|
ШАРЛЬ ДЕВАЛЬ ДВА ГОДА В КОНСТАНТИНОПОЛЕ И МОРЕЕ (1825-1826.) DEUX ANNEES A CONSTANTINOPLE ET EN MOREE (1825, 1826), OU ESQUISSES HISTORIQUES SUR MAHMOUD, LES JANISSAIRES, LES NOUVELLES TROUPES, IBRAGIM-PACHA, SOLYMAN-BEY, ETC. ГЛАВА XIII. Отъезд из Константинополя. — Смирна.—Метелин. Хио. — Кандия. Я знал свирепого Махмуда и захотел познакомиться также с достойным его последователем Ибрагимом-Пашею. По сему я решился посетить города Мореи, занятые арабами и турками. Но прежде, хотелось мне посмотреть Смирну, один из самых древнейших городов на Востоке и из самых важнейших по своей торговле. Я выехал из столицы Оттоманской Империи в сентябре 1826 года. Я отправился в Смирну на английском бриге Джон-Дуган; надобно отдать справедливость купеческим судам сего народа: на них всегда царствует величайший порядок и чистота, и в этом они совершенно отличны от наших провансальских кораблей, которые ходят на Восток. Капитан нашего брига был человек, живший в лучшем обществе, настоящий джентльмен; с ним на корабль были два сына и жена. Сия последняя, совершенно посвятившая себя хозяйству, давно уже следовала [157] за мужем по волнам океана и Средиземного моря и разделяла с ним, на шаткой доске, все неудовольствия и опасности; а сыновья были один матросом, другой юнгой, приучались к трудному искусству мореходному и всегда первые принимались за работу. Пройдя Мраморное море (Propontis) и канал Дарданельский (Hellespontus); приветствовав развалины Сестоса и Абидоса, где некогда жили Геро и Леандр, мы вошли в Архипелаг. Я снова увидел Тенедос, Симоис, Троянскую долину и по благополучном плавании, продолжавшемся только четыре дня, мы бросили якорь перед Смирной. Не говоря о времени основания Смирны, города славного в древности (Смотри Павзания и Страбона. Ч. II.) я скажу только, что она лежит в Анатолии и построена в конце бухты. Гавань ее всегда наполнена кораблями всех наций, и в нынешнее время она служит сборным местом эскадр, посланных на Восток разными державами. В Смирне, которую турки называют Исмир, начальствует паша. Там считается около полутораста тысяч жителей, в том числе восемь десять тысяч турок, десять тысяч жидов, три тысячи европейцев, остальную же часть народонаселения составляют [158] армяне и греки. Сии последние, в начале революции, были подвержены тысяче оскорблений; большая часть из них была истреблена и только твердое и благородное поведение г. Давида, генерального французского консула в Смирне, спасло множество других жертв. Франков в Смирне уважают гораздо более, нежели в Константинополе. Чернь в сем последнем городе вообще злее и изувернее, нежели во всех других местах. В Смирне я спокойно осматривал кварталы турок, и меня никогда не оскорбляли, никогда не бросали в меня каменьями. В предместье франков, лежащем на берегу моря, живут купцы и консулы, и почти все с семействами. Там царствует совершенное согласие и дух общественности, почему там жить весьма приятно. Лето проводят в Бурнабе, в Буже, в Седи-Кёй и в других деревнях, лежащих около Смирны, а зиму в городе, где часто бывают собрания и блестящие балы в Казино, устроенном на манер итальянских. Главная зала сего казино велика и украшена со вкусом; есть и друге комнаты не столь большие, в которых играют на бильярде, в экарте, читают журналы. Таким образом, путешественник на берегах Мелеса может наслаждаться теми же самыми удовольствиями, как на берегах Сены или [159] Темзы. Он найдет там даже и французскую Академию, заведенную за несколько лет пред сим. Г. Давид был основателем и первым президентом оной. Неподалеку от дома Солимана-Аги, турка, который из самого низкого состояния возвысился до важного звания, видны Гроты Омира. Имя сие дано им по сходству входа в сии гроты с изображением, которое чеканилось на древних смирнских монетах, называемых омирионами. Город сей, при том, есть один из тех, которые оспаривают честь быть родиной славнейшего в древности поэта, и еще и поныне одно семейство в Смирне носит имя сего великого человека и считает его в числе своих предков. Недалеко от Омировых гротов находятся Дианины бани. От них есть еще некоторые остатки и между прочим большой мраморный бассейн. Недалеко от сих бань вытекает ручей, омывающий стены города и который одни принимают за Мелес, другие за Калеон, Смирнская Академия, конечно, со временем, решит вопрос сей. Небольшой мост на сем ручье называется мостом караванов. Я жил в Смирне весьма приятно и никогда не забуду ласкового приема, мне там сделанного. Я пробыл там две недели и потом сел на [160] провансальский корабль, который отправлялся в Морею. Мы пустились в путь с тридцатью купеческими судами разных наций в сопровождении гоэлетты и большого военного австрийского брига. В сих морях эта предосторожность необходимая, иначе подвергаешься опасности быть ограбленным греческими корсарами. Невозможно описать варварства этих людей; они не только берут все, что попадается им под руку, но оскорбляют женщин, поступают самым гнусным образом с мужчинами и убивают их, если они противятся. Фелуки сих разбойников, ужас всех плавающих по Архипелагу без конвоя, называются мистиками и носят одни только треугольные паруса, от чего чрезвычайно легки на ходу. Греческие корсарские суда имеют сверх того два весьма важные преимущества пред купеческими кораблями. Во-первых, на каждом мистике бывает обыкновенно более сорока человек хорошо вооруженных, между тем как на купеческих судах весь экипаж состоит из двенадцати или пятнадцати человек; во-вторых, на разбойничьих кораблях есть весла, и они могут подходить к судам в тихую погоду, тогда как сии последние должны оставаться на месте. Корсары всегда останавливаются в малых [161] бухтах для того, чтобы их было не видно; и между тем как одни стерегут фелуку, другие, взобравшись на скалы и горы, глядят на море, ища добычи. Как скоро завидят корабль, испускают радостные крики, бегут к своим товарищам и с удивительной скоростью идут к кораблю, овладевают им, обирают матросов и капитанов и предаются неистовствам, о которых я говорил выше. Эти грабительства и жестокости многих восстановили против греческого народа. Особенно марсельские купцы, которым пираты причинили важные потери, чрезвычайно негодуют на него; но, смею сказать, напрасно. Можно ли сердится на целый народ, за грабежи нескольких разбойников, которых он отвергает? Ибо совершенно несправедливо, будто греческое правительство их терпит и покровительствует им. Для доказательства этого говорят, что оно их не истребляет; но можно ли и требовать, чтобы оно посылало Флот свой преследовать разбойников, когда он недостаточен для войны, и когда, он всякой день дерется с оттоманскими кораблями? Неоспоримым доказательством того, что греческое правительство им не покровительствует, служат строгие предписания адмиралам истреблять мистики, где бы их не встретили. Канарис потопил их слишком [162] двадцать, как уверял меня один офицер, Филеллин, мой приятель (Г. Марий Вольгмут. Храбрый сей офицер пять раз был ранен, сражаясь в рядах греков против неверных.), который также весьма дружен с греческим адмиралом. В последнее время, как я был в Смирне, греческое правительство послало к командирам разных эскадр на Востоке ноту с уведомлением, что два подозрительные судна вышли из Идры и что их надобно остерегаться. Чего же нужно более для оправдания греческого Правительства в обвинениях, которых оно слишком часто было предметом? Насупротив острова Метелина встретил нас противный ветер, и мы вошли в гавань. Метелин есть древний Лесбос, где родились Арион и Терпандр, Сафо, знаменитая своим пиитическим талантом, еще более знаменитая любовью к Фаону и несчастиями, которые были последствием оной. Порт маслин, в котором мы остановились, получил свое имя от густого леса маслин, его окружающего. Это глубокая бухта, представляющая хорошее якорное место. Метелин, главный город острова сего имени, построен на развалинах древних Митилен. Паша Метелинский производит важный торг маслом. На юг от Метелина лежит остров Хио, [163] который оспаривает у Смирны честь быть родиною Омира. Он длиною в четырнадцать, а шириною в семь миль; на нем только и видны дикие горы и высокие скалы; но долины оного плодоносные и наполнены померанцевыми, лимонными, фиговыми, фисташковыми деревьями, из коих получается мастика, миртами и шеребеншинами. Хио славится также своим шелком и медом. Хио есть одно из мест, в которых греки наиболее испытывали действия варварства мусульман. По примеру своих соотечественников, хиосцы сбросили свои цепи; зверский капудан-паша овладел их островом, и вероятно, чтобы угодить султану, выпустил на них свои орды, которые произвели ужаснейшее убийство: все погибло, исключая нескольких несчастных, скрывавшихся в пещерах гор; пощажены были только маленькие дети и девушки. Они были ввергнуты в рабство и развезены по разным частям Турецкой Империи. Очевидец уверял меня, что невольниц было более десяти тысяч; целые суда были нагружены ими и их продавали по три и по четыре пиастра за каждую. Один из приятелей моих знал в Константинополе несчастного хиосца, который не был на своем острове во время разорения оного. Далеко от родины узнал он об [164] истреблении всего своего семейства, с которым не мог даже в последний раз проститься. Но каково было его удивление, когда он узнал что дочь его, принадлежавшая одному из офицеров турецкого флота, привезена в Константинополь. Он тотчас осведомляется, где живет этот офицер и идет к нему с большой суммой денег; но жестокий не соглашается продать свою невольницу. Отец возвращается к нему на другой день с суммой еще большей; он уехал в Бруссу. Этот грек оказал некоторые услуги тамошнему паше. Надеясь, что тот будет ему благодарен, он летит к нему (рассказывает ему свои плачевные обстоятельства и задабривает его двумя тысячами пиастров. Паша обещает употребить в пользу его всю власть свою; но уже поздно! .... Несчастная сия девушка два раза старалась убежать из дому своего притеснителя; во второй раз он, в бешенстве, заколол ее кинжалом. Несмотря на свою веру в предопределение, турки, подобно другим народам, часто почитают несчастные происшествия непосредственным действием Божеского гнева. Они скоро раскаялись в ужасных делах своих; при пожаре (Пожар в Тонгане. Он случился вскоре после разорения Хио.), поглотившем двадцать тысяч [165] домов в Константинополе, они кричали: «Мы заслужили это наказание; небо карает нас за жестокость, которой мы предавались на Хио». Греки сами славно за себя отмстили. Через три или четыре дня после кровавого злосчастия, Канари подошел на брандере к адмиральскому кораблю и капудан-паша, виновник сего убийства, нашел смерть посреди пламени. Ныне Хио, главный город острова сего имени, представляет одни развалины. В целости остались только некоторые большие здания, выстроенные генуэзцами, владевшими некогда сим городом. Через день после отъезда с Хио, мы увидели Тин и Сиру. Большая часть греков, живущих на сих островах, исповедуют римско-католическую веру. Столица Тина, называвшаяся прежде Теносом ныне именуется городом Св. Николая; столица Сиры, прежний Сирос, называется ныне также Как и остров. Греки называют его маленьким Парижом, вероятно потому, что все удобства и удовольствия тут собраны. Пройдя мимо множества островов, которыми Архипелаг усеян, мы увидели гору Иду, возвышающуюся посреди острова Кандии, древнего Крита. На этой славной горе Юпитер был воспитан Корибантами и у подошвы горы Иды происходил суд Париса. [166] Остров Кандия есть самый большой из островов Архипелажских, ибо он имеет в окружности миль двести. Города на нем суть: Кандия.— Жителей двенадцать тысяч. — Порт дурной. — Город сей, по словам некоторых писателей, выстроен на месте древней Гераклеи. Канея. Здесь живут консулы и купцы европейские. Ретимо, древняя Ретимна. На Кандии видны развалины Гортины: неподалеку оттуда течет Лета, тинистый ручей. Гортины были, судя по развалинам, город великолепный. Там уже произведены некоторые разыскания, имевшие счастливый успех; но они были остановлены Пашею Кандийским, который противится всем предприятиям христиан. Там, без сомнения, отыскали бы любопытные древности, если бы захотели заплатить ему за позволение; я уверен, что и горсть золота заставила бы замолчать его совесть. Неподалеку от развалин Гортин, под высокой горою есть пропасть ужасной глубины, разделенная на пространные залы и длинные коридоры, которая, по мнению некоторых, есть славный Критский лабиринт, о коем говорят древние писатели. Туда ходят с ниткой, прикрепленной у входа в пещеру и [167] следуют по ее темным извилинам при свете фонаря. Когда мы прошли остров Кандию, поднялась ужасная буря, и мы скоро остались одни. Буря продолжалась всю ночь и половину следующего дня. Я никогда не видывал зрелища величественнейшего и ужаснейшего: все небо было в огне, вой ветра смешивался с шумом волн, и плавая на бренных досках, мы то взлетали к небу на вале, высоком как гора, то низвергались в пропасть. Наконец, буря утишилась; облака украсились радугой, предвестницей погоды благоприятной; и хотя волнение не совсем еще прекратилось, но корабль наш, управляемый искусным кормчим, скоро прилетел к берегам Мессении. ГЛАВА XIV. Наварин.— Поездка в Модон. Ночь облекала уже море и землю своими покровами, когда мы пришли к Наварину, где стояла часть оттоманского флота. Мы подняли белый флаг, но эта предосторожность нам ни к чему не послужила. Каково было наше удивление и наш страх, когда мы услышали гром пушек с Наваринской цитадели и с плавучей батареи, на другой стороне порта! К счастью небу угодно было, чтобы эти ядра бросали люди неискусные; одни из оных падали в воду, не долетев до нас; другие пролетали над нашими головами; мы бы погибли, если бы турки стреляли по лучше. Не могши отдать другой галс по причине сильного противного ветра, мы легли в дрейф и ожидали приказаний начальника эскадры. Это нам помогло и было причиной нашего спасения. Огонь прекратился и тотчас более шестидесяти лодок, из коих на каждой было человек по пятидесяти вооруженных саблями, [169] ружьями, мушкетами, окружили нас, не смея пристать к нашему кораблю и продолжая думать, что судно наше военное. —Откуда вы?—закричал нам громким голосом один итальянец. —Из Смирны. —Кто вы? — Французы....... и после нескольких других вопросов, человек сорок вскочили к нам на палубу, осмотрели тщательно всю внутренность судна и между тем, как нас караулили, несколько турок поехали пересказать наши ответы начальнику эскадры. Прождав часа два, мы наконец получили позволение войти в порт и нам назначили место, где мы должны были бросить якорь. Нас поставили между двумя огромными фрегатами, со множеством пушек, которые нам беспрестанно грозили; такова была недоверчивость сих людей, или лучше сказать, их глупость: они видели все своими глазами, а все еще боялись, чтобы их не обманули. На другой день, заря едва начинала позлащать зубцы Наварина и вершину горы Ифома, как подъехала к нам лодка. На ней был офицер, который приказал нашему капитану немедленно явиться на адмиральской корабль: я поехал с ним вместе. Корабль был девяностопушечный с тысячу тремястами человек, самого отвратительного вида; убранство корабля соответствовало экипажу. [170] Невольник доложил о нашем прибытии капудан-бею, который сейчас же принял нас в каюте, украшенной великолепным диваном и золотой резьбою. Борода у сего человека была черная; физиономия его выражала надменность и зверство. Впрочем, он был довольно учтив; попросил нас сесть на поданных нам табуретах и подчивал нас как обыкновенно. Итальянец, который накануне нас допрашивал, вошел тогда в каюту, сняв башмаки у дверей; он упал в ноги адмиралу, поцеловал полу длинной его шубы и пожелал ему доброго утра самым подлым и низким образом. Я был приведен в негодование таким унижением в христианине. Адмирал сказал нам: этот человек донес мне, что вы—французы и по утвердительном нашем ответе, прибавил: Капитаны, вы должны почитать себя счастливыми, что я помиловал вас вчера вечером; без меня, вас бы не было уже на свете; ваш корабль потопили бы и те, которые попытались бы спасшись бегством, были бы беспощадно зарезаны на берегу. Таковы данные мне приказания.... — —Но доброе сердце, возвышенные чувства Его Превосходительства,—сказал льстивый итальянец.... Мы не дали ему договорить и поблагодарили коменданта. Через четыре часа разговора самого [171] пошлого, который пересказывать здесь не нужно, адмирал встал и велел нам идти, позволив остаться в Наварине сколько мы хотим. Мы возвратились на свой корабль, вне себя от радости и благодаря небо, избавившее нас от потопления и от турок. Такое неожиданное снисхождение приписывали мы минутному хорошему расположению духа коменданта; ибо нельзя думать, чтобы он поступил столь же великодушно во всяком другом случае и в течение полугода, когда это отделение турецкого флота стояло в гавани Наваринской, сколько купеческих судов были, может быть, потоплены, когда их считали жертвой кораблекрушения? Судно наше должно было простоять два месяца в этом порте и потом отправиться во Францию; я воспользовался этим временем, чтобы посетить некоторые города Мессении, занятые турками. Мне чрезвычайно хотелось проникнуть далее в сию страну, обильную историческими воспоминаниями; обозреть ее с высоты горы Ифома, потом направить стопы мои к Эвротасу и развалинам Лакедемона; но по Греции невозможно ездить, не подвергаясь большим опасностями, по причине многочисленных шаек греков, которые, скрываясь в пещерах гор, стерегут путешественников и грабят [172] и убивают без разбора христиан и турок. Я удовольствовался тем, что осмотрел Наварин, Модон, Корон и окрестности сих городов, и намерен описать мои поездки. Поговорим, сначала, о Наварине. Порт тамошний есть один из лучших и пространнейших во всей Греции: длиною он в милю, а самая большая ширина оного составляет полмили; вход в него довольно узок. На право виден новый Наварин, берег, покрытый зеленью и горы, коих вершина, кажется, теряется в облаках. Налево, напротив города, находится остров Сфактерия; на нем устроена батарея в десять пушек, защищающая вход в гавань; далее крутые скалы, останавливающие морские волны и защищающие рейд от ветров. На вершине одной из сих скал взор усматривает зубчатую крепость, называемую Цанхио и владычествующую над всей бухтой; она была построена венецианцами на развалинах старого Наварина: посреди порта находится небольшой необитаемый остров. Город Наварин, в одну милю в окружности, построен на холме посредственной величины; он окружен стеною, уставленной пушками, и защищается довольно крепкой цитаделью. Укрепления сии построены венецианцами, которые долгое время занимали этот город [173] и сдали его туркам не прежде как в 1715 году. Я осматривал также внутренность города. Дома в нем малы и нечисты, жители одеваются по-албански, за исключением только Ибрагимовых солдат; все они имеют вид зверский и отвратительный. Впрочем, в Наварине нет ничего примечательного. Посреди города стоит высокое здание; оно прежде было греческим храмом; ныне хранятся в нем порох и ядра. Одним словом Наварин показался мне не столько городом, сколько разбойничьим вертепом. Он вначале восстания был в руках у греков, которые, к сожалению должен я сказать, побуждаемые местью, предавались там неистовствам, возмущающим человечество и достойным жестокости их тиранов. Произведя ужасное кровопролитие между мужчинами, они собрали женщин и детей турецких посреди порта на острове, о котором я говорил и оставили их тут без пищи, без одежды, между тем как вооруженные солдаты стояли день и ночь на берегу на карауле, дабы сделать бегство невозможным. Можно вообразить какое ужасное зрелище представляли эти несчастные, испускавшие жалостные вопли, протягивавшие умоляющие руки свои то к небу, то к палачам своим, прося [174] их о помиловании. Но неумолимые греки кричали: Смерть нашим притеснителям! Все погибло: скала сия покрыта одними костями, плачевными остатками, которые пощажены хищными птицами. С душевным содроганием ходил я по сим человеческим развалинам. Неправильное и насильственное положение некоторых и сих оставов, представляло возмущенному моему воображению ужасные содрогания, причиненные голодом и конвульсии, предшествовавшие смерти долгожданной. В то время как Наварин был во власти греков, турецкие войска не раз пытались овладеть оным, но они всегда были отражаемы храбрыми сулиотами до той роковой минуты, когда Ибрагим-Паща, вспомоществуемый турецким флотом, овладел городом после осады, продолжавшейся несколько месяцев; при этом он понес весьма значительную потерю. Греки убили множество арабских солдат, и капудан-паша также перебил множество из них выстрелами с кораблей, направленными против крепости, но часто попадавшими в осаждавших. Ибрагим не пощадил никого и знамя креста, было заменено знаменем Мухаммедовым. Взятием Наварина турки обязаны одному неаполитанцу, г. Ромео, инженеру на службе [175] Ибрагима-Паши. По его совету сделан был пролом двенадцатью орудиями большого калибра, поставленными на возвышении насупротив города, в стороне, противоположной морю. Посредством водопровода, построенного венецианцами, проходила в город чистая вода из ключа, вытекающего из близлежащей горы. Водопровод сей почти совершенно разрушен арабами и город, лишенный воды, должен был сдаться чрез несколько дней. Я описал положение старого Наварина. Он, также как и новый Наварин, был занят греческими войсками, которые сдали его арабам и начальствовавшему тогда над ними Солиману-Бею, бросив прежде в море все, что было у них драгоценнейшего. Посетив оба Наварина, я решился отправиться в Модон. В сем городе находится ныне главная квартира египетской армии, состоящей под начальством Ибрагима-Паши. Одно обстоятельство способствовало исполнению моего намерения: я познакомился с одним молодым человеком, канцлером австрийского агента в Модоне. Он несколько дней уже находился в Наварине, но скоро должен был отправиться в обыкновенное место своего пребывания. Я тем более был рад познакомиться с ним покороче, что он был человек весьма умный, веселый, любезный и чрезвычайно [176] учтивый. Он прекрасно учился в одной из лучших германских университетов; долгие путешествия и размышления еще увеличили круг его понятий. 30-го октября в 6 часов утра выехали мы из Moдона. Поле было покрыто росою, небо яснело, и солнце готовилось подняться из среди вод. Сколько воспоминаний толпилось в уме моем, когда я попирал ногами сию классическую землю гения и славы! Я сообщил моему товарищу мысли, меня волновавшие, и он отвечал мне: «Нынешние греки оказались столь же храбрыми, как и древние мессенийцы; одинаковая причина возбуждала их к сражению: они искали свободы. Но смерть часто бывает единственною наградою мужества; они почти все погибли. Немногие, которых железо пощадило, еще существуют; они томятся теперь в тюрьмах Модонских». Покуда он говорил, небольшой памятник, стоявший на камне, обратил на себя наше внимание. Мы взошли на это возвышение и увидели древний жертвенник. Спустившись в долину, по которой идет дорога в Модон, я удивился плодоносности сей почвы, которая безо всякого возделывания, покрывается растениями и цветами. Здесь растут апельсинные и лимонные деревья, там [177] цветы, пестреющие тысячью оттенок, составляют прекрасный цветник, далее мирт и олеандр украшают берега чистого источника и соловей, верный обитатель сих мест запустелых, один прельщает слух своими песнями. Но какую противоположность представляли с другой стороны поля опустошенные, следы кровавых хищений и развалины целых деревень, разрушенных арабами! Таково зрелище, представляющееся глазам путешественника от Наварина до Модона. Жалкий вид сих опустошений и мысль о бесчисленных убийствах, с оными неразлучных, печалили мое воображение; но явление еще горестнейшее поразило мои взоры. Турок гнал около двадцати женщин и безжалостно бил их кнутом, когда они шли тише, как будто вел стадо скотины. Несчастные, все уже довольно старые, принуждены были собирать на горе валежник и носить его в город. —Из какой ты провинции?—спросил я одну из них. — Чужеземец,—отвечала она мне, стеная,— мы были взяты в плене в Миссолонги и с того времени терпим все, что в рабстве есть ужаснейшего. На ночь запирают нас в зловонное место, где мы спим на камнях, выгоняют нас оттуда еще до рассвета и мы целый день занимаемся трудною работою в этих [178] горах, подвержены и суровости воздуха и жестокости зверского надсмотрщика. Я спросил ее, какова их пища:—Трава у отвечала она,—а иногда черный хлеб. Прощай, молодой человек, моли небо, чтобы оно облегчило нашу участь. Прощай. Я вынул из кармана несколько пиастров, надеясь облегчить хотя на несколько часов плачевное ее состояние, но она сказала мне: —оставь у себя эти деньги, благодарю тебя. Турок (она говорила о своем господине) у меня их отнимет. Я пожелал ей счастливейшей участии, опечаленный всем, что видел, продолжал путь мой; но меня ожидало новое печальное зрелище. Через несколько шагов оттуда увидел я у дороги старушку, лежавшую на земле. Другой надсмотрщик бил ее палкой за то, что больная и усталая, она не могла идти далее, и она оглашала воздух своими криками, которые прерывались одними рыданиями. —Молодой человек! Молодой человек!—вскричала она, увидев меня. Я начал кричать мусульманину:—постой, постой, я тебе дам денег; неужели тебе не жаль этой несчастной? Но она уже получила сильный ударь палкой, и лицо ее облилось кровью. Тогда убийца, видя, что она не может более работать, покинул ее, сказав с выражением [179] возмутительного зверства:—Околевай теперь, неверная старуха; ты уже ни на что не годишься. Я оставался несколько времени подле сей несчастной жертвы: она скоро испустила последнее дыхание. Солнце протекло уже половину своего поприща, когда мы увидели зубцы Модона, древней Мефонии. Мы скоро туда прибыли. ГЛАВА XV. Модон.—Рынок, на котором продают невольников, и проч. Г. Скасси, австрийский агент в Модоне, принял меня чрезвычайно ласково и предложил мне жить у него в доме. Я принужден был согласиться на это в городе, в котором нет ни одной гостиницы, ни дурной, ни хорошей. Дом г. Скасси был деревянный и стоял неподалеку от города, на берегу моря; у него всего было три небольших комнаты. Наружность сего дома была весьма скромна, чтоб не сказать более, и между тем он почитался самым большим и прекрасным во всей этой стране. Поэтому можно видеть каковы должны быть прочие. Мы приехали в Модон в два часа по полудни, и потому я еще имел время осмотреть город. Ворота запирались вечером в шесть часов. Крепость сия, отстоящая на три мили от [181] Наварина, почти вдвое более его. Она была занята венецианцами, которые овладели оной в 1686 году; 16 августа 1713 взял ее Топал Осман, и в 1770 году она уже окончательно уступлена туркам. Укрепления в ней построены также венецианцами, Укрепить Модон было не трудно, ибо он окружен со всех сторон морем и соединяется с твердой землею одним только деревянным мостом, шагов в пятьдесят шириною. Если бы укрепления Модона были в хорошем состоянии, то взять его было бы довольно трудно, но турки не умеют ни поддерживать, ни поправлять; они умеют только разрушать. Твердыни и укрепления Модонские с давнего уже времени стоят в развалинах и пушки не годятся, к употреблению. С востока город защищен двойною, с запада простой, но большой стеною; у основания оной стоят крутые скалы, о которые разбиваются волны. Высокая башня с турецким флагом, защищает его с севера, а с юга, кроме порохового завода видна еще башня, стоящая на мысе и служащая тюрьмою для пленных. Тут начинается порт, называемый Мандраки и оканчивается у другого небольшого мыса, лежащего насупротив первого. Остров, по имени Сапиенца, возвышающийся к югу, образует бассейн; но открытый к востоку и [182] западу, он подвержен всей ярости ветров, которые потопили в нем множество кораблей. По этой причине порт Наваринской предпочитается Модонскому. О внутренности города могу я сказать не много. Пройдя мост и ворота первой и второй стены, выходишь на довольно большую площадь. Тут на право видишь прежний дворец Модонского губернатора, а нынче Ибрагимов. Налево рыночная улица. Она длиннее и шире всех прочих в городе и оканчивается у порохового магазина. С обеих сторон рыночной улицы, начинаются другие улицы, или переулки, темные, нечистые, образуемые полуразрушенными хижинами, которые все наполнены турками и арабами. Один из первых кого я видел, по приезде моем в Модон, был один мой школьный приятель. Я так был удивлен этим, что остановился на месте и не мог выговорить ни слова. Я едва верил глазам своим. Это я, сказал он, подходя ко мне. И после дружеских обниманий, мы начали осыпать один другого вопросами о нашем положении. Когда он узнал, что я намереваюсь прожить несколько времени в Модоне, то так уговаривал меня перейти жить к нему, что я боялся огорчить его, если не соглашусь на его предложение. Я пошел к г. Скасси и рассказав ему о моей [183] счастливой встрече, просил его принять искреннюю мою благодарность за гостеприимство, которое предложил он мне с таким радушием. Прежний товарищ мой, г. Л. производил довольно значительную торговлю съестными припасами. Это покажется неудивительным, когда узнают, что в этих местах царствовал почти голод. В Модоне, также как и в Наварине, был большой недостаток даже в хлебе и в самых нужнейших вещах, потому что турки согласились бы скорее умереть с голода, нежели обрабатывать поля (фунт черных сухарей продавался по 4 пиастра (от 1 р. 50 к. до 175 к.) яйцо по 3 пиастра (по 1 р. или 1 р. 15 коп.) курица по 12 пиастров (слишком 5 p.)). Один только паша и начальники войска не чувствовали всеобщего недостатка, и стол их всегда был изобилен. Редкость денег еще увеличивала бедствие, отягощавшее страну сию. Арабы были в Морее уже год и восемь месяцев и во все это время не получали жалованья; а как им назначено по большому испанскому пиастру в месяц, то Паша должен был каждому из них по двадцати колонат. Сверх того, у них не было и одежды. Одни ходили в рубашке, другие обертывались куском ковра, иные каким-нибудь лоскутом холста, иные наконец носили женское греческое платье, похищенное в [184] какой-нибудь деревне. Все проклинали пашу, и каждый день несколько солдат не являлись на перекличку и уже не возвращались. Одним словом, всеобщая нищета и ужасные явления, которых я часто был свидетелем, оставили в душе моей тяжкие воспоминания о Модоне. Зрелище самое плачевное и произведшее на меня самое тягостное впечатление, было зрелище рынка, на котором продают невольников. Я ходил туда на другой день по приезде. Никогда не видал я ничего жалостнее этого и не могши удержать слез своих, дал им полную волю, австрийский канцлер и мой приятель, бывшие вместе со мною, разделяли печаль мою; но более привыкнув к этим ужасным явлениям, они умели удержать свою чувствительность. Что ж касается до арабов и турок, то они были совершенно бесчувственны и не могли понять, о чем я печалюсь. Каковы должны быть народы, для коих жалость загадка!.. Невольники, которых тогда продавали, были большей частью женщины всяких лет: было также и несколько детей, все моложе шестнадцати лет; ибо невольников старше этого убивали или заключали в тюрьмы (гречанки, которых продавала на Модонском рынке, одеты были по-сульотски.). Эти невольницы и молодые невольники родились в Миссолонги, откуда увезены гнусными [185] арабами, из побуждений сладострастия, а еще более корысти. Сколько я видел молодых девиц, прекрасных, как грации, которых изображали греки; сколько детей с ангельскими лицами! Но я не могу помыслить об этом без трепета: сколько из них были уже жертвами гнусного сладострастия своих победителей! Я видел тут также и несколько пожилых женщин; их продавали по весьма низкой цене и покупали для того, чтобы употреблять как вьючный скот. Большая часть молодых девушек была под покрывалами и купцы, которым они принадлежали, шли перед ними, крича: эта стоит восемь сот пиастров, эта полторы тысячи; она шестнадцати лет, придите, посмотрите... (были женщины всяких цен, смотря по доброте товара.) Капитан (мусульмане в Константинополе и во всех других городах, называют каптанами (капитанами) тех, которые ходят во франкской одежде.), сказал мне один из них подходя; не купите ли эту молодую сульотку? Хорошая покупка; останетесь довольны..... Притворясь будто хочу купить ее, я сказал ему: Мне бы хотелось посмотреть, годится ли она для меня. Он тотчас сорвал с нее покрывало, и я увидел молоденькую девушку, редкой красоты; лицо ее было истомлено горестью и покрыто чрезвычайной бледностью: [186] бедняжка плакала........... Я поспешил надеть на нее покрывало, чтобы не видеть слез ее и тотчас ушел. Я скоро оставил место, где все возбуждало во мне горесть и негодование и пошел с моими товарищами на морской берег. Чувствительность моя должна была повергнуться тут новым испытаниям. Мы едва подошли к морю, как волнами прибило к берегу у наших ног более двадцати голов, недавно отрубленных, и прохожий хладнокровно сказал нам, что это головы нескольких невольников, казненных в тюрьме. Скоро после того подошли к нам человек сто невольников, провожаемых неграми. Лица сих невольников были покрыты смертною бледностью и на спине и на руках их заметны были следы полученных ими ударов плетью. Так будил их зверский надсмотрщик, когда сон, усладивший на время их печали; препятствовал им слышать голос их тюремщика. Те, о которых я говорю, несли куда-то на плечах толстые бревна. Проходя мимо голов, лежавших на песке, они взглянули на них, посмотрели несколько времени, затрепетали и побледнели: и им, быть может, угрожала та же самая участь.... Не надобно думать, чтобы все эти пленники были захвачены с [187] оружием в руках. Они, большей частью, были простые пастухи, пасшие стада свои в горах и которых арабы взяли для того, чтобы обременить их цепями. За два пиастра мне позволили осмотреть башню невольников. Они лежали тут, не на соломе, но в грязи, образованной морской водою, проникавшей сквозь трещины в стенах. Место сие было зловонно, темно, и я мог различить черты несчастных тут заключенных, не иначе как при свете лампы. Таковы были печальные мои занятия на другой день по прибытии в Модон. Третий был посвящен посещению лагеря арабов, расположенного за городом. В следующей главе изложу я последствия моих наблюдений. ГЛАВА XVI. Арабы.— Ибрагим-Паши. Ибрагимовы негры имеют вид гнусный и отвратительный. Они ростом малы; глаза у них живые, головы сжатые; они походят на диких зверей с которыми делят палящие степи Африки. Вызванные из Нубии и Абиссинии, земель подвластных Египетскому паше, они были обучены несколькими европейскими офицерами, обольщенными золотом Мехемет-Али. Сей последний, по всей вероятности, намеревается свергнуть с себя иго султана, и он конечно исполнит со временем это предприятие, которое Махмуд силится разрушить, стараясь под разными предлогами привлечь Мехемета-Али в Константинополь, где роковой шнурок скоро избавил бы султана от опасного неприятеля; но Египетский паша, не вдаваясь в сети, беспрерывно старается сделать успех своего предприятия более верным, и чтобы увеличить свои сокровища, он обременяет народ [189] налогами и разными образами грабит его. Так, например, предоставил он себе монополию в торговле шерстью и хлопчатой бумагою, покупая их по весьма низкой цене у туземцев и продавая дорого европейским купцам. За то египтяне его ненавидят и (что составляет прекрасную похвалу для народа, к которому я имею честь принадлежать) они с удовольствием вспоминают то время, когда французы были в Египте и жалеют о времени их владычества. Этот энтузиазм может служить нам порукою в успехе, если бы мы захотели предпринять что-нибудь в стране, где воины наши вырезали имена свои на пирамидах, где все говорит о нашей славе. Как бы то ни было, но Мехемету-Али было еще труднее образовать войска на европейский образец, нежели Махмуду, потому что хотя турки и весьма ограниченны, но все менее, нежели негры Сеннаарские, которые никогда не видали ни малейшей образованности. Они часто бунтовали против европейских образователей, потому что эти новые солдаты ни как не могли привыкнуть к повиновению, но бунты их всегда были усмиряемы египетским деспотом, который грозил им участью мамелюков. Наконец шесть полков, каждый в четыре тысячи человек, были отправлены в Морею. Но из столь значительного числа [190] людей, в то время как я был в Модоне, оставалось только семь или восемь тысяч. Болезни, непомерные труды, недостаток в пище, меч неприятелей, истребили всех прочих. Да и те, которые оставались в живых, походили на остовы. Я уже говорил выше о чрезвычайной их бедности. Она была так велика, что негодование начинало уже являться в страшном виде. Ибрагиму грозили возмущением; но у недовольных не было начальника и потому оно все было откладываемо далее, и все с нетерпением ожидали египетского флота, который, как тогда думали, вышел уже из Александрии. Дурное положение солдат не мешало, однако же, неутомимому Ибрагиму учить их ежедневно. Я был несколько раз на ученьях, и они мне понравились. Полки были сформированы совершенно по европейски; каждым командовал полковник, и под его начальством находились батальонные командиры, капитаны, поручики и другие офицеры. Барабанщиками управляли шамбур-мажоры; поутру и ввечеру били зорю. При каждом полке состояли пять или шесть европейских образователей, одетых по-турецки. Они получали жалованья по тысячи и по полушоры тысячи турецких пиастров в месяц, смотря по чину. Больные (тысячу двести пятнадцать человек) находились под [191] надзором врачей и смотрителей французских и итальянских. По сему я в Модоне жил посреди соотечественников. Они рады были видеть француза, и мы не раз пили в честь прекрасной Франции, в которую я возвращался. Приятно на чужой земле обращать взоры к родине. Я часто видел, что многие из них плакали, и некоторые уверяли меня, что по окончании кампании непременно выдут из службы неверных. Один из них представил меня Ибрагиму-Паше. Он принял меня в палатке, стоявшей за городом насупротив арабского лагеря, и довольно ласково; посадил подле себя и велел подать мне трубку и кофе. Мы разговаривали довольно долго. Я хвалил образование его войска, и он с участием слушал рассказ об истреблении янычар и нововведениях в Константинополе. Ибрагим ростом мал, весьма толст, лицо у него широкое, нос приплющенный, глаза блестящие; на всем лицо его видно зверство. Он совсем не сын Мехемета-Паши, как многие думали, но приемыш его. Мусульмане почитают его знатнее Мехемета, потому что он первый паша во всей империи, т. е. Паша святых мест. Когда города Мекка и Медина возмутились, он привел их в повиновение, [192] истребив там множество народа и продав женщин и детей. Храбрость Ибрагима не подвержена ни какому сомнению. Некоторые из европейских образователей уверяли меня, что он всегда первый в огне и с редкой неустрашимостью подвергается ядрам и мечам неприятелей. Он нападает на них, где бы ни встретил, и как скоро сражение началось, он с несколькими офицерами становится позади полков и рубит солдат, которые отступают. Арабы знают, что позади их смерть неизбежная, и потому идут вперед и часто против воли одерживают победу. Но Морейские греки никогда не вступают в правильные битвы с сими регулярными войсками. Зная, что в таком случае преимущество останется всегда на стороне сих последних, они прячутся в горные пещеры, скрываются за стремнинами и потоками, одним словом выбирают всегда позиции, которые атаковать невозможно, и, зная, что напасть на них нельзя, они посылают оттуда к неприятелю тучи пуль. Ибрагим часто ходил в горы, но эти предприятия всегда оставались без успеха и особенно горы Маинские соделались могилой множества арабов (Майноты почитаются храбрейшими людьми во всей Греции. Они происходят от лакедемоням, с которыми и имеют некоторое сходство в характере. Они во все времена отличались неумолимой ненавистью к туркам, которые тщетно старались покорить их.) [193] Говорят, что Ибрагим и Колокотрони однажды там встретились и разговаривали между собою, будучи отделены один от другого пропастью.—Сдайся,—сказал Ибрагим,—и я осыплю тебя богатствами. — Свобода моего отечества,— гордо отвечал греческий герой,—дороже для меня твоих сокровищ. Сказал, выстрелил из ружья, убил одного из Ибрагимовых арабов и скрылся..... Я уже говорил выше, что Ибрагим может быть сравнен с Махмудом. В самом деле главные черты характера сих двух человек, сушь корыстолюбие и жестокость. В Модоне сказывали мне, что он накопил уже в своей хазне (казне) более пятнадцати тысяч мешков (мешок содержит в себе пятьсот пиастров). Это довольно вероятно, судя по его постыдному поведению. Не входя в подборное описание его хищений, я расскажу только два примечательные случая. Однажды велел он захватить весь крупный и мелкий скот; бывший в Модоне и в окрестностях его. Хозяева сих стад требовали их назад и жаловались на то, что у них отняли пропитание и надежду верной прибыли. Паша велел им выдать по шесть [194] пиастров за быка и по баргуду или по три пиастра за барана. Приобретя, таким образом все стада, он велел продавать мясо их по три пиастра за окк (Окк равняется двум фунтам с половиною.) и как иначе нельзя было достать мяса, то все принуждены были покупать его по этой цене, или совсем от него отказаться. Мясо все было распродано и Ибрагим получил барыш ужасный. Следующая черта еще гнуснее. Во время пребывания моего в Модоне умер Мехемет Али-Ага, дядя Ибрагима и один из начальников армии. У него было в гареме восемнадцать женщин, взятых в Миссолонги и двенадцать греческих детей от десяти до пятнадцати лет, которые служили ему пажами. Его пользовал во время болезни, английский врач, редкий молодой человек, соединявший в себе отличные дарования с превосходными нравственными качествами. Приехав в Миссолонги с лордом Байроном, он пережил его, попался в плен, когда неверные овладели городом, и ему даровали жизнь под условием служить Ибрагиму. Он занимался своим искусством с большим успехом, но несмотря на то, что находился в милости, он только искал случая убежать от арабов и возвратиться в свое отечество. [195] Видя, что Мехемет-Али-Ага уже умирает, он спросил его: «Что вы сделаете со всеми этими невольниками, с этими несчастными детьми? Возвратите им свободу; это будет дело богоугодное». Больной согласился, сказал об этом племяннику своему Ибрагиму и чрез несколько часов после того, умерь. Но Ибрагим и не подумал исполнить последнюю его волю. Греческие женщины и дети были, по его приказанию, схвачены, выведены на Модонский рынок и проданы в его пользу. Я,— говорил он,—законный наследник умершего моего родственника. Я привел примеры корыстолюбия Ибрагимова, теперь расскажу несколько случаев, доказывающих его жестокость. При осаде Наварина, он однажды подошел так близко к стенам крепости, что ядра и пули летали вокруг него.—Князь,—сказал ему бывший с ним офицер, вы в опасности; неприятели стреляют по вас!.... — Ты трус, отвечал Ибрагим,—Так умри же!.... и разрубил ему голову. По прибытии в Модон он нашел, что слишком много домов занято в городе греками и велел перерезать всех сих несчастных, хотя обещал не только пощаду жизни, но и свое покровительство, за то, что они [196] сдались. В одну ночь в условленный час все они были перебиты арабами, которые таким образом достали себе квартиры; одни женщины и дети были на другой день проданы на рынке. Однажды привели к Ибрагиму греческого пленника. Он спросил, где неприятели, и пленник отвечал:—я не нарушу клятвы, данной моим товарищам. — «Я убью тебя, если ты не исполнишь моего приказания».—Пленник повторил тот же ответ. Тогда Паша бросил свою трубку, вскочил в бешенстве, плюнул в лице герою, схватил карабин и застрелил несчастного грека. Через пять или шесть дней после того, к египетскому тигру привели другого пленника; то был бедный пастух. Ибрагим сейчас же начал кричать: Джуха! джуха! джуха! (кличь греков при виде турецкого войска) и после разных неблагопристойных ругательств, он велел ему стать на колени и нагнуть голову. Несчастный пастух повиновался и почитал смерть свою уже неизбежной. —Вынь саблю,—сказал Ибрагим маленькому арабченку, лет шести, которого он очень любит,—отруби голову этому неверному и принеси мне ее. Мальчик выколол ему глаза, рубил лицо, отсек ухо, бил его несколько раз по голове, но не мог ее отрубить. Несколько бывших [197] тут французских образователей выпросили пленнику помилование. Его увели, но он через два или три часа умер от ран. Наконец я сам был несколько раз свидетелем его зверских поступков. Я видел собственными глазами, как пред ставку Ибрагима привели человек пятьдесят земледельцев, раздели их, заклеймили горячим железом, и бросили потом в зловонную тюрьму, где они должны были валяться в грязи, пока их повезут на корабле в Египет, страну отдаленную от милой земли отечества, и которую они должны были обливать потом и слезами, работая на Мехемета-Али. Я видел священников распятых, привязанных к маслинам и сожженных медленным огнем, я видел.... но этого уже слишком много. Мне остается сказать несколько слов, чтобы окончить изображение Ибрагима: он почитает себя одним из героев нашего века и сравниваешь себя с Наполеоном. Он ни за что не сердился так, как за то, что в журналах называют его варваром, глупцом, невеждой. Он все их получает посредством кораблей, приходящих в Наварин, Модон и Зант и толмачь его г. Абро, переводит ему оные. ГЛАВА XVII. Солиман-Бей.— Корон. — Отъезд во Францию. Я уже четыре дня был в Модоне, когда г. Л.*** и австрийский канцлер предложили мне представиться к Солиману-Бею, с которым они были коротко знакомы. Я принял их предложение и очень рад был случаю познакомиться с одним из отличнейших людей, игравших важные роли всей войне. Известно, что Солиман-Бей—французский ренегат, по имени Сев. Он был адъютантом у одного из славнейших наших генералов и отличался в разных кампаниях и особенно в русской; но, после падения Наполеона, он поехал в Египта искать занятия по своему вкусу и которого он не мог уже найти во Франции. В это время Мехемет-Али собирался привести в исполнение намерение свое образовать египетские войска по-европейски. Г. Сев предложил ему свои услуги и паша, приняв их, отличил новоприбывшего от всех бродяг, которые наскучали ему своими ласкательствами. [199] Г. Сев обязан был этим уважением, не только своим воинским дарованиям, но и познанием в науках и искусствах. —Француз,—сказал ему паша,—если ты хочешь присягнуть мне в верности и содействовать в преобразовании моего войска, то я сделаю тебя князем (беем) и ты будешь командовать первым полком моим. Но ты должен отречься от своей религии и принять ислам; если ты не будешь мухаммеданином, то арабы не захотят тебе повиноваться. Эти выгодные предложения соблазнили г. Сева; он надел чалму (Г. Сев торжественно отрекся от христианской религии в одной из главных Александрийских мечетей, но он не обрезан.), и, переменив свое имя на имя Солиман-Бея, был осыпан великолепными подарками и в качестве полковника получил по 40.000 пиастров (около 18.000 руб.) в год жалованья. Полк Солимана-Бея стоял лагерем вне города, но дом его был в Модоне на большой рыночной улице. У ворот его стояло человек десять саперов. Когда мы им сказали, что хотим видеть полковника, они поклонились учтиво и впустили нас. Солиман еще нежился на широкой постели, [200] хотя уже было одиннадцать часов утра. Он просил извинить, что принимает нас таким образом; но извинялся тем, что чувствует себя нездоровым от большой усталости. Я сказал ему, что приехал в Морею с намерением посетить в ней некоторые города, и что отправляясь скоро во Францию, я не хотел уехать, не предложив ему услуг, которые, по случаю возвращения моего в отечество могу оказать ему.—Крайне вам благодарен,—отвечал он мне, весьма учтиво,—и с величайшим удовольствием принимаю ваше предложение. Непосредственные сношения между Францией и сей частью Мореи редки, и потому мне очень приятно, что могу написать с вами к моим приятелям. Кроме того, если позволите, дам вам письмо к отцу моему: потрудитесь переслать его к нему или, если можно, доставьте сами; он живет в Лионе. Потом, после минутного молчания, он сказал растроганным голосом:—я в жизнь мою любил только трех человек, потому что только три человека делали мне добро: отца моего, Наполеона и Meхемета-Али. Маленький негр, невольник Солимана подал нам трубки и кофе, но это турецкое подчиванье, к великому моему удовольствию, скоро заменено было угощением совершенно французским. [201] Crateros magnos statuunt, et vina coronant. Вопреки слишком строгому пророку и его закону, шампанское полилось в большие кубки и трое или четверо египетских офицеров, которые тут были, не посовестились осушить несколько бутылок. Любовь к отечеству так сильна, что невозможно от нее избавиться. Солиман, несмотря на свое отвержение, остался, по сердцу, французом; он предложил выпить в честь нашего отечества и при сем драгоценном воспоминание слезы полились из глаз его. Мы с удовольствием ответствовали на тост сей. Поговорив с ним несколько времени о Константинополе и о политических делах Франции, в которых он казалось принимал большее участие, я откровенно признался ему, что мне очень бы хотелось посмотреть гарем его. Полковник, сказал я, просьба моя не должна казаться вам странною. Я здесь не у турка, но у француза. Египетские офицеры ушли и три женщины из Солиманова гарема явились перед нами. Одна из них называлась Панаиотой, а две другие были сестры между собою. Все три соединяли с любезными качествами ума, прелести самые трогательные; но особенно Хрисоула, старшая из двух сестер, была красоты обворожительной. Она была высока го роста, физиономию [202] имела кроткую и какая-то меланхолия была разлита по всему лицу ее, блиставшему белизною лилии и румянцем розы. Глаза небесно-голубого цвета составляли разительную противоположность с волосами, совершенно черными. Все три были одеты прекрасно и великолепно, что еще возвышало их прелести. Они были греческие невольницы. Хрисоула, которой едва исполнилось восемнадцать лет, была любимицей Солимана-Бея. Он страстно любил ее и она, как я имел случай заметить, при частых посещениях гарема г. Сева, отвечала ему тем же. В доме Солимана, из-за этой самой Хрисоулы произошла однажды сцена, которая чуть было не сделалась трагической и еще увеличила нежность ее к нему. Негритянка, редкой красоты по имени Арсана, которую Солиман привез из Египта, владела сердцем его, пока не прельстила его прекрасная Хрисоула. Покинутая Арсана уже не раз изъявляла досаду свою словами и слезами, как за два дня до приезда моего в Модон, она вошла в спальню Солимана.... и что же увидела там? .... Хрисоулу с неверным ее любовником! Это зрелище довело ярость ее до высочайшей степени. Злодейка! вскричала она, ты уже слишком долго наслаждалась своим торжеством и стыдом моим. Она с бешенством [203] бросается на свою соперницу, схватывает ее за волосы, царапает ей лицо и вырвала бы ей глаза, если бы не остановил ее разгневанный Солиман; он отдал ее своим саперам и велел казнить при себе же. Услышав этот приговор, Арсана не молила о пощаде. Нет, сказала она, нет, Солиман, ты не осудил меня на казнь, ты не хочешь моей смерти; Арсана слишком еще мила тебе; ты не можешь жаждать моей крови. И если даже, забыв взаимную любовь нашу, ты захочешь, неблагодарный, принести меня в жертву моей сопернице, то я умру без сожаления, потому что смерть избавит меня от ненавистного ее вида............ Она осыпала Хрисоулу ругательствами и Солиман повторил свое приказание. Арсана не оробела, она предавалась по-прежнему своей ярости и проклинала все ее окружающее. Роковой топор уже был занесен, и скоро голова Арсаны упала бы к ногам торжествующей ее соперницы, как вдруг пришли французские образователи, приятели полковника; Арсана обязана была жизнью их просьбам; но ее навсегда выгнали из дома Солиманова. Все три жены г. Сева были у него еще только три месяца, а уже начинали говорить по-арабски. Греки во всем таковы. Одаренные необыкновенной проницательностью, они [204] постигают в минуту то, что другим надобно изучать. Я начал говорить с ними по-гречески. Им, кажется, было весьма приятно слышать свой язык от франка, чего прежде с ними никогда не случалось, и мы скоро познакомились по короче. Между нами завелся было уже веселый разговор, который казалось неприятен был Солиману, потому что он не понимал его, когда мы принуждены были уйти. При прощании, он взял с нас слово придти к нему в тот же день обедать. В четыре часа мы явились по его приглашению. В той же комнате, в которой он принимал нас поутру, стоял круглый стол совсем не восточного вида, потому что был покрыть скатертью и уставлен бутылками. За стол сели трое европейским образователей, двое моих приятелей и Солиман; я сидел между двумя сестрами. В конце стола были три пожилые женщины, довольно дурно одетые. Разговор шел об Египте, о Турции и Франции, а я между тем наслаждался удовольствием толковать с моими любезными соседками. Разговор с гаремескими дамами для путешественника такая приятная находка, которая в Турции встречается не часто и тем самым еще заманчивее. Я спросил кто эти три пожилые женщины, о которых я говорил выше. Одна из них, сказала [205] мне Хрисоула, наша тетка. Будучи сиротами с самого детства, мы жили с этой родственницей в небольшом доме, близь Триполицы, когда арабы напали на наше жилище и разграбили его. Нас взяли в плен, привели к Солиману, и он оставил нас себе. Что касается до той, которая пеклась о нашем детстве, то она убежала; чрез несколько дней после того была захвачена в горах, продана за бесценок и осуждена носить воду. Но мы были так счастливы, что встретили ее однажды у ворот Модонских. Вне себя от радости, мы побежали домой, просить об ее освобождении; Солиман, который делает все, что только может быть нам приятно, выкупил ее, и теперь обходится с ней также милостиво как и с нами. —Хорошо ли вам жить у Бея ? —Он чрезвычайно кроткого характера, всегда в одинаковом расположении духа и мы были бы совершенно счастливы, если бы вид несчастных наших соотечественников, обремененных цепями, не отравлял всех наших наслаждений. —Но неужели вы всегда будете в неволе? —Бей возвратил нам свободу. И она показала мне свою отпускную, написанную рукою самого полковника. Тогда я начал хвалить г. Сева за его [206] человеколюбие и он отвечал мне: Я переменил религию, но характера своего не изменял, и в душе я всегда буду французом. Все эти женщины молодые и старые возвратятся после войны в свои дома. Кроме их у меня живут восемь греков, взятых с оружием в руках и которых я избавил от смерти. Между тем на стол ставили одно за другим множество разного кушанья с кухни самого паши. За десертом снова полилось шампанское. Тогда веселость наша сделалась еще живее, нежели сначала обеда. Солиман, двое моих приятелей, французские образователи, прежние бонапартовские офицеры, пели попеременно вакхические песни, которых припев мы повторяли хором. Каждый из нас рассказывал забавные анекдоты, и хотя другие сидевшие за столом не понимали языка на котором мы говорили, но веселость наша была так сообщительно, что скоро сделалась всеобщей. Тогда-то мог я заметить, что как скоро сойдутся несколько французов, то они всегда предаются искренней веселости, неизвестной другим народам. Мы сидели за столом до семи часов. Тогда подали трубки и разговор наш продолжался, но вдруг был прерван криками, выходившими из ближней комнаты. Там кричал ребенок семи или восьми месяцев, которого Солиман воспитывал у себя в доме. Он нашел его под [207] деревом, дал ему имя Колокотрони и любил его как сына. Он также воспитывал девочку лет двух или трех, которую назвал Боболиною. По моей просьбе, принесли обоих детей. У них также были отпускные. Я почел эту предосторожность необходимой, сказал мне Солиман; без этого, в случае моей скоропостижной смерти, этих детей захватили бы и продали. Мы распрощались с полковником; я прожил в Модоне еще недели две, часто с ним видался и не могу нахвалиться ласками г. Сева. Не надобно думать, чтобы он отказался от всех благородных чувств, потому что принял религию турок и сражается вместе с ними против христиан. Смело могу сказать, что ежели он начальствует египтянами, то это скорее счастье нежели злополучие для эллинов. В самом деле сколько городов спас он от расхищения! Сколько греков избавил от меча арабов! Сколько раз удерживал солдат своих, готовившихся на оскорбление женщин и детей! В этом уверяли меня двое моих приятелей, австрийский агент в Модоне и множество других особ, не имевших никакой нужды меня обманывать. Все имение г. Сева было доселе посвящено, во-первых, на вспоможение его родным живущим в Лионе, а потом на пособие несчастным. У [208] ворот его всегда толпится множество бедных, которых он кормит, и дом его наполнен греками, прославляющими его добродетели. Я сам был свидетелем многих добрых дел его и не могу не отдать здесь справедливости его человеколюбию. Я простился с моими знакомыми, повидался в последний раз с Солиманом Беем и выехал из Модона на арабской лошади, которую он велел дать мне. Пятьдесят хорошо вооруженных негров шли передо мною, а за мною ехали четверо слуг. С такой пышностью приехал я в Наварин. Египетский флот, которого уже с полгода ждали, готовился бросить там якорь. Корабль наш должен был простоять еще несколько дней в сем порте, и я воспользовался сим временем, чтобы съездить в Корон, древний Колонис. Город сей, построенный при бухте сего же имени, отстоит на шесть миль от Модона и на пятнадцать от древней Спарты. В нем нет ничего примечательного и здесь, как и в других местах; видел я арабских солдат, умирающих с голоду. Я пробыл там одни только сутки и думал все о лорде Байроне и Корсере, коего место действия бессмертный его гений поместил в Короне. Мы вышли из Наварина, но штиль застиг [209] нас в море, на четыре мили от порта и мы стояли посреди десятков двух военных греческих судов. Я ездил к начальнику сей флотилии и познакомился на его корабле с двумя молодыми воинами: греческим князем с острова Хио и с сыном одного спартанского генерала. Общее несчастие сделало еще теснее узы дружества, соединявшие их с самого детства. Почти все родственники их были умерщвлены на Хио и они оба поклялись никогда не разлучаться и сражаться всегда один подле другого. Скоро ветер начал воздымать волны, надул наши паруса, и мы скоро увидели Лампедуз, древний остров Калипсы, ныне покрытый дикими маслинами. Потом глазам нашим представилась земля Карфагенская, страна знаменитая великими деяниями и жестокостью римлян, еще знаменитейшая смертью Св. Людовика, павшего тут со славою. Наконец я прибыл на место и хотя путешествие мое было так благополучно, как можно только желать, но я рад был, что оно кончилось. По биению моего сердца почувствовал я, что Франция одна на свете и что прекраснейшее небо, есть небо нашего отечества. Конец. (пер. А. Очкина)
|
|