|
КИНГЛЕК А. В. ПУТЕШЕСТВИЕ АНГЛИЙСКОГО ТУРИСТА ПО ВОСТОКУ EOTHEN; OR TRACES OF TRAVEL BROUGHT HOME FROM THE EAST Статья пятая Степь. — Каир и моровая язва. ХVII Газа стоит на краю пустыни. Это настоящая пристань песчаного моря. В ней вы нанимаете себе верблюдов и запасаетесь съестными припасами, необходимыми для переезда. Такие приготовления задержали меня несколько дней в Газе; я отказался от предложения губернатора поселиться у него (что было прилично и согласно с обычаем) и остановился в каравансарае или кане. Дметри поручены были сборы; он вошел в сношения с губернатором, чтобы явиться во всем блеске. Результатом этих дипломатических переговоров было то, что губернатор приехал однажды, со всею своею свитою, в каравансарай и принес мне жалобу на Дметри, который оскорбил его. Это меня рассердило: губернатор во все время был ко мне очень внимателен и учтив, почему я и не мог перенести равнодушно мысли, что в награду за это он увидел лишь оскорбления. Дметри находился при этом; я обратился к нему и с сердцем спросил: правду ли говорит губернатор и кой чорт заставил его так поступить. Я вполне был уверен, что Дметри станет оправдываться, объявит, что слова его были дурно поняты, что у него и в мыслях-то ничего такого не было, и проч.; к величайшему моему удовольствию, он отвечал коротко и ясно, [33] что действительно обидел губернатора и притом в выражениях грубых; но это было необходимо — прибавил он — чтобы внушить страх и уважение. — Страх и уважение! Это что за глупость? — Не внуши я должного страха и уважения, так мне долго не пришлось бы собрать вас в дорогу, и вы провели бы в Газе по крайней мере с месяц. Это было бы очень неприятно; пока мы разговаривали по-итальянски, я заметил, что Дметри достиг своей цели, потому что губернатор спешил предложить мне свои услуги и сделать все, что от него зависит. Я принял эти одолжения очень учтиво, что не понравилось Дметри: он боялся, чтобы моя кротость не уничтожила впечатления, произведенного его дерзостию. Каравансарай достаточно соответствует цели, для которой построен; он образует четыре стороны обширного , четырехугольного двора. Нижний этаж назначен для товаров, а верхний для путешественников; на дворе помещаются верблюды; здесь их навьючивают и развьючивают. Комнаты для путешественников очень невелики и все выдаются на корридор, который обходит все строение. Я стоял у дверей моей комнаты в смотрел на двор, как вдруг пришел караван из пустыни; он состоял по большей части из молдаван-пилигримов, которые, для совершенной полноты своего богоугодного путешествия, начали его тем, что посетили в Египте все места священные, и теперь направлялись к Иерусалиму. В пустыне застиг их ураган и поднял целые горы песку; поэтому-то они сильно запоздали; провизия их (а особенно вода, столь драгоценная для путешествия по пустыне) вышла ранее того времени, которое употребляется для такого трудного перехода. Караван прибыл в крайнем изнурении. На дворе образовалось несколько групп. Тут был и пилигрим молдаван, в своей черной одежде, в меховой шапке, прикрывающей густые, в беспорядке лежащие волосы; турок в костюме из различных ярких цветов; араб с надменной походкой; абиссинец с цветом лица слоновой кости, одетый в рубаху, какие носят невольники; откормленный писец, с кротким взглядом и чернильницей, вделанной в пояс вместо кинжала. Среди представителей стольких народов находились верблюды: одни из них стояли, другие подогнули колени, — хозяева их развьючивали; третьи наконец, согнув свои длинные шеи, осторожно вытаскивали солому из-под вьючного седла. Дня через два я мог отправиться в путь. Вот каким образом нанимают верблюдов для переезда через пустыню: в городе есть агент, который находится в сношениях с несколькими арабами, бродящими по пустыне на день ходьбы от города; этим арабам дают удостоверение, что губернатор не сделает им никакого притеснения, не определит никакого наказания; они входят в Газу, [34] приводят с собою требуемое число верблюдов и объявляют известную сумму, за которую обязываются доставить вас в известное время на такое-то место. По уговору, меня должны были привести через десять дней, со времени выезда, в Каир. У меня было четыре верблюда: один для поклажи, два для моих слуг, а четвертый для меня самого. Четыре араба, хозяева верблюдов, следовали за нами пешком. Я повез с собою походную палатку, два мешка сухарей и две бутылки вина, взятые мною в монастыре в Иeрусалиме, два козьих меха, наполненые водою, чаю, сахару, холодный язык и (предмет самый ценный) кувшин ирландского масла, купленный Миссери у какого-то купца. Мы захватили также небольшой мешок углей, которых в пустыне редко можно достать. Верблюд опускается на колени и в продолжении известного времени с удивительным терпением позволяет себя навьючивать: но когда он начинает предполагать, что хозяин на его бедную спину накладывает излишнюю ношу, тогда он оборачивает свою гибкую шею и жалобно смотрит на увеличивающийся груз, он жалуется на такую несправедливость тихими вздохами, подобными вздохам покорной супруги; когда вздохи ее вас не трогают, тогда она начинает плакать; скоро вы научаетесь жалеть ее, а потом и любить, вследствие ее кротости и женственности. Понятно, что на спину верблюда вы не можете положить седла английского или другого какого; но ковер или что-нибудь такое, что вы берете с собою для подстилки ночью, складывается и прикрепляется на вьюке, на вершине горба, и вы садитесь верхом. Посадка ваша походит на посадку человека верхом на стуле, лицом к спинке стула. Я сделал кое-какие улучшения: велел привязать стремена к деревянным палкам, прикрепленным поперек для поддержания вьюка; таким образом я нашел точку опоры для своих ног, кроме того, мне удобнее было сидеть, и я мог даже переменять положение. На продолжении некольких миль от Газы, земля, обильно орошенная дождями, шедшими на прошедшей неделе, была покрыта роскошною зелению и испещрена множеством полевых цветов, таких свежих, таких пахучих, что я начал беспокоиться: я опасался, как бы степь не ушла от меня и путешествие по жарким пескам, составлявшее предмет моего сильного желания, не превратилось в простую прогулку по красивой деревне. Но чем более удалялись мы от города, тем яснее стал показываться настоящий характер страны, так что опасения мои рассеялись, и в исходе первого дня я имел удовольствие увидеть со всех сторон необозримые песчаные ковры; сетовать мне было не на что: изредка только торчала кое-где пустынная трава, да в обилии захиревший хворостник, обычная пища верблюда. До захождения солнца добрались мы до арабского кочевья, из которого были наши верблюды; палатку мою раскинули посреди [35] шатров бедуинов: это были настоящие номады. Они замечательно похожи друг на друга; черты большия и прекрасные, но лицо бедуина так худощаво, складки белой материи, окутывающей его голову, ниспадающия вдоль впалых щок, имеют такой погребальный вид, что человек представляется настоящим привидением; черные большие зрачки медленно вращаются среди белка глубоко впавших глаз; на нем лежит отпечаток тягостных мыслей, долгих страданий: это страдания существа падшего. Походка бедуина отличается величием; окутанный простой одеждой, он идет гордо, и как-будто на нем царские украшения; разговор его состоит из ряда пронзительных восклицаний и воплей; слушать их гораздо невыносимее, чем самую убийственную ученую музыку. Бедуины не запирают жон и дочерей своих, как это делают другие восточные народы; oне, кажется, совершенно освобождены от рабства, налагаемого характером ревнивым; в моем присутствии оне показывали только вид, что закрывают свои лица: сначала oне приподнимали одною рукою часть своей одежды, но не на долго лишали меня своего лицезрения. Бедняжки далеко не красивы. Худоба, которая придает мужчинам что-то важное и резкое, у женщин проявляется безобразием. Все прекрасное, что мы думаем и говорим о женщинах, относится только к тем из них, которые сколько-нибудь грациозны и красивы — обстоятельство печальное, тем не менее справедливое. Жоны и дочери бедуинов нехороши собою и дурно сложены. Oне могли иметь кое-какие достоинства относительно второстепенных добродетелей, но до того пренебрегли главнейшею из обязанностей, обязанностью нравится, что я никак не могу простить им этого. Впрочем оне, казалось, чувствовали всю тяжесть своей вины и испытывали истинное раскаяние. Я мог быть безусловным господином их чувствований, стоило мне только предложить щепотку табаку — и все сердца, молодые и старые, обратились бы ко мне; и несмотря на то, уверяю вас, к концу первого вечера запас моего латакиэ нисколько не уменьшился. Не должно думать, что в степи, посреди арабов, человек испытывает всю тягость уединения: палатки разграничены чем-то в роде перегородки, которая отделяет двадцать или тридцать мужчин, полу-черных, воющих в своем углу, от пятидесяти или шестидесяти полу-черных женщин и детей, которые кричат и визжат на своей половине. Между этими людьми вы всегда находитесь в соприкосновении с толпою, которой всегда разгоряченная кожа сомнительной чистоты. Правда, большая часть этих людей, теснящихся друг около друга, соединены узами крови, но не думаю, чтобы это обстоятельство увеличивало хотя на волос прелесть такого существования. Арабы обыкновенно хотят тронуться с места или остановиться для отдыха в самые странные часы: так например им придет [36] в голову продолжать путь в час утра, а отдыхать после полудня. Уступать им в этом случае не нужно; однажды я согласился на их предложение, но такая система показалась мне нездоровою и тягостною. Обыкновенная палатка слабо защищает от жару, потому-что лучи проникают чрез обыкновенную парусину с необыкновенною силою, и вы скоро убедитесь, что гораздо лучше отважно переносить солнце, сидя на спине верблюда, чем прилегать к земле и тщетно стараться избегнуть пронзительного жару. По уговору, мои проводники арабы должны были запастись для себя провизиею, необходимою для переезда по пустыне; когда в вечеру первого дня мы остановились на ночлег подле арабского табора, то погоньщики под шатрами своих собратов нашли все, что им было нужно на эту ночь. К концу второго дня, когда мы только-что остановились, проводники подошли к Дметри и положительно объявили, что с ними нет ни кусочка пищи, и что они надеются получить дневное пропитание от меня. Эта новость была крайне не кстати; мы уже довольно углубились в пустыню, а я взял с собою хлеба столько, сколько нужно было для меня самого и для европейцев, моих спутников. С минуту я думал, что арабы ошиблись в условиях нашего договора, и находил, что менее неудобно для меня и для моих людей пользоваться половинною порциею, чем уморить бедуинов с голоду; вследствие такого размышления я поручил Дметри передать проводникам, что все, что у меня есть съестного, будет разделено с ними поровну. Дметри не одобрил этой уступки и уверял, что арабы очень хорошо поняли все условия, и если они не запаслись пищею, то единственно для того, чтобы, выманив у меня хлеба на несколько паратов, сделать тем самым условия более для себя выгодными. Вопрос представился мне в другом виде: цель заговора очевидно состояла в том, чтобы удостовериться, до какой степени я уступчив и что из меня можно извлечь. Дметри отвечал им наотрез, что они не получат ни крохи. Мы остановились; палатка была раскинута. Приходят ко мне бедуины и с криком просят есть: я отказал решительно. — Нам остается умереть! — Да исполнится воля Божия! Я дал им почувствовать, что очень жалею, если они умрут с голоду, но что все-таки перенесу это несчастие с величайшим спокойствием. Разглагольствования вожатых прекратились бы не скоро, еслиб они могли объясняться лично со мною, а то ведь им приходилось обращаться к Дметри, который не показывал к ним ни малейшей благорасположенности. Бедуины взглянули мне прямо в лицо; но не найдя, вероятно, в чертах моих ничего, что бы могло подать им надежду выпросить хлеба, удалились, сказав, что лягут на землю да и умрут. Спустя минут десять после этой сцены, я увидал, что погоньщики преспокойно пекут себе хлеб. Дело в том, что они [37] запаслись большим мешком муки и спрятали его под вьюк на одном из верблюдов. Вот какой системы держался я во время путешествия. За час до восхождения солнца я вставал и распоряжался пинтою (Кружка, известная мера) воды, которую оставлял себе для умыванья, — потом пил чай с хлебом. Как скоро верблюдов навьючивали, я садился на одного из них и ехал вперед; арабы, шедшие пешком, часто жаловались на крайнюю усталость и просили позволения отдохнуть; но я требовал строгого исполнения обязательства доставить меня в определенный срок в Каир и до наступления вечера не допускал остановок. Около полудня Миссери подъезжал ко мне и подавал кусок хлеба, который нужно было размачивать в воде, и кусок языка, который держался у нас очень не долго; за этим следовала (с каким удовольствием и теперь еще вспоминаю я об этом!) маленькая оловянная чашка водки. В пустыне вы не найдете ни одного места, увидав которое могли бы сказать: «вот здесь хорошо отдохнуть!». Нескончаемые пески производят лишь тощий хворостник, да и тот дня через два-три исчезает. И тогда вы едете по обширным полянам, вновь образовавшимся холмам, долинам, прорытым предшествовавшим ураганом; и холмы, и долины: все это песок, песок, песок, опять песок, везде песок. Земля так однообразна, так печальна, что взор ваш стремится к небу; слово небо я принимаю здесь в значении тверди небесной. Вы поневоле взглядываете на солнце, потому-что оно показывает вам, сколько вы проехали и сколько остается еще вам проехать до вечера. Солнце показывается в то время, когда вы складываете палатку; оно стоит у вас с боку, когда вы пускаетесь в путь, — и тогда оно говорит, что вам предстоит еще целый день пути; потом вы уже не видите солнца, потому-что окутываетесь покрывалом и не дерзаете более смотреть на него: но прикосновение его огненного меча говорит вам, что оно плавает над вашей головой. И никто ни слова.... только арабы воют да верблюды вздыхают, только горит ваша кожа, палятся плечи. Время идет.... арабы продолжают стонать, верблюды — вздыхать, кожа ваша — гореть; но часы проходят, и наконец солнце, совершив свое торжественное течение, касается вашей руки: появляется тень от вашего тела, она растет и дрожит на пески; за ослепительным блеском следует розовый, нежный свет, и скоро солнце скрывается за горизонтом. Тогда настает минута отдохновения. По избрании наиболее удобного места, один из арабов приближался к моему верблюду и трогал его по груди, производя какое-то странное понукательство, в роде буль-буль. Бедное животное понимало, в чем дело: оно тихо опускалось на колени, и я с большим удовольствием ставил [38] ногу на землю. Других верблюдов также развьючивали и пускали пастись по степи: если же на песчаной почве не было даже хворостнику, тогда им выдавалась весьма умеренная порция корма. Слуги мои, при помощи арабов, расстилали палатку, разводили огонь, а я между тем уходил от бивуака — я любил вкушать и постигать всю одинокость пустыни. Назад возвращался я по следам, оставленным мною на песке, и с невыразимым удовольствием смотрел на наш лагерь; арабы пекли себе хлеб; Миссери готовил чай; маленький самовар напевал английскую песню, давно привычную моему слуху; а в нескольких шагах от огня стояла палатка, где ожидал меня радушный прием. В первую ночь я окружил себя книгами и картами и потребовал огня; мне принесли огарок; немедленно поток жизни, до того времени незаметный, принесся из степи. Странные насекомые, всевозможной формы, всевозможных цветов, от рождения невидавшия быть может огня, нахлынули в палатку, бросившись на свечу и потушили ее своими горящими членами. Tе, которые не достигли чести такой смерти, опечалились и упали духом; недовольные, они прилепились к стенкам палатки. Мне принесли душистый чай, хлеб и масло: бедная Ирландия, истощенная голодом, являлась, чтобы подкрепить мои силы в пустыне. Я обедал как принц, как воспитанник коллегии из пятого класса. Когда, при появлении первых мертвых и холодных лучей утра, люди мои начинали вьючить верблюдов, тогда мне жалко было покидать этот маленький уголок земли, который, хотя не надолго, представлял мне собою веселый вид человеческого жилища. Плащи, седла, различные вещи, покрывавшия землю, — все это исчезало одно за другим, а вьюки все росли, росли, и наконец на месте нашего бивуака оставались только следы от каблуков да несколько угольков. Слуги мои, само собою разумеется, не могли найти развлечение в этой степи, не только небольшого, но даже никакого, и потому ими овладела невыразимая тоска. Представьте же себе их радость, когда на пятый день мы прибыли к оазису, по имени Гютих, где встретили караван из Каира. Жители восточных городов всегда отправляются в путь через пустыню в большом числе; им приходится иногда ждать по неделям, по месяцам, пока не наберется значительного числа путешественников, образуется порядочное стадо овец, которые могли бы внушить волкам некоторое почтение. Впрочем такие предосторожности не спасли бы их от действительной опасности, потому-что, хотя бы с ними и было оружие, но они владеют им так плохо, к тому же у них так мало порядку, что они не в состоянии сильно воспротивиться шайке воров, несмотря на свое число. Не бедуины составляют страх и грозу караванов, потому-что они никогда не оскорбляют охранной [39] грамоты, данной преобладающим племенам; но есть дезертеры, подвальные шаромыги; они-то и шмыгают по степной границе, особенно со стороны Каира. Караван не мало удивился, заметив, что моя свита была очень малочисленна. Путешественники не могли понять, как может англичанин, с парою пистолетов и с двумя слугами, пройти пустыню, не боясь неприятной встречи, тогда-как они, уроженцы ближайших окрестностей, должны путешествовать целою толпою или скорее стадом. Смелость и повелительный тон англичанина в глазах раболепного азиятца представляются чем-то сверхестественным. Турок и египтянин полагают, что англичанин сделал какое-нибудь важное преступление, и что Бог в наказание за это отдал его во власть злого духа, который понуждает его оставить свое жилище, путешествовать по отдаленным странам, проходить необозримые пустыни, беспрестанно вскарабкиваться на вершины, где некогда высились города, которых теперь уже нет, блуждать по кладбищам мертвецов. Надо сознаться, что такое мнение не без совершенного основания: турист-британец часто может быть обвинен в гордости и честолюбии, в отношении к предметам большим и малым, как например получении места в парламенте или фабричном совете своего прихода; подстреленное честолюбие превращает для него пустыню в убежище, где он находит более удовольствия, чем в большой салоне. Я могу отдать себе отчет в удивлении, какое причиняет жителю востока малочисленность свиты, сопровождающей англичанина в его путешествии чрез степь, потому-что сам не мало изумился, встретив одного из моих соотечественников, пустившегося в дорогу с простотою совершенно не в восточном вкусе. Сначала показалась на горизонте неясная точна, которая росла мало-по-малу; наше любопытство было сильно возбуждено; предположениям не было конца; наконец мы рассмотрели трех верблюдов, которые двигались в нашу сторону; спустя несколько времени мы убедились, что на двух верблюдах сидело по человеческому существу, что одно из них в европейском костюме; наконец мы убедились, что это англичанин с своим слугою; с боку шли два пехотинца-араба. Чтобы понять удовольствие, какое я испытал, увидав совершенно неожиданно британскую охотничью куртку, надобно, подобно мне, провести несколько дней в пустыне; иначе никогда не поймете. Англичанин, как я узнал впоследствии, был офицер, возвращавшийся из Индии; прибыв в Каир, он отправился отсюда в Палестину. По мере того, как мы приближались один к другому, я рассуждал сам с собою — заговорим мы или нет ? Могло случиться, что незнакомец заговорит первый; в таком случае я решился быть сколько возможно общительным; но я никак [40] не мог себе представить заранее — что бы я мог сказать ему, еслиб пришлось мне первому начинать разговор? Я знаю, что между образованными народами, если и не иметь что сказать, то это не извиняет совершенного молчания; но ведь я характера холодного и сосредоточенного , почему мне и не хотелось останавливаться для того, чтобы среди безграничной пустыни завязать разговор подобным тому, каким отделывается человек во время утреннего визита. Путешественник думал быть может тоже самое, потому-что мы проехали мимо точно так, как проехали бы по одной из лондонских улиц: только вежливо приложили руку к картузу. Но людям нашим не для чего было лишать себя удовольствия слышать новые голоса и попасть на свежих слушателей. Итак, слуги наши остановились и вступили в разговор. Лишь только верблюд мой приметил, что товарищи его остановились, то им тоже овладело стремление к обществу, и он не хотел итти вперед. Я почувствовал, что дело принимало крайне нелепый оборот, и решился подъехать к незнакомцу, хотя бы для того только, чтобы не было слишком странно стоять в пустыне и молчать. Я обернул верблюда и увидел, что верблюд англичанина также остановился; видя, что я еду в его сторону, он повернул своего верблюда и поехал мне навстречу. Англичанин заговорил первый; он был слишком хорошо образован, чтобы допустить мысль, будто я приближаюсь к нему единственно из чувства общительности или наклонности к болтовне; он объяснил себе мой поступок тем, что я хочу отобрать от него кое-какие статистические сведения. Когда мы близко подъехали друг к другу, незнакомец сказал: — Полагаю, вам угодно узнать о состоянии моровой язвы в Каире? Сожалею, что не могу сказать вам точной цифры о числе умирающих ежедневно. Потом он заговорил о предметах не столь мрачных. Незнакомец показался мне человеком умным и твердым, достойным занять место среди предприимчивых англичан, которые в числе нескольких тысяч владеют обширными Индиями. Дметри, обеспокоенный новостями, полученными им от слуг англичанина, решился караулить меня у палатки; однако же ночью никто не являлся, только шакал вздумал было всунуть свою голову; Дметри и не стрелял по нем, из опасения разбудить меня. Продолжая однообразный путь, мы подъехали наконец к большому озеру; огромное водяное зеркало широко раскрылось среди безконечных песков; казалось, что по этой гладкой поверхности скользили лучи солнца. Я был предупрежден о различных явлениях миража; несмотря на то, вышел из заблуждения лишь тогда, когда верблюд мой вошел в эти фантастические воды. Явление это объяснить нетрудно. Масса воды, сильно насыщенной солью, осталась на поверхности почвы, и частицы солончака блестели на солнце, обозначая определенными линиями границы пространства, по [41] которому разлились воды; таким образом солончак представлял вид совершенного озера. Походка верблюда утомительна; тело ваше страдает от движения, которое вы должны делать, чтобы принаровиться к его походке; наконец человек привыкает, и что до меня касается, то, хотя сон и не слишком изливает на меня свои щедроты, я достиг до того, что мог засыпать сидя верхом. На пятый день нашего путешествия воздух как-будто был поражен смертью; земля не обнаруживала ни малейшего признака жизни; можно было сказать, что это свет забытый, где все вымерло — от человека до последней травки. Солнце жгло сильнее и сильнее, оно жгло меня невыносимым огнем, я закрыл голову, сомкнул глаза и впал в летаргический сон. Продолжался ли он несколько минут, или несколько часов — не знаю; только я был пробужден звуком колоколов, колоколов того селенья, близ которого родился, — колоколов Мельвена. Прежде всего я подумал, что нахожусь еще под влиянием сна; я приподнялся и отбросил ткань, закрывавшую мне лицо; меня облил ослепительный блеск солнца. Очевидно, что я уже не спал... однако же старые колокола Мельвена гудели; звук их не был звуком радости, но то был звон правильный, продолжительный, призывавший к молитве. Спустя минуту колокола умолкли; не могу определить, сколько времени продолжался благовест, потому-что ни у меня, ни у моих слуг не было часов; но полагаю, что минут с десять. Я приписал все это чрезвычайному жару солнца, совершенной сухости атмосферы, ничем не возмутимой и безусловной тишине, царствовавшей вокруг нас; мне казалось довольно достоверным и правдоподобным, что эти обстоятельства, развив чувствительность слуховых органов, могли заставить их притти в дрожание под мимолетным влиянием какого-нибудь воспоминания, родившегося во мне во время сна. По возвращении в Англию, мне рассказывали, что подобные звуки слышались на море, и что моряк, окованный спокойствием под тропическим небом, среди безконечного океана, с изумлением и вместе с каким-то ужасом вслушивался в звон колоколов своего селенья. Жар становился удушлив; не было ни долины, ни углубления, ни пригорка, — ничего, чтобы могло послужить к указанию дороги. Мы углублялись все дальше и дальше — ни малейшей перемены: я по прежнему составлял как бы центр обширного горизонта, гранью которого служили жгучие пески, а сверху распаленное небо. На восьмой день на горизонте показалась какая-то темная черта.... то были сады и минареты Египта, чудеса Нила.... К вечеру мы не перебрались еще за-границу пустыни, и я, как обыкновенно, велел раскинуть палатку; один из арабов быстро пошел по направлению к западу, не сказав о цели своего путешествия. Чрез минуту он возвратился и принес мне колос рису, блестящий свежей зеленью. На другой день я прибыл в Египет. [42] XVIII Каир и моровая язва! Во все время моего пребывания в Каире моровая язва так свирепствовала, что я никак не могу отделить этих двух слов. Когда, выбравшись наконец из степи, я проезжал чрез селенье, расположенное с восточной стороны города, то ко мне подошел человек в турецком костюме; он был важен с виду, чем-то озабочен, движения его были живы; длинная серая борода придавала ему какое-то величие; у мусульманина желание заговорить с иностранцем означает что-нибудь необыкновенное. Дело в том, что это был француз, который желал предупредить меня об ужасах чумы и посоветовать не въезжать в город. — Остановитесь, остановитесь, прошу вас; не въезжайте в город: там чума. — Знаю, но.... — Говорю вам, что в городе чума, дело идет о чуме. — Знаю, но.... — Повторяю вам, что в городе чума, чума. Заклинаю вас, не въезжайте: весь город заражен. — Знаю, но.... — Но ведь если вы меня не послушаетесь, то.... — Знаю, но.... Француз убедился наконец, что бесполезно рассуждать с упрямым англичанином; я поблагодарил его от всего сердца за совет. В жарких странах человек редко подвергает себя жгучим лучам солнца для того единственно, чтобы дать совет иностранцу. Прибыв в Каир, я обратился к Осману Эффенди, который, как мне было известно, имел несколько домов и должен бы отвести мне квартиру; дело было нетрудное — я был единственный путешественник-европеец, находившийся в это время в Каире. Бедный Осман! При первом нашем свидании он был озабочен и тосклив, потому-что сильно трусил чумы; он как-будто думал, что поступит очень дурно, если отведет мне место, где бы я мог остановиться, и показывал к современным происшествиям совершенное равнодушие человека, дни которого уже сочтены. Скоро после моего прибытия он встретил меня, когда я выходил из публичных бань, и с этой минуты смотрел на меня с каким-то ужасом, потому-что разделял мнение европейцев о действии заразы. Осмотрев все, что мне хотелось видеть в Каире и его окрестностях, я тотчас же хотел бежать из этого города, пораженного ужасом; но тут Миссери занемог, вероятно вследствие трудов и забот; надобно было дать ему несколько времени для укрепления [43] сил, чтобы он был в состоянии предпринять новое путешествие; наконец, спустя девятнадцать дней со времени моего прибытия, я оставил столицу Египта. В продолжении всего этого времени чума росла чудовищно; до моего приезда она похищала ежедневно от четырех до пяти сот человек, а перед моим отъездом число умирающих возросло до тысячи двух сот. У меня не было никаких средств для поверки этого числа, но я убедился только в том, что число умирающих день ото дня увеличивалось. Я поселился на одной из главных улиц города. Погребения отправляются в Каире с рассвета до полудня, и так как я эту часть дня проводил постоянно дома, то без труда мог составить довольно верную идею об успехах чумы. Я упоминаю об этом обстоятельстве не для того, чтобы искусным образом намекнуть, будто я всякой день вставал с солнечным восходом: дело было бы не совсем справедливо. Но надо заметить, что в Каире погребение людей сколько-нибудь достаточных никогда не обходится без певцов и крикунов, и вот эти-то господа будили меня куда-как рано — согласитесь, что я не мог не знать, что делается на улице. Погребение в Каире вещь чрезвычайно простая. Гроб состоит из деревянного ящика, укрепленного на легкой раме. Крыши на гробу обыкновенно не бывает, шаль или кусок какой-нибудь матеpии более или менее скрывает от взоров публики умершего. Ящик устанавливается на плечах людей, которые бегут во всю прыть. Два или три певца находятся впереди гроба, а за гробом следуют крикуны; после этих господ показываются те из друзей и родственников покойного, которые в состоянии бежать за этою стремительной толпой; некоторым из них, а особенно женщинам бежать так прытко не слишком легко, и многие начинают отставать один от другого. Мне ни разу не удалось заметить следов печали на лицах участвовавших в погребении: шаг-то слишком быстр, так уж где тут заботиться о проявлении достойным образом соболезнования о покойном... Сначала процессии эти хотя и были многочисленны, все-таки между ними бывали довольно длинные промежутки; промежутки эти с каждым дней уменьшались, уменьшались и наконец с утра до полудня я только и слышал, что постоянные похоронные крики. Полагаю, что половина народонаселения вымерла. Жители востока в таких странных бедствиях проявляют более твердости, чем европейцы: чума не может прервать их религиозных упражнений. Однажды я объехал верхом их кладбище. Гробницы разбросаны на широком пространстве между высокими горами щебня, веками нанесенного около города. В Каире город мертвых не походит на турецкие кладбища, которым кипарисы придают замечательную красоту, в нем вы не встретите ничего, чтобы утишило скорбь, смягчило все, что есть неприятного в смерти. Ночью здесь [44] господствуют хищные звери и птицы; утром город этот оживляется прибытием новых жильцов. Даже в то время, когда чума свирепствовала со всеми ужасами, на земле, где без умолку раздавали крики, возвещавшие беспрестанные похороны, делались приготовления к отправлению религиозного праздника, называемого Курбан Байрам. Расстилались палатки, колыхались качели для увеселения детей; мусульмане гордятся тем, что следуют древним обычаям, так что и самая смерть ни в чем не может помешать им. Истинный мусульманин, кажется, тщеславится тем, что презирает европейское мнение, по которому европеец, не касаясь платья больного, думает избавиться от беды. Когда я отправился осматривать пирамиды Сагары, то нашел радушный прием у благородного и прекрасного старика, Османди, которого нежный и звучный голос приятно поразил уши несчастного, долгое время слышавшего одни pезкиe, неприятные возгласы арабов. Старик знал мысли европейца о чуме и поспешил объявить мне, что в селеньи не было еще ни одного случая; потом он спросил меня о ходе эпидемии в Каире, я мог сообщить ему одне печальные новости. До сих пор хозяин мой старался не прикасаться ко мне, из уважения к европейской теории; но когда он совершенно уверился, что опасность oт прикосновения может быть для него, а не для меня, тогда он тихо положил свою руку на мою, чтобы показать совершенное равнодушие к тому, что я прибыл из зараженного места. Движение это было самым искренним изъявлением гостеприимства. Европейцы ведут себя иначе; я говорю в особенности о тех, которые поселились на востоке и которых называют обыкновенно левантинцами. Я так долго находился в совершенном одиночестве, что когда добрался до берегов Нила, то надежда встретить в Кaиpе кого-нибудь, с кем бы я мог поговорить, доставляла мне невыразимое удовольствие. Надо заметить, что в городе знакомых у меня не было, не было и писем рекомендательных; зато были у меня заемные письма, а эти письма часто доставляют подателю их прекрасный прием вдали от Англии: из самого банкира они делают иногда человека общительного и готового на одолжение. Скоро после прибытия в Каир отправился я к левантинцу, у которого имел кредит. Несколько субъектов (все арабы) стояли у дверей его и держали караул. Меня впустили не прежде, как после долгих толков и переговоров с людьми, находившимися вне цитадели и внутри ее. Наконец провели меня через двор, заставили подняться по лестнице и окончательно впустили туда, где совершались сделки. Комната разделена была на две крепкою, железною перегородкою, за которою восседал банкир. Устрашенный чумою, он принял все предосторожности, принимаемые обыкновенно поселившимися там европейцами, и устроил строгий карантин, т. е. запретил всякое сношение между своею собственною особою и материями заразительными. Европейцы полагают, что только металлы, пеньковые [45] веревки и еще какие-то два, три предмета не передают заразы и что миазмы, скрываемые сомнительными материалами, могут быть уничтожены или обкуриванием, или обмачиванием в жидкости. Поэтому-то они прекращают всякие сношения с тем, что вне их дома, они сажают себя, свое семейство и слуг европейцев под строжайший арест; туземные служители не имеют к ним доступа; необходимые съестные припасы покупаются через окошечко: их привешивают на веревку и поднимают наверх, но до употребления еще долго вымачивают. Я не подозревал подобных проделок и вовсе не был приготовлен к тому приему, который ожидал меня. Подойдя к решотке, я просунул вексель через железные перекладины и учтиво представил его г. банкиру; он принял меня не с распростертыми объятиями, а протянул руку, вооруженную щипчиками. В эти щипчики я вложил вексель, и он немедленно повергся очищению огнем и дымом Такое приветствие мне не понравилось, и мысль, что какая-нибудь моя вещь может заразить трусишку, торчавшего за перегородкою, уколола меня. Я не мог смотреть на все эти мизерные ухищрения иначе, как глазами мусульманина; при настоящих обстоятельствах ухищрения были тщетны: спустя несколько дней горемыка банкир, который минуты своей жизни (как-будто он были дукаты) отдал под защиту железных решоток и запоров, был поражен язвою и умер. Что до меня касается, то я забрал себе в голову, будто мнения европейцев о чуме сущий вздор. Я уверил себя, что чума может быть эпидемиею, бичем, посланным Провидением, но что она не заразительна, и что нелепо предполагать, будто я умру от прикосновения платья или нежного дыхания женщины. Поэтому-то я и решил, чтобы эпидемия не заставляла меня изменять привычек или не имела никакого влияния на мои движения. Такая решимость была мне внушена порывом отваги — это так; тем не менее полагаю, что поведение мое было согласно с правилами осторожности, потому-что приятное расположение духа и веселость, которые я сохранил в продолжении всего времени, спасли меня. В Каире для езды по городу употребляют обыкновенно ослов, которых очень много; вожатыми служат мальчишки. Двое мальчиков постоянно стояли у моих дверей; один из них заразился и умер. Это средство к перемене мест мне очень понравилось, и я решился не прибегать к другому. В Каире не имеют понятия о мостовой; улицы усыпаны сухим песком, от которой замирает стук копыт. Тротуаров нет; где идет пеший, там же едет и конный; пешеходы, предупрежденные вашим проводником, быстро бросаются в сторону, так-что оставляют узкое пространство, по которому вы скачете в галоп. Таким образом вы минуете многочисленную толпу, не встречая препятствий и не замедляя бега вашего осла; право, кажется, что вас переносит с места на [46] место не осел, а его маленький погонщик, который своими криками очищает вам дорогу по улице, усеянной народом, чрез атмосферу, напитанную запахом пряных кореньев и других благоуханных веществ. «Ге! Шейк, ге! Бинт! Реггалек, сгумалек!» и пр. кричит ваш неутомимый вожатый (Гей, старики, девушки! Дорогу, дорогу! Посторонись вправо, посторонись влево; берегись, берегись! Англичанин едет! Вот он, вот!) и все сторонится. В Каире нет публичных зданий, достойных замечания; видел я впрочем прекрасную мечеть, с которой соединяется поучительная история. Гиндусский купец, накопив несметные богатства, поселился в Каире, где богатство скоро доставило ему могущественное влияние, которое впрочем было оспариваемо другими богачами. В намерении уничтожить все усилия своих соперников, гиндус выстроил своим иждивением красивую мечеть; когда постройки окончились, он пригласил в храм всех знатнейших граждан, чтобы вместе с ним принести молитвы Всевышнему; когда все собрались, то он велел умертвить тех, кто, по своей власти, мог причинить ему какие-нибудь неудовольствия; это обстоятельство доставило ему такую власть в городе, что никто уже не осмелился с ним соперничать: он сделался предметом благоговения, которое продолжается еще и теперь. Рассказ этот может показаться невероятным; но о нем не следует судить по тем мнениям, какие может иметь европеец, мало знакомый с обычаями востока; Мегмет-Али принял такую же систему, чтобы уничтожить мамелюков, и он совершенно yспел в этом. Однажды отправился я в цитадель, откуда открывается чудесный вид: весь город виден как на блюдичке; прихотливые формы множества минаретов, покрытых золотом, придают Каиру странный и грациозный характер; но взоры ваши не надолго остановятся на этих зданиях, — они спешат обратиться к западу, по ту сторону Нила, и устремятся на чудовищные пирамиды. В цитадели я увидал несколько пар людей бледных, исхудалых, убитых нищетою, и псарник чудесных, превосходно откормленных львов, пользующихся цветущим здоровьем. Я употребил слово пара, потому-что эти несчастные отправляли различные работы, будучи скованы по два, и слово псарник, потому-что львы не были заперты в клетки, а просто были привязаны как собаки. Посетил я и базары; оружие и трубки курительные показались мне дешевле, нежели в Константинополе. На рынке, где продают невольников, увидал я до пятидесяти женщин в продаже; но все oнe были черныя или пo крайней мере темно-коричневого цвета; маклер повел меня в верхний этаж, желая показать несколько белых женщин; хозяева с трудом соглашались показать мне свой товар, да и не без опасения: я и не думал покупать ни белых, ни черных. Мне удалось увидать только одну белую [47] невольницу, владетель которой ценил еe очень дорого: он возбудил мое любопытство, сказав, что это черкешенка, «прекрасная как полная луна». После долгих отговорок и ужимок, он ввел меня наконец в контору, в углу которой сидела какая-то белая масса; сняли покрывало... и хотя я и не нашел в ней типа красоты, однако же купец имел полное право сравнить свою невольницу с полною луною, потому-что полное лицо ее было совершенно кругло и совершенно бело. Она была крайне толста, несмотря на свою молодость. Я не мог не допустить той мысли, что она была подготовлена к продаже, т. е. откормлена и набелена; и так, я не решился рассматривать ее далее лица; была ли невольница раздражена моим добродетельным намерением, сам ли я ей не понравился, заметила ли она, что не производит на меня желанного впечатления, или хотелa она угодить своему хозяину, показав привязанность к его вере — не знаю, только она пронзительно закричала и решительно объявила, что не хочет быть проданной неверному. Не мог я обойтись без того, чтобы не войти в сношение с чародеями: и послал за одним стариком, который считался главным магом, и попросил его показать мне чудеса его искусства. Первый опыт его должен был состоять в том, чтобы показать мне формы и черты моих отсутствовавших друзей; впрочем видел-то их не я сам, а мальчик, которого чародей взял как бы случайно с улицы. В комнату принесли жаровню; старик бросил в нее каких то благоуханных трав и начал заклинание, — потом посадил мальчика, надев на него абажур из зеленой материи, взял чернил, начертил на руке неофита какие-то таинственные фигуры и велел ему не сводить глаз с руки, а сам продолжал заклинания; видя, что мальчик пришел в беспокойство, старик спросил его: — что он видит? Неофит отвечал, что видит какую-то военную процессию с знаменами. Потом велели мне назвать особу, которую я желаю видеть. Я назвал Кемпта, моего школьного товарища, человека очень некрасивого. — Кого вы назвали? — спросил старик. — Кемпта. — Ну, что ты видишь? — спросил чародей, обращаясь к мальчику. — Вижу, — отвечал мальчик — прекрасную молодую девушку, с золотистыми волосами, голубыми глазами, с лицом бледным и белым. Я захохотал. Маг, видя, что тут отчаянный промах, объявил, что мальчик сделал вероятно какое-нибудь преступление, и прогнал его пинками. Несмотря на такой неудачный дебют, я сговорился с стариком, за известную плату, в том, что он через несколько дней отправится со мною в гробницы близ пирамид и удостоверит меня в своем искусстве. Чародей не являлся на свидание. Я послал узнать [48] от него, что это значит? Оказалось, что мой Магомет поражен был чумою и умер. Выйдя однажды рано поутру, я вдруг почувствовал пламенное дыхание камсена, или симуна, и, опасаясь лишиться чувств, возвратился домой. Я рассудил однако же, что снова попаду под этот ветер в пустыне, где уже нет никаких средств его избегнуть; лучше, подумал я, отважно встретиться с ним лицом к лицу в самом городе и попробовать, могу ли я его выдержать. Я снова сел на осла и отправился в сады по берегам Нила. Ветер был так горяч, как-будто выходил из горнила; он дул чрезвычайно сильно, но совершенно однообразно: небо было покрыто пеленою серо-жолтого цвета. На улицах, почти пустынных, ни малейшего шуму; я возвратился домой сильно расстроенный: пульс бился скоро и неровно, голова болела нестерпимо. На востоке смотрят как на вещь совершенно доказанную, что всякое лихорадочное состояние прекращается, пока продолжается чума. Это мало меня успокоивало: я чувствовал, что серьёзно болен, и боялся, не есть ли это предвестник страшной болезни. С одной стороны было во мне убеждение, что мне еще многое надлежит совершить в сем бренном миpе, с другой — тревожила меня мысль: ну, как понятия европейцев о чуме справедливы и как я заразился?... Со вниманием взвешивая pro и contra, хладнокровно разбирая причины болезни и надежды, я с грустию заключил, что во мне гнездится чума. Вы подумаете, быть может, что такой грустный вывод из всех моих размышлений заставил меня написать по нескольку строчек к тем, кто был для меня подороже на этой планете, и потом обратить мысли мои к будущей жизни? Совсем нет! Я старался только скрывать как можно долее свою болезнь. Я не думал, чтобы Миссери и Дметри, не оставлявшие меня до сих пор в трудные минуты моей жизни, покинули теперь, как это делают по большей части европейские слуги; но мне не хотелось подвергать их новому опыту в их привязанности, и я боялся, чтобы весть о моем несчастии не привела их в отчаяние. Когда мне принесли обед, страдания мои были весьма сильны, и вид пищи произвел на меня глубокое отвращение. По счастию, у меня не было привычки, чтобы мне прислуживали за столом; как скоро я остался один, то тотчас сделал печальное соображение, сколько бы уничтожил кушанья, если бы был здоров; с отчаянием положил я предполагаемое количество на тарелку, посыпал соли и потом завернул все это в нумер Times и спрятал в буфет, с намерением выбросить свою порцию на улицу с наступлением ночи. Таких искуственных обедов я вовсе не любил; но наконец скатерть снята, и я уселся на диван, с томом тысячи и одной ночи в руке. [49] Я думал, что чай принесет мне большую пользу, однако же не хотел спросить его ранее обыкновенного времени. Но зато, когда чай был подан, то я выпил чашку с каким-то ожесточением; действие было почти мгновенное. Обильный пот полился по моему лицy и смочил все платье. Я окутался как можно теплее. Тягость и боль, которые я чувствовал в голове, постепенно слабели, слабели, мне становилось легче. Лихорадка исчезла. Я улегся в постель и опять закутался; когда стало рассветать и когда я спросил себя — как я себя чувствую, то решительно мог отвечать, что чувствую себя превосходно Мне хотелось посоветоваться с каким-нибудь доктором о Миссери, болезнь которого замедляла наше путешествие. Европейские доктора все разбежались или умерли; впрочем меня уверяли, что в службе у паши есть один англичанин, который остался верен своей должности, но что он никогда не лечит на стороне. Поэтому я и не просил его осмотреть слугу, а написал, что желаю с ним посоветоваться о своей боли в горле. Доктор тотчас же последовал за посланным и явился ко мне. Я предупредил его, чтобы он ко мне не приближался; но доктор захохотал, подошел ко мне, взял за руку и сильно пожал ее. Он скоро вылечил и меня и Миссери, но единственно из желания оказать услугу и пренебречь опасностью. Наконец я мог выбраться из Каира. (пер. ??)
|
|