|
КИНГЛЕК А. В. ПУТЕШЕСТВИЕ АНГЛИЙСКОГО ТУРИСТА ПО ВОСТОКУ EOTHEN; OR TRACES OF TRAVEL BROUGHT HOME FROM THE EAST Статья шестая и последняя. Пирамиды. — Сфинкс. — Из Каира в Суэз. — Суэз. — Из Суэза в Газу. — Из Суэза в Наплуз. — Мариам. — Пророк Дамоор. — Дамаск. — Леванские дефилеи. — Саталих. Отправился я осмотреть и исследовать пирамиды. Вид их известен каждому из нас с самого детства; я узнал их с первого взгляда: перемены никакой не совершилось, — пирамиды действительно были такими, какими я всегда знал их. Когда я добрался до основания самой большой из них, тут только отдал я себе отчет в сущности дела. Странное обстоятельство — величина камней первая заставила меня постигнуть громадность этих построек. Когда я увидал, когда дотронулся и когда наконец вскарабкался с трудом на вершину одного из камней, тогда, как бы внезапно, сознание громадности пирамид низошло, так сказать, на меня и совершенно меня подавило. Прошу извинить некоторые девственные подробности: в детстве (мне было тогда от трех до пяти лет) я был слаб здоровьем и часто бывал ночью жертвою какого-то странного умственного гнетения; я лежал в постели, не спал, смотрел во все глаза, но не мог ни говорить, ни пошевелиться; мозг мой был подавлен до той степени, где уж начинается бред идеею абстрактною, единою, идеею телесной безграничности. Мне казалось, что ужас, наводимый этим кошемаром, имел источником отсутствие всякого образа, свойственного фигуре, которая мне представлялась; появление чудовища самого страшного, которое может породить ад, было сноснее, чем эта идея телесного, безграничного измерения. Я не мог объяснить себе тогда, да не могу и теперь отчетливо представить то, что ощущал; как бы то ни было, это была ужасная пытка. [64] Вид пирамиды навел меня на воспоминание об этих тяжолых впечатлениях; я увидел, в некотором роде, осуществление детских видений. Нe подлежит никакому сомнению, что я вошел на вершину большой пирамиды и осмотрел все комнаты; но совершенно было бы бесполезно, еслиб я вздумал описывать то, что уже неоднократно описано другими. Около пирамид вертелось много арабов, в надежде получить вознаграждение, под различными предлогами. Тут же находился какой-то человек, в мундире, с физиономией вовсе не благонамеренною. В минуту моего отъезда этот господин потребовал у меня денег, под тем предлогом, что он соблюл порядок и приличие между арабами: претензии его не показались основательными моему переводчику, и требования его были отвергнуты. Мальчики, проводники наших ослов, говорили потом, что этот доблестный воин предлагал арабскому шейху умертвить меня (в то время, когда я находился внутри пирамиды) и разделить добычу. Можете представить последствия такой борьбы?... Как же я был доволен, что этот мерзавец не получил от нас никакого подарка! Я посетил древнейшия пирамиды Абукира и Сахары. Их очень много: формы и размеры разнообразны. Одна из пирамид Сахары почти не уступает в величине гиганту Гизеха; другия представляют не более, как груды кирпича и камней; мне кажется, что пирамиды суть могильные холмы, известные во всех странах, не исключая и Индостана. XX Близ пирамид покоится уединенно предмет удивления и почтения — сфинкс. Он превосходит все, что представляет Египет замечательного. Сфинкс грациозен, но его грация не походит на грацию нашего времени: животное, некогда боготворимое, для нас не более, как безобразное чудовище. Несмотря на это, вы все-таки найдете, что губы его, тяжолые и толстые, сняты с какого нибудь типа древней красоты, — типа ныне забытого, потому-что грек создал из блестящей пены Эгейского моря Цитеру и, по этому игривому образу придал красоте новые формы и изрек закон, что маленькая, гордо приподнятая губа в будущее отдаленное время будет признаком и неотъемлемым условием красоты. Впрочем несовершенно исчезли те, кто одарен был красотой, во вкусе египетского мира: девушки коптского племени, когда оне поднимут на вас свой печальный и угрюмый взгляд, напомнят вам собою сфинкса; толстые, надутые губы, которые оне приложат к вашей щедрой руке, опять таки напомнят вам сфинкса, и вы увидите нечто общее между этим страшилищем и коптскими девами. [65] Над поклонением, которое воздаваемо было каменному идолу, вы имеете право смеяться; но взгляните на сфинкса с другой стороны: прошли династии царей эфиопских и египетских, исчезли победители греки, римляне, арабы и оттоманы: Наполеон, мечтавший о господстве на Востоке; сколько битв, эпидемий, сколько путешественников, любознательных, жаждущих исследований; вчера был Геродот, сегодня Уарбуртон; сколько людей и вещей исчезло, — а сфинкс стоит, сфинкс все тот же! Все также бесстрастно и важно, все тем же печальным взором глядит он на перевороты. Мы умрем в свою очередь; затмится религия Магомета; англичанин, в намерении укрепиться над богатою Индиею, твердо станет на берегах Нила, сядет на седалища правоверных, а бдительный сфинкс еще будет также смотреть на попытки нового, беспокойного поколения и не утратит своего вечного, ненарушимого спокойствия! Нет, не смейтесь над сфинксом. XXI Дромадер египетский и сирийский вовсе не есть верблюд с двумя горбами, которого описывает под этим именем естественная история; но, в сущности, он принадлежит к семейству верблюдов, в отношении к верблюду он тоже, что каретная лошадь в отношении к крестьянской. Быстрота и терпение этого животного изумительны. Его редко заставляют итти вскачь, и я полагаю, что оно, по своей организации, не может долго бежать в галоп; зато рысь дромадера такова, что он в час делает от десяти до двенадцати миль; утверждают даже, что он ровною рысью может итти три дня и три ночи без корма, без питья, без отдыха. На одном ехал я сам, на другом Дметри. Я намеревался как можно скорее приехать в Суэз, а Миссери, еще несовершенно оправившийся, мог не спеша следовать за нами по тому же пути с багажем и верблюдами. Ход дромадера чрезвычайно неприятен, пока не привыкнешь к нему; чрез полчаса времени я однако же принаровился несколько к такому упражнению, так-что мог выдержать подобную езду в продолжении нескольких часов; тем не менее все члены мои пострадали жестоко. Дметри, с своей стороны, решительно не мог продолжать путь: от всякого усилия пуститься рысью, у него, казалось, могли вывихнуться все члены. Его дромедар был прекрасный: время от времени он останавливался, весьма хладнокровно опускался на колени и тем ясно показывал седоку, что ему остается только сойти на землю и отказаться от намерения продолжать дорогу. Увидав, что Дметри остановился в третий или четвертый раз, я потерял всякое терпение и поехал один. Ехал я часа два, ни разу не оглянувшись назад, наконец приостановился и оглянулся. [66] Дметри нет и следа; впрочем я этого и ожидал, потому что далеко опередил его. Тут только я заметил (чего не мог сделать при скорой езде), что по тропинке, на которой я находился, прошло не более двух верблюдов, и следовательно, я удалялся от настоящей дороги. Что тут сделать: остаться на мecтe и поджидать мою свиту или отправиться одному и продолжать себе дорогу до Суэза? По карте я сообразил, что предмет моего путешествия лежит прямо на восток от Каира. Если следовать этому направлению, хотя бы и не по прямой дороге к Суэзу, то рано иди поздно, все-таки я мог добраться до Красного моря. Всего хуже, что не было со мною никакой провизии, а я начинал уже чувствовать жажду. После минутного колебания я решился ехать, как можно скорее, прямо в Суэз. Признаюсь, не без смущения глядел я на необозримое пространство, не без смущения помышлял, что вот я один, без съестных припасов среди песчаной степи; это обстоятельство принудило меня подвигаться вперед все быстрее и быстрее. До сих пор, во всех путешествиях, со мною были люди; жизнь мою охраняли или моряки, или татары, проводники, или драгоманы, а теперь, среди африканской песчаной равнины, я один, — и более не души; я один должен заботиться о своем существовании. Правда, передо мною еще почти целый день, дромадер у меня славный, шуба и пара пистолетов — все так, — но ни крошки хлеба, ни капли воды: чтобы найти их, надо ехать, все ехать. В продолжении нескольких часов я быстро подвигался вперед: жажда моя усиливалась. Наконец вдали показалась движущаяся точка. Я погнал дромадера и скоро настиг бедуина, ехавшего на верблюде, другой шел пешком. Они остановились. На луке вьючного седла висел мех, чем-то наполненный. Я пустил своего дромадера на колени, спрыгнул с него, и, держа его за поводья, подошел, не говоря ни слова, к арабу, взял мех; открыл его и, приставив губы к кожаному горлышку, с жадностию потянул в себя жидкость. Бедуины остались неподвижны, пораженные удивлением и немым ужасом; действительно, если им не случалось встречать европейца, то вид мой легко мог их озадачить. Увидать в первый раз куртку, жилет и кроме этого что-то, похожее на человеческую фигуру белого цвета, видеть, как это существо скачет из глубины горизонта на быстроногом дромадере, молча приближается к ним, с улыбкою овладевает мехом и пьет из него — как тут арабу не удивиться?... И действительно, араб удивился; его изумление не проявилось так, как проявилось бы изумление европейца — в беспокойном, неловком выражении лица: у араба оно обозначилось чертами неподвижными и быстрыми, взглядом стеклянным и мертвым. Прежде чем они успели оправиться, я сел на дромадера и ехал уже по направлению к востоку. [67] Я продолжал путь без остановки: скоро однако же заметил, что тропинка исчезла, и стал подумывать, что следы, по которым ехал до сих пор, не более, как следы каких-нибудь блуждающих бедуинов; тут я понял очень ясно, что жизнь моя не в безопасности. Компаса со мною не было; я держался к востоку по течению солнца и пролагал себе таким образом дорогу чрез сыпучие, безграничные пески. По несчастию, мой бедный дромадер, жизнь и силы которого гарантировали и мое собственное существование, начал обнаруживать как бы признаки страдания; губы его покрылись пеною густою и клейкою, из груди выходили болезненные вопли; с минуту я не знал, дать ли ему отдых, или нет? Наконец, решился ничего не предпринимать и поехал еще скорее, чем прежде. Вид страны изменился; то не была уже гладкая равнина, передо мною возвышались высокие песчаные холмы и известковатые скалы, которые замедляли мой путь и затрудняли то направление, по которому я должен был следовать. Я обогнул холмы, проехал излучистые долины и, выбравшись наконец на возвышенную площадку, увидел море. Я могу отдать себе отчет в веровании древнего язычества, потому-что в глубине души всякой раз ощущаю благоговение при виде обширной части земного шара: берега океана, величественной реки, цепи высоких гор. Красное море имело совершенно частные права на мое сочувствие. Очень вероятно, что я находился на том месте, откуда утомленные израильтяне увидали воды, поразившия их взоры. А что для меня было важнее в эту минуту, так это то, что эти самые воды, свидетельствовали, что я ехал по настоящему направлению, и что немного раньше или позднее я найду ночлег и питье. Море было еще не близко, но я сознавал свои силы и кроме того слыхал о силах дромадеров. Я продолжал дорогу с такою поспешностью, что решительно можно было принять меня за еврея, убегающего, с египетскою добычею, от преследования Фараона. Спустя несколько времени, я увидал большое белое строение, стоящее в уединении; я поворотил дромадера в ту сторону; это было укрепление, построенное для прикрытия колодезя, находящегося в средине. Около здания разбросано было несколько хижин, и я скоро радушно был принят несколькими арабами, лежавшими на песке близь своих скромных жилищ. Утолить жажду, влив в себя пять или шесть литров грязной воды, и проглотить часть пищи, поставленной передо мною — было минутным делом, и прежде, чем прошло удивление моих хозяев, я уже снова пустился в дорогу. Суэз, как я узнал, отстоял на три часа езды, а солнце, опускаясь и западу, показывало мне, что я должен избрать себе другого проводника. Этого проводника я нашел в самой прихотливой [68] и непостоянной стихии. Уже несколько часов как ветер сделался свежее и наконец подул чрезвычайно сильно, но не отрывисто и с промежутками, а постоянно, так-что я убедился, что он не упадет еще несколько часов. Когда солнце село, я тщательно заметил, с которой стороны ветер, и уверился, что он дует прямо с запада и решительно по направлению моего пути. Итак, мне оставалось ехать прямо вперед. Скоро после солнечного заката сделалось совершенно темно, но ветер служил мне верным проводником. Часа через два вдали показался свет; я льстил себя надеждою, что это Суэз; однако же, подъехав ближе, увидал, что это нечто иное, как уединенное укрепление; не останавливаясь здесь ни на минуту, я поспешил далее. Скоро случилось со мною происшествие, над которым я даю совершенное позволение смеяться, сколько кому угодно. Я уже упоминал о том, каким образом путешественники помещаются на верблюжьем горбу. На дромадере сидят, или, вернее, торчат точно также. Случилось, что мой дромадер внезапно своротил в бок; я машинально повернул левую руку, как-будто в ней держал узду: в совершенной темноте я и забыл, что в руке у меня только недоуздок; сопротивления, к которому я приготовился, не было, потому что недоуздок висел только с одной стороны шеи верблюда, и именно с той, в которую я сделал движение рукою; вследствие такого обстоятельства, я упал головою вниз и ударился о землю. Почва была тверда, но густые волосы, которые я носил для предохранения себя от солнца, спасли мне жизнь. Мысль, что я могу еще встать, несмотря на то, что упал с такой высоты показалась мне сначала совершенно нелепою и незаслуживающею внимания; однако же я скоро убедился, что не чувствую никакой боли. Дромадер исчез: осмотревшись кругом, я снова заметил свет в укреплении, мимо которого недавно проехал, и пошел прямо к нему. Ветер дул так сильно, что мешал мне итти свободно, однако же я кое-как добрался до места. Близь здания стояло несколько хижин; скоро я был окружен людьми, с физиономиями дикими и зверскими. Куда как неприятно придавать себе важность и достоинство в то время, когда я сознавал свое ничтожество вследствие падения и потери дромадера! Однако же пособить было нечем. Не было со мною и Дметри, который наводил ужас при моем приближении; по-арабски знал я много-много два слова; как бы то ни было, я нашел способ объяснить кое-как этим людям свою непреклонную волю и желание, чтобы они доставили мне средства немедленно добраться до Суэза. Они повиновались; у них был осел, которого они поспешили оседлать, и дали мне проводника. Позднее я узнал, что люди эти были не арабы, а алжирскиe беглецы и слыли за скверное отродье. На другой день они оправдали несколько это мнение. Они пропустили моего переводчика, [69] верблюдов и багаж; но маленького араба, находившегося в моей свите и отставшего от прочих, негодяи обобрали до последней нитки. Надо признаться, что бандиты низошли до последней степени своего ремесла, если они не трогают путешественника, с которым идут плотно навьюченные верблюды, и становятся дерзки и храбры лишь перед ребенком, с которого стаскивают оборванную чалму. Наконец я добрался до Суэза. Британский агент был мною потревожен ночью, тем не менее я нашел в нем человека истинно гостеприимного. О, клянусь Юпитером! Как отрадно спать на хорошей постели и как-будто играть сном: то проснуться, то заснуть, опять проснуться и опять заснуть! XXII Консул, или агент британский принял меня прекрасно; он чиновник, поставленный от индейской компании, а не от правительства. Наполеон, во время своего пятидневного пребывания в Суэзе, останавливался у отца консула, и меня уверяли, что диван, стоящий в моей комнате, служил постелью великому полководцу. В каком месте израильтяне перешли через Красное море, существуют два мнения. Следуя одному из них, евреи перешли только весьма небольшую бухту, находящуюся на северной оконечности залива, и вступили в ложе вод в том месте, где стоит теперь Суэз; по мнению других, они перешли море шестнадцатью милями ниже. Дромадер, покинувший меня в пустыне, был приведен на другой день; но шуба моя и пистолеты, привязанные к седлу, исчезли. Вещи эти были для меня в то время чрезвычайно дороги, почему я и просил губернатора города употребить все старания для отыскания их: он согласился охотно и велел бросить в тюрьму семерых первых бездельников, которых поймали. Сначала он поступил так единственно из вежливости к английскому путешественнику; но увидав, что я действительно придаю большую важность украденным вещам, он проявил такую деятельность, такую горячность, которые показали, что в этом деле есть у него свой интерес; против воли, должен я был подумать, что он или надеется получить от меня значительный подарок, или спешит найти эти вещи, чтобы присвоить их себе, когда я уеду. На несколько часов я ездил в море; возвратясь на берег, я был поражен ужасом, узнав, что два человека, по приказанию губернатора, получили наказание палками, чтобы выпытать у них признание в покраже. Надо заметить, что он имел основание подозревать их, потому-что чушка одного из пистолетов оказалась у них. Говорили также (только я верил с трудом), что в то время, как один из них получал удары, другой постоянно уговаривал его терпеливо сносить боль и ничего не [70] открывать. Как бы то ни было, они ни в чем не признались и снова отведены были в тюрьму. Я просил, чтобы их не приводили к новому допросу, по крайней мере до тех пор, пока я пробуду в Суэзе. Губернатор был настоящий житель востока и сохранил чувство ненависти древних мусульман к европейцам. Однажды военный английский брик подошел к Суэзу и послал на берег шлюпки, чтобы запастись свежею водою. Свежая вода предмет редкий и ценный в Суэзе; ее сохраняют в цитернах, из которых главная находится в некотором расстоянии от города. Просьба английского капитана была отвергнута или по-крайней-мере оставлена без внимания. Капитан был человек с твердою волею, всегда шедший прямо к цели; он тотчас же объявил, что он разрушит город, если в продолжении трех часов его бочки не будут наполнены водою. — Что за великий народ эти англичане! — сказал губернатор. — Что за удивительная нация! И немедленно велел налить бочки: с тех пор он питает к англичанам любовь и уважение. На другой день после того, как безуспешно старались выпытать признание у арестантов, губернатор, консул и я собрались для совещания о том, что предпринять для отыскания моих вещей? Дебаты открылись тем, что ищущая сторона курила вместе с губернатором, соединявшим в своей особе обязанности верховной власти, присяжного и судьи. Я был с ним в хороших отношениях и в знак приязни он передал мне трубку, которую прижимали его собственные губы. Я припомнил, что переводчик мой, находя, что я слишком скромен и осторожен, советовал надеть сапоги и замарать диван губернатора, для внушения ему еще более страха и почтения к моей особе. Однако же я был того мнения, что для образованного путешественника приличнее воздержаться от подобных средств, хотя бы они и были весьма действительны. Многочисленные зрители украшали три стены залы, где мы находились, и принимали участие в наших спорах. Кому приходила охота подать свое мнение, тот выступал вперед, кланялся и излагал свои мысли; все были выслушиваемы со вниманием со стороны губернатора. После многих бесполезных толков, губернатор приказал привести арестантов. Приход их возмутил меня: я никак не ожидал, чтобы их принесли на плечах, не воображал, что они не в состоянии ступить. Они утверждали, что они невинны. Губернатор хотел вторично прибегнуть к пытке, но я воспротивился, и их отвели в тюрьму. Собственно говоря, губернатор не имел права жизни и смерти над подвластными ему лицами, но он мог отправить их в Каир и там велеть их повесить. Я предложил ему устрашить [71] арестантов, напомнив им о Каире. Ответ его заставил меня раскаяться в том, что я сделал ему предложение, достойное бабы: он охотно согласился угрозить им смертью, но прибавил, что если сделает такую угрозу, то уже непременно приведет ее в исполнение. Полагая, что бесполезно далее держать пленников в цепях я потребовал их освобождения. Губернатор согласился единственно из уважения ко мне, потому-что сам он не сомневался в их вине. Я хотел лично присутствовать при их освобождении: они были исполнены благодарности и пали передо мною, цалуя мои сапоги. Я сделал им подарок, чтобы утешить их за понесенные раны: они были в восторге. Хотя дело кончилось для них весьма благоприятно, однако общественное мнение в Суэзе поколебалось. Мне даже дали почувствовать, что жители хотят излить на меня свое мщение. Не знаю, действительно ли замышляли что-нибудь против меня, только исполнения замысла не последовало. Три сватьбы развеселили один из вечеров, проведенных мною в Суэзе. Я увидел длинную процессию, медленно подвигавшуюся вперед; при этом стреляли из пистолетов, несли факелы, били в барабаны. Трое молодых супругов шло сзади многочисленной толпы; никогда не забуду я важных и покорных физиономий этих молодых людей, шествовавших таким образом к брачному алтарю. XXIII Дорога из Суэза в Газу неблагоприятна для торговли: редко избирает ее и путешественник. Она пролегает чрез страну менее бесплодную, чем страна, прилежащая к дороге в Эль-Ариш. Кустарники, служащие пищею верблюдам, встречаются в большем количестве; а вправо от дороги песок на столько перемешан с плодоносною землею, что на ней могут произростать хлебные растения. Во время лета бедуины удаляются из этих мест, по причине совершенного безводья. Плоды своих трудов они зарывают в землю и оставляют приметы, по которым могут отыскать спрятанный запас. Сухой, горячий песок служит им житницами. В апреле, когда я проезжал эту страну, бедуинов было очень много: они ожидали дня жатвы, и я не раз растилал свою палатку подле их шатров. Я уже упоминал, какое впечатление производили на меня все эти люди. В этой части пустыни я видел несколько животных из рода антипоп (Сайга, дикая коза), и однажды мои арабы поймали молодую газель (Бецоардовая коза) во [72] время ее сна. Днем я держал ее перед собою на верблюде, а ночью помещал в палатке; я употреблял все возможные старания, чтобы сделать ее ручною, но робкая красавица не принимала никакой пищи и отвергала всякое утешение. При малейшем случае ускользнуть, она начинала борьбу с остервенением, вовсе не сообразным с нежностью ее грациозных членов: я не мог противиться ее порывам и на другой день дал ей свободу. Я хотел полюбоваться на скачки ее, когда она почувствовала, что снова возвращена ей свобода; но газель так остолбенела от своего нового положения, что удалялась весьма тихо, неровным и мерным шагом. Физической боли она не испытала никакой, но смышленость ее была уничтожена. Она никогда, вероятно, не видала человека, и вдруг — внезапно пробужденная, очутилась в руках араба; прибавьте к этому утомительную езду на верблюде и вечер, проведенный со мною в палатке, при свете свечи! На пятый день подъехал я к оазису племени Ваши-эль-Ариш: это небольшой овраг, внизу которого в продолжении известного времени течет ручей. По правой и по левой стороне растут группы красивых дерев, называемых жабаин — Тарфа. В том месте, к которому мы подъехали, ручей иссяк, но на полумили отсюда мы нашли воду, хотя и довольно мутную, но все-таки годную для употребления. Это было счастливое открытие, потому-что вода, которою мы запаслись в окрестностях Суэза, скоро испортилась. Недостаток предусмотрительности — странная черта в характере бедуина, потому-что она происходит не от глупости и не от беззаботности. Я не знаю ни одного человеческого существа, у которого бы тело было столько подчинено уму, как у араба. Его умственная тоска, кажется, постоянно подвергает мучению, пытке каждый из его нервов, и все-таки, несмотря на это внимание, обращаемое на внушение разума, араб никогда ничего не может сообразить на будущее время. Я помню, что снаряжаясь в пустыню, мои арабы настаивали на том, чтобы взять воды лишь дня на два — не более, и это с целью уменьшить ношу верблюдов; они говорили, что мы непременно встретим источник, когда запас наш истощится. Слуги мои решительно воспротивились такому предложению и наполнили все меха водою. Мы отправились — и что же? Не встретили источника ни в назначенном арабами месте, ни далее, так что еслиб мы им уступили, то подверглись бы жестоким страданиям, и сами арабы, шедшие пешком, пострадали бы еще более. Араб до крайности боится города, и когда он отделен от него целою степью, то охотно соглашается на известных условиях доставить вас или высадить в том или другом городе. Но когда, к концу пути, выступят на горизонте минареты, тогда бедный араб умеряет шаг свой, походка его делается слаба и нерешительна, беспокойство его растет с каждою минутою, наконец он разражается в воплях, обнимает ваши колени; его движения и крики красноречиво говорят о горьком отчаянии, он умоляет вас [73] отпустить его и его верблюдов и найти другое средство, чтобы добраться до города. Исполнить такой просьбы невозможно, и вы должны выдержать зрелище самой убийственной горести. Я уже был свидетелем подобной истории при входе в Каир; и теперь ужас моих бедуинов при мысли войти в Газу обещал мне сцену еще печальнее. Крайнее отвращение от городов есть вероятно действие дикого инстинкта, всегда характеризовавшего потомков Исмаила; впрочем оно опирается на весьма основательном опасении. Местное начальство очень часто дурно поступает с бедуинами и отнимает у них верблюдов; понятно, почему арабу неприятно находиться под властью турецкого или египетского губернатора. Бедуины, с которыми я отправился из Суэза, были дикие обитатели пустыни, мало привыкшие вступать в денежные сношения с християнами; увидев необходимость покориться власти европейца, они раскаялись в своих условиях. Их нелегко было заставить продолжать дорогу, и Дметри немало с ними повозился: тем не менее я любил арабов. Начальник их Селим, владетель верблюдов, был красивый мужчина, с физиономиею дикой и величественной; нас сопровождали еще пять арабов; но по мере приближения к городу они уходили один за другим, и когда наконец показалась вдали Газа, то с нами был один только Селим. Я не мог согласиться на его просьбу сложить багаж на песок, не имея никакого средства перенести его в город. Селим исчерпал всю свою реторику, употребил все жесты, излил все слезы и наконец устремил отчаянный взор на своих милых верблюдов и вдруг как дурак побежал назад в степь. Я отправился по дороге к Газе; с неимоверным трудом принудили мы верблюдов пройти в ворота ненавистного города. Они испытывали мучения агонии при виде жилищ, не столь подвижных как палатки; мычали и ужасались при виде узкой улицы, как-будто открывалась пред ними ужасная пропасть. Наконец их ввели на ханский двор: тут горесть их была беспредельна, они искали глазами любимого хозяина, но Селима не было. Я полагал, что он войдет в город ночью и уведет с собою своих прекрасных верблюдов, единственное богатство в сем мире и предмет самых нежных чувствований, — но, увы! Страх, внушаемый ему цивилизациею, был слишком велик: в продолжении трех дней, проведенных мною в Газе, он не являлся, и таким образом жертвовал не только верблюдами, но и деньгами, которые я обязался заплатить ему. Желая отвратить от него хотя это несчаcтиe, я прибег к средству, часто употребляемому у азиятцев: собрал на ханском дворе несколько важных и достойных мусульман и, в их присутствии, отдал золото шейху, имевшему частные сношения с пустынными арабами. Все торжественно обещали покровительствовать Селиму, если он придет и объявит права свои. [74] Я увидел старого приятеля — губернатора Газы. Он получил приказание высылать всех, кто приезжал из Египта, и заставлять их выдерживать карантин в Эль-Арише. Но законы карантинные были ему так мало известны, что одежда его беспрестанно прикасалась к моей, хотя он и утверждал, что необходимо с точностию исполнить полученное предписание. Он решился однако же сделать исключение в мою пользу, и я вознаградил его тем, что подарил ему табакерку с музыкою, купленную мною в Смирне с целью поднести ее тому, кто окажет мне важную услугу. Губернатор был в восторге: он с торжеством понес табакерку в свой гарем; но скоро возвратился с печальною физиономиею: жоны его схватили табакерку и немедленно ее разломали. Так справедливо изречение, что недолго продолжается счастие в сей жизни! Губернатор вообразил, что для него будет безопаснее, если я проведу в Газе два, три дня лишних, и пригласил меня к себе в дом; я уверял его, что лучше мне выбраться из города как можно скорее; тогда он пожелал снабдить меня жареным бараном и другими громоздкими съестными припасами, но я отделался от этих предложений и запасся хлебом, который по количеству мог равняться половине тяжести, навьючиваемой на лошадь. Хлеб этот в своем род был очень вкусен, и такой подарок был для меня очень полезен. Вид невольников, которые как-будто изнемогали под тяжестью губернаторских подарков, напомнил мне фигуры, встречающияся на древних картинах. XXIV Снова проезжая Палестину и Сирию, я имел при себе палатку, служившую мне в степи, и убедился, что она много содействовала комфорту моего путешествия. Вместо того, чтобы изгонять какую-нибудь семью из ее жилища и лишать ее таким образом покоя, на который не мог и сам наверно расчитывать, я мог, с приближением ночи, раскинуть палатку в каком-нибудь веселом месте, в нескольких стах шагах от селенья, куда посылал за провизиею, т. е. за молоком и хлебом, а иногда за яйцами. Неприятнее всего, что съестные припасы можно получить не ценою золота, а только наводя страх и трепет. Сначала прибег я к средству, почти всегда верному — к деньгам; Дметри отправился с двумя арабами к селенью, близь которого я остановился; он предложил щедрую плату за припасы, но возвратился с пустыми руками. Я послал его снова: на этот раз он изменил свое обращение: потребовал к себе стариков, грозил им страшною местью и говорил, что за все, чтобы ни случилось, если палатка не будет немедленно наполнена провизиею, будут отвечать они. Его послушались, и съестные припасы, которых не хотели продать, явились в [75] количестве втрое, вчетверо большем, когда я потребовал их, как насильственную контрибуцию. Подобные опыты повторялись два раза, и я должен был совершенно убедиться, что это единственное средство получить желаемое. Когда припасы принесены, тогда вы можете дать, если хотите, кому-нибудь деньги за них; англичанин, если только в нем есть национальные чувства, непременно это сделает, хотя бы поступок его и не согласовался с обычаями страны: этим он думает успокоить свою совесть; но он никогда не достигает своей цели, потому-что невозможно, чтобы деньги получили те, которые доставили съестные припасы. На востоке некогда существовал обычай, по которому деревенские жители должны были безвозмездно удовлетворять путешественников в их нуждах; обычай этот существует и поныне, но не в пользу путешественников вообще, а только в пользу тех, кто повидимому довольно силен, чтобы заставить исполнить древний обычай; если поселяне встречают человека, отказывающегося от права притеснять их и предлагающего деньги взамен того, что он может взять без платы, то они тотчас делают заключение, что он боится; бедняги воображают, что они могут внушить страх, и эта мысль доставляет им такое сильное удовольствие, что они отказываются от щедрой платы единственно из желания, хотя раз в жизни, не упустить счастия удержать у себя то, что им принадлежит. Итак, система устрашения необходима, но она возмущает британского туриста, который знает, что его хлеб, его достоинство, его личная безопасность зависят от угроз его драгомана. Кроме того турист убеждается, что проезжая страну, он делается невинною причиною многих несправедливостей, многих прижимок. Город Наплуз расположен в равнине, окруженной оливами; среди домов возвышаются стройные пальмы. Говорят, что он построен на месте древнего Сихема. Город этот — очаг мусульманского фанатизма, и я полагаю, что за несколько месяцов до моего прибытия гулять по нем в европейском костюме можно было не иначе, как в сопровождении многочисленной свиты; но со времени последнего восстания, жители испытали всю строгость Ибрагима-Паши и уже не смеют причинить малейшей обиды христианину. Однакож было очевидно, что магометане старой школы употребляли над собою невыразимое усилие, чтобы не выказывать негодования при виде шляпы. Когда я проезжал по улицам и базарам, то везде царствовала мертвая тишина; всякой оставлял свои занятия и обращал на меня взгляд неподвижный и мрачный, который, казалось, говорил: «Велика милость Божия, но пути его чудны и неизъяснимы, потому-что он позволяет христианину ходить по стезям правоверных». Восстание жителей Наплуза было значительнее прочих возмущений, которые Ибрагим должен был укрощать: смирить это восстание он мог только с помощью человека, превосходно знавшего [76] страну и плодовитого на хитрости и стратагемы. Это никто другой, как знаменитый Абу-Госим (отец лжи), освобожденный с этою целью из тюрьмы. Отец лжи (прозвание это не позорно, а напротив, означает еще его доблесть) в награду за усмирение мятежа, получил место губернатора Иерусалима. В Наплузе жило несколько християн-греков, с которыми мусульмане обращались с большим презрением, не позволяли им даже разговаривать между собою на улицах. Я, или, точнее, слуги мои тотчас взяли верх над этими маленькими тиранами. В минуту нашего отъезда собралась довольно многочисленная толпа, чтобы посмотреть на нас, християн. Миссери, негодуя на одного из правоверных, за оказанное им непослушание, ударил его несколько раз кнутом. Это мне очень не понравилось, потому-что я опасался какого-нибудь против нас возмущения. Присутствовавшие побледнели, однако же остались покойны. В день моего прибытия в Наплузе был праздник — новый мусульманский год (26 апреля). Жители веселились в рощицах и на красивых лужайках, окружающих город. Мужчины (исключая меня) держались в стороне от женщин, которые вместе с детьми качались на висячих качелях. Он были слишком прекрасны, чтобы плотно закрываться своими яшмаками; полагаю, что им никогда не удавалось видеть человека в европейском костюме: когда же я им представил в своей особе такой странный феномен, и когда оне заметили, какое удовольствие ощущает иностранец при виде кусочка их красоты, то нашли эту забаву интереснее качели. Несмотря на то, оне не могли освободиться от какого-то ужаса, взирая на чудовище, прибывшее издалека, и если которая-нибудь из красавиц поднимала покрывало так, что взоры мои могли блуждать по ее личику, озаренному девственною краскою, то это с таким видом, который лучше всего сравнить с выражением лица робкой молодой девушки, приближающейся к слону и своими розовыми пальчиками подающей орех страшному четвероногому. XXV Мусульманам, подвластным Великой Порте, не знаком дух пропаганды. Правда, пленник, захваченный во время войны, или християнин, приговоренный к смерти, может в иных случаях спасти жизнь свою принятием религии Магомета, но такие случаи чрезвычайно редки в настоящее время и несогласны с обычным ходом вещей. Многие европейцы удивятся, узнав, что попытка нарушить религиозное спокойствие государства обращением християнина к исламизму отвергается законами. Происшествие, которое хочу я рассказать, показывает, что даже в странах, где особенно [77] процветает мусульманский фанатизм, подобное вмешательство противно. Во время моего пребывания в Наплузе, я жил у греческого священника: он отправился в Иерусалим, по поводу дела, которое я рассказываю; жена же его осталась хозяйкою дома. Вскоре после моего приезда депутация греческих християн пришла просить меня вмешаться в одно дело, бывшее причиною сильного волнения. Без сомнения, покажется странным, что эти греки спешили приобрести покровительство иностранца, который не мог иметь притязания на малейшую власть или на самое ничтожное влияние: что же за причина, по которой приписывали моей особе, или, скорее, моему вмешательству, такое могущество? Я должен объясниться. Постоянные политические потрясения уничтожили у сирийцев все древния связи, всю привычку повиновения. Сила и успех, с которым Мегмет-Али прекратил восстания мусульман, согнули до земли голову Ислама и потушили, по крайней мере на минуту, добродетели и пороки, порожденные магометанскою верою. Азиятские народы, готовые на порабощение, пали бы ниц пред завоевателем, одаренным силою; но Сирия не находилась в чисто азиятских условиях существования; в это дело вмешалась Европа, и, несмотря на то, что могущественные египетские войска значительно укрепились в стране, каждый крестьянин знал очень хорошо, что в Лондоне, Вене или Петербурге есть пять, шесть человек, которые при помощи капли чернил и куска бумаги могут помрачить звезду паши. В этой стране всем было известно, что сила Мегмета-Али шла из Европы, что крепостью своею обязан он французскому генералу, французской тактике и английским машинам. Кроме того замечено было, что личная безопасность, собственность и даже достоинство самого последнего путешественника-европейца были предметом самой бдительной заботливости. Что же следует из всего этого? А то, что жители Сирии ожидали от Европы каких-нибудь изменений в своей судьбе, — каких? — они не знали, но были уверены, что будет что-нибудь новое. Всякой желал знать, кто должен быть его владыкою, повелителем, при виде которого он должен пасть ниц, — который повелит бить его по пятам. «Поступайте с другом так как-будто впоследствии должен он сделаться вашим неприятелем, а с недругом так, как-будто он когда-нибудь сделается вашим другом»; так говорит пословица. Сирийцы ушли еще далее: с иностранцем они готовы были обходиться как с человеком, который будет их пашою. При таком состоянии умов и положении вещей, европейцы и их идеи легко находили доступ к сердцу западной Азии. В особенности сильно было уважение к англичанам, — до того сильно, что добрый мусульманин, желая избегнуть конскрипции или другого [78] какого-нибудь преследования, обращался к шляпе, некогда предмету ненависти, за покровительством, которого не мог ожидать от тюрбана, и высшие чиновники (как например губернатор Газы) считали немаловажным для себя обстоятельством, если простой путешественник письменно одобрял их поведение. Я вовсе не намерен был пользоваться могуществом, находящимся в руках каждого европейца, но Дметри, более чем кто-либо другой, наровил извлечь для себя выгоду из покорности жителей востока. Рождение и случай сделали из него портного, чем он и был в продолжении некоторого времени своей жизни; но религия и литература церкви, к которой он принадлежал, сделали из него человека, и притом человека неустрашимого; он знаком был с жизнью святых, — жизнью, которая представляла ему много геройских подвигов, достойных подражания; воспитание моего драгомана, хотя и ограниченное, давало ему возможность видеть свое превосходство над мусульманами. Жизнь свою провел он в странах, находящихся под игом магометан, он был свидетелем (а может быть и жертвою) возмутительных жестокостей турок; поэтому-то он питал только отвращение и ненависть к религии Магомета и ее последователям. И эта ненависть не была ненавистью недеятельною, холодною и молчаливою: Дметри, при своих понятиях, был истинным крестоносцем, всегда готовый итти на осаду крепости исламизма. Присоедините к таким чувствам еще знание людей, с которыми он должен был иметь сношения, и вы не удивитесь, что Дметри выказывал не только твердость и решительность в своих свиданиях с этими людьми, но даже насилие и обиды. Такое обращение мне не нравилось, но я был в необходимости извлекать из этого пользу. Вот по какому поводу наплузские християне искали моего вмешательства. Молоденькая и прекрасная собою християнка, лет пятнадцати или шестнадцати, вышла недавно зaмуж за одного из своих единоверцев. По случаю сватьбы, она должна была показаться в народе; молодая попалась на глаза мусульманского шейха, богатого и сильного, который страстно в нее влюбился. Строгая нравственность, вообще господствующая во всех местах, где мусульмане пользуются полною властью, не позволяла шейху питать преступные надежды, которым европеец не замедлил бы открыть свое сердце, в подобных обстоятельствах. Удовлетворить своей страсти видел он одно только средство — обратить молодую женщину в магометанскую веру: тогда брак ее с християнином считался бы недействительным, и ничто не могло бы помешать счастливому шейху сделать из своей возлюбленной милую сердцу жену. Шейх был человек практический; он быстро повел атаку против религиозных мнений красавицы; чтобы сделать в них брешь, он не употреблял красноречия иманов или логики дервишей, не старался [79] убедить ее в неизменной истине коровы или в небесной морали стола (Корова и стол — так названы Maгометом известные главы корана), не посылал ей брошюр, не поднес экземляра корана. Миссионеркою была старая женщина. Она принесла красавице корзину, наполненную неопровержимыми аргументами — драгоценными камнями, шалями, шарфами. Бедная Мариам! Она надела драгоценности и, когда стала смотреться в изящное зеркало, то правила мусульманской религии уже не казались ей слишком ненавистными; она не могла оставаться глухою на красноречивый голос серег; истины исламисма вселились в ее молодое сердце в ту минуту, когда нежные складки кашемира покрыли грудь ее. Шейх знал, что обращая неверную, он нарушил законы, и поведение его не имело бы оправдания; поэтому-то он отсчитал значительную сумму денег наплузскому губернатору, покровительством которого хотел себя обезпечить. Наконец Мapиaм оставила свое жилище и отдала себя под покровительство мусульманских чиновников, которые однако же не хотели передать ее на руки любовника, а поместили ее в мечети до тех пор, пока дело о ее обращении не уяснится совершенно. В продолжении двух, трех дней мать Мариамы не могла с нею увидеться: ее не пускали под различными предлогами; впрочем формального отказа она не получала. Наконец ей сказали, что она может слышать из уст дочери исповедание ее веры; при свиданьи Мариам воскликнула: «Бог есть Бог и Магомет его пророк, а ты, матушка, ты — неверная собака!». Вы полагаете, быть может, что в стране, в которой более чем где-либо магометанизм пользуется высшею властью, такого ясного признания достаточно, чтобы пресечь все трудности? Вовсе нет. Греческий священник, поселенный в Наплуз, послан был к губернатору Иepyсалима, чтобы подать жалобу о проделках шейха и просить о возвращении Мариамы. В таком положении находились дела, когда христиане обратились ко мне. К сожалению, я понимал, что в этом деле нет для меня личного интереса, и отказался от посредничества, потому-что не видел разумной причины вмешиваться в дела мужа-християнина и обольстителя-мусульманина . Говоря о муже, должен я заметить, что он повидимому не слишком заботится о возвращении своей жены. Родители же Мариамы, опозоренные ее поведением, были сильно раздражены и оказывали большую деятельность; но наплузский Менелай оставался спокоен и тих. У одного из членов фамилии Мариамы вырвалось выражение, которое утвердило меня еще более в принятом мною намерении не вмешиваться в это дело. Он, отзываясь о Мариаме с сильною [80] злобою и повидимому согласно с мнением прочих родственников, сказал, что бедняжку надо убить. Тут я понял, что Мариам подвергнется обращению самому ужасному, если будет возвращена своему семейству. На другой день возвратился греческий священник из своей, миссии. Отец лжи, как кажется, не остался равнодушен к золоту шейха; требованиям християн он противопоставил отлагательные ответы. Ко мне явилась вторая депутация, многочисленнее первой, и просила меня похлопотать у губернатора. Я отвечал християнам, что по зрелом размышлении я вижу, что религиозный вопрос решительно можно оставить в стороне, потому-что крайняя быстрота, высказанная Мариамою, ясно показывает, что принимая исламисм она не отрекается от другой веры; ум ее, в отношении к предметам совести — белая страница: следовательно, на нее не должно смотреть как на християнку, отставшую от своего стада, но как на ребенка, не имеющего никакой веры и готового согласоваться с обычаями тех, кто дает ему драгоценные игрушки и одевает в кашемировые шали. Наконец я решительно объявил, что не намерен принимать участия в этом деле. Я уехал из Наплуза в полной уверенности, что беглянка будет отдана своему обольстителю; позднее я узнал, что дело приняло совершенно другой оборот. Религиозная ревность и ненависть Дметри были до такой степени возмущены этим происшествием, что он, видя мой решительный отказ, взял на себя объяснение с губернатором без моего ведома и от моего имени; он прибег вероятно к сильным угрозам, налгал о моем чине и влиянии и получил обещание, что новообращенная возвращена будет родителям. Поступок этот, внушенный прекрасными побуждениями, дошел до меня уже тогда, когда меня не было в Сирии, и когда Дметри уже мне не служил. Мне рассказал об этом Миссери, но и сам-то он узнал от Дметри об его похождениях уже в то время, когда мы выехали из Наплуза. Не знаю, исполнил ли губернатор обещание, исторгнутое у него моим ревностным переводчиком; однако же я ужаснулся, когда подумал об участи бедной Мариамы, если только она попалась в руки своего семейства. XXVI В продолжении нескольких часов ехал я по берегам красивого Галилейского озера; поворотив на запад, я углубился в нагорную страну, которая становилась все более и более дикою. Наконец добрался я до города Суфета. Он расположен на крутизне и смотрит горделиво как какая-нибудь крепость; впрочем благодаря [81] минаретам и чудным деревьям, которыми город усеян, вид его очень красит. Суфет одно из мест, которое талмуд называет святым, — место, где миссия будет царствовать сорок лет, пока не овладеет Сионом. Историческая важность, которую он таким образом получает, привлекает сюда много евреев: говорят, что их насчитывают до четырех тысяч; следовательно, евреев столько же, сколько и мусульман. Я приказал разбить палатку на зеленой лужайке, в почтительном расстоянии от городских стен. Было уже совершенно темно, когда мне сказали, что жиды тайно от мусульман пришли поговорить со мною, в надежде получить мое покровительство по поводу угрожавшего им бедствия. Требования свои основывали они на том, что большая часть из них британские подданные. Решили, что два человека, самые важные из всей толпы, будут говорить со мною от лица прочих; они введены были в палатку. Один из жидов объявил, что он британский вице-консул; с ним была и консульская шапка; но жид откровенно признался, что не смел бы днем украсить себя этою эмблемою своей власти, и что только совершенный мрак позволял ему сделать это безопасно. Другой оратор был жид из Гибралтара, с порядочными манерами, свободно объяснявшийся по-английски. Они рассказали мне, что жиды, поселившиеся в Суфете, были некогда очень богаты и жили в тишине и спокойствии в своем убежище до 1834 года; в это время набожный мусульманин, по имени Магомет Дамоор, пришел на рынок и заголосил, как бы пророчествуя, что пятнадцатого числа Июня месяца восстанет справедливый гнев правоверных против жидов и отнимет у них золото, серебро и драгоценные камни. Брюзгливое предсказаниe пророка бросило волнение в умы: дела шли однако же по прежнему до 15 Июня. С раннею зарею все мусульманское народонаселение собралось на улицах, чтобы посмотреть, чем кончится пророчество. Вдруг появился Дамоор и в неистовстве бросился в толпу, ужасный вой пророка подкрепил его предсказание. Несколько жидов убежали, другие остались, но как те, так и другие без малейшего сопротивления покинули свои имущества. Самое гнусное насилие — осмотр женщин, (чтобы убедиться, не спрятали ли он на себе каких драгоценностей) совершилось со всевозможною наглостию. Бедные израильтяне до того были поражены ужасом, что не осмелились противостать мусульманам, хотя и могли бы это сделать. Во многих домах один мусульманин, один ребенок десяти, двенадцати лет грабили, в присутствии целой семьи, все, что хотели. Когда мятеж утих, то некоторые из мусульман были наказаны, и нет сомнения, что пострадали те кому из добычи досталось не столько, сколько нужно было, чтобы откупиться от наказания, вещи однако же похищенные не были возвращены, и надежда на [82] денежное вознаграждение, обещанное пашею, с течением времени становилась все слабее и слабее. Прислан был новый губернатор с строгим приказанием исследовать количество потери; кроме того, он должен был розыскать, кто участвовал в грабеже, и принудить виновных возвратить отнятое; только все это производилось куда как медленно. Жиды жаловались; при покровительстве ли английского консула в Дамаске, другим ли каким способом, только им удалось выхлопотать особенного коммисара, которому поручено было управление розыском, с приказанием заняться делом ревностно и безпристрастно. Коммисар имел звание модеера. Он прибыл в Суфет, дело осталось в прежнем состоянии, а модеер и губернатор находились в дружеских сношениях с Дамоором и главными грабителями. Прошедшее было невозвратно, будущее сулило один бедствия. Дамоор вторично показался на рынке и предсказал вторичное нападение на евреев; обстоятельство важное: слова такого практического человека, как Дамоор, заслуживали полного внимания. Когда я слушал этот рассказ, то, кажется, заметно улыбнулся; второе пророчество показалось мне обстоятельством странным и забавным. Однако же я был совершенно расположен в пользу несчастных, угнетенных евреев и с точки зрения национального тщеславия льстил себя тем, что жид-сириец, рожденный на скале гибралтарской, молил меня о защите, в качестве соотечественника. Странно бы было вмешаться мне в дело для меня совершенно постороннее; но с другой стороны стыдно бы было, при таких обстоятельствах, отказать несчастным в помощи, — и я решился. Я полагал, что немедленное задержание Дамоора необходимо для безопасности жидов, и надеялся на успех, если сделаю губернатору формальное требование. Я объявил посланным, что завтра же приступлю к делу. Сначала в них родилось чувство признательности, и они были в восторге от счастливой перспективы, которая перед ними открывалась; но минута размышления разрушила их планы; они почувствовали ужас и объявили, что всякая попытка или даже слабое намерение со стороны губернатора арестовать Дамоора наверно повлечет за собою мгновенное волнение в умах мусульман, следствием которого будет резня и розграбление израильтян. Полномочные удалились, долго совещались с своими собратами и единогласно решили, что положение их, как бы тегостно и опасно ни было, все-таки лучше верного и немедленного нападения, и что судьба их сделается еще хуже, если Дамоор подвергнется какой-нибудь строгой мере. Я был иного мнения, но не мог заставить их принять мое покровительство против их воли; к тому же день, назначенный для исполнения последнего пророчества, был еще далек, и евреи имели время приготовиться к отпору. Жиды признались, что, несмотря на все предосторожности, принятые ими [83] для того, чтобы притти ко мне, они видят одно только средство помочь им, а именно — довести просьбу их до сведения генерального консула в Дамаске. Я обещал исполнить это и исполнил. В непродолжительном времени я был уже так далеко от Суфета, что не узнал, как прошел день, назначенный для исполнения пророчества Дамоора. Если предсказанное грабительство не могло осуществиться, то полагаю, что Дамоор должен был объявить, что пророчество его должно принимать в смысле метафоры. Печальное падение после блестящего и положительного результата его первого опыта в искусстве прорицания! XXVII В продолжении двух дней ехал я около подошвы Джибель-эль-Шейка, вершина которого покрыта снегом, наконец добрался до обширной, пустынной долины, в которой кое-где возвышались иссохшия растения. Земля в ширину и длину и глубокий, безграничный небосклон купались в потоке света и жара. Путь свой я мог назвать огненным; задолго до дневного заката внимательные взоры открыли и радостные голоса возвестили о Шам-Шерефе, святом, всеблаженном городе Дамаске. Горизонт, куда стремились мои взоры, не раскрывался постепенно, не представлял слияния крыш и стен, а раскинулся широкою полосою темно-зеленого цвета. По мере приближения полоса становилась свежее, ее контуры выступали резче; скоро показались роскошные деревья, растилавшия могущественные ветви, обремененные густыми листьями. До сих пор не видно было ни одного дома; только среди тени взбегали мечети в жгучий воздух. За год или за два до моего приезда, в Дамаске еще так сильна была закоренелая религиозная ненависть против християн, или, скоре, против европейцев, что никто не осмеливался бы показаться на улице в европейском костюме; но твердость и сила нашего нового генерального консула, г. Фаррена, положила конец всякому оскорблению, наносимому англичанину. Когда я въехал в город в своем обыкновенном платье, то только один человек осмелился сделать гримасу, за что Дметри поспешил нанести ему несколько ударов хлыстом. В продолжении всего времени, проведенного мною в Дамаске, я ходил всюду, куда хотел, посещал публичные бани и никогда не получал ни малейшего оскорбления. На главных улицах Дамаска есть нечто вроде тротуара, возвышающегося от одного до двух футов над мостовою. До прибытия генерального консула, по тротуару могли ходить только мусульмане. Г. Фаррен, само собою разумеется, не захотел, чтобы такому унизительному исключению подвергались британские подданные, и я всегда гулял по тротуару также спокойно, как в центре [84] Лондона. Но древний обычай тяготел над другими христианами и жидами: никто из них не осмеливался занести ногу на привилегированную дорогу, не подвергая жизнь свою опасности. Однажды, гуляя по пути правоверных, встретил я раиа-християнина, который обратился ко мне с мостовой; он с жаром отвесил мне поклон и изъявил такое сильное желание поговорить со мною и послушать меня, что я немедленно остановился, ожидая от него вопроса: но спрашивать меня ему было не о чем, и он объявил только, что гордится и радуется тому, что християнин, его единоверец, идет на-равне с повелителями-мусульманами: радость его не знала границ; Великобритания была тогда так сильна и могущественна (в то время господствовал Пальмерстон), что сирийский християнин смотрел на англичанина с гордостью и восторгом и говорил сам ceбе: мы оба одного вероисповедания. Мне хотелось привлечь беднягу к себе на тротуар и пожать ему руку; он следил за мною, устремив на меня глаза и таким образом проводил до самого дома; в моем поступке он видел падение мусульманского владычества и начало господства християн. Возмутительная привилегия ходить по тротуару так тесно связывались в уме его с идеею о власти, что видя меня на одной дороге с магометанами, он ожидал скорого прибытия европейских войск. Он шептал и уста его дрожали, зато глаза блестели огнем и ясно говорили о торжестве. «Я тоже християнин! —восклицал он. — Мои враги враги Англии. Все мы составляем один народ и Христос наш царь». Я мало заслуживал чести быть предметом братского порыва; тем не менее порыв этот мне понравился. Несмотря на все сведения, полученные мною, которые побуждали меня смотреть на моих единоверцев, поселившихся на востоке, как на франкских бездельников, я все-таки не мог не питать к ним чувства привязанности. Английские путешественники, уступая быть может привычке унижать раскольников, которых встречают в своей стране, презирают християн ливанских и смотрят на них, как на еретиков. Но я не поступал подобно им. Дух, противоречия, признаки которого обнаруживал я еще в детстве, был причиною, что я все более и более привязывался к своей вере, если замечал, что ее угнетают; я вполне сочувствовал християнству в странах мусульманских, несмотря на скромный вид его и незавидный отзыв о его учениках; этого мало: я благоволил некоторым образом к людям, которые, несмотря на права свои, вытекающия из превосходства мысли, знания и промышленности, находятся под пятою мусульман, и единственно потому только, что они исповедуют нашу веру. Мне казалось, что слабый отголосок старого крестоносца шептал мне: «Их заботы вместе и твои». Такого побуждения, разумеется, было недостаточно, чтобы заставить меня сделать что-нибудь, предосудительное: оно оказало только на [85] мои действия влияние, согласное с слабым и щедушным веком, в котором мы живем, т. е., что я разговаривал с християнами также общительно, как и с их притеснителями — магометанами. Святой город Дамаск, земной рай, восхваленный пророком и до того соблазнительный, что он не решился остановиться под его очаровательною сенью, есть собрание открытых дворцов, рощ, садов, фонтанов и чистых кристальных ручьев. Сила, которая дает ему жизнь, есть неукротимый ледяной поток, ниспадающий с снежных склонов Анти-Ливана. Город стелется во всю длину реки, т. е. на пространстве семи миль вы видите густую, чудную зелень; подобно человеку, прильнувшему к ручью, чтобы утолить жажду, Дамаск, постоянно жаждущий, прилегает к земле, погрузив уста в поток. Главные места, назначенные для публичных увеселений, или, точнее, для провождения времени, суть бани и пространный кофейный дом; кофейню эту посещают ночью по большой части люди богатые, и люди, принадлежащие классам не слишком высоким. Она состоит из множества павильонов, построенных очень просто и расположенных в лабиринте водяных потоков, которые кипят и грохочут со всех сторон. Освещение вовсе не затейливо: маленькие лампочки, прикрепленные к веревкам, висят на ветвях и бросают слабый свет, который тихо покоится на густых темных листьях и сверкает блестками по взволнованной влаге. Праздные группы посетителей сидят по большой части на самом берегу потока. Все пьют кофе и вдыхают свежий дым наргилетов (трубок), тихо между собою разговаривая или молча. Часто сидит тут отец с двумя, тремя детьми; но веселость детей на востоке нешумна и несуетлива: она никогда не нарушает тишины, царствующей в этих странах. Вообще говорят, что дома в Дамаске роскошнее чем в других городах Ливана. Мне удалось осмотреть некоторые из тех, которые слывут за самые великолепные. Жилище всякого богатого человека стоит отдельно от прочих и обнесено обыкновенно садом; в этом заключается вероятно причина, по которой город, предмет самых страшных угроз со стороны пророка, до сих пор избег разрушения. Если вы были в Андалузии, то я могу дать вам понятие о внутренности дамасского дома, напомнив вам Альгамббу или Альказар в Севильи. Комнаты высоки; стены, потолки раскрашены разноцветными украшениями, между которыми виднеются надписи из букв в арабесках. Пол мраморный; каждая комната, определенная для убежища в продолжении дня, выходит одною из своих сторон на четырехугольный двор, среди которого находится водомет. Мебель весьма проста. Диван, т. е. низкая и широкая софа, стоит вдоль трех стен комнаты; несколько маленьких персидских ковров лежат в безпорядке, один на другом, близь диванов; ничто не препятствует движению воздуха: от [86] софы до фонтана все открыто, и ничто не противится веянью ветерка. Из итого видно, как проста азиятская роскошь. Человек на востоке не может назваться существом изобретательным; в его великолепии нет никакой сложности. Невозможность перехода имущества от отца к сыну, кажется, в продолжении длинного периода препятствовала развитию на востоке той роскоши, какую видим у нас. Английское хозяйство достаточно сложно, чтобы дать место тысячи мелких оттенков порядочного , приличного и неприличного . Но все эти тонкости неизвестны в Ливане; у паши и у мужика вкусы одинаковы. Обширный, прохладный пол из мрамора, очень простая постель, воздух, который бы свободно гулял по полу-освещенной комнате, стих из корана, написанный на стене, вид и звук падающей воды, ароматный дым трубки, маленькая коллекция жон и детей во внутренних покоях — вот что может назваться на востоке ner plus ultra наслаждений величия, — наслаждений, которые может оценить последний из подданных султана. Зато сады решительно наслаждение и гордость Дамаска; они не расположены правильными фигурами, чего бы можно было ожидать от восточного вкуса; сады эти напоминают собою скорее какой-нибудь старый фруктовый сад нашего северного острова, давным-давно забытый. Громадные деревья поднимают великолепные листья высоко над кустарниками восхитительной растительности. Тень, падающая на землю, темна как ночь. Над вашею головою, со всех сторон вьются ветви и сплетаются между собою, образуя непроницаемую стену, которая гнется под тяжестью роз. Воздух спокоен и напоен ароматом разных кустов, которые достигают удивительной высоты. Кое-где расчищены участки: на них посажены полезные растения; или же участки эти предоставлены самой природе: на них растут свободно растения, с виду влажные и холодные, распространяя освежительный дикий и горький запах. Через рощу пролегает тропинка, по которой в некоторых местах можно пройти вдвоем; вообще же она узка, и вы с трудом по ней пробираетесь, отстраняя колючия розовые ветки. Чрез веселую рощу течет быстрый ручей; воды его, задержанные в углу сада, бьют фонтаном близь жилища мирного мусульманина. Вот и все. В уме жителей Дамаска идея счастия безпрестанно смешивается с мыслью об этих душистых садах и змеящихся ручьях. Но осторожный предсказатель умолкает, когда ему нужно описать счастье избранных; замолчим же и мы и не откроем профанам наслаждений земного рая. XXVIII Развалины Бальбека! Отогнать ли мне мысли неопределенные и торжественные, отогнать ли призраки, мгновенно возникающие, при [87] звуках этих слов, и не представить ли вам точных цыфр размеров громадных колонн?! Упаси меня праведное небо! Знаменитое имя пускай звучит как во времена былые; его значение, таинственное и безграничное, пусть гнетет, как и прежде, ваш разум! Ну, вот мы и миновали Бальбек. Я выпутался очень недурно. Ущелье, по которому я ехал, чтобы перебраться за Ливан, походит на ущелье Фурка в бернском Оберланде. В продолжении большей части дороги я должен был с трудом пробираться чрез ослепительные снега; усилие, употребляемое мною, чтобы сидеть верхом, увеличивало во мне желание достичь вершины дефилеи. Наконец цель достигнута. С минуту я видел только утесистые и белые ребра горы; потом облака над головою и небо под ногами; наконец передо мною раскинулась во всю ширину Сирия, на запад от Ливана. Взоры мои приковались к линии, прорезывавшей горизонт: то было море. Я привык к жителям и сценам азиятским, привык к гробницам и развалинам, молчаливым городам и пустынным степям, привык к мужчинам, имеющим покорный вид, и закутанным женщинам; теперь, увидав гладкую поверность Средиземного моря, я перенесся чрез его воды, увидел государства запада, за этой блестящей дорогой, которая могла вывести меня из молчаливых стран, где я находился, и бросить в шумный город Марсель, или, обогнув геркулесовы столбы, в оглушительный, тревожный Лондон. Я походил на человека, поставленного , на время его краткого существования, между прошедшим, у которого нет начала, и будущим, у которого нет конца. За собою оставлял я старый, рушившийся мир, страны мертвые или умирающия, спокойную тиранию, отходящую в молчании, женщин, обреченных на вечную немоту, превращенных в восковые куклы. Передо мною раскрывался театр деятельной и упорной борьбы, религия — предмет споров, окруженная сильными неприятелями и горячими защитниками, люди, управляемые логикою и красноречием оратора; пары клубились, колеса быстро вращались, все шло стремительно вперед. Я спустился вниз и направился назад. Многие считают священною группу кедров, находящихся еще в этой части Ливана. На основании старинного предания, они были уже в то время, когда воздвигнут был Иерусалимский храм. Они занимают, на боку горы, пространство от трех до четырех акров; многие из них носят на пнях своих отпечатки времени; за исключением этих знаков дряхлости, ничто не показывает, что они современны кедрам, употребленным на окончание соломонова храма. Вечером посетил меня один почтенный старик и объяснил, почему сохранились эти древние остатки. Некогда весь Ливан покрыт был кедрами; плодоносные равнины, расстилающияся у подножия горы, все более и более раззоряемые [88] публичными чиновниками и разнокласными тиранами, постепенно оставлены были жителями, которые искали убежища на высотах, куда безчувственные их мучители не могли проникнуть. Кедры падали один за другим под топорами пришлецов, и скоро исчезли бы совершенно, еслиб один старый начальник, желая сохранять какие-нибудь следы убранства горы, не приказал не трогать одной группы, в этом случае он, как кажется, повиновался чувству благоговения к величию природы, — чувству, похожему на то, которое внушали древния религии, когда человек падал ниц пред творением, еще не ведая Творца. У начальника долины, в которой я остановился, были обширные владения, и он принял меня чрезвычайно роскошно. Старик был умен и предвидел, что европейцы распространятся по Сирии. Проникнутый этою идеею и желая дать сыну своему средство быстро итти по честолюбивому пути, он достал ему учителя итальянского языка, единственного языка, доступного жителю востока. Учитель был родом сириец; ему неизвестны были формы европейского разговора, или просто он не хотел передать их своему воспитаннику, и ограничился только правилами и словами. Это обстоятельство дало мне случай (единственный во все время путешествия) услыхать восточные фразы учтивости. Мальчику было лет двенадцать или тринадцать: имея возможность обойтись без переводчика, он принимал деятельное участие во всем, что требуется от хозяина. Странно мне было слышать безумные восточные комплименты, произносимые медленно и важно, на чистом итальянском языке, голосом сладким и вкрадчивым; чрезвычайно забавляло меня упорство, с которым он утверждал, что дом, где я принят был так радушно, принадлежит не отцу его, а мне: сказать это один раз — ничего не значит, это было бы просто обычное выражение, обессмысленное подобно нашему здравствуй; но замечательно, что всякой раз, как мне случалось с похвалою отзываться о доме или владениях его отца, юноша поправлял мою как бы умышленную ошибку и снова уверял, с почтительною твердостию, что все это действительно и неотъемлемо мое, и что отец его не имеет ни малейшей претензии обратно требовать собственность. Мой хозяин сообщил мне многия подробности относительно сирийских горцев и их средств сопротивления Мегмету-Али. Он объяснил мне, что горцы находятся в зависимости от владетелей равнины, потому-что от них получают предметы, необходимые для воинственного племени — хлеб и порох; таким образом они не могут противиться властям, занимающим низменную страну: но он прибавил, что на горцев можно бы было расчитывать, если бы они нашли средство пополнить этот недостаток; хозяин объявил мне, что начальники этих горцев могут недели в две собрать пятдесят тысяч человек, готовых спуститься вниз. [89] XXIX Во время пребывания моего на берегах Cирии, мне удалось познакомиться с русским путешественником, который в молодости проливал кровь под Москвою, а впоследствии ознаменовал себя в дипломатическом мире, благодаря вверенным ему посольствам в критические минуты по делам с Востоком. Я не вправе открывать его фамилию, а буду называть его Саталихским (победителем Саталиха), прозвание, которое я дал ему, на основании своей частной власти, в награду за его дипломатические и военные подвиги, совершенные им в моих глазах. Русский и я хотели отправиться в Смирну и условились плыть вместе на ионийской бригантине. Судна этого мы не наняли, а условились с капитаном так, что он обязан высадить нас на земле в том месте, где нам вздумается. Подняли паруса; дни шли за днями, а судно наше стояло на месте, по причине безветрия. После девятидневного плавания, или усилий, чтобы плыть, мы очутились лишь против острова Кипра и решились высадиться в Саталихе, а оттуда продолжать путь по материку. Легкий ветерок нам благоприятствовал, и мы с удовольствием приблизились к земле и бросили якорь в саталихском заливе, шагах в трех или четыpeх от берега. Город Саталих есть главное место пашалыка, и цитадель его служит местом пребывания паше. Не успели мы бросить якорь, как с берега подплыла к нам лодка; в ней сидели офицеры, которые и объявили нам, что прислан строжайший указ подвергать трех-недельному карантину всякое судно, пришедшее из Сирии; нам запретили высадиться на берег. Мы отправили к паше посланье, в котором исчислили титулы и достоинства русского, и в заключенье требовали разрешения сойти на берег. Чрез минуту шлюпка возвратилась, и нам объявили, что приказания, полученные из Константинополя, слишком положительны и не допускают никаких изъятий, и во имя паши нам решительно приказано было остаться на корабле. До сих пор наше медленное плаваниe возбуждало во мне гораздо менее нетерпения, чем в достойном друге моем; но теперь сопротивление паши сделало для меня из гладкой равнины моря тюрьму, из которой я хотел уйти, во что бы то ни стало. Я безусловно веровал в слабость азиятских властителей и предложил ослушаться паши. Русский был в отчаянии от мысли, что его силою отдаляют от берега, который приветливо нам улыбался; он принял мое предложение с восторгом. Мы решились на высадку. Приблизиться, после скучного , утомительного переезда, к красивому берегу и внезапно получить приказание удалиться от него, — [90] это так может раздражать человека, что тот, кто испытал подобную неприятность, поймет, как извинительно нарушить такой закон. Не думайте однако же, чтобы я думал совершенно оправдать наш поступок. Нет сомнения, что весьма дурно со стороны путешественника нарушать законы иностранного правительства; еще хуже, если он достигает своей цели посредством наглой лжи. Я очень хорошо знал, что паша, если только ему известны его обязанности и если в нем есть сколько-нибудь энергии для ее исполнения, пришлет взвод солдат, лишь только мы войдем на берег, и велит расстрелять нас обоих на морском берегу, позволив приблизиться к городу лишь на расстояние смертоносной пули; но я знал также, что паша не создает себе ясной идеи о том, чего требует исполнение его обязанностей, и что он, хотя бы и уяснил себе эту идею, не дойдет до той степени решительности, которой требует его надлежащее поведение. Мы приказали приготовить шлюпку; офицеры, оставшиеся на берегу, видя эти приготовления, созвали вооруженных солдат; мы заметили сильное волнение: посланные, безпрестанно ходили от берега в цитадель и обратно. Наш капитан, чтобы польстить русскому, взял флаг с военного русского корабля. Мы решили совершить нашу переправу под покровительством царского знамени. Когда все было готово, капитан и я сошли, в сопровождении наших слуг, в шлюпку и отправились к берегу. Солдаты столпились в том месте, куда мы подходили; но видя, что лодка безостановочно идет вперед, они поколебались; никто из них не убежал и не отступил, но в рядах их заметно было сильное колебание; каждый хотел поменяться постом с соседом. Рана, полученная под Москвою, замедляла движения русского и не позволяла ему выйти из шлюпки без посторонней помощи; итак, я первый соскочил на берег. Капитан пунктуально исполнил данные ему наставления; едва нога моя коснулась прибрежного песку, как с бригантины раздались четыре пушечные выстрела. Выстрелы эти привели в совершенное смущение солдат и собравшихся около них любопытных, и мы могли высадиться без малейшей помехи. Мы тотчас же составили маленькую колонну, или, точнее, процесcию: мы не имели никакой охоты драться и хотели только испугать взрослых детей. Впереди выступал матрос с знаменем; за ним шел русский и я, потом наши служители и наконец, если только память меня не обманывает, двое из людей, составлявших экипаж бригантины. Так подошли мы к замку. Но тут толпа оправилась несколько от выстрелов и могла рассмотреть, что силы наши вовсе незначительны — обстоятельство, давшее печальное понятие о нашем ранге и достатке. Около нас появились группы людей; в это самое время русский, незнакомый с характером азиятцев, обернулся назад, чтобы сказать что-то слуге; это движение произвело волшебное действие: все вообразили, что мы отступаем, и начали теснить нас [91] все ближе и ближе. Двух слов и жеста достаточно было, чтобы показать моему товарищу опасность, в которую он неумышленно вдался. Мы тотчас же пошли вперед с неподражаемым величием. Спустя несколько минут, со стороны азиятцев последовала как-бы новая реакция; потом они снова впали в нерешительность, наконец сочли зa лучшее пропустить нас безостановочно в залу аудиенции. Между пашею и толпою происходили безпрестанные сношения; дойдя до дверей цитадели, мы увидали, что сделаны были приготовления, для того, чтобы прием мог внушить нам уважение к паше. Отделив меня и русского от слуг и моряков, нас влекли прямо к паше, который хотел поразить нас своим величием. Зала была убрана чрезвычайно просто; начальники на востоке гордятся этим контрастом между простотою и своею властию. Конец залы был наполнен офицерами. Нас старались держать на почтительном расстоянии от паши: если бы мы уступили этому, то лишились бы средств успеть в предприятии, и самая жизнь наша могла бы подвергнуться опасности. На диване сидел паша, поджав под себя ноги. Щоки его были покрыты смертельною бледностию, губы побелели от гнева: он не делал ни малейшего движения: я понял, какая злоба кипела в его сердце. Глаза его, чрезвычайно неподвижные, как бы прикованы к пустому пространству; вид его показывает человека, привыкшего не внимать просьбам несчастных, просящих о жизни. Но мы скоро заставили его нарушить изученную неподвижность взоров, потому-что подошли прямо к дивану и русский сел подле паши, а я подле русского. Такой дерзкий поступок изумляет офицеров и смущает пашу. У ног сатрапа находился трепещущий итальянец, нечто в роде доктора, готовый служить переводчиком за отсутствием наших людей. Паша поручает ему сказать нам, что мы презрели власть его. Нимало не защищая нашего поведения, русский повел быструю атаку против паши. Бедный доктор перевел одну или две из его фраз, наверно смягчив их; русский разгорячился; итальянец, вместо того, чтобы передавать, что слышал, дрожал как осиновый лист и наконец сказал: non ardisco, согласившись очень ясно, что не смеет передать своему повелителю выражения угроз и злобы. Итак, в минуту, когда все зависело от эффекта наших слов, мы остались без переводчика. Но именно это-то обстоятельство, повидимому неблагоприятное для нас, оказалось очень выгодным. Русский, видя, что переводчика нет, перестал говорить по-итальянски и обратился к французскому языку, на котором изъяснялся свободно: откуда взялось красноречие; из присутствующих, за исключением разве меня, никто не понял ни слова; но русский вынул свой паспорт, и энергия, с которою он, не переставая говорить, указывал пальцем на российского орла, возымела полный успех; паша увидел подле себя человека, [92] одержимого не страхом, а дышащего гневом. Скоро уныние его сделалось так заметно, что бедный эскулап решился снова приняться за истолкование слов русского, который получил таким образом возможность сделать новое нападение на пашу. Наконец, после долгих толков, паша согласился, что поступил не так, как следует, и хлопотал только о том, чтобы сколько-нибудь сохранить свое достоинство, почему и просил нас пробыть для одной только формы день в карантине; но когда мы решительно отказали ему, то он оставил всякую претензию и обещал даже дать нам лошадей. После такого счастливого окончания спора, принесли чубуки и кофе, и мы провели с час в дружеской беседе; тут мы узнали, что паша находился в плену у русских, во время которого убедился в обширном могуществе русского царя. Скоро привели лошадей. Я снова очутился на дорогом седле, и когда взошла луна, мы уже весело пробирались по трудным ущельям гор. Текст воспроизведен по изданию: Путешествие английского туриста по Востоку // Современник, Том 10, 2. № 8. 1848 |
|