаков моровой язвы. Это была сущая ложь, потому что ко мне даже доктор и не приходил; но такого рода снисхождения к чиновным особам могут иметь самые вредные последствия, ибо нельзя ручаться, чтобы под покровом оного кто-нибудь из зараженных сею болезнью не выехал из города и не распространил ее в других местах. Вечером того же дня приехал я наконец к своей бригаде, которую застал в лагере при селении Даие, верстах в 6-ти от турецкой крепости Журжи. Войска, оставленные на левом берегу Дуная, разделены были на два отряда; один находился в Малой Валахии под начальством генерала Гейсмара, а другой под командою генерала Лошкарева, должен был наблюдать за Журжею. Сей отряд составлен был из двух бригад, одной конно-егерской и одной пешей, а именно моей. В 12-ти верстах за нами по Букарестской дороге стояла еще одна бригада нашей 4-й дивизии, при которой находился дивизионный начальник, генерал Штегмaн. Он хотя был гораздо старше Лошкарева, но по неспособности его не доверяли ему команду блокадного отряда; представляется вопрос, отчего не отлучали от армии генералов негодных для войны, каковых, к сожалению, у нас есть довольно. Первые два дня я посвятил на осмотр окрестностей нашего лагеря, чтобы иметь понятие о местоположении в случае дела с турками. В первый я объезжал гористую сторону, с одного кургана видел ясно Рущук и Журжу, течение Дуная и укрепления, сооруженные турками на правом берегу сей реки. Я мог даже различить амбразуры крепостей и ясно видел три палатки, перед воротами Журжи находившиеся. Вправо — Слободзея и равнины, на которых в 1811 году Кутузов взял в плен армию верховного визиря. Я долго любовался сею картиною, украшенною последними лучами заходящего солнца, к тому же вечер был прелестный, после сильного зноя наставала благодетельная прохлада. Часов в 8 раздался гул турецкой вестовой [197] пушки, и я возвратился в свою палатку, близ которой музыканты обоих полков играли вечернюю зорю. На другой день после обеда, я осматривал неприятельскую крепость со стороны Дуная. Сперва я приехал на нашу передовую казачью цепь, а миновав оную, приближался на весьма недальнее расстояние к турецким ведетам, которые однако же не сделали никакого движения. Тут подъехал я к самому Дунаю и вышел на так называемый Маслов курган, откуда ясно видны Журжа, Рущук, острова, между сими крепостями лежащие, и турецкая флотилия, стоявшая подле Рущука. Дунай протекал медленно; на нем не было ни одной лодки, в окрестностях не видно было ни одного плуга, который бы возделывал землю, война разогнала мирных жителей; на Масловом кургане казаки варили кашу, а подле гласиса крепости турки в разноцветных одеждах косили сено. Уже было поздно, когда я возвращался к своему лагерю и начинали расставлять ночную цепь. Я бы не поверил, если бы сам не видал, до какой степени наши офицеры несведущи в сем деле; офицер, который в этот день располагал цепь, поступал не только вопреки военным правилам, но даже вопреки здравому рассудку. Ему надобно было стать версты с две позади казаков, чтобы, в случае нападения на сих последних, их подкреплять, следственно ему надобно было поставить эскадрон свой взводами, а от сих последних высылать патрули, но вместо того он весь эскадрон свой разбил в одну цепь, так что людей некем было сменить и им приходилось сидеть на лошадях от 8-ми часов вечера до 4-х часов утра, и сверх того они должны были по возможности подкреплять казаков, ежели бы надобность того востребовала. Это невежество тем более меня удивило, что отряд наш уже близ трех месяцев стоит против Журжи и что по сих пор не умеют расположить ночную цепь. На другой вечер я принял на себя привести эту часть в порядок и видел еще некоторые явления, которые заставили меня улыбаться, напр. подле конного пикета поставлен был пехотный часовой, у конных ведетов не были заряжены пистолеты, а около одной артиллерийской роты, [198] расположенной на правом фланге лагеря, забыли поставить передовую цепь, так что рота сия в ночное время находилась без всякого прикрытия. Причину таковых упущений надобно искать в том, что со времени Парижского мира обратили внимание исключительно на церемониальный марш и на все мелочи фрунтовой службы, для войны вовсе бесполезные, и что не старались удерживать в службе много опытных офицеров, которую оные оставили, потому что взыскания по фрунтовой части сделались отменно строги. В следующие затем дни я осматривал полки моей бригады Костромской и Галицкий, которые нашел в отличной исправности. К сожалению, только мало опытных офицеров; уже на редком батальонном командире видна медаль 1812 года. Я велел рекрут, присланных недавно из России, поставить особо и удивился, что из резервов отправляют в действующую армию людей, которые едва умеют владеть ружьем и из коих редкий стрелял пулями. Таким образом мы принуждены учить их стрелять в цель в виду неприятелей. Страшнее всего, что в таковых обстоятельствах нам еще казна не отпускала пороха для учений. К окончанию обоих моих смотров, приезжал дивизионный начальник, который заставил полки по нескольку раз проходить мимо себя церемониальным маршем; страсть сия не покидала его даже в шести верстах от турецкой крепости, хотя очевидно было, что марш сей ни к чему не был полезен в военное время. После смотров, я делал несколько раз бригадные маневры, приноравливаясь сколько можно к военным действиям, употребляемым против турок, особенно противу конницы их, которая до сего времени пользовалась заслуженно в продолжение нескольких столетий славою, которую она однако же в походе 1829 года утратила. Для сего я строил из батальонов кареи, которые поддерживали взаимно друг друга перекрестным огнем, или лучше сказать примером или видом огня, потому что пороху не было для маневров. При сих случаях нельзя было не жалеть, что в мирное время на больших маневрах, производимых ежегодно, готовили войска только к европейской войне и вовсе не учили тактике, употребляемой с азиатцами, упуская из виду, что [199] Россия на великом пространстве граничит с азиатскими народами. Таким образом построение полубатальонов, столь необходимое противу турок, даже не существует в нашем воинском уставе, равным образом, не было решено, как ставить орудия при построении войск в кареи, подле ли оных или внутри, то есть между фасами. Это также происходит и от того, что с 1812 года мы так страстно прилепились к сочинениям Жомини, что пренебрегли изучением походов Румянцева и Суворова. Генерал Лошкарев сделал справедливое замечание, что одною из причин расстройства армии нашей недостаток хороших унтер-офицеров, ибо в последние годы выбирали в сие звание не из надежных рядовых, но людей видных собою и умеющих хорошо маршировать. 26-го июня, генерал Киселев пригласил меня ехать с собою верхом, и мы верст с 20-ть проехали. Он был в прошлогоднем походе начальником штаба армии и многое мне рассказывал. Вот любопытнейшее: «Граф Витгенштейн требовал 140.000 войск, чтобы действовать ими за Дунаем; 40.000 он намеревался оставить в Болгарии для блокады крепостей, а с остальными ста тысячами хотел идти на Бургас; он также требовал, чтобы княжества были заняты третьими батальонами его армии. Вместо того поход начали с 500.000 войска и без запасов. Из сих войск отрезали сверх того значительную часть для овладения крепостями: Браилова, Мачина, Исакчи и другими. Император был уверен, что едва русские перейдут Дунай, как турки будут просить мира, и мысль сия столь сильно в нем поселилась, что он три раза приказывал Киселеву по переходе через Дунай посылать в авангард справляться, не приезжал ли парламентер от визиря. До Траянова вала шло благополучно, но тут жары, недостаток в продовольствии лошадей и множество неприятностей, происходящих от климата, сделали, что войною начали скучать. Пришли к Шумле, и все были того мнения, чтобы тотчас атаковать ее, но партия двора: Васильчиков, Потоцкий, Бенкендорф с сим не согласились. Начали строить редуты и поместили в них всю [200] армию, таким образом, что в резерве оставался только один батальон Саратовского полка. Тут армия остановилась в совершенном бездействии на три месяца, и можно по сему продолжительному времени посудить, сколь она должна была много претерпеть от недостатка в фураже, ибо за ним ездили сперва за 15, потом за 20, наконец за 35 верст. Между тем турки с своей стороны укрепились и начали гибельную для нас партизанскую и народную войну. Курьеры, конвои и больные были ими атакованы: больных наконец до того умножилось, что подводы, на которых привозили продовольствие к армии, были недостаточны для отвоза больных. — Варну сначала не атаковали, по той причине, что флот пошел к Анапе, и когда по взятии ее возвратился к армии князь Меншиков, то он уверил, что Варну удобно взять можно, тогда на нее обратились. Государь говорит, что его одного и никого другого следует винить за сию войну». — Это все слова Киселева. В сих занятиях прошел июнь месяц; по окончании моих смотров, я был совершенно свободен. Турки пребывали в полной бездеятельности и нас ни разу не тревожили; да и неуместно было бы им что-либо предпринимать в то время, когда для них не было уже тайною, что главная армия наша устремилась к сердцу Оттоманской империи. И мы скоро получили известие, что граф Дибич пошел за Балканы. Оставив корпус Красовского под Шумлою, он взял с собою 52 батальона пехоты, из коих в каждом едва по 400 человек, шесть полков резервной конницы и несколько казаков, так что все войска его показать можно тысяч в двадцать. К ним должна была еще присоединиться 12-я пехотная дивизия, которой назначено было следовать из Крыма в Сизополь. Он разделил их на три колонны; левая под начальством Рота, пойдет вдоль морского берега и состоит из 14-ти батальонов, правая — из 17-ти батальонов, под командою Ридигера, а средняя, под командою графа Палена, из 21-го батальона. При сей колонне следует и главнокомандующий. Все обозы оставлены на Камчике и, кроме вьючных лошадей, экипажей в горы брать запрещено; на людях находится провианта на восемь дней. [201] Таким образом должен совершиться переход Балкана, почитавшегося до сего времени неприступным. Честь и слава Дибичу, решившемуся на сей подвиг, он приобрел себе бессмертие и вписал имя свое в историю. Пожелав возможных успехов нашим сослуживцам, двинувшимся на высоты древнего Гемуса, нам, стоявшим на Дунае, оставалось только мысленно следовать за торжественным шествием их, и с сокрушенным сердцем повиноваться судьбе, приковавшей нас, так сказать, к Журже. 29-го июня мы весь день провели в большой рассеянности. В двух полках были праздники, в обоих молебствия и обеды. Музыка гремела, солдаты пели песни. — Киселев сделал мне предложение вместо бригадного командира быть начальником штаба войск, расположенных на левом берегу Дуная, но я сказал, что ничего не желаю, как возвратиться домой — я отжил для честолюбивых видов. 1-го июля у нас опять было молебствие по случаю дня рождения императрицы Александры Феодоровны. В течение недели у нас было пять молебствий; поэтому выходит, что священникам более занятий, чем военным, ибо Кучук-Ахмет и Гуссейн-паша столь спокойно сидят, первый в Журже, второй в Рущуке, что об них нет никакого слуха. 2-го июля я был на кавалерийском учении двух полков 1-й конно-егерской дивизии, полки сии: Дерптский и Черниговский, при начале прошлогоднего похода имели по 700 лошадей, а к осени у них оставалось только по сто пятидесяти, да и то большая часть таких, которые уже и рысью не были в состоянии ходить. При сей необыкновенной потере, должно еще принять в уважение, что полки сии, находясь под Шумлой, ни одного раза не были в атаке или в деле с неприятелем. Командир этой бригады, генерал Зоборинский, сказывал мне, что он даже сам, лишась лошадей своих, принужден был идти пешком от Шумлы до Валахии. 7-го июля. Я обедал у генерала Киселева. Рассказывая о покойном императоре, он говорил, что Его Величество намеревался, в случае неуспешного похода герцога Ангулемского в Испании, послать в Кадикс 100.000 войска. [202] 8-го июля. Когда смерклось, я пошел к генералу Киселеву и просидел у него до полуночи. Разговор касался большею частью до прошлогоднего похода. Вот некоторые из речей его: В Базарджике был собран совет, чтобы решить, куда идти: на Варну или на Шумлу. Варною можно было бы завладеть, ежели бы содействовал черноморский флот, но он находился тогда в Анапе, для овладения которой достаточно было отрядить два или три фрегата; по сей причине пошли на Шумлу, в твердом намерении овладеть ею. Считано было, что армия должна будет прибыть к Шумле 8-го июля, 9-го положили ей дать отдохновение, а на следующий день хотели идти на приступ, для чего диспозиция была составлена. По прибытии же к Шумле, намерение это вдруг изменилось, предприятие показалось слишком опасным; двое из самых близких к государю особ сказали: «на приступ идти нельзя, потому что с нами не было брильянтов императрицы Екатерины I, коими в случае неудачи можно бы было выкупить государя». На такой довод, конечно, трудно найти возражение. Прошлого года в марте месяце велено было Киселеву приехать в Петербург. Когда он явился, ему сказали, что вторая армия, которой он был начальником штаба, должна будет 15-го апреля перейти Прут и открыть военные действия. На представления его, что в армии не было ни денег, ни волов, ему отвечали, что только стоит перейти Дунай, и тогда турки потребуют мира. Киселев говорил, что в Петербурге были столь уверены в несомнительном успехе войны, что даже рассуждали, что сделать с Константинополем по взятии его, оставить ли его за Россиею, или отдать какой-либо другой державе? Ослеплению сему, вероятно, было причиною счастливое окончание персидской войны. 9-го июля был нестерпимый зной. Не желая проводить весь день в бездействии, я ездил верхом поутру и в вечеру; во время вечерней прогулки, я встретился с генералом Киселевым: мы разговорились с ним о дворе. Вот нечто от него слышанное: Во время коронации в 1826 году, цесаревич Константин Павлович, будучи в Москве, сказал императору при Киселеве, следующее об истории Карамзина, о которой зашла речь: [203] «Я был недавно в Эмсе, где мне было так скучно, что я прочитал всю историю Карамзина от первой части до последней, и удивился, как покойный брат позволил ее напечатать и отличал сочинителя, потому что книга его наполнена якобинскими поучениями, прикрытыми витиеватыми фразами. По моему мнению, в истории надобно помещать одни числа, годы, имена и происшествия без дальних об них рассуждений». Московские жители встречали цесаревича с восторгом: при появлении его кричали «ура!», едучи вдвоем с Киселевым, он приказывал сердитым видом, чтобы они перестали кричать, употребляя даже бранные слова. На возражение Киселева, что жителей не за что бранить, ибо они не имеют другой возможности изъявлять свою преданность, цесаревич отвечал: «Когда Кромвель въезжал в Лондон, народ его приветствовал громкими восклицаниями. Кромвель, обратясь к окружавшим его, сказал: слышите крики сии, но ежели меня поведут на виселицу, то крики сии тогда будут еще сильнее». В 1819 император Александр Павлович возвращался из Варшавы; его провожал несколько станций цесаревич, который сам следующее обстоятельство рассказывал Киселеву, что и я помещаю здесь в виде разговора. Александр. Я должен сказать тебе, брать, что я хочу абдикировать, я устал и не в силах сносить тягость правительства; я тебя предупреждаю — для того, чтобы ты подумал, что тебе надобно будет делать в сем случае. Константин. Тогда я буду просить у вас место второго камердинера вашего; я буду вам служить и, ежели нужно — чистить вам сапоги. Когда бы я теперь это сделал, то почли бы подлостью, но когда вы будете не на престоле, я докажу преданность мою к вам, как благодетелю моему. При сих словах государь поцеловал меня так крепко, присовокупил цесаревич, как еще никогда в 45 лет нашей жизни он меня не целовал. Александр. Когда придет время абдикировать, тоя тебе дам знать, и ты мысли свои напиши к матушке. Следовательно, догадка моя об отречении Александра, которую [204] я пометил в журнале моем 1817 года, была справедлива. Государю хотелось перед отречением издать новые гражданские и уголовные законы и еще несколько коренных постановлений, тем и намеревался заключить свое царствование (В 1817 году во время пребывания в Киеве императора Александра, флигель-адъютант Данилевский записал в своем журнале следующее: 8-го сентября. Обед был в кабинете у государя, за которым нас находилось семеро, а именно Его Величество, генерал-адъютанты князь Волконский и граф Ожаровский, статс-секретарь Марченко, лейб-медик Виллие и флигель-адъютанты Орлов и я. Сначала говорили о бывшем накануне бале.... Потом начали говорить об обязанностях людей различных состояний, равно и монархов. Государь произнес твердым голосом следующие слова, за точность коих я ручаюсь, потому что я их записал тотчас после обеда: «Quand quelqu'un a l'honneur d'etre a la tete d'une nation comme la notre, il doit au moment du danger etre le premier a l'affronter. Il ne doit rester a sa place qu'aussi longtemps que ses forces physiques le lui permettent, ou pour le dire en un mot, aussi longtemps qu'il peut monter a cheval. Passe ce terme il faut qu'il se retire». При сих словах на устах государя явилась улыбка выразительная, и он продолжал: «Quant a moi je me porte bien a present, mais dans dix ou quinze ans, quand j'aurai cinquante ans, alors»... Тут несколько из присутствовавших прервало императора, и как не трудно догадаться, уверяли, что и в шестьдесят лет он будет здоров и свеж. «Неужели, подумал я, государь питает в душе своей мысль об отречении от престола, приведенную в исполнение Диоклетианом и Карлом V? Как бы то ни было, но сии слова Александра должны принадлежать истории». Н. Ш.) 13-го июля. Сегодня в прекрасное утро, я поехал на передовую цепь; меня обогнал адъютант корпусного командира (генерал-адъютанта Киселева) князь Урусов, пославший с письмом к Гуссейну-паше. Я отправился с ним, чтобы поближе посмотреть на турок. Мы ожидали с час турецкого начальника. Он выехал в сопровождении семи человек и остановился между нашею и своею передовою цепью. Он очень вежливо принял адъютанта, спрашивал о здоровье корпусного начальника и просил ему кланяться. Я в это время стоял подле казачьей цепи и в зрительную трубу ясно видел турок, которые были в посредственной одежде, на лошадях незавидных. Возвратившийся князь Урусов сказывал мне, что он слышал от сестры своей, находившейся в прошлом году с императрицею в Одессе, что государь, говоря при ней о графе Витгенштейне, сказал: «Я не думал, чтобы граф был такой колпак, каким в продолжение похода [205] я нашел его; ознакомившись с ним коротко на войне, я постигнул, отчего покойный император его не любил». — Мне во всяком случае жаль графа Витгенштейна, потому что он в нашей армии есть один из представителей и героев отечественной войны, а их уже остается так немного. Я провел весь вечер с генералом Киселевым. Он рассказывал, что покойный государь жаловался ему однажды на недостаток государственных людей в России, и когда Киселев отвечал ему, что между сорока миллионами жителей можно найти таковых, император спросил, кого бы напр. назначить министром иностранных дел: «Морков», отвечал Киселев, «пользуется огромною репутацией». Государь сказал, «невзирая на эту репутацию, он самый пустой человек. Если бы я тебе показал проект, который он мне подал перед войною 1812 года, каким образом России надлежит поступить и в какие дипломатические связи ей входить, то ты согласился бы со мною, что его надобно бы было посадить в дом сумасшедших; я мало читал глупостей подобных тем, коими наполнена была его записка, son memoire ». 14-го июля. Я обедал у генерала Киселева. После стола показывал нам разные бумаги, полученные им из главной квартиры. Граф Дибич пошел 5-го июля за Балканы и сим отважным движением положил основание своему бессмертию и приобрел имя в истории. Вот некоторые рассказы о покойном государе Александре Павловиче, касающиеся до недоверчивости и какой-то робости, составляющих черты его характера. M. A. Н. сказывала, что он был очень робок, а кто лучше мог это знать... она уверяла, что накануне, так называемых при дворе, выходов, он бывал грустен, даже говаривал: «частному человеку в публике нечего робеть, mais c'est autre chose, quand un souverain parait en public, tous les regards sont tournes vers lui et les neuf dixiemes sont des malveillants qui cherchent a decouvrir en lui des defauts». Однажды, генерал-адъютанты Киселев, Орлов и Кутузов, стоя в дворце, рассказывали друг другу забавные анекдоты и [206] хохотали. Вдруг приходит император, и они перестают смеяться, но появление было столь внезапно, что на чертах их лиц видны были еще следы смеха. Через несколько минут, государь посылает за Киселевым, который застает его стоящим против зеркала. Император некоторое время смотрел в зеркало, то с одной стороны, то с другой, и, наконец, подзывая Киселева, спрашивает его: что бы могло быть в его особе смешного? Удивленный или, лучше сказать, пораженный сим вопросом, Киселев отвечает, что он его не понимает. «Скажи мне правду», продолжает государь, «может быть, сзади моего мундира есть что-нибудь, или отстегнулась пуговица, или что-либо подобное, подавшее повод, что я видел, как ты с двумя своими товарищами надо мною забавлялись». Можно легко представить себе изумление Киселева, который сказал решительно императору, что он до тех пор не выйдет из кабинета, пока император не убедится в несправедливости своего обвинения. «Пошлите», сказал он, «за Кутузовым и Орловым, пусть они Вашему Величеству расскажут, о чем мы смеялись». По долгом прении, наконец, он успел убедить императора в своей невинности. Император Александр сказал однажды одной особе: «On m'accuse de mefiance, mais sait on que depuis l'epoque ou j'ai commence a reflechir, je n'ai vu autour de moi que des malheurs; tout ce que j'ai entrepris a tourne en malheur contre moi». Вот другой рассказ, который душу его показывает в полном блеске: В Париже, в 1814 году, он обедал вдвоем с графом Аракчеевым, который предложил учредить в воспоминание чрезвычайных происшествий того времени новый орден с пенсионом, или присоединить пенсионы к орденам св. Георгия и Владимира, и пенсионы сии назначить тем, кто отличились в последних походах. или во время сих войн были изувечены. «Но где мы возьмем деньги?» спросил император. — «Я об этом думал». отвечал Аракчеев; и полагаю обратить на сей предмет в казну имения тех поляков, которые служили неприятелю в 1812 году и, не взирая на дарованное им прощение, не возвратились в Россию, как например князей Радзивилов». — «То есть, [207] конфисковать их?» прервал государь. — «Так точно», отвечал Аракчеев. — «Я конфискаций не люблю», возразил император, «можно об них писать, это легко, но приводить их в исполнение — жестоко, и ежели мы возьмем пенсион для предлагаемых тобою орденов с конфискованных имений, то пенсионы сии будут заквашены слезами». — Это собственные слова императора, или лучше — ангела добра, которого память не довольно чтится. В первые годы царствования императора Александра Павловича, он являлся в частных обществах и заставил любезным обращением забывать высокий сан свой. Некоторые до такой степени употребляли сие во зло, что на гулянии в Летнем саду, где в то время собиралась лучшая публика, сами к нему подходили и начинали с ним разговор, что, как всякий видит, неприлично, и император до того сими неблагопристойными поступками был выведен из терпения, что он вынужденным находится переменить свое обращение. Я с особенным удовольствием или лучше сказать наслаждением записываю слышанное об государе Александре Павловиче, потому что я его любил от всей души и любил бескорыстно, ибо мало получал он него наград, между тем как другой, на моем месте, мог бы вероятно более меня успеть по службе, но спрашиваю я сам себя, стоит ли свет и все отличия его, чтобы отдать за них независимость? H. К. Шильдер. (Продолжение следует) Текст воспроизведен по изданию: Записки А. И. Михайловского-Данилевского // Русская старина, № 7. 1893
|
|