|
КИНГЛЕК А. В. ПУТЕШЕСТВИЕ АНГЛИЙСКОГО ТУРИСТА ПО ВОСТОКУ EOTHEN; OR TRACES OF TRAVEL BROUGHT HOME FROM THE EAST Статья вторая Троада. — Неверная Смирна. — Греческие моряки. — Кипр. IV Метлей выздоровел почти внезапно, и мы решились посетить Троаду. Товарищ мой был учен и влюблен в Грецию; но оригинальный ум налагал на его классическую ученость печать чего-то странного, варварского, придавал ей какой-то готический оттенок, колорит, который был бы кстати в старинной балладе, но вовсе не ладил с греческою поэзиею. Знание древней Эллады было ужасно ему не к лицу; можно ли сдружиться с зрелищем фавнов, сатиров и богов Олимпа на дубовом потолке и стеклах старого норманского замка! Но он был одарен практической сметливостью, отличительною чертою иоркского землевладельца; и это давало ему возможность прилагать свои знания к делу с большим тактом, нежели удается это другим ученым. Я тоже любил Гомера, но моя любовь зародилась не в школе. Лучшая из женщин, нежнейшая из матерей, с самой колыбели приучила своего перворожденного сына считать седло своим жилищем и любить старика Гомера и все, что пел он. Грек был, правда, передан англичанином Попе, но в нем все-таки было довольно огня, чтобы воспламенить душу ребенка, с жаром следившего за битвами под стенами Илиона. Я пожирал Одиссею, видя в ней собрание сказок; я трепетал и надеялся за ее героя и немножко презирал его. Но Илиада вpезывалась мне в память стих за стихом и пробуждала во мне любовь и уважение. Я читал и перечитывал Илиаду, будто готовясь к ожидавшим меня в жизни битвам. Даже наружностью книга моя отличалась от других: она имела таинственную форму фолиянта. Впереди было предисловие, напечатанное буквами еще крупнее текста. Я прочел и предисловие, но не прежде, как когда Илиада возбудила мой энтузиазм. Автор, набравши разных сентенций из разных писателей, особенно древних, доказывал, не помню каким диким сцеплением доводов, что Илиада есть все для человеческого рода, что она и поээия, и история, что все прочия творения вздор и пустяки, что они исчезнут как сон ребенка, а царство Гомера останется вечно и едино. Я соглашался со всем этим от всего сердца; я читал и перечитывал и дочитался до понимания Гомера. Ученый коментатор [97] имеет кое-какое понятие о греках, также как фабрикант красок о живописи. Но дайте ребенку, еще не тронутому учением, какой-нибудь перевод Гомера; пусть почитает он его год, и он на двадцать веков станет ближе к духу древней Греции. Он не остановится на девятом годе осады, чтобы полюбоваться какою-нибудь группою слов; у него нет в палатке книг, но он участвует в совете богов и знает их тайные помыслы. С какою гордостью торжествует он над богами, когда они научаются бояться силы смертных, как велика радость его, когда бог войны с криком спасается от копья Диомеда на небо! А прекрасный эпизод шестой книги! Чтобы оценить его и почувствовать, нечего спрашивать у учителя, как дойти до восторга, который он должен пробуждать. Ребенок, в нетерпении, не ищет красот слога, но следит за осадой; женщины досаждают ему своими задержками и многоречием; он не сочувствует и сыну Гектора, который, по молодости своей, пугается пера, колеблющегося на каске. Но покамест он сердится на медленность действия, лучи поээии Гомера обливают предметы и лица Илиады таким блеском, что они делаются ребенку также знакомы, как шаль его матери. Он и не замечает драгоценного приобретения; он продолжает чтение, жаждая лучшей троянской крови и не слабея в чувстве дикой вражды, пока оно не изменится вдруг в печаль: он знакомится с новым и великодушным чувством, когда благороднейший из его врагов печально погибнет у скейских ворот. Это его героическое время; скоро сменяет его мрачная эпоха ученика. Я думаю, что все идет к лучшему, — но переселиться вдруг из комнаты матери в шумную школу, какое печальное умственное падение! Вы так живо чувствуете удовольствие преждевременного знания; вы сводите странную, таинственную дружбу с именами гор, морей и рек; узнаете пути планет, уносясь за их орбиты, и ищете предела пространства; знакомитесь с народами, господствовавшими на земле, и с жизнью людей, исторгших из забвения целые царства: а что больше? Печальная перемена неизбежна: на первоначальные ваши знания наброшена, как рубище нищего, сухая и тощая латынь с немногими греческими заплатами. Вместо легкой передачи знаний, какою наслаждались вы прежде, вас начинают мучить лексиконы и ужасные грамматики — произведения каких-нибудь невежд. Греческая поэзия далеко, и школьные учители угощают вас только холодными порциями из Poelae graeci, разрезанными ножом коментаторов. Не школьные воспоминания, а чувство, вынесенное из детского одушевленного чтения, влекло меня на равнины Трои. Мы с Метлеем оставили наших лошадей и прислугу и пошли вдоль ручья, обросшего ивами и спокойно текущего по ровной низменности. Не слышно было ни одного звука, сопутника сельских работ, не видно никакого признака жизни: все мертво и спокойно, [98] как-будто страна три тысячелетия лежит под давящею атмосферою покоя. Бедный, терпеливый, безмолвный ручей змеился тихо и печально; иногда воды его разделяются на разные кольца и потом снова сливаются в одну полосу. Я видел, что с каждым годом он прокладывает себе новое русло, и течет теперь не там, где протекал прежде; но я знал, что питающие его истоки на вершине Иды, — истоки Симоиса и Скамандра. Холодно, невнимательно, с неудовольствием, почти с досадою смотрел я на тихо исчезающие вдали воды; я, признаюсь, не чувствовал никакого уважения к знаменитой реке (Метлей собрал семян тростника, росшего в русле); но теперь, когда я так далеко от берегов его, божественный Скамандр вступил в свои права и рисуется в моем воображении, облеченный таинственностью невидимого божества; туман, подобный туману, покрывающему отдаленную древность, стелется в моей памяти над полосою вод, которую я некогда созерцал. Теперь Скамандр не протекает долину перед Троей; он проложил себе дорогу на север, с тех пор, как река, называемая богами Ксанфом, видела на берегах своих «Марса, Феба и Латону, и Диану, гордую своими стрелами, и улыбающуюся Венеру». Я был в отчаяньи от перемены русла Скамандра и совершенного исчезновения бедного Симоиса, но, к счастью, Метлей напомнил мне, что сам Гомер предварил нас о подобных переменах. Греки, начавши строить стену, не почтили гекатомбом богов, и Аполлон, после падения Трои, дал другое направление водам, текущим с Иды, так что оне начали собираться под стену и смыли нечестивую постройку Греков. Перечитывая текст, я нашел, правда, что Нептун обратил воды опять в прежнее русло; но на такой зыбкой и рыхлой почве наводнение легко могло уничтожить старые русла, а Нептун, восстановляя все в прежнем виде, исполнил может быть дело свое очень плохо. Разрушать, говорят, легче, нежели восстановлять. Севши опять на лошадей, мы отправились к югу, к той равнине, которая расстилалась между Троей и лагерем Греков, только взяли несколько подальше от моря. Может статься, покатость местности производила на меня недовольно точное впечатление, может быть все мои мысли были обращены к Иде, или может быть не думал я ни о чем и блуждал мечтою далеко от Илиона, в родимой Англии, — этого решить нет никакой возможности, да нет и надобности; дело в том, что действительность овладела моим мозгом вдруг, как набежавшая волна: он убедился, что перед ним тоже самое море, которое манило к себе взоры греков в продолжении всей осады. Этот берег, эти острова, эти скалы должны были глубоко врезаться в память греков, за девять лет тягостной войны. Как сильно, как энергически высказывало, должно быть, войско, [99] составленное из людей с пылким воображением, свою скуку! Какими проклятиями осыпаны все эти местности, которые я вижу передо мною! Мне готовился приятный сюрприз. В Константинополе мы рассматривали с Метлеем карты, и решили, что где бы ни было настоящее место Трои, лагерь греков был непременно против пространства между Имбросом и Тенедосом, но Метлей припомнил мне одно место в Илиаде, где Нептун смотрит на битву под стенами Илиона с острова Самотраки. По карте Самотрака отстоит казалось так далеко, что глаз не рассмотрит оттуда Троады, и кроме того остров Имброс, гораздо больший, лежит прямо на линии от Самотраки к Трое, следовательно заслоняет собою вид. Я рассудил благочестиво, что бог морей мог видеть все происходящее на земле даже из пучин океана; но вместе с тем я чувствовал, что Гомер, всегда точный в мысли и верный действительности, не назначил бы ему для наблюдения над битвой такого места, откуда человеческий глаз не может видеть равнин Трои. Поверяя слова поэта на карте, я поколебался немного в вере в обширность его знания. Что же? Теперь мы прибыли на самое место великих событий: направо виднелся Тенедос, налево Имброс, а высоко над Имбросом, на далеком горизонте, возвышалась Самотрака. Гомер был, следовательно, прав, и карта не солгала, только не могла, подобно поэту, высказать всей истины. Так ничтожны и жалки оказываются людские соображения, когда противоречат гомерическому тексту! Только мозг, одаренный самой жалкой логикой, может, видя согласие Илиады с действительным миром, предположить, что поэт знал эти места по наслышке. Я был убежден, что Гомер плыл по этому самому морю и видел, как я теперь вижу, Самотраку, далекой башней уносящуюся над Имбросом в облака. Через несколько дней, проехавши Адрумет и Пергам, мы прибыли в Смирну. Метлей получил письма, заставившие его воротиться в Европу. V Смирна, или, как называют ее мусульмане, Гизур Исмир, т. е. неверная Смирна, главный пункт торговли Европы с Азией. Вас окружает здесь пестрая масса людей всех наций; хлопотливый европеец решается войти в привычки востока и, чтобы усмирить свою суетливость, прибегает к трубке спокойствия; жид [100] предлагает свои услуги и получает побои 1; вот человек, которого по костюму и бороде можно бы принять за кровного азиятца, если бы он не пожирал глазами листка National; вот настоящий османлис; он курит с важностью султана, но не успеете вы еще полюбоваться его торжественным достоинством, как он уже опрокинут английским мичманом, надумавшим крейсировать на наемной скотине. Вот странности неверного города в обыкновенное время; но во время моего приезда туда явился, в виде дополнения к другим, менее удивительным диковинкам, приятель мой Карригагольт со всеми своими причудами. Однажды, еще в Константинополе, я сидел один у себя в комнате. Вдруг слышу хохот Метлея и особенный крик, которым у Карригагольта высказывается всякое душевное волнение. Он рассказал нам, какому чудесному сцеплению обстоятельств обязан приездом на берег Босфора. Вы знаете, что он всегда был страстным мореходом; вздумалось ему прокатиться на купеческом судне; он отправился в Ливерпуль, осмотрел суда, готовые к отплытию, и нашел, что одно из них, красивая гоелетта, совершенно по его вкусу; куда она идет, об этом он нисколько не заботился, и узнавши, что ему придется ехать на ней в Константинополь, не сделал ни одного возражения. Едва только они вышли в море, как несчастный пассажир сделал открытие, что капитан его везет с собою жену, женщину, отличающуюся толстотою тела, странностью ума и непреодолимым влечением распространять свои мнения. Новый пассажир был в глазах ее умственною пустынею, которую надо тщательно возделать. Если бы оксфордские профессоры могли видеть несчастного Карригагольта, выслушивающего лекции капитанши среди волн Бискайского залива, они сказали бы: теперь он достаточно наказан за все свои университетские проделки. Путешествие длилось недель шесть или восемь, не больше, и оказалось не совершенно пагубно для моего приятеля; он похудел, правда, довольно значительно, и, сколько мне известно, сделал слишком великодушные пожертвования в пользу «Женского общества прав разума», но здоровье его не было расстроено серьёзно. На гоелетте составили, кажется, план отвести его назад в Англию, — план, существенною целью которого было держать пассажира постоянно на [101] море и тыкать истинами теории, но когда Карригагольт вышел на берег и заметил, что нет при нем капитанши (она имела неосторожность остаться на гоелетте) и некому поддерживать ее теории, он склонил ухо к системе своего слуги, человека очень хитрого; тут же был составлен план бегства, и в заключение приятель мой явился в отель Джиузеппини. Потом Карригагольт отправился морем в Смирну. Тут жил он в полном блеске своей славы: он был человек со вкусом, и главнейшею заботою его было окружать себя всем, чего требовала его прихоть; он проводил жизнь в вечных переговорах; вечно был он занят покупкою не только материяльных произведений страны, но и драгоценных товаров другого рода, как например верности, ума, и т. п. Всего забавнее было, когда ему приходила фантазия купить любовь или преданность. Иногда ему казалось, что он чувствует в себе призвание к брачной жизни, и воображение тотчас рисовало ему заманчивую картину: он лежит на диване, у ног его прекрасная гречанка убаюкивает его нежными звуками гитары. В восторге, он спешил осуществить фантастическую сцену, немедленно покупал гитару и объявлял, что хочет жениться на гречанке. Эта весть приводила в волнение всех прекрасных смирниоток, но мечта его разлеталась, как раз вовремя, чтобы спасти его от ярма, которое он готов был надеть. Являлась новая затея: он чувствовал неодолимую потребность в родительской любви и, желая посредством золота восторжествовать над препятствиями, какие поставляла удовлетворению этой потребности природа, заказывал купить ему благовоспитанное и послушнее дитя, с поручительством за его детскую любовь. В другой раз он вообразил, что привязанности слуг будет достаточно для его чувствительного сердца, и приказал своему поставщику рабов доставить ему запас вечной верности. Эта заботливость о приобретении не только вещей, необходимых для обстановки сцены, но и лиц, необходимых для представления драм, которые снились ему на яву, приводило смирнских купцов и пройдох в страшную деятельность. Появилось требование на такие добродетели, каких нравственные средства страны никак не могли доставить. Наш любитель всего доброго и прекрасного давал ежедневно после завтрака презабавные аудиенции. Передняя его была полна продавцов трубок, туфлей, шалей и других восточных товаров; тут были искусники, готовые осуществить мечты хозяина об альбанском костюме; тут толпились слуги, ищущие места, и продавцы невольников являлись с предложением самого свежего товара; торчал тут и учитель греческого языка, выжидая минуту, когда можно будет дать урок грамматики нежного ионийского наречия, которым ученик намеревался пленить красавицу своего воображения; учитель музыки готовился научить его звучным аккордам, которые ладили бы с [102] звуками гитары; но первую роль бесспорно играла таинственная сваха 2, гордая тем, что ей немедленно дают аудиенцию, на которой и сообщает она собранные ею сведения, то раздражая, то усмиряя страсть ирландца, но постоянно поддерживая в нем любовь к неизвестной красавице, созданной его воображением. Вы думаете, может статься, что эта постоянная мечта должна была довести Карригагольта до неприятных результатов? Нет, опасность была не так велика, как кажется с первого взгляда: новые мечты являлись у него обыкновенно довольно рано, чтобы помешать исполнению предшествовавшего плана, а разборчивость и превосходное воспитание выручали его, когда не было других средств спасения. Во всякой низости, во всяком обмане есть что-то грубое, что можно скрыть на некоторое время; но рано или поздно какое-нибудь ничтожное обстоятельство открывает его и пробуждает в человеке со вкусом самое живое отвращение. Таким образом наш практический Платон пробежал Грецию и Альбанию, как дурак отыскивая, с кошельком в руке, прекрасное и доброе, и все-таки возвратился домой цел и невредим. Теперь могила, превращающая романические надежды смертных, погасила пламенное воображение несчастного и уничтожила его великие проекты: он женат по всей форме. Нет уже для него ни надежд, ни перемен, ни переменных лошадей; он тащится как веттурино на долгих, к цели земного странствования. Смирну можно, кажется, назвать столицею племени греков, насчет которого вас предостерегут на первом же шагу на востоке, посоветуют быть с ними как можно осторожнее. Вы скажете, что не должно смешивать греков, живущих под конституционным правлением, с несчастными райями, зависящими от турок; но, признаюсь вам, я не вижу, чтобы эти политические обстоятельства произвели, по крайней мере до сих пор, заметную разницу в характере тех и других. Если бы я доверял моим собственным наблюдениям (что было бы с моей стороны безумною самонадеянностью), я сказал бы, что в греках оттоманской империи больше энергии и души, нежели в греках нового королевства. Дело в том, что во владениях султана поприще торговли и честолюбия перед ними обширнее, нежели во владениях короля Оттона. Множество эмигрантов, которые переселяются из конституционного королевства во владения Порты, доказывают, кажется, что вообще зависеть от турков для них лучше, нежели пользоваться своими политическими правами и быть единственным и истинным источником законной власти на родине. Что касается до меня, я люблю этих людей, несмотря на все их пороки и даже низости; я помню, какая кровь течет в их жилах, [103] я все-таки люблю греков. Османлисы, само собою разумеется, непримиримые враги греков, и по религии, и из политики, и от природы; у греков же недостает кое-каких качеств, облегчающих торговые сделки, как например правдивости, честности, и т. п., вследствие чего они естественно не могут сблизиться с европейскими негоциянтами. От этих-то негоциянтов получаете вы на востоке большую часть необходимых для вас сведений, и вам приходится выслушивать вечные и всеобщие обвинения против нравственности народа, предки которого изобрели добродетель. И, странное дело, сами греки не отрицают справедливости всеобщего о них мнения. Спросите об этом у кого-нибудь из них, он не запинаясь скажет вам, что соотечественники его tradibori, и постарается может быть отклонить от себя лично нарекание тем, что отец его был драгоманом при каком-нибудь иностранном посланнике, следовательно он, сын его, перестал, на основании публичного права, быть греком. Дипломаты представители греческого королевства тоже не отвыкли относиться о своих земляках дурно. Я помню, что в одной из сирийских гаваней греческое судно противозаконно было задержано в карантине по приказанию комитета здравия, составленного исключительно из европейцев. Греческий консул только что выставил тогда свое знамя в городе, и капитан судна написал объяснительный отзыв и просил консула представить его комитету. — Рассудите сами, — отвечал ему консул, — сообразно ли с здравым смыслом, справедливо ли, чтобы я ссорился с здешними знатными европейцами из-за вас, из-за грека? Капитан был страшно раздосадован этим оборотом дела, но нисколько не усомнился в справедливости доводов, оправдывавших поведение консула. Через несколько времени я приехал в этот самый порт, чтобы отплыть оттуда в Сиру. Я естественно желал ускользнуть от тюремного заключения, грозившего мне по прибытии на место под именем карантина, и узнавши, что у греческого консула есть в Сире брат, лицо важное, я явился к нему и попросил его дать мне к этому брату рекомендательное письмо, которое смягчило бы строгость карантина; он исполнил мое желание с величайшею готовностью и сказал, что, услуживая англичанину, он только исполняет свою обязанность; несмотря на всю мою признательность, я невольно вспомнил поступок его с бедным капитаном, имевший несчастие быть не совершенно чужим для своего консула. Праздники греки проводят в Смирне как порядочные служанки в Лондоне, т. е. пресерьезно и претерпеливо смотрят, что делается на улице. Мужчины сидят у дверей дома, женщины у окон; обычай утвердил за ними это место, и мужчина, вздумавший просидеть праздник у окна, прослыл бы за бабу. Я был однажды свидетелем переговоров при найме квартиры: Карригагольт нанимал комнаты у одной женщины и заметил ей, что из окон ничего не [104] видно на улицу. При этих словах чело хозяйки нахмурилось; она обратилась к ирландцу со всем презрением спартанки и холодно его спросила: «Разве ты красная девушка, что хочешь сидеть и глазеть в окно?». Но человек, к которому она обратилась с этою речью, приехал в Грецию вовсе не за тем, чтобы сообразоваться с законами Ликурга, и спартанский упрек не в состоянии был изменить его намерения; он отыскал-таки окна по своему желанию, и целые месяцы наблюдал в них, как юная гречанка, все возможные праздники и будни. Когда вы проходите в праздник по узким улицам города, окна, висящие над вашею головою на подобиe балконов, наполнены с обеих сторон прекрасными праправнучками древне-ионийского племени. Все, даже те, которые величественно сидят у окон самых жалких лачуг, все одеты великолепно, по крайней мере на первый взгляд. Классические головы их увенчаны драгоценными вещицами или золотыми монетами, в которых нередко заключается все имущество красавицы; черты их лиц как-будто набросаны смелою кистью; глаза и брови выступают рельефно вперед и придают сверх-естественный блеск гордому взору, проникающему до самого мозга. Выдерживайте, как умеете, молнии этих глаз: придержите вашего коня: вот на балконе ослепительная красавица; взгляните на эту массу волос, на эти черные как смоль косы, облитые лучами солнца, на эти широкие, спокойно-грозные брови, на эти черные глубокие глаза, полные самоуверенности как глаза завоевателя, и отененные целою тучей мыслей; заметьте эти тонкие и гордые ноздри, заметьте это очертание подбородка и шеи: в нем столько энергии, столько гордости, столько страсти, что трудно согласить их с дивно-женственною красотою нежно выпуклых губ. Но эта живая картина дышет каким-то страшным спокойствием, похожим на спокойствие дикаря, который день и ночь сидит неподвижно как статуя, обдумывая план кровавой мести; в этом спокойствии видна воля, которая, высказавшись, требует безпрекословного повиновения. Преклонитесь же, преклонитесь пред юною Персефоною, царицею теней! VI Я выехал из Смирны на греческой бригантине Амфитрит; в оффицияльном объявлении значилось, что она едет в Сирию, но я знал, что на это нельзя полагаться, потому что греческие моряки освободили себя от всяких формальностей и ходят куда им вздумается. Впрочем вся каюта была предоставлена в мое распоряжение, и только во врема обеда капитан имел право туда являться; я запасся большим количеством книг; капитан и экипаж были кровные греки, и это интересовало меня до такой степени, что я очень мало безпокоился насчет времени, которое будет употреблено на [105] переезд. Я знал очень хорошо способ греческого мореплавания и был уверен, что наше судно будет держаться за берег как дитя за платье своей матери, и что мы причалим не к одному острову, прежде нежели коснемся берегов Сирии. Я не отдавал особенного предпочтения ни Eвpoпе, ни Азии, ни Африке, и утверждаю, что ветер не мог меня занести в страну, которая не имела бы для меня ничего занимательного. Эта система терпения пригодилась мне как нельзя больше, потому что путешествие наше продолжалось не менее 40 дней, и притом среди зимы. По мне, самая интересная часть греческой нации (я говорю о мужчинах) моряки; общественное положение и занятие их представляют чрезвычайно много сходства с их знаменитыми предками. Вы скажете, что рельефность духа должна была стереться среди коммерческих сношений; да, может быть, если бы они вели дела свои с такою же правильностью, как ведут их в Европе; но командир греческого судна воображает себе, что он окружен тысячью опасностей, и вдается, за недостатком рынков, которые определяли бы положительно сбыт и цену товаров, в самые неверные спекуляции; во время плавания, он держит путь по желанию и прихоти экипажа, и операции его принадлежат скорее к области чудесных приключений, нежели вперед расчитанных торговых оборотов; они вовсе не способны ослабить свежесть его характера. Суда, ведшие войну и занимавшиеся грабежем во время греческого восстания, сделались, по окончании войны, купеческими; но тактика греков, сражавшихся за отечество, отличалась таким чрезмерным благоразумием, и привычки тех же греков, пустившихся в торговлю, были так эксцентричны, что переход этот оказался гораздо незначительнее, нежели можно было предполагать. Первая забота греческого райи, когда он собирается выйти в море, — доставить своему судну покровительство которой-нибудь из европейских держав. Это устроивается очень легко посредством интрижки с драгоманом которого-нибудь из посольств в Константинополе, и судно гордо выходит под английским или французским флагом. К полному удовольствию экипажа, оно является в море с яркою ложью на конце мачты. Привиллегии, которые дает этот заемный флаг, гораздо обширнее привиллегий, какими пользуются в странах более образованных, так что было бы очень неосновательно утверждать, что господство турков препятствует развитию истинного характера греческих моряков; и кроме того они освобождены от влияния больших капиталистов, господство которых душит предприятия мелких промышленников хуже самого деспотизма. Необходимый капитал составляется из вкладов лиц, труды которых должны сделать его прибыльным; экипаж не получает никакого жалованья, но каждый имеет свою долю в барыше операций; они избирают капитана и дают [106] ему на столько власти, чтобы он мог править судном в хорошую погоду; во время бури, власть его оказывается недостаточною; они избирают также контр-капитана и повара; наш повар обращал особенное внимание на ход корабля, и когда мы, голодные, ждали бывало обеда, артист, с старым компасом в pyке, преспокойно стоял на палубе, говоря, что занимается астрономическими наблюдениями; зато капитан оказывал благотворную внимательность супу, и в результате мы ничего не теряли. Наш контр-капитан был идриот; он родился на скале, куда не заезжает никто, кроме моряков и жон их. Характер его вполне оправдывал общее мнение о характере его земляков: он был мрачен, суров, горд и любил уединение. Одною из главнейших обязанностей его было играть роль защитника невинности. Он восставал против малейших признаков притеснения и требовал справедливости даже к юнге. Кроме того, когда дела шли ладно он начинал предсказывать несчастия и рассеивал уверенность товарищей, меньше его расположенных видеть все с черной стороны. Мне кажется, что эти моряки, действующие по своему произволу, во многом сходны с их предками мореходами. Даже в самый способ их мореплавания не вкралось столько изменений, сколько можно бы предполагать; конечно, новейшие открытия отвели взоры их от звезд и приковали их к компасу; но в них все-таки нет столько доверия к компасу, чтобы пуститься в открытое море, и они придерживаются берега с такою же нежностью, как аргонавты; их любовь к твердой земле очень не ладится с званием моряка, и во время бури им, я думаю, приятнеe видеть перед собою берег, усеянный скалами, нежели не видеть вовсе никакого берега. Английский моряк подумает, что такой способ мореплавания скоро должен довести корабль до жалкой катастрофы; но грекам удается с непостижимым счастьем ускользать от опасности, когда ветер и течение грозят разбить корабль о скалистый берег. Подобно своим предкам, они вверяются ветру, только когда он дует сзади; если он хоть немного крепчает, они ни за что не решатся итти против, и если противный ветер становится силен, они предоставляют кораблю итти, куда ему угодно. От этого они крестят по Эгейскому морю, отличающемуся непостоянством вeтров, то вправо, то влево. Я думал прежде, что Улисс, употребивши десять лет на переезд в Итаку, плыл слишком медленно, но увидевши ближе, как плавают греки, нахожу, что это время было вовсе не так длинно. Таковы теперь моряки архипелага, независимые, равные между собою, летающие по морям с героизмом и детством своих предков. Это самые живые дошедшие до нас копии с древних греков. [107] За исключением одного, весь экипаж наш состоял из людей очень серьёзных. Впрочем, когда все обстояло благополучно, суровость их прояснялась и они выказывали готовность пошутить, или, вернее, предаться спокойной веселости; в таком случае они неизменно обращались к одному из своих товарищей, которого прозвали адмиралом Николу; это был человек очень забавный, первый бедняк и первый весельчак на корабле; сто раз рассказанная история, доставившая ему прозвание адмирала, приводила слушателей в такой же восторг и во сто первый раз; когда его попросили рассказать эту историю для меня, товарищи столпились вокруг него и слушали с таким любопытством, как будто рассказ его для них совершенная новость. Несколько греческих бригов и бригантин стояло на якоре в Бейрутской гавани; на берегу был праздник, чрезвычайно завлекательный для моряков, и экипажи всех судов (с позволения ли начальников, или нет, не знаю) сошли на землю. Только судно, на котором находился Николу, составляло в этом случае исключение; на нем находилось значительное количество пиастров; капитан был умнее или успел заставить повиноваться себе лучше других, и хотел, чтобы непременно кто-нибудь остался на корабле. Николу был столько добр и услужлив, что предложил остаться сторожем, пока другие пойдут веселиться в сирийском городе; предложение его было принято с благодарностью, и Николу остался на палубе один-одинехонек. Во время праздника поднялся вдруг сильный ветер, вещь очень обыкновенная в южных странах; ураган зашумел из горных ущелий, канаты, державшие на причале корабль Николу и четыре других, оставшихся вовсе без экипажа, оборвались, и флотилия ринулась в море. Город построен на оконечности, вдающейся в залив, так что адмирал Николу вышел в море с своим флотом в виду всех жителей и моряков. Николу не мог управлять движениями экипажа, но зато ни с кем не разделял своей власти и сделался таким образом полновластным адмиралом. Николу перерубил якорный канат и спас тем свой корабль; прочия суда, бывшие под его командой, погибли, а он вышел в море цел и невредим. Буря скоро утихла, и Николу понял, что если он хочет, хотя и в ущерб своему адмиральскому сану, выйти снова на берег, так должен не жалеть своих сил; призвавши на помощь своего патрона, он распустил несколько парусов и взялся за руль; мужество его удвоилось в критическую минуту; экипаж моего корабля — говорил он — состоял из призраков моего страха. Два дня носился он в открытом море; наконец инстинкт, неизменно ведущий греческих моряков к земле, привел и его к какому-то неизвестному берегу, и он готов был уже набежать на мель, как вдруг увидел толпу людей с зверскими лицами, бегущую прямо к тому месту, где он хотел причалить. Бедный Николу не получил решительно никакого образования, — обстоятельство, сделавшее его [108] страстным охотником до страшных рассказов; ужасные легенды о людоедах зароились в его воображении; он не сомневался ни минуты, что люди, спешившие ему навстречу, чудовища, заставлявшие его трепетать еще в детстве. Берег, к которому хотел пристать адмирал, лежал, кажется, близь Анзерийских гор, и туземцев, готовившихся принять его, нельзя было назвать образцами привлекательности; они вероятно не поленились бы убить Николу, чтобы упростить права свои на корабль; но назвать их людоедами была бы совершенная клевета; страх укоренил однако же эту мысль в уме адмирала так сильно, что он ни за что не хотел отказаться от своего мнения. Уверенный в их злобном намерении, он расчел, что не худо лишить их обеда, на котором он играл бы роль жаркого; он поворотил назад и снова вверился волнам. Покрестивши еще по морю, корабль его набежал на скалы другого берега, и Николу счел себя счастливым, когда вышел на берег без единого пиастра. В моем рассказе все это не очень занимательно, но сам герой истории описывал свой страх в таких оригинальных выражениях, с такими странными и забавными жестами, что рассказ его не мог наскучить, и товарищи, прослушавши его сто раз, слушали с новым удовольствием описание страха Николу при виде людоедов и отчаяние его при виде пиастров, идущих ко дну. Большая часть моряков одарены, кажется, способностью выслушивать длинные истории (способность, которую я предполагаю, как видите, и в вас); но греки в этом отношении заслуживают пальму первенства: они будут вас слушать три часа сряду с совершеннейшим бесстрастием. Их бесконечные рассказы взяты, большею частью, из восточных преданий, и в одном из них я узнал сказку, с которой уже давно познакомился в «тысяча и одной ночи». Я спросил, откуда дошел к ним этот рассказ, и мне отвечали единодушно, что он переходит у греков из рода в род изустно, и никогда не был написан. Мнение нашего экипажа не может конечно спорить с каким-нибудь признанным авторитетом, но когда я потом перечитывал «тысяча и одну ночь», я убедился, что это творение должно было родиться в уме грека. Мне кажется, что составляющие его сказки, отличаясь совершенным знанием азиятского быта, носят на себе так явственно печать безпокойного и непостоянного духа европейцев, что никак не могли зародиться в воображении уроженца востока; что касается до творчества, восточный житель сухая и мертвая мумия; может быть эта мумия и была когда-то, тотчас после потопа, живым существом, но с тех пор она набальзамирована. Во время калифов Багдад был наполнен греками, они снабжали весь юго-запад Азии купцами, цирюльниками, разнощиками и сплетниками; восточный материял, служивший для составления сказок, о которых я говорю, был в полном распоряжении изобретательного племени греков, и им приписываю я создание этих знаменитых рассказов. [109] Когда мы приближались к Кипру, поднялся сильный ветер, море пришло в волнение. То была полу-буря, но моим грекам показалась она полною бурею, и они дали кораблю волю нестись за ветром. Мы уже были близко Анатолии, когда непогода утихла, и благоприятный ветер погнал нас опять к Кипру. Остров мелькнул уже вдали, как вдруг ураган зашумел с новою силой, к ужасу всего экипажа. По меpе того, как увеличивалась опасность, экипаж сбивался в кучку все теснее и теснее; бледные, тощие лица моряков выглядывали из-под капишонов; тревожные взоры их обращались в ту сторону, откуда неслась буря, обегали потом товарищей и останавливались наконец на капитане, стоявшем у руля. Идриот был еще мрачнее обыкновенного; он сильно осуждал намерение бороться с стихиями, но получил энергический ответ, и мы продолжали наш путь. Набежал вал и ударил судно в бок, в ту самую минуту, когда оно было стиснуто между двух волн, бригантина дрогнула, нырнула и очутилась на греби волны. А экипаж? О, это был уже не экипаж, а сходка греческих граждан; крики моряков уступили место ропоту народа; воскрес дух древнего Демоса. Все бросились к капитану, требовали, чтобы он не вел корабля против бури, но чтобы дал ему бежать за ветром. Настала пора речей; капитан, с сверкающими глазами, дрожа от душевного волнения, возвышая голос все более и более, разливается красноречивым потоком угроз, доказательств, приказаний, просьб, он обещает, уверяет, клянется, что нет никакой опасности бороться с бурей, что все будет цело, лишь бы греки не теряли бодрости. Это трогает моряков, но буря удвоивает свою ярость, и море с ревом бьет в доски, с которыми связана наша жизнь. Ужасный идриот подходит к капитану еще на шаг ближе, и недовольный ропот экипажа снова раздается среди свиста ветра; они в нерешимости, они не знают, что делать: их равно волнует и буря и увлекательное красноречие; можно подумать, что им говорит Демосфен, и что Филипп Македонский грозит увлечь их в бездну. Наконец смелость, поддерживаемая живыми увещаниями, одержала верх над страхом. Бригантина продолжала свой путь и вышла в спокойные воды. Я вышел на берег в Лимезоле, на западной оконечности Кипра, а бригантина отправилась в Лурнену, где должна была простоять несколько дней. VII В Лимезоле был грек, который, в качестве английского вице-консула, заставил меня быть его гостем. С трудом и только уверивши его, что я уйду рано, уговорил я его позволить мне [110] отобедать у нero запросто, среди семьи. Это было для меня приятнее торжественного консульского обеда с глазу на глаз с представителем моего государя. Хозяйка, повидимому, от роду не сиживала за столом с европейцем; это обстоятельство страшно ее безпокоило, и она употребляла все усилия, чтобы избавиться от такого неприятного обстоятельства; но муж напомнил ей, кажется, что по теории, благодаря флагу, веявшему на кровле его дома, она англичанка, и следовательно обязана поддержать народность, т. е. отобедать со мною за одним столом. Видя, что она неотразимо осуждена выдерживать ужасные взоры европейца, она старалась спасти от этой участи по крайней мере детей, но я настоял, чтобы и они участвовали в обеде. Их было, кажется, четыре или пять. Вас будут принимать в Леванте пышно и внимательно, но редко, очень редко удастся вам увидеть семейную жизнь, домашний быт жителей. Тоже самое можно, я думаю, сказать и о южной Европе. Семейный обед прошел благополучно; маменька сначала конфузилась и старалась скрыть свое замешательство, браня детей, имена которых были все исторические, бессмертные, хотя впрочем даны им родителями больше по преданию, нежели из классического энтузиазма. Я ежеминутно имел удовольствие слышать фразы в роде следующих: «Фемистокл, не бей брата! — Сиди смирно, Алкивиад! — Зачем ты трогаешь этот стакан, Сократ? — Как тебе не стыдно шалить, Аспазия!». Мне кажется (вы сейчас увидите, какую связь имеет эта мысль с островом Кипром), мне кажется, что богатство само по себе, лишенное других поддержек, нигде не имеет так мало значения, как в Англии; миллионер без рода, племени и дарований нигде не играет такой жалкой роли. Я сидел с моим хозяином на кровле дома (это место посвящено в Леванте отдыху и беседе), вдруг он принял важную осанку и изъявил желание побеседовать об английском правлении, предмет, который, как он уверял, хорошо ему знаком. Его озадачивало, в практическом применении нашей политической системы, только одно обстоятельство, которого никто не мог ему изъяснить удовлетворительно. Это признание заставило меня подумать, что может быть он и точно понимает дело лучше, нежели я предполагал сначала; я полюбопытствовал узнать, что показалось греку, чуждому европейских предрассудков, всего страннее и необъяснимее в сложной машине наших политических учреждений, и узнал, что единственная аномалия, какую удалось открыть в ней премудрости консула, состояла в том, что Ротшильд не достиг сана первого министра. Я попробовал разъяснить ему таинственные причины, недопускающие именитого израильтянина заседать в кабинете, но объяснение мое очевидно показалось ему неудовлетворительно. Никогда и ничем не убедите вы жителя востока, что есть на свете что-нибудь выше золота. [111] Я хотел съездить на место, которое занимал пафосский храм. Я не смотрю на развалины глазами антиквария, и если они сами по ceбе не поразительны, или не занимают места, приятного для моей фантазии, так по мне хоть и не видеть их. Я знал, что пафосские развалины едва заметны, но меня влекла к ним сила могущественнее простого любопытства. В эту минуту я сожалел, что не причастен жизни греков, жалел, что мне не дано вступать в сношения с древними божествами Олимпа, обращаться с просьбою к Юпитеру и слышать ответ его в ударе грома, внимать советам, изрекаемым книгами Паллады, верить, да, верить хоть на мгновение, что в мрачной чаще одинокой рощи у подошвы горы пробирается тропинка, которой касались сандалии Афродиты, — Афродиты, не отвергающей любви простого смертного! Вот языческие чувства, пробудившие во мне страстное желание посетить места, где поклонялись божествам, отсутствие которых я оплакивал. Остров прекрасен; воздух, касавшийся моих губ, был тепел и душист как дыхание богини; он вдыхал в меня не слепую веру в древнюю религию жителей Кипра, но чувство уважения к древним верованиям, оказывавшим еще на меня свое влияние. Иначе решился ли бы я ехать на дрянной лошади отыскивать места, где некогда на ста жертвенниках сжигаемы были в честь бессмертной ароматы Аравии, и вечно свежия гирлянды наполняли благоуханием атмосферу храма! Ночь принесла с собою горькое разочарование; я провел ее в хижине греческого священника, или, вернее, в стойле, где помещались вместе и люди и животные. На следующее утро я пришел в Баффу (Пафос), деревню, лежащую недалеко от храма. Тут жил грек, получивший от лимесольского консула позволение выставить флаг, что и давало ему звание в роде исправляющего должность вице-под-консула британского государства; он выпросил себе это титло вовсе не из денежных выгод, как вы может быть думаете, а чести и безопасности ради, связанных с этим саном. Он поспешил надеть оффицияльную консульскую шляпу и непременно хотел проводить меня к развалинам. Я отказал бы ему в этом наотрез, если бы чувствовал еще в себе вчерашнюю языческую настроенность; но я уже перестал мечтать и не боялся нового разочарования. Развалины (т. е. обломки двух или трех упавших колонн) находятся на безплодном поле, лишенном всякой таинственности, которою облекли бы его, если бы росли здесь, рощи. Приятель мой, грек в консульской шляпе, стоял и ждал очень терпеливо, что начну я делать среди развалин. Если вы не охотник до ученых исследований и не в состоянии рыться, в надежде открыть какую-нибудь надпись, вами овладет очень странное и неловкое чувство, когда вы остановитесь у цели путешествия, предпринятого вследствие [112] какого-нибудь чувства, дорогою совершенно рассеявшегося. Вам остается только посмеяться над самим собою; замечу впрочем мимоходом, что в подобном случае очень полезно завести разговор о кладах; туземцы непременно примут живейшее участие в этом предмете, и предполагая, что и вы им сильно же интересуетесь, не только сочтут вас за человека отлично умного, но даже не замедлят приписать вам сверхчеловеческую власть заставлять землю раскрывать свои недра и показывать лежащие в ней груды золота. Когда мы возвратились в Баффу, вице-консул схватил палку, как-будто решился на отважный подвиг, и отправился во двор за хижиной; там расхаживало несколько тощих петухов, печальных куриц, и цыплят, незнакомых с весельем молодости. Вице-консул остановился на минуту, как-будто собираясь с силами, и бросился потом в средину пернатых, распространяя вокруг себя смерть и опустошение; не было пощады ни полу, ни возрасту; мертвые и умирающие были немедленно удалены с поля битвы, и менее нежели через час явились на стол, покрытые могильными холмами из ослепительно белого риса. Хозяин мой был во всех отношениях человек очень почтенный, и мне не хотелось ввести его моим посещением в убыток. Я посоветовался с Миссери, и он уверил меня, что вице-консулу преспокойно можно предложить денег. Он даже прибавил, чтобы я дал ему не больше, как всякому другому частному человеку. Но, независимо от оффицияльного флага и шляпы, в этом человек было что-то такое, что не позволяло мне дать ему денег, и уже при отъезде, садясь на лошадь, я предложил ему единственную бывшую при мне вещь, которая могла служить подарком, именно — прекрасный кинжал, привезенный мною из Вены. Признательность моего хозяина была чрезвычайна, и мне трудно было избавиться от изъявлений его благодарности. Наконец мне удалось проститься; я поехал, но шагов за сто от дому он нагнал меня, остановил криком и умолял принять сыр из козьего молока. В Лимезоле знали, что я приеду назад, и один почтенный старик грек приготовился принять меня у себя; я принял его приглашение. День моего приезда был днем рождения старика; к нему безпрестанно являлись с поздравлениями; молодые красотки играли первую роль; каждая из них исполняла церемонию, как-будто следуя законам строжайшего этикета; каждый из гостей произносил свои пожелания тоном условленной формулы, почтительно принимал приглашение сесть, ел конфекты и пил холодную воду, просиживал несколько минут в молчании или поддерживая вялый разговор, потом вставал, произносил вторично желание счастья и удалялся. Очаровательность, которою славятся теперешния жительницы Кипра — обстоятельство очень любопытное, если вспомнить, что в [113] древности этот остров обожал богиню красоты. Черты кипрских женщин, кажется, не так правильны и поразительны, как ионийских гречанок в Измире, но зато киприотки высоки ростом и хорошо сложены; в них проглядывает сознание владычества красоты; грациозные линии плеч, и стан, достойный пояса Венеры, говорят об этом владычестве; роскошные волны волос не подобраны ревнивою рукою, но свободно ниспадают удивительными косами ниже пояса; все женщины, в жилах которых течет греческая кровь, ходят в живописном костюме. В Леванте признано всеми единогласно, что в красоте лица кипрские женщины уступают смирнским, но вы можете перебывать, говорит греческая пословица, во всех городах Эгейского моря и сберечь свое сердце; а как только рискнули проникнуть в очарованный Кипр, вы неминуемо узнаете сладость и горечь любви. Эта неотразимая завлекательность зависит, как уверяют, от политики кипрских красавиц; этим словом хотят, кажется, обозначить на востоке их такт, их умение держать себя, но самое слово не выражает и половины того, что должно выразить. Я улыбнулся, заметивши, что грек, несмотря на все сокровища своего воображения и богатство своего языка, тщетно старается выразить что-то невыразимо привлекательное, обозначаемое парижанином просто словами: un je nе sais quoi. Я отправился в Ларненну, главный город острова, и снова прибыл морем в Бейрут. Комментарии 1. Смиринские жиды бедны, товаров у них мало, и потому они ужасно навязчивы с своими предложениями; это несносное поведение довело до того, что бить их всенародно на улице вошло в обычай; у европейца всегда в pyке длинная палка, чтобы отгонять евреев. Мне всегда было как-то стыдно бить этих бедняков, но, признаюсь, что меня забавляло, когда другие следовали этому обычаю. Жиду достается не много: он всегда ожидает удара, и потому всегда готов увернуться. Смешно смотреть, как он отпрыгивает очень ловко, несмотря на длиннополый кафтан свой, и потом опять пристает нахальнее прежнего с предложением. 2. Сваха стряпает в Леванте сватьбы как в Москве; она большею частью жидовка. (пер. ??)
|
|