|
С. Д. ДВА ГОДА В КОНСТАНТИНОПОЛЕ И МОРЕЕ (1825 и 1826 гг.) ИЛИ ИСТОРИЧЕСКИЕ ЗАМЕТКИ О СУЛТАНЕ МАХМУТЕ, ЯНЫЧАРАХ, НОВЫХ ТУРЕЦКИХ ВОЙСКАХ, ИБРАГИМЕ ПАШЕ, СОЛИМАНЕ БЕЕ И ПРОЧЕЕ. (Окончание) “Город Наварин имеет около французской мили (4-х верст с небольшим) в окружности и построен на холме средственной: высоты; он [37] обнесен стеною, уставленной пушками, и защищен довольно крепкой цитаделью. Венецианцы, долгое время им обладавшие и сдавшие его туркам только в 1715 году, были строителями сих укреплений. Я осмотрел внутренность крепости: дома в ней малы и неопрятны, жители одеты по-албански, кроме солдат Ибрагимовых; у всех лица свирепые и отвратительные; впрочем, в Наварине нет ничего замечательного. Посреди города стоит высокое здание: то был когда-то храм греческий; теперь он заключает в себе порох и ядра. Словом, Наварин показался мне не столько городом, сколько вертепом разбойничьим. Взятием Наварина, египтяне обязаны одному неаполитанцу, Роме, инженеру на службе Ибрагимовой. По его совету, сделан был пролом 12-ю пушками большого калибра, поставленными на небольшом возвышении, которое находится против крепости с береговой ее стороны”. Путешественник наш переехал из Наварина в Модон, где в то время находились главная квартира египетской армии и начальник ее, Ибрагим-Паша. Когда я ступил на сию классическую землю гения и славы, сколько [38] воспоминаний толпилось в уме моем! Я сообщил моему спутнику тревожившие меня мысли, и он отвечал: “Нынешние греки столь же были храбры, как некогда мессенийцы. Но смерть весьма часто есть единая мзда неустрашимости: почти все они пали. Немногие, которых меч пощадил, еще живы, но страждут в темницах Модонских”. Спустившись в долину, которую должно проезжать на пуши в Модон, я удивлялся плодородию здешней почвы: она не возделана, но покрыта цветами и растениями. Здесь красовались апельсинные и лимонные деревья; там цветы, пестреющие тысячью оттенков, составляли прелестный цветник; далее — мирты и олеандры (Laurier-rose) осеняли берега чистого источника, тогда, как соловей, верный житель сих запустелых мест, один пел свои восхитительные песни; но с другой стороны, какую противоположность являли нагие, опустошенные поля, следы кровавых разорений и развалины целых сел, истребленных арабами! Такое зрелище представляется путнику от Наварина до Модона. Жалкий вид сих опустошений и мысль о несметных убийствах, неразлучных с оными, печалили мое [39] воображение; по зрелище еще тягостнейшее, ждало меня на пути. Турок вел около двадцати женщин и безжалостно бил их плетью, когда они отставали; как будто б он гнал стадо домашней скотины! Сии несчастные, уже пожилые женщины, осуждены были собирать на горе валежник, вязать его в пуки и носить в город. “Из “каких ты мест, старушка?” спросил я у одной из них. — “Чужеземец!” отвечала она со вздохом: “мы были полонены о Миссолонги, и с тех пор несем всю тяготу ужаснейшей неволи. На ночь запирают нас в зловонной избе, где мы спим на каменьях; будят нас до рассвета, выгоняют на здешние горы и тут мучат тяжкой работой, заставляют сносит и в зной и непогоду и зверство свирепого надзорщика”. Я спросил, какую давали им пищу. — “Травы”, отвечала она: “а иногда черный хлеб. Прощай, молодой человек, и моли Бога, чтоб Он облегчил наши страдания, прощай!” Я вынудил из кармана несколько пиастров, надеясь хоть на короткое время умалить ее скорби. “Спрячь, спрячь эти деньги; благодарю тебя, но турок (она разумела своего хозяина) отнимет их у меня”. Я пожелал ей лучшей участи, и опечаленный всем тем, что [40] видел, продолжали свой путь; но меня ожидало новое зрелище страданий. В нескольких шагах оттуда, я увидел еще одну старуху, лежащую на земле. Другой надзорщик нещадно бил ее палкой, за то, что будучи больна и истомлена, не могла она идти вперед. Далеко слышен был ее болезненный вопль и стенания. “Молодой человек! Молодой человек!” кричала она, увидев меня; со своей стороны я кричал мусульманину: “Перестань, перестань! Я дам тебе денег. Неужели в тебе вовсе нет жалости к этой несчастной?” Но роковой удар был уже ей нанесен, лицо бедной женщины залилось кровью. Тогда злодей, видя, что от нее не ждать уже никакой службы, покинул ее, сказав с возмущающим душу зверством: “издохни, старая собака; ты уж ни на что не годна!” Я пробыл несколько времени подле сей жалкой жертвы: она скоро отдала Богу душу... Солнце совершило уже половину своего течения, когда мы увидели зубцы Модона, древней Мефонии. Мы скоро туда прибыли. Сия крепость, находящаяся в трех милях от Наварина, почти вдвое его больше. Некоторое время была она во власти венециан, которые овладели ей в 1686 [41] году; Топал Осман взял ее 16 августа 1715 года, и наконец, она решительно была отдана туркам в 1770 году. И она также была укреплена венецианцами; тем более, что ее легко было укрепить, ибо она окружена со всех сторон морем, а с материком соединяется только деревянным мостом, в пятьдесят шагов шириною. Если б укрепления Moдона были в хорошем состоянии, то его трудно б было взять; но турки не умеют ни содержать, ни поправлять: они умеют только истреблять. С давнего уже времени твердыни и валы крепости развалились и осыпались, а пушки по большей части не могут служить. “Во всем, даже в хлебе и самых необходимых продовольствиях, был недостаток в Модоне, равно как и в Наварине, потому что турки скорее согласятся умереть с голода, нежели обрабатывать землю (Фунт черных сухарей продавался по четыре пиастра (от 1 руб. 50 коп. до 175 коп.), одно яйцо по 3 пиастра (по 1 руб. или 1 руб. 15 коп), курица по 12 пиастров (слишком 5 руб.)). Один Паша и начальники войска не чувствовали общего недостатка, и стол их всегда был снабжен [42] роскошно. Скудость в звонкой монете еще более увеличивала бедствия, постигшие сию страну. Арабы, находясь в Морее уже год и восемь месяцев, не получали жалованья, и как оное доложено по большому испанскому пиастру в месяце, то каждому из них казна должна была по 20 пиастров или колоннат. К тому ж у них не было одежды. Некоторые из них ходили в одной рубашке, другие прикрывались лоскутком сукна, иные проста полотном, иные наконец надевали платье греческих женщин, похищенное ими в разных селениях. Все они проклинали Пашу; каждый день по нескольку солдат не приходили на перекличку и не являлись вовсе. Словом, общая бедность, вместе с горестными зрелищами, коих я так часто был свидетелем, оставили в душе моей глубокие и тяжкие воспоминания о Модоне. Самое грустное зрелище, то, которое оставило во мне болезненное впечатление — было зрелище продажи невольников. Я пошел на рынок, где они продавились, на другой день по моем приезде. Никогда не видел я ничего прискорбнее, и не в силах быв удержать текшие из глаз моих слезы, я дал им полную волю. Сопутствовавшие мне австрийский консул и друг мой, также были [43] растроганы; на более меня, привыкнув к сим ужасным явлениям, умели скрыть свою жалость. Чего касается до турок и арабов — они смотрели на все равнодушно, и не могли понять, от чего я печалился. Что за народ, для которого жалость служит загадкой!.. Продажные невольники: были по большей части женщины всякого возраста: было несколько и мальчиков, моложе 16 лет, ибо старее сих лет все пленники мужского пола были преданы смерти, или томились в тюрьмах. Пленницы и юные пленники все были родом из Миссолонги, откуда они похищены были гнусными арабами, из побуждений, сладострастия и еще более из корыстолюбия. Сколько я видел молодых девушек, прелестных, как греки изображали Граций! Сколько отроков с ангельскими лицами! Но не могу без содрогания вспомнить об их участи!... Я видел там несколько и пожилых женщин: их продавали по низкой цене, и покупатели употребляли их вместо рабского скота. Девушки по большей части стояли под покрывалами, и продавцы, которые они принадлежали, шли вперед, выкрикивая: “эта продается за 800 пиастров; эта за полторы тысячи; ей шестнадцать лет, и она еще невинна. [44] Ступайте сюда, посмотрите! —Капитан! Хочет ли купить эту молодую сульотку?” сказал мне, подойдя, один из них: “покупка право не худая; будет доволен!” Притворившись, будто желаю купить ее, я сказал: “хочу на перед посмотреть, понравится ли она мне”. Тотчас он грубо сорвал фату, скрывавшую лицо ее, и предо мной явилась девушка редкой красоты, хотя лицо ее было истомлено горестью к покрыто ужасной бледностью: бедная девушка плакала! Я поспешно набросил снова на нее фату, чтоб не быть напрасно свидетелем ее слез и удалился. “Я скоро оставил место, где все возбуждало во мне и жалость, и негодование и пошел с товарищами моими на берег. моря. Там ожидали мена новые испытания. Едва дошли мы туда, как более двадцати человеческих голов, недавно отрубленных, были прибиты волнами к берегу у самых наших ног. Прохожий хладнокровно сказал нам, что то были головы пленников, зарезанных в темнице. Почти вслед за тем подошли к нам до ста пленников, в сопровождении негров. Лица сих несчастных были бледны; на спине и на руках их заметны были следы полученных ими ударов плетью. Так их [45] будил свирепый пристав, когда сон, приносивший минутную отраду в их бедствиях, препятствовал им слышать голос тюремщика. Те, о которых я говорю, тащили на плечах большие бревна, которые им велено было перенести на какое-то место. Когда они подошли к головам, катившимся по песку, то обернулись, посмотрели на них несколько минут, вздрогнули и побледнели: такая ж участь, может быть, ожидала их самих.... Но пусть не думают, что все сии пленники взяты были с оружием в руках: это были по большей части простые пастухи, гонявшие стада свои по горам, где их поймали арабы, чтоб заковать в железа. Я посещал за два пиастра башню невольников. Они валялись там не на соломе, а в грязи, оставленной морской водою, которая протачивается в тюрьму сквозь трещины в стене. Место сие было зловонно, мрачно, и я не иначе мог рассмотреть лица лежавших там несчастливцем, как при свете лампы. Негры Ибрагимовы гнусны и отвратительны видом. Беглые глаза, короткая готова, малый рост: в них что-то есть похожее на хищных зверей, с которыми они делят жгущие степи Африканские. Сии [46] черные дикари, вывезенные из Нубии и Абиссинии, областей, подвластных Паше Египетскому, были обучены военному делу европейскими офицерами, прельщенными золотом Мегемета-Али. “Как бы то ни было, Мегемет-Али, при обучении сих войск на европейский образец, имел гораздо более труда, негели Султан Махмут; потому что сколь ни ограничены умом турки, но все менее, чем негры Сеннаарские, которые с роду не видывали и тени образования. Часто она бунтовали против европейских образователей; ибо новые сии солдаты никак не могли приучиться к повиновению; но бунты их были усмирены египетским деспотом, который грозил им участью мамелюков. Наконец шесть полков, каждый в четыре тысячи солдат, были отправлены в Морею; но из сего значительного числа людей, в то время, когда я был в Модоне оставалось не более 7 или 8000. Болезни, тяжкие труды, недостаток пищи и оружие греков истребили прочих. Да и те, которые оставалась в живых, похожи были на остовы. О больных имели попечение французские и итальянские лекаря и офицеры. Посему я нашел в Moдоне множество моих единоземцев. Он [47] с удовольствием приняли француза, и не раз мы пили тосты за славу и счастье благодатной Франции, в которую я возвращался. Не раз видел я у многих из них слезы на глазах; иные же уверяли меня, что по окончании похода оставят вовсе службу неверных. “Один из них представил меня Ибрагиму-Паше. Я нашел его в палатке, разбитой не города, против становища арабов. Он принял меня довольно ласково, посадил подле себя и приказал мне подать трубку и кофе. Мы с ним долго разговаривали. Я поздравил его с преобразованием его войск, и он со вниманием слушал мой рассказ об истреблении янычар и о нововведениях, предпринятых в Константинополе. Ибрагим не велик ростом, толст и широколиц; нос у него приплюснутый, в глазах много огня; на лице у него выказывается зверство. Он не родной сын Мегемета-Али, как часто о том говорили, но приемыш его. Мусульмане почитают его выше саном, нежели названный отец его, потому что он первый Паша Турецкой Империи, т. е. Паша святых мест. Когда города Мекка и Медина взбунтовались, то он привел их в повиновение, произведши в них ужасное [48] побоище, и распродав большую часть женщин и малолетних. “Храбрость Ибрагимова не подвержена сомнению. По уверению многих офицеров-образователей, он всегда первый в огне, их с примерным бесстрашием идет против пуль и сабель неприятельских. Встречает ли он неприятеля, тотчас бросается на него, и когда дело завяжется, тогда он, взяв с собою несколько офицеров, становится за своими полками и рубить отступающих солдат. Арабы, зная, что позади ждет их неизбежная смерть, идут вперед и часто против воли одерживают победу. “Сказывают, что Ибрагим и Колокотрони когда-то повстречались и говорили друг с другом, быв разделены пропастью. “Сдайся!” кричал Ибрагим: “я осыплю тебя богатствами.” — “Свобода, моей отчизны”, отвечал греческий герой: “драгоценнее для меня всех богатств твоих”. Сказал, выстрелил из ружья, ранил пулей одного из окружавших Пашу арабов, и скрылся... “Выше сего сказал я, что Ибрагим может идти в сравнение с Махмутом. И точно, две самые отличительные черты характера их обоих, суть корыстолюбие [49] и жестокость. Мне сказывали в Модоне, что Ибрагим накопил уже в своей казнь более 15.000 мешков. Однажды велел он захватить весь крупный и мелкий рогатый скот, находившийся в загонах внутри и вне города Модона. Хозяева сих стад требовали оных и горько жаловались на то, что у них отняли способы пропитания и надежду верной прибыли. Паша велел тогда выдать им по шести пиастров за каждого вола и по три пиастра за барака. Таким образом став хозяином всего скота, он велел продавать мясо по три пиастра за око, а как невозможно было нигде более достать его, то жители принуждены были либо покупать мясо по сей цене, или вовсе без него обходиться. Мясо было распродано, и Ибрагим получил несмешные барыши. “Во время моего пребывания в Модоне умер Мегемет-Али-Ага, дядя Ибрагимов и один из начальников войска. Этот человек содержал в своем гареме восемнадцать женщин, похищенных в Миссолонги, и двенадцать маленьких греков, от 10 до 15 лет, служивших ему вместо пажей. В последнюю болезнь Аги, лечил его молодой английский врач, человек редких достоинств, совокуплявший [50] в себе отличные познания с превосходными свойствами души. Прибыв в Миссолонги с лордом Байроном, он пережил сего знаменитого поэта; когда же город пал во власть неверных, он был взят в плен и получил пощаду жизни с условием, чтобы служить Ибрагиму. Он исправлял свою должность с большим искусством; но, не смотря на все милости, какими его осыпали, искал только случая уйти от арабов и возвратиться на родину. Видя, что Мегемет-Али-Ага близок был к смерти, он сказал ему: “что будет с твоими невольницами и с этими мальчиками? Дай им свободу: сие дело будет угодно Богу”. Больной на то согласился, сказал о том племяннику своему Ибрагиму и умер чрез, несколько часов. Но Ибрагим ни сколько не выполнил последней его воли на сей счет. Женщины и мальчики были схвачены по его приказанию, отведены на Модонский рынок и проданы в его пользу. “При осаде Наварина он так близко подошел однажды к городским стенам что ядра и пули поминутно жужжали около него. “Князь!” сказал ему провожавший его офицер: “ты не в безопасности; неприятели метят в тебя!.. — “Ты трус”, [51] отвечал Ибрагим: “так умри же...” и срубил ему голову. “По прибытии своем в Модон, найдя, что в город слишком много было домов, занимаемых греками, Ибрагим велел умертвить сих несчастных, которым прежде обещал пощаду жизни и даже свое покровительство, за то, что они сдались. В одну ночь в условленном часу, все они были зарезаны неграми, которые сии способом добыли себя жилища; одни только горестные жены их и дочери поутру выведены были на торг и проданы, а дети перешли в чужие руки. Однажды приведи к Ибрагиму военнопленного грека. На вопрос: где неприятель? Грек отвечал: “никогда не изменю я клятве, данной моим братьям по оружию”. — “Я убью тебя”, вскричал Ибрагим: “Если ты не скажешь”. — Пленник повторил тот же ответ. Тогда Паша бросил свою трубку, вскочил в бешенстве, плюнул в лице героя, схватил штуцер и застрелил грека. “Спустя пять или шесть дней после того, другой пленник был приведен к нему: то был бедный пастух. Тотчас Ибрагим начал кричать: “Джуха! Джуха! Джуха!” (клич греков при виде турецких войск); и наговорив тысячу самых [52] гнусных ругательств, велел ему стать на колена и наклонить голову. Бедный пастух повиновался и считал свою смерть неминуемой... “Вынь свою саблю”, сказал тогда Ибрагим маленькому шестилетнему арабченку, которого очень любит, — “отруби голову этому неверному и принеси ко мне!” Мальчишка выколол ему глаза, рубил лицо, отсек ухо, дал несколько ударов по голове несчастливца, но не мог ее отрубить. Несколько французских образователей, бывших притом, выпросили наконец пощаду пленнику. Его увели, но он умер от ран чрез два или три часа. “Наконец, я сам был очевидцем многих таких жестокостей. Я видел своими глазами, как привели к ставке Ибрагимовой 50 земледельцев, раздели их до нага, при нем заклеймили их горячим железом и бросили потом в зловонную тюрьму, где они должны были валяться в грязи, пока можно было их отправить на корабле в Египет, в страну, отдаленную от милой их родины, чтобы там увлажать землю своим потом и слезами, работая на Али-Мегемета. Я видел, как священников распинали, привязывали к оливковым деревьям и жгли медленным [53] огнем; я видел.... Но этого уже слишком много! “Я пробыл уже четыре дня в Модоне, когда г. Л. *** и австрийский консул вызвались представить меня Содиману Бею (прежде-бывшему французскому полковнику Севу, Seve): полк его стоял лагерем вне города, но дом Содимана находился в Модоне. У ворот его стояли на часах 12 саперов. Мы пришли к Солиману в 11 часов утра, и застали его роскошно лежавшего на широкой постели. Он просил у нас извинения в том, что принимает вас так неучтиво, но в оправдание свое сказал, что он не очень здоров по причине великих трудов и изнурения сил. Маленький невольник, негр, подал нам трубки и кофе; но этот турецкий обряд, к великому моему удовольствию, скоро уступил место французскому подчиванью. Назло чрез меру строгому Пророку и его закону, шампанское полилось в длинные бокалы, и трое или четверо египетских офицеров, бывших притом, не поусомнились выпить несколько бутылок сего вина. “Такова в нас сила в любви к отечеству, что человеку нельзя вовсе изгнать ее из своего сердца. Будучи все еще в душе французом, на зло отречению своему [54] от веры, Солимам предложил нам тост за благо Франции; при сладостном воспоминали об отчизне, слезы навернулись у него на глазах. Мы шумно отвечали на сей тост. Поговорив с ним еще несколько времени, и о Константинополе, и о политических делах Франции, в которых, казалось, принимал он большое участие,— я откровенно изъявил ему желание видеть его гарем. “Полковник”, молвил я: “просьба моя не должна вам казаться странной. Здесь я считаю себя в гостях не у турка, а у француза”. “Египетские офицеры ушли, и три женщины Солиманова гарема явились к нам. Одна из них называлась Панаиота; две другие были сестры между собою. Все три совокупляли с любезностью ума самую заманчивую прелесть лица; особливо Хрисоула, старшая из двух сестер, была очаровательной красоты. Она высока ростом и стройна; тихость нрава отражалась в чертах ее, я какая-то задумчивость разливалась по ее лицу, блиставшему белизною лилии и румянцем розы. Темно-голубые глаза ее составляли разительную противоположность с цветом волос, черных как смоль. Все три красавицы были одеты богато и щеголевато, что [55] придавало новый блеск природной, их красоте. Они были пленные гречанки. “Хрисоула, которой едва исполнилось тогда 18 лет, была любимицей Солимана-Бея. Он страстно любил ее; и сия молодая женщина, сколько мог я заметить в частые мои посещения гарема г. Сева, отвечала любви его. Одно происшествие, случившееся в Солимановом доме по причина сей самой Хрисоулы, и едва не окончившееся трагически, увеличило еще любовь сей гречанки к полковнику. “Молодая негритянка редкой красоты, именем Арсана, привезенная Солиманом из Египта, владела его сердцем до той поры, как прелестная Хрисоула привлекла его к себе. Не раз уже оставленная Арсана изъявляла свою досаду, то словами, то слезами; но за два дня до моего приезда в Модон, она силою ворвалась в Солиманову спальню. И что же там увидела!.... Хрисоулу в объятиях неверного ее любовника! Это зрелище привело ее в бешенство. “Злодейка!” вскрикнула она: “я научу тебя, каково брать верх и насмехаться надо мной!” Тут она стремительно бросилась на свою соперницу, и в уступленной злости, впилась ей руками в лице и хотела выцарапать глаза; но была [56] удержана Солиманом, который, в пылу гнева, предал ее своим саперам, и велел умертвить ее перед своими глазами. Услышав свой приговор, Арсана отнюдь не прибегла к просьбам. “Нет”, говорила она: “нет, Солиман! Ты не осудил меня, ты не хочешь моей смерти. Арсана мила тебе: ты не жаждешь упиться моей кровью; и если бы даже, забыв нашу взаимную любовь, неблагодарный, вздумал ты мною пожертвовать моей сопернице — я умерла бы без сожаления, потому что смерть избавила б меня от ненавистного ее вида”. Тут она снова начала осыпать Хрисоулу ругательствами, и Солиман снова повторил жестокое свое веление. Арсана не устрашилась; она все также изъявляла свою злобу и проклинала всех, ее окружавших. Уже роковой топор был поднят, и голова Арсаны упала бы к ногам торжествующей соперницы, когда бы приятели полковника Сева, французские офицеры-образователи, не пришли на ту пору. Они выпросили Арсане пощаду жизни; но она была навсегда изгнана из дому Солиманова... “В четыре часа мы, по его приглашению пришли к нему обедать. В той же комнате, где принял он нас по утру, поставлен был круглый стол, вовсе не [57] по Восточному обычаю; ибо он был покрыт скатертью и уставлен бутылками. За стол сели трое европейских образователей, два мои приятеля и Солиман. Я был посажен между двумя сестрами. В одном конце стола сидели три пожилые женщины, не слишком хорошо одетые. Между тем, как общий разговор шел об Египте, о Турции и о Франции, мне очень весело и приятно было разговаривать с милыми моими соседками. Разговор с заточенницами гарема есть такая приятная находка, которая не часто попадается в Турции, и тем самым еще заманчивее. Я спросил, кто таковы были три пожилые женщины, о коих выше сего упомянуто. “Одна из них наша тетка”, —отвечала мне Хрисоуда. “Мы с малолетства остались сиротами, и жили с этой родственницей в маленьком домике, близ Триполицы, когда арабы, опустошавшие тамошний край, напали на наше жилище и разграбили его. Мы взяты были в плен и приведены к Солиману, который оставил вас у себя. Тетка же наша успела уйти, но чрез несколько дней поймана была в горах, продана за бесценок и осуждена носить воду. Нам посчастливилось в один день встретиться с ней у [58] городских ворот. В радости, мы поспешили домой просить о ее освобождении. Солиман, который все делает в наше удовольствие, тотчас выкупил ее, и теперь содержит также милостиво, как и нас самих”. — Довольны ли вы Беем? — “Он добр, нрава тихого, и наше счастье было бы совершенно, если бы вид несчастных наших единоземцев, томящихся в цепях, не отравлял нашей радости”. — Но вечно ли вы будете пленницами? — “Бей возвратил нам свободу”. Тут она мне показала свою отпускную на волю, написанную собственной рукою полковника. “Я сказал тогда г. Севу несколько слов в похвалу его человеколюбия; на это он мне отвечал: “Если я переменил веру, то не переменил характера: в душе я всегда буду французом. Все эти женщины, и старые и молодые, возвратятся после войны в свои дома. Кроме их, я содержу у себя восьмерых греков, взятых с оружием в руках, но чрез меня получивших пощаду жизни”. Между тем на стол подавали множество перемен разного кушанья, из кухни самого Паши. За десертом, шампанское полилось снова. Тут чистосердечная веселость показалась еще в большем блеске, [59] нежели во все продолжение обеда. Солиман, оба мои приятеля и французские образователи, бывшие офицерами Бонапартовой службы, пели посменно застольные песни, коих припевы повторяли все мы хором. Каждый из нас рассказывал забавные анекдоты, и хотя язык, на котором мы говорили, был непонятен для наших собеседниц, но веселость наша была столь увлекательна, что и они смеялись от души. Здесь я сделал замечание, что, где бы французы ни повстречались, везде они предаются самой живой радости, незнакомой другим народам. Обед продолжался до восьми часов вечера. Потом принесли нам трубки, и разговор все продолжался по-прежнему, как вдруг был прерван криком из другой комнаты. Там кричал семи или восьмимесячный ребенок, которого Солиман воспитывал у себя в доме. Он нашел его в поле, под деревом, дал ему имя Колокотрони, и любил как родного сына. Он воспитывал также и девочку двух или трех лет и называл ее Боболиной. По моей просьбе, принесли обоих сих детей. У них также были отпускные листы. “Я счел за нужное принять эту предосторожность”, —сказал мне Солиман: [60] “без того, если б я умер скоропостижно, этих детей захватили бы и продали”. “Мы расстались с полковником. В двухнедельное мое пребывание в Модоне, я делал ему не раз подобные посещения, и не могу довольно нахвалиться ласками г. Сева. Не должно воображать, будто бы с принятием веры турецкой и сражаясь против христиан за турок, он изгнал все благородные чувствования. Я непобоюсь сказать, что если он командует египтянами, то сие более к выгодам, нежели к напасти эллинов. И действительно, сколько уже крепостей избавил он от разграбления! Сколько греков спас от меча арабов! Сколько раз удерживал своих солдат, покушавшихся на оскорбление женщин и пр. Во всем этом уверяли меня оба мои приятеля, австрийский агент в Модоне и многие другие лица, которым не было никакой нужды меня обманывать. Все богатство г. Сева было доселе посвящено, во-первых, на вспоможение его родным, живущим в Лионе, а потом на пособия несчастным. У ворот его всегда толпятся бедные, которых он кормит, а дом его наполнен греками, прославляющими превосходные свойства его души. Я сам был очевидцем многих добрых дел его, [61] и не простил бы себе, когда бы не засвидетельствовал пред светом его человеколюбия. “Я распрощался с моими знакомцами, повидался в последний раз с Солиманом-Беем, и уехал из Moдона на арабской лошади, которую он велел мне дать. Пятьдесят вооруженных негров шли передо мною пешком, а за мною ехали четверо служителей. В таком пышном сопровождении приехал я в Наварин. Египетский флот, которого уже шесть месяцев там ожидали, должен был скоро стать на якорь в тамошней гавани”. Текст воспроизведен по изданию: Два года в Константинополе и Морее (1825 и 1826 гг.) или Исторические заметки о Султане Махмуте, янычарах, новых турецких войсках, Ибрагиме Паше, Солимане Бее и пр. // Сын отечества, Часть 117. № 5. 1828
|
|