|
Редигер А.Ф.История моей жизни. Воспоминания военного министра.Глава пятнадцатая «Подготовка к войне у нас производилась не спеша». — План усиления армии. — Увольнение Коковцова. — Сбор «старых семеновцев». — Н. А. Янушкевич. — «Нас война коснулась близко лишь в лице Володи...» — Назначение верховного главнокомандующего. — Рассказы князя Андроникова. — «В конце 1914 года я принял православие» Начало 1914 года ничем не предвещало близкого начала мировой войны. Правда, всеобщее настроение было тревожное; биржевые сферы, наиболее чувствительные к возможным политическим осложнениям, были крайне угнетены и даже считали, что война была бы для них лучше того неопределенного положения, в котором они находились; но само правительство не предвидело близости кризиса. Возможность его была вне сомнения, так как чрезвычайное усиление германской армии не только указывало на желание Германии быть готовой ко всяким случайностям, но и на то, что она ждет кризиса в скором времени: она иначе не стала бы так спешить своими вооружениями и не возлагала бы на свое население таких тягот, которых оно не было бы в состоянии выносить долго без разорения страны. Но наши правящие сферы полагали, что Германия все же войны не желает, а вооружается лишь для того, чтобы запугать Россию и заставить ее быть уступчивой при пересмотре в 1916— 1917 гг. торгового договора с нею. Торговый договор 1905 года, заключенный нами во время войны с Японией, был для нас крайне тяжел тем, что целые отрасли нашей промышленности (особенно химические [359] производства и изготовление машин) были лишены таможенного покровительства, а потому не могли развиваться, так что мы были вынуждены получать все эти произведения из Германии. Поэтому было решено, что торговый договор с Германией либо вовсе не будет возобновлен, либо будет изменен коренным образом, и для выработки основ нового таможенного тарифа производились обширные подготовительные работы. Изменение нашего тарифа грозило германской промышленности серьезным ударом, а потому можно было ожидать таможенной войны и всякого рода угроз со стороны Германии, но все же правительство, по-видимому, не верило, чтобы она решилась на европейскую войну и, во всяком случае, ждало ее не ранее 1917 года. Поэтому и подготовка к войне у нас производилась не спеша и в сравнительно крайне скромных размерах. В 1913 году были произведены лишь некоторые новые формирования и контингент новобранцев был увеличен на двадцать пять тысяч человек. Таким образом, 1913 год был почти вовсе потерян для усиления армии. Государственный Совет, видя это, в апреле 1913 года выразил пожелание, чтобы «Военное министерство приняло все меры к постановке наших вооруженных сил в возможно близком будущем на должную высоту», но это пожелание не было выполнено. Только к марту 1914 года Военное министерство внесло в Думу и в Совет представление о серьезном усилении армии. Ввиду его обширности и сложности, Финансовая комиссия избрала для него трех докладчиков: меня, Унтербергера и Поливанова. Из Думы дело поступило в Совет только в июне, так что Совету нам пришлось докладывать его только 23 июня, за месяц до начала войны: очевидно, что из всего плана не успели выполнить решительно ничего; будь он внесен годом раньше, наша армия все же получила бы некоторое усиление. Таким образом, план этот, не получив осуществления, может иметь лишь историческое значение, как показатель, какими целями задавалось Военное министерство. Наибольшее значение имело намечавшееся усиление состава пехоты и артиллерии: в пехоте добавлялось 175 тысяч нижних чинов в существующие части и 92 тысячи — на формирование новых частей, а в артиллерии добавлялось соответственно 104 тысячи и 22 тысячи нижних чинов. Таким образом, и [360] здесь, и там главное внимание было обращено на улучшение организации существующих частей и устранение в ней давно осознанных недостатков. Вновь формировались 140 батальонов, из коих 100 — полевых и 40 — для крепостей; таким образом, крепостная пехота восстанавливалась и этим исправлялась одна из ошибок в организации 1910 года*. Затем крупные изменения намечались в кавалерии, в которой формировалось вновь 26 полков и усиливался состав запасных частей. Для стройности организации и эта мера была полезна, но в формировании такого большого числа новых полков не было надобности ввиду уменьшавшегося боевого значения конницы и многочисленных наших казачьих частей, но в этом сказалось личное увлечение Сухомлинова кавалерией. Сравнительно большое усиление получали инженерные и технические (особенно воздухоплавательные) войска и, наконец, обозные войска получали должное развитие. В общем, план усиления армии был хорош: мирный ее состав увеличивался почти на 12 тысяч офицеров и 486 тысяч нижних чинов, причем организация ее значительно улучшалась. По этому плану без увлечения новыми формированиями (кроме лишь кавалерии) упрочнялась организация армии и устранялись существовавшие в ней недостатки, осуществлялись все те улучшения, о которых я в этом отношении мечтал и которые были невыполнимы в мое время, когда и было только речи о сокращении состава армии и расходах [361] на ее содержание! Кроме того в план были приняты во внимание и вновь назревшие потребности (например, воздухоплавание). Я поэтому со спокойной совестью мог принять на себя роль докладчика в Государственном Совете и ходатайствовать об утверждении плана*. Существенным его недостатком являлась его запоздалость. Напряженность политической атмосферы в Европе обязывала Военное министерство иметь наготове план усиления армии; наконец, если бы он и не был еще готов, оно могло бы уже в 1913 году испросить хоть некоторые, наиболее существенные меры к серьезному приступу в этом деле, но я уже упомянул, что 1913 год был почти совсем не использован. Прав был Великий Петр, говоря, что упущение времени смерти подобно! Я вовсе не знаю закулисной стороны этого дела, но могу себе представить, что Коковцов чинил возможные препятствия увеличению расходов на армию, причем следовал обычной своей тактике: не отвергая очевидной необходимости предложенных мер, требовать до ее выполнения самых полных исчислений, которые, в свою очередь, давали бы основание для бесконечных препирательств и отсрочек в производстве расходов. Поэтому доля вины в «упущении времени» вероятно падала на Коко'вцова; но ввиду чрезвычайной опасности от промедления Сухомлинов должен был бы принять и чрезвычайные меры, убедив государя произвести давление на Коковцова, тем более, что и Дума, и Совет были вполне готовы идти навстречу требованиям Военного министерства! Удалось же мне в 1905 году при полной нищете казны быстро добиться громадных ассигнований на армию! В Совете я докладывал общие соображения и мероприятия по пехоте и кавалерии, Унтербергер — меры по артиллерии, инженерным и техническим войскам, а Поливанов — все остальные. При наших неоднократных собеседованиях о плане мы вполне сходились в опасении, что Германия, если только она серьезно думает воевать с нами, затеет войну, не ожидая его выполнения. До последнего требовалось три года: все преобразования предполагалось закончить к апрелю 1917 года. [362] В начале 1914 года Коковцов был уволен от должностей председателя Совета министров и министра финансов. Как произошло это увольнение, я не знаю; но увольнение его было нужно уже потому, что он был в разладе с большинством прочих министров. В Государственном Совете в начале 1914 года подробно обсуждался вопрос, поднятый по инициативе Совета, об ограничении у нас пьянства, вопрос крайне неприятный для Коковцова, так как представляемые им благоприятные бюджеты имели своим основанием усиленное потребление у нас водки. При увольнении Коковцова (совпавшем с десятилетием бытности его министром финансов) произошел курьез: ему был дан весьма милостивый рескрипт, в котором восхвалялась его деятельность и ему жаловалось графское достоинство. Но одновременно его преемнику, Барку, тоже был дан рескрипт с указанием на необходимые финансовые реформы, в том числе на необходимость бороться с народным пьянством, так что этот второй рескрипт являлся критикой деятельности Коковцова! Коковцов вернулся в Государственный Совет, где примкнул к группе, принявшей странное название «Внепартийных». Под его руководством эта группа фактически стала близкой к левой группе Совета, сохраняя свое прежнее анонимное название, в ту же группу вскоре перешел и Поливанов*. [363] Место председателя Совета министров вновь занял Горемыкин; ему шел семьдесят пятый год, физически он уже был слаб, и я думаю, что для России и для него самого было бы лучше, если бы его оставили в покое. Личная моя жизнь протекала вначале по-прежнему. Государственный Совет заседал весьма усердно, и я до закрытия его сессии, 30 июня, был на 48 заседаниях Общего собрания, на 32 заседаниях Финансовой комиссии, на 4 заседаниях временной комиссии об установлении военно-судовой повинности, на 2 заседаниях временной же комиссии о Задонском коневодстве и на 2 заседаниях согласительной комиссии (о разногласиях с Думой). Продолжая оставаться членом Финансовой комиссии, я в ней в этом году должен был защищать деятельность Главной казарменной комиссии от упорных нападок Унтербергера. Это заставило меня вызвать к себе генерала Гаусмана и предложить ему приложить к следующей своей смете подробную записку о деятельности Комиссии и ее органов и, в частности, — о непорядках, найденных комиссией Якубовского в Приамурском округе и о последующих деяниях там Казарменной комиссии. Скажу здесь же, что ввиду наступившей войны Гаусману не пришлось выполнить это поручение, но одновременно со сметой на 1915 год он передал председателю Финансовой комиссии для ознакомления ее членов отчет комиссии Якубовского, которого ни я, ни Унтербергер до того не читали. Результат был достигнут — нападки Унтербергера прекратились. Невзирая на наши споры, личные мои отношения с Унтербергером, человеком очень порядочным, продолжали быть очень хорошими; наиболее же близкие отношения у меня, по-прежнему, были с Воеводским, с которым мы сидели рядом как в Общем собрании, так и в Финансовой комиссии, причем мы из заседаний обыкновенно возвращались вместе. Обладая хорошими средствами, Воеводский держал экипаж и часто подвозил меня, но большей частью мы шли домой пешком, беседуя о злобах дня; на дому мы, однако, друг друга не навещали: Воеводские, [364] кажется, жили семейной жизнью и мало кого принимали, а я его не звал к себе, так как он не играл в карты. От комиссии Государственной Думы по военным и морским делам я получил приглашение участвовать в рассмотрении ею нового положения о вольноопределяющихся, но уклонился от этого, чтобы не стать в ложное положение относительно Военного министерства, но обещал просмотреть проект решения Комиссии. Последнее я исполнил и сообщил свои замечания делопроизводителю Комиссии Протопопову, который письмом от 23 мая сообщил мне, что проект будет исправлен по моим замечаниям. После долгого перерыва мне в середине марта пришлось вновь быть в Семеновском полку. Не помню, по чьей инициативе возник вопрос об образовании особого Совета старых семеновцев, и я получил проект положения о нем и приглашение прибыть в полк для его обсуждения. После долгих дебатов собрание старых семеновцев (35 человек) приняло проект с разными поправками; но в конце концов я поставил вопрос о том, кто же утвердит положение? Вопрос был неожиданный, но собрание согласилось со мною, что старые семеновцы не могут самочинно образовать особую корпорацию, поэтому нужно разрешение высшего военного начальства. Командир полка генерал Эттер, который сам, по-видимому, не особенно сочувствовал всей затее, очень благодарил меня за оговорку. Получило ли это дело дальнейший ход, я не знаю; может быть оно не было решено до объявления мобилизации, когда рассуждения на подобные темы уже стали несвоевременными. Я уже упоминал, что с отдачей внаймы царскосельской дачи вопрос о желательности ее продажи для меня уже был предрешен; в начале 1914 года я решил принять меры к ее продаже и обратился за этим к одному комиссионеру, которого мне указал Поливанов. Продажа дачи затруднялась тем, что она была построена на арендованной земле; кроме того, она не могла давать дохода, отвечающего ее стоимости, поэтому годилась только богатому любителю. По соглашению с комиссионером я определил минимальную цену в 150 тысяч рублей. Продать дачу ему не удалось, и начавшаяся летом война сделала скорую продажу ее совсем [365] невероятной. На лето она вновь была отдана за две тысячи рублей*. Двукратное лечение в Франценсбаде, в 1912 и 1913 годах, видимо, помогло жене, и в 1914 году не было уже надобности ехать куда-либо на воды. Мы были очень рады, что можно будет провести лето где-либо в тиши, в чисто деревенской обстановке. Впоследствии, когда началась война и стало известно, каким издевательствам и мытарствам подверглись наши путешественники, оказавшиеся в Германии и Австро-Венгрии, мы, конечно, еще более радовались тому, что остались на это лето в России! Необходимо было найти дачу, что оказалось довольно-таки затруднительно. По объявлениям в газетах мы три раза ездили смотреть дачи по Финляндской дороге (около станций Райвола и Мустамяки), три раза по Николаевской дороге (Любань, Веребье и Оксочи) и два раза по Варшавской дороге (станция Преображенская), но ничего симпатичного не могли найти. Наконец, в середине июня мы решили взять дачу, осмотренную нами в мае, близ станции Оксочи, и первоначально забракованную нами потому, что она и ее окрестности были лишены всякой красоты и привлекательности. Сессия Государственного Совета и в этом году затянулась до конца июня, а между тем весна была на редкость знойная и сухая, так что лесные пожары стали обычным явлением, и в воздухе носился запах гари. При таких условиях было крайне мучительно оставаться в городе, особенно в нашей квартире, крайне нагревавшейся солнцем. Мы выезжали на два дня в Перечицы на дачу к моему тестю, а в июне — к Игнатьевым, на их дачу в Куоккалу и к моей сестре Лизе в Юстилу. Сверх того, я с членами Государственного Совета вновь ездил в Кронштадт, где мы осматривали строящийся док и только что законченный собор. Я упоминал о том, что мы сразу подружились с Игнатьевыми; они стали постоянными посетителями наших вечеров [366] по воскресеньям, а Ирина Васильевна еще бывала часто по утрам, так как жена затеяла писать ее портрет, для чего понадобилось восемнадцать сеансов. Портрет вышел очень удачным*. Сестре Лизе исполнилось в этом году семьдесят лет. Ко дню ее рождения (22 июня) в Юстилу съехались все родственники и наиболее близкие знакомые; брат с женой лечились в Старой Руссе и не могли приехать. К обеду у Теи собралось тридцать четыре человека взрослых и десять детей; эти последние, а также и часть взрослых мне уже были не знакомы. По представлению Канцелярии Военного министерства Военный совет в мае месяце постановил заказать для приемной залы Канцелярии портреты трех последних военных министров: Сахарова, мой и Сухомлинова. Портреты эти были заказаны художнику Владиславу Матвеевичу Измайловичу, который вскоре явился ко мне. Было решено, что он меня изобразит в моем кабинете, стоящим у письменного стола с большим книжным шкафом за моей спиной. Свое дело он сделал быстро: 8 июня он снял с меня фотографии в разных позах; 11-го принес отпечатки для выбора; с 15 по 23 июня по рисунку, сделанному с фотографии, писал мой портрет акварелью, употребив на это в пять сеансов пять с половиной часов; сверх того он посвятил более двух часов столу и шкафу. При стоявшей тогда страшной жаре, эти сеансы были весьма мучительны, так как приходилось для них одевать парадную форму. С этого акварельного портрета, приблизительно поясного, он должен был исполнить большой портрет масляными красками, пользуясь для изображения ног снятыми фотографиями**; он только просил меня по окончании работы заехать к нему, чтобы он мог окончательно отделать портрет. Акварельный портрет был недурен, и я даже зондировал Измаиловича относительно его покупки по окончании им [367] большого портрета. Затем я долго не слышал ничего о портрете, пока Измайлович в июле 1915 года не заехал ко мне с просьбой, чтобы мы приехали взглянуть на него. По приезду в его мастерскую я был вполне разочарован: к поясному портрету он дописал ноги и так неудачно, что фигура получилась какою-то извивающейся; исправить это он не признавал возможным, в свою очередь, мне не было охоты ездить к нему позировать для окончания портрета, а потому я больше у него не бывал. Я слышал потом, что он этот портрет сдал в Канцелярию и его там повесили, но я его не видел и не знаю, каков он в окончательном виде. Я упомянул, что в 1880 году застраховал свою жизнь в 12 000 рублей с тем, чтобы деньги эти были выплачены в случае моей смерти, а если я доживу до шестидесяти лет, то мне самому. В конце 1913 года я достиг этого возраста, а потому в мае 1914 года получил эту сумму. Таким образом, эта операция, начатая в молодые годы, была благополучно доведена до конца; уплата ежегодных премий за страхование представляла, особенно в начале, большие затруднения, но, тем не менее, все взносы были произведены своевременно. Когда мое финансовое положение в конце девяностых годов существенно улучшилось, эти уплаты уже не представляли такого затруднения. Для постройки дома в Царском мне в 1901 году пришлось взять под залог полиса 4500 рублей, и этот долг оставался непогашеным; затем, в 1907 году, перед свадьбой мне пришлось взять еще дополнительную ссуду в 2500, так что я фактически из 12 000 получил на руки лишь 4700 рублей; но я сверх того освобождался от ежегодной уплаты премии (309 рублей) и процентов (438 рублей) на занятые суммы, что имело заметное значение для моего бюджета. Полученные же деньги, вместе с некоторыми сбережениями, вырученными вследствие сдачи внаем царскосельского дома, дали мне возможность впервые со времени постройки дома купить доходные бумаги на 8000 рублей. В конце мая я пригласил к себе профессора Яновского; он нашел у меня склероз артерий и, кроме того, ожирение сердца и печени. Он прописал мне убавить еду и принимать йод. Жена тогда же попросила избавить ее от какого-то зуда и сыпи на руках; осмотрев ее руки, он пожелал осмотреть [368] наши цветы и вскоре нашел виновников этого явления — цветущие примулы, которые тотчас были изгнаны, после чего руки жены вскоре избавились от неприятного явления. В июне племянник Женя сообщил мне по телефону, что он, ввиду неприятностей по службе в Министерстве финансов, отказался от нее. Мне это показалось подозрительным и я обратился к Кузьминскому, уже получившему должность товарища министра финансов, с просьбой выяснить мне обстоятельства дела. Кузьминский мне по секрету сказал, что Жене пришлось уйти со службы за то, что он с какого-то общества взял взятку в двести пятьдесят рублей за уменьшение причитавшихся с него гербовых пошлин. Через месяц Женя в письме ко мне сообщил, что ему предъявили совершенно голословное обвинение в неблаговидном поступке, и он поставил на карту вопрос о доверии к нему или к польско-жидовской акционерной компании; что одновременно у него возник острый конфликт с управляющим палатой из-за нежелании Жени выжимать последние соки из беднейшего класса населения и, в результате, он нашел нужным оставить службу. Из двух полученных мною объяснений, я придавал больше веры первому, особенно ввиду бесцеремонного и не особенно честного отношения Жени даже ко мне; я поэтому оставлял его письма без ответа; он это понял и перестал бывать у меня. От своего дальнего родственника в Stuttgart-Cannstall господина Heinrich Roediger, интересовавшегося родословной нашей семьи, я в июле месяце получил письмо, в котором он между прочим сообщал, что ветвь семьи, происходящая от Fridrich Wilhelm Roediger († 1806), есть и в Австрии, но в мужском поколении она уже пресеклась; последний представитель ее в Австрии был адмиралом в австрийском флоте. После долгого томления в жарком и душном городе, мы, наконец, 1 июля могли выехать на дачу. Она лежала верстах в трех-четырех от маленькой станции Оксочи Николаевской железной дороги, расположенной на Валдайской возвышенности; на ней останавливались только тихоходные пассажирские поезда, употреблявшие на пробег из Петербурга пять часов. Переезд туда, при стоявшей тогда сухой жаре, был утомителен; но по приезде в Оксочи, в девятом часу [369] вечера стало свежее, а вскоре пошел дождь, обратившийся ночью в грозовой ливень. С наслаждением мы долго, до поздней ночи сидели на крытой террасе и наслаждались прохладой. Вообще, воздух в Оксочи оказался удивительно чистым и ароматным, вероятно, вследствие высокого положения места, а, пожалуй, и вследствие того, что только что прошел первый дождь после долгой засухи. Дача была довольно поместительная, в два этажа, при ней был ягодный сад и огород и в нашем распоряжении была небольшая бричка с лошадью. Поблизости соседей не было: ближайшая дача была в полутора верстах. В общем, получалась чисто деревенская обстановка. Через десять дней к нам приехала гостить Лиза Барышева и дня на два наезжал также и ее муж, пропевший нам часть своего репертуара. Время проходило в прогулках по окрестностям, в сборе и варке варенья... Совершенно неожиданно, 16 июля, была объявлена частичная мобилизация против Австро-Венгрии, а 18 июля в три часа дня нам принесли из волости объявление об общей мобилизации. Очевидно, Германия признала своевременным привести длительный кризис к развязке и воспользовалась первым сносным предлогом для того, чтобы довести дело до войны. По оглашенным впоследствии* сведениям, государь уже по объявлению мобилизации стал колебаться в своем решении принять вызов Германии, но его от этого удержали Сухомлинов и Янушкевич. Я думаю, что они были правы: войну должно было предупредить заранее, мерами дипломатическими (сдерживая вызывающий образ действий Сербии), а главное — военными, самой решительной подготовкой к войне. Не сделав этого своевременно, теперь оставалось лишь воевать или выпрашивать мир у готовых к войне соседей, которые за свое согласие на сохранение мира поставили бы России тяжелые условия и все же сохранили бы возможность возобновлять угрозу войной, когда им вздумается! Положение уже было таково, что приходилось принимать вызов. Я уже упоминал про Янушкевича, что в 1900 году я взял его в Канцелярию Военного министерства на должность помощника делопроизводителя, и он на этой должности [370] оставался до отъезда Данилова в армию в 1904 году, когда он заступил на его место. За пять лет совместной службы в Канцелярии я успел хорошо узнать Янушкевича и полюбил его как человека правдивого, прямого, мягкого и доброжелательного; в служебном отношении он был добросовестным и толковым работником — и только. Я считал, что его можно было бы назначить помощником начальника Канцелярии, но что это нежелательно, так как он не годится для назначения в будущем начальником Канцелярии. Впоследствии, по оставлении мною Министерства он действительно получил должность помощника начальника Канцелярии, а затем совершенно неожиданно — начальника Военной академии. В последней он незадолго перед тем получил профессуру, но у него не было никаких других данных для того, чтобы стать во главе Академии; назначение это, по-видимому, было вызвано лишь желанием Сухомлинова ввести в Канцелярию на его место своего приятеля по Киеву, генерала Лукомского. Однако еще более неожиданным для всех и совершенно несоответственным явилось назначение его в начале 1914 года начальником Генерального штаба! Для этой должности требовались недюжинные способности и большая научная и служебная подготовка; ничего этого у Янушкевича не было, поэтому его назначение оказалось непонятным для всех его знавших. Оно состоялось по личному выбору государя, который познакомился с Янушкевичем в л-гв. 1-м стрелковом полку*. Янушкевич произвел на него такое впечатление, что он избрал его в начальники Генерального штаба; Сухомлинов не нашел возможным отговорить государя от этого назначения; его, может быть, стесняло то, что он же незадолго перед тем провел Янушкевича в начальники Академии? Таким-то образом, наш Генеральный штаб перед самой войной получил нового начальника, вовсе не знакомого с делом! Ничего хорошего это не предвещало. Зная, что Германия уже успела вполне закончить новейшее чрезвычайное усиление своей армии, а мы ничего в [371] этом отношении не сделали, я понимал, что борьба будет тяжелой и нам придется переживать тяжелые минуты, но я не сомневался в конечном нашем успехе: нам лишь нужно было время, столь легкомысленно перед тем упущенное! Нас самих война коснулась близко лишь в лице Володи, который должен был идти в поход в составе 10-го гусарского Ингерманландского полка. Из других лиц, для нас небезразличных, упомяну: барона А. О. Мирбаха, который в чине полковника был назначен комендантом штаб-квартиры главного начальника снабжения армии Северо-Западного фронта; племянника Сашу, получившего назначение главным врачом полевого госпиталя; Н. М. Барышева, который, отбыв военную службу нижним чином, состоял в запасе с удостоением быть зауряд-чиновником и теперь призывался на службу; наконец, нашего лакея Семена Панина, бывшего унтер-офицера, тоже стоявшего в запасе и призываемого на службу*. В день объявления мобилизации, 18 июля, Лиза Барышева получила вечером два письма от мужа из Петрограда, которыми он сообщал о своем призыве, прося ее приехать в город**. На следующий день утром она уехала, а вечером Семен отправился в уездный город Крестцы, обильно снабженный на дорогу едой; упоминаю об этом потому, что как потом выяснилось, продовольствие в Крестцах было устроено совершенно неудовлетворительно, и он был счастлив, что мог существовать там без казенной пищи, плохой и совершенно недостаточной для созванной массы запасных. Семену было обещано, что мы по окончании войны вновь возьмем его к себе лакеем***. Уютная и приятная наша жизнь в Оксочи была резко нарушена, особенно беспокоила судьба Володи, о котором мы не скоро получили вести от его жены. Тяжелое впечатление оставило также беспокойство уехавшей Лизы Барышевой за судьбу своего мужа и свою собственную: они существовали [372] целиком на его заработок в качестве оперного певца, призыв же его на службу оставил бы их без средств и грозил порчей его голоса, источника их существования. После отъезда Лизы мы в довольно мрачном настроении пошли гулять в лес; по возвращении мы с удивлением узнали, что к нам заезжали верхом какой-то господин с барышней, причем наш дворник нам сказал, что это был Коковцов. Я знал, что у Коковцова есть дача близ соседней станции Вербье, но удивился, откуда он мог узнать о нашем приезде? Через несколько дней я на нашей бричке поехал по отвратительной дороге к Коковцову, который задержал меня к завтраку. Оказалось, что у него на даче живет м-м Жигалковская, жена полковника, о котором я упоминал, с двумя дочерьми, из коих одна каталась с Коковцовым верхом. На вопрос Коковцова, как я смотрю на начавшуюся войну, я ответил, что в начале ее надо быть готовым к неудачам, но что в конце концов неисчерпаемость наших резервов должна нам дать верх; полководцев у нас не вижу и не жду многого от искусства в вождении армии. О моем переезде в Оксочи Коковцов узнал от нашего соседа, каковым оказался член (и кажется — секретарь!) Думы Николай Иванович Антонов. При следующем своем приезде Коковцов познакомил нас с Антоновыми. Сам Антонов мало жил на даче, но у его жены постоянно гостил кто-либо; у нее мы познакомились с Петром Ивановичем Каталеем, дядей И. В. Игнатьевой; осенью этого года он переехал (из Киева) в Петроград и стал нашим постоянным посетителем. 22 июля я получил телеграмму о созыве Государственного Совета на 26 июля; От Коковцова я узнал, что нас в Петрограде не задержат, а потому решил ехать туда 25 июля налегке; жена решила ехать со мною. Расписание поездов было нарушено, но по справке на станции в 12.45 дня должен был пройти поезд в Петроград. Этот поезд был переполнен свыше меры, а так как он в Оксочи стоял недолго, то нам пришлось войти в ближайший вагон, оказавшийся III класса; в коридоре этого вагона пришлось стоять в толпе народа, присаживаясь изредка на свой ручной чемоданчик. Через час мы приехали на большую станцию (Малая Вишера), где удалось перейти в вагон I класса и сидеть по очереди. Жара стояла большая, а потому мы порядочно устали в [373] дороге. Около восьми часов мы были дома. В тот же вечер к нам приехали к чаю Е. С. Мирбах и Барышевы; пригласили их по телефону с тем, чтобы они привезли с собою чайные ложки, так как у нас под рукой были лишь две ложки. Оказалось, что Барышев уже освобожден от призыва вследствие того, что у него не хватало четырнадцати зубов*, так что волнение его и его жены оказалось напрасным. На следующий день, 26 июля, надо было к одиннадцати часам прибыть в Зимний дворец, где государь принимал одновременно Совет и Думу. Извозчики с улиц почти совсем исчезли, но мне удалось получить по телефонному заказу мотор, который доставил меня во Дворец. Там государь сказал нам краткую речь, на которую ответили патриотическими речами председатель Думы Родзянко и наш вице-председатель Голубев. В тот же день в Совете было краткое, чисто формальное вечернее заседание, после которого мы могли разъехаться; нам было указано, что нас вновь созовут, смотря по ходу дел, но не позже 1 февраля 1915 года. Этот созыв Совета и Думы на несколько часов был своего рода «красивым жестом»; он показал, что государь придает законодательным палатам важное значение и желает опираться на них, а ответные речи от имени этих палат свидетельствовали о готовности России идти за своим царем в навязанной ей борьбе. На следующее утро, 27 июля, мы выехали обратно; места в поезде мы получили благодаря содействию жандармов, которые для нас заняли купе. Экипаж не был выслан навстречу, так как мы заранее не знали, когда вернемся, и мы со станции пошли на дачу пешком**. На станции нас обступили мужики и бабы и спрашивали, долго ли продлится война? Ничего утешительного я, конечно, им сообщить не мог. Жизнь на даче потекла тихо, и мы жили только новостями с театра войны и письмами***. Мы узнали раньше всего, [374] что Володе в день объявления мобилизации пришлось экстренно выехать в Киев для приема пироксилина на полк, так что вещи его должен был без него собирать его денщик, который не захватил с собою всего нужного, поэтому мы распорядились о покупке и высылке ему шелкового белья, теплых вещей и папирос. Сведения с театра войны были благоприятны. Германия, как мы и ожидали, направила свой первый удар не против нас, а против Франции, потому наши действия вначале были вполне успешны, и 24 августа в церкви при станции Оксочи после обедни было отслужено благодарственное молебствие по поводу победы под Львовом. Наше наступление в Пруссию, хотя предпринятое со слабыми еще силами, вполне достигло цели: отвлекло часть германских сил на нас и остановило их наступление на Париж. Вести о Володе были редки; они направлялись обычно к его жене в Чугуев и уже оттуда сообщались нам. Мы приглашали Марусю к себе, Володя этому вполне сочувствовал, и она действительно приехала к нам 5 сентября. Неделей раньше к нам переехали мой тесть с женой, и, таким образом, мы в это томительное время были все в сборе и проводили время весьма уютно. Марусю мы до того видали лишь после ее свадьбы, в начале 1913 года, и соответственно, только теперь мы с нею ближе познакомились и сошлись*. Дача была довольно теплая, и поэтому мы прожили на ней до конца сентября. ей службы; я счел долгом его поздравить и, не зная, где он находится, послал ему письмо на городскую квартиру; он, очевидно, получил его не скоро, так как ответил лишь через несколько недель, уже по объявлении войны, 23 июля. Благодаря меня за поздравление, он еще писал; «не теряю надежды стать во главе корпуса войск в начавшейся войне». Этому желанию его я отнюдь не сочувствовал, так как не ожидал ничего хорошего от нового выступления его в роли полководца. Желание Куропаткина исполнилось не скоро; пока великий князь Николай Николаевич стоял во главе наших вооруженных сил (до 23 августа 1915 года), он его в армию не принимал; только по вступлению государя в командование нашими вооруженными силами Куропаткин получил сначала Гренадерский корпус, а затем, к сожалению, и должность главнокомандующего Северным фронтом, с которой его вскоре пришлось уволить. [375] По переезду в город Маруся переехала к моему тестю, но через три недели вновь переехала к нам и жила у нас до половины декабря, когда она уехала к своей матери. На даче мы несколько раз играли в бридж втроем, с моим тестем и его женой. При этом я ввел правилом, что весь выигрыш, пока длится война, должен идти в пользу раненых; хотя игра у меня в доме велась из принципа по очень маленькой и проигрыш в вечер не превышал нескольких рублей, но все же в заведенную для этого кружку постепенно поступали рубли за рублями и до лета 1917 года, когда я прекратил этот сбор, в нее поступило свыше трехсот рублей*. Вообще, сначала, общество горячо откликнулось на нужды армии и всякого рода сборы в ее пользу встречались с большим сочувствием. Так, 6 октября артисты императорских театров собирали на улицах пожертвования для отправки в армию подарков от имени наследника, и мы с женой нарочно поехали на Невский, чтобы внести и свою лепту. Впоследствии эти сборы стали столь частыми, что надоели публике, а сведения о злоупотреблениях и хищении собираемых сумм вовсе отбили охоту опускать что-либо в кружки. Жертвователям обычно раздавались какие-либо значки, реже жестяные, а обыкновенно в виде небольших цветков из материи или бумажек с разнообразными текстами; значки эти прикалывались булавками к верхнему платью, у нас накопились больше сотни таких значков, приколотых к стене в передней. Государственный Совет на взносы своих членов образовал лазарет, который был образцово обставлен и имел отличный персонал, поэтому ему всегда давалась самая трудная работа: наиболее тяжело раненые передавались ему. Непосредственное заведование им взял на себя наш сочлен (по выбору), отставной полковник Сырнев, а когда он заболел, его временно заменял другой сочлен — А. Н. Энгельгардт. На содержание этого лазарета я ежемесячно вносил по пятьдесят рублей. Еще когда я жил на даче, ко мне приехал туда комиссионер из Царского Села с предложением сдать мой дом с [376] мебелью внаймы на год господину Чихачеву; я согласился сдать его на год за 4800 рублей с тем, что если дом в течение года не будет продан, то Чихачев может продолжить контракт еще на год. Вслед за тем я получил телеграфный запрос Сибирского банка, не сдам ли я ему свой дом под устройство лазарета, учреждаемого банком? Я ответил, что дом уже сдан внаймы и, по правде, был бы рад, что в нем не будет лазарета, для которого вероятно пришлось бы делать много переделок; кроме того, я недолюбливал публику разных благотворительных учреждений, которая обычно сама Ничего не жертвует, а подчас даже пользуется чужими пожертвованиями, но зато с апломбом взывает к патриотизму всех, требуя от них приношений на дело, к которому они пристроились. Я был рад не иметь дела с людьми этого сорта. Благодаря дешевой жизни на даче и сдаче дома внаем, у меня вновь оказались свободные деньги, и я в начале октября обратился в свой банк за советом, какие бумаги я мог бы купить? Мне, однако, отсоветовали от покупки чего-либо ввиду того, что биржа с начала войны была закрыта, и цена бумаг была вполне гадательной; поэтому деньги пришлось оставить в банке на текущем счету. По первоначальным предположениям, бывшим до объявления войны, верховным главнокомандующим должен был быть государь. Он уже в то время, когда я был министром, говорил мне, что в случае войны он ни за что не останется вновь в тылу, а непременно будет сам командовать армиями, не потому, чтобы он считал себя полководцем, а потому, что по его убеждению при этом устраняются многие затруднения и трения, не говоря уже о том, что он любил войска и военное дело и предпочитал быть во время войны в армии, а не в тылу. Между тем, при объявлении войны верховное командование было поручено великому князю Николаю Николаевичу*, правда с оговоркой, что это делается временно, пока государь сам не примет командования. Как и почему произошла эта перемена, я узнал лишь впоследствии, помнится, от Щегловитова, который рассказывал о том в группе правых. Совету министров было поручено выработать [377] правила об особых полномочиях, которыми он должен был пользоваться во время отсутствия государя из Петрограда. Совет, однако, решил просить государя не уезжать в армию ввиду того, что еще предстояло решать много важнейших вопросов (особенно дипломатических), для чего присутствие государя в столице было крайне желательно. Государь сначала отказал в этой просьбе, заявив, что он уже давно решил в случае войны не оставаться в тылу, но затем сказал, что подумает до следующего дня и, в конце концов, согласился на просьбу Совета. Одним из первых действий верховного главнокомандующего явился его призыв к полякам, которым он за содействие России в ее борьбе обещал объединение и автономию Польши. Это воззвание, подписанное великим князем, очевидно, не от него, а от государя или, вернее, от правительства и знаменовало собою полнейшую перемену его политики в отношении поляков. Оно поэтому вызывало подозрение, что правительство не особенно верило в успех предстоявшей борьбы. Симпатии поляков, конечно, могли оказать известную пользу в этой борьбе, но если для их приобретения нужно было коренным образом менять отношение к полякам, то приходилось жалеть, что это не было сделано раньше! До этого времени на Польшу смотрели как на одну из составных частей единой России, для которой не только был обязателен общегосударственный язык, но которая пользовалась по внутреннему управлению гораздо меньшей самостоятельностью, чем коренные русские области. Теперь же была обещана автономия, объединение же всех поляков почти удваивало их число и делало объединенную Польшу столь крупной составной частью России, что автономия ее (обещанная лишь в довольно неопределенных выражениях) несомненно должна была обратиться в почти полное обособление. Таким образом, успешное завершение начатой войны должно было завершиться отторжением от России ее польских губерний. Эта жертва, может быть, была бы не чрезмерна, если бы благодаря ей можно было достичь прочного соглашения с поляками; но на такое соглашение было мало надежды, так как претензии поляков несомненно оказались бы беспредельными не только в отношении пределов автономии, но и пределов самой Польши, так как они пожелали [378] бы получить и белорусские и литовские земли, а пожалуй, и Юго-Западный край! Лидер правой группы П. Н. Дурново 14 октября пригласил к себе на квартиру наличных членов нашей группы для обсуждения воззвания великого князя к полякам. Собралось человек пятнадцать. Единодушно пришли к заключению, что объединение Польши, хотя бы и под главенством России, для последней невыгодно и что желательно воздерживаться от дачи дальнейших обещаний. Государственный Совет до Нового года не созывался, поэтому я в это время был более свободен, чем когда-либо. Все интересы были сосредоточены на сведениях с театра войны — о ходе военных действий и о судьбе близких лиц, Во всех домах работали и собирали вещи для отсылки в армию. Посылки отправлялись частью почтой, частью с лицами, едущими в армию; первый способ был сложен, так как вес посылок был ограничен и содержание их проверялось на почте, а потому по возможности прибегали ко второму способу. В начале декабря мы в газете «Вечернее время» прочли, что на днях М. И. Тарновская выезжает с рождественскими подарками для Ингерманландского гусарского полка. Узнав в редакции ее адрес, мы побывали у нее и узнали, что она выезжает 10-го и охотно отвезет и наши посылки. Кроме вещей для Володи, она отвезла для чинов его команды двадцать четыре кисета с трубками, табаком, ложками, пряниками, мылом и сверх того портянки и домашней работы бумазейные рубашки и вязанные шерстяные вещи весом почти два пуда. 30 декабря мы из Львова получили от Володи телеграмму с благодарностью за посланные вещи. Другие вещи (например, ватные куртки), сшитые дома, сдавались в распоряжение разных обществ и кружков, бравших на себя сбор и отправку вещей в армию. Вообще, отношение к армии было самое теплое и добровольные жертвы на улучшение ее быта были весьма значительны. Наш лакей Семен при распределении запасных попал в Петроград, в запасный батальон л.-гв. Гренадерского полка. Ко времени нашего переезда с дачи он уже был послан в армию, но я его видел при нашем кратковременном приезде в город, 25-27 июля. Он рассказал мне кое-что про состояние его батальона, оно было крайне неутешительно: батальон [379] был доведен до громадного состава при слабых кадрах: Семен был взводным унтер-офицером и имел во взводе около ста человек! Порядка в батальоне не было, да и не могло быть: нижние чины на ночь уходили из казарм, а ближайшие их начальники не смели об этом докладывать из боязни быть убитыми! Ничего хорошего это не предвещало. Семен сначала писал мне довольно часто, но 25 августа его предназначили для отправки в армию, а 28-го его повезли (как он мне писал из Люблина 1 сентября) на Гродно, Варшаву, Ивангород, Белосток и Люблин; он сообщал, что во все время пути получал только один раз горячую пищу, в Пскове! Затем в письмах наступил почему-то перерыв. 6 октября он мне писал из Люблинской же губернии: он был взводным 10-й роты л.-гв. Гренадерского полка и уже был под огнем; следующее (и последнее) письмо было от 27 октября: он был в сражениях на реке Сани под Новгородом(?), жаловался на ужасы войны, на холод и голод и просил о присылке теплых вещей. Посылка с теплыми вещами, парой сапог и едой уже была отправлена ему почтой, 15 октября, но по-видимому до него не дошла. Писем от него больше не было и приходилось считать его погибшим. По моей просьбе полковник л.-гв. Гренадерского полка, флигель-адъютант Поливанов, наводил о нем справку в запасном батальоне полка и 17 марта 1915 года сообщил мне, что Семен Панин пропал без вести 11 ноября, когда его батальон был окружен австрийцами; но через два дня, 19 марта, я получил весточку от самого Семена из австрийского плена. От А. О. Мирбаха я получил несколько писем из армии. Штаб-квартира, в которой он был комендантом, имела громадный состав: 300 офицерских и классных чинов, свыше 1000 нижних чинов и 600 лошадей. Их всех он должен был размещать, людей и лошадей кормить, ведя полковое хозяйство. Сначала штаб-квартира была в Белостоке, затем несколько дней в Гродне, а с октября в Седлеце. Передвигалась эта масса сначала в пяти эшелонах, а потом в трех. Дел у него было очень много, но он с ними справлялся и был очень доволен своей деятельностью. Много ему помогало то, что главным начальником снабжений был Данилов (бывший начальник Канцелярии Военного министерства), который очень к нему благоволил. Тем не менее, в Мирбахе [380] сказывалась строевая жилка, и он уже в ноябре писал, что мечтает перейти в строй и командовать батальоном, так как за убылью офицеров многими батальонами командуют прапорщики. Исполнение этого желания ему, однако, пришлось отложить надолго ради большой его семьи: на его нынешней должности он получал большое содержание (как командир полка) и подвергался меньшей опасности. Только пробыв в этой должности два года, он приобретал право на пенсию командира полка, даже в случае перехода на низшую должность, а только такая пенсия могла обеспечить участь его большой семьи. Поэтому он, действительно, пробыл два года комендантом и только летом 1916 года ушел в строй командовать батальоном. В конце октября Горемыкину исполнилось семьдесят пять лет. Прочтя об этом в газетах, я зашел к нему запросто его поздравить, так как сохранил самые симпатичные воспоминания о нем, как о председателе Совета министров в 1906 году. Он, кстати, жил совсем близко от меня, на Моховой, в роскошном особняке, купленном для председателя Совета министров. Перед самым Рождеством у меня вновь появился князь Андроников, чтобы просить меня подписать адрес, подносимый Горемыкину в память упомянутого дня. Я не поклонник всяких политических выступлений, а этот адрес, довольно длинный, требовал бы тщательного изучения перед его подписанием, но это было невозможно в присутствии болтливого Андроникова; поэтому пришлось, прочтя его бегло, подписать, полагаясь на то, что он уже подписан министрами и многими членами правой группы. Попал ли этот адрес в печать, я не помню. Из болтовни Андроникова выяснилось, что он уже не поклонник Сухомлинова. Он сначала был с ним очень близок и, например, когда жена Сухомлинова была за границей, брал ложу в театре и приглашал туда Сухомлинова, чтобы развлечь его; но с возвращением Сухомлиновой отношения эти изменились, и у Сухомлинова не оказывалось свободного времени, чтобы принимать Андроникова. Довольно характерен для обоих действующих лиц был его рассказ о том, как произошел окончательный их разрыв: к какому-то дню (к именинам?) он послал Сухомлинову запонки, [381] благо он любитель хороших запонок, и думал, что после этого его уже непременно примут; но оказалось, что его все же не принимали, хотя Сухомлинов носил его запонки! Теперь Андроников рассказывал про взятки, которые берет Сухомлинов (через некого Свирского и родственника жены Гашкевича) и про любовников М-м (Булацель, Бутович, Манташев). Про себя он рассказывал, что он стоит во главе большого дела по орошению земель в Бухаре. В общем, редкие посещения Андроникова были интересны тем, что он приносил с собою целую кучу рассказов и сплетен, которые, конечно, далеко не все были достоверны. Под конец года в обществе стали ходить сведения о том, что армия страдает от недостатка снарядов и винтовок, и этим объясняли наступивший, неблагоприятный для нас, перелом в ходе военных действий. Не имея уже никаких связей с Военным министерством, я ничего точного об этом не знал; только недостаток винтовок был очевиден, так как большая часть нижних чинов запасных батальонов училась на улицах и площадях города без оружия*. Мое здоровье было в общем хорошо, хотя уже выяснившийся склероз продолжал при случае сказываться. Я говорил, что Яновский сверх того нашел у меня ожирение и рекомендовал убавить еду; последнему указанию я сначала не придал серьезного значения, но уже на даче в начале июля прочел в «Новом Времени» красноречивый фельетон о пользе умеренности в пище и даже голодовки и решил приступить к исполнению указаний Яновского. Действительно, если склероз являлся более или менее неизбежным спутником старости, то ожирение было следствием чрезмерной еды, не отвечавшей моему сидячему образу жизни, и я решил избавиться от него убавкой пищи. Я начал есть лишь менее питательные блюда, особенно картофель и зелень, чувство голода порой бывало очень сильно, но оно легко успокаивалось куском хлеба или даже полустаканом «Боржома». Результаты [382] не замедлились сказаться: мой вес, бывший в конце июня 102 килограмма, уже при приезду в город 25 июля оказался 100, по возвращении в город в конце сентября составлял лишь 96 килограммов, а к концу года убавился еще на килограмм. Таким образом, я в течение года избавился от семи килограмм (почти полпуда жира); мне стало заметно легче ходить, и ходьба перестала постоянно вызывать у меня испарину, крайне утомлявшую и располагавшую к простуде. В конце 1914 года я принял православие. Мне до сих пор не приходилось говорить о моем отношении к религии; помню, что в детстве (лет десяти-двенадцати) я был вполне верующим, и лютеранское богослужение (особенно пение, сопровождаемое игрой на органе) производило на меня сильное впечатление; но с поступлением в гимназию, а особенно в Финляндский кадетский корпус, это совершенно изменилось. В Корпусе подробно преподавался закон божий, но это был сухой учебный предмет, становившийся крайне несимпатичным вследствие личности преподававшего его пастора, и дух в Корпусе был вообще атеистический. В Пажеском корпусе пастор, преподававший нам историю церкви, тоже не может быть помянут добрым словом. По выпуску в офицеры мне и в голову не приходило заходить в церковь, и лишь раз в год я ходил в шведскую церковь для причастия, так как свидетельство о бытности у Святого Причастия нужно было ежегодно представлять начальству; в шведской церкви эта формальность выполнялась особенно легко и просто. В штабах упомянутых свидетельств не требовали, а потому я перестал ходить к причастию, и только в 1879 году мне пришлось это сделать, опять-таки для получения свидетельства, нужного для вступления в брак. С тех пор я бывал на богослужениях только по обязанности: в торжественные дни, при похоронах и т. п., причем чаще всего приходилось бывать в православных церквах. Православное богослужение я находил красивым, но ужасно длинным и утомительным; притом, я вовсе не был знаком с последовательностью и внутренним смыслом отдельных его частей; оно, однако, меня заинтересовало и в конце восьмидесятых годов в моей библиотеке появилась первая книжка с краткими его объяснениями. [383] С духовными лицами мне вовсе не доводилось встречаться; только во время турецкого похода мне пришлось познакомиться с полковым священником, достойнейшим отцом Евстафием Крюковым, но он на религиозные темы говорил только с лицами, которые сами того желали, а я к их числу не принадлежал. После того мне в течение десятков лет не приводилось встречаться и беседовать с духовными лицами. Мое отношение к религии было просто индифферентное, я уважал религиозное чувство других, но у меня его не было. Лютеранское богослужение мне было несимпатично; суть его в проповеди пастора, а именно эти проповеди я не был в состоянии выслушивать без внутренней критики и протеста: меня отталкивал деланный пафос пасторов и обличительный тон их проповедей, уместный лишь в устах проповедников, каковыми они мне вовсе не представлялись. Прямую противоположность в этом отношении представляли те редкие проповеди, которые мне случалось слышать в православных церквах, в которых проповедник, без ораторских приемов, говорил просто и задушевно и не громил своих слушателей, а указывал на грешность нашей жизни, каялся, что он и сам грешен, как и они. В лютеранских проповедях было больше анализа и толкования священного писания, это были лекции по закону божьему, тогда как православные проповеди были простыми, задушевными поучениями, говорящими не уму, а сердцу, а по моим понятиям, именно это и нужно. О переходе в православие у меня однако не было и мысли — повторяю, что вопросы религии меня мало занимали, а кроме того перемена религии имела бы вид искания выгод по службе, устранение одного из возможных препятствий для получения высшего назначения. В 1898 году смерть моей матери, очень религиозной, вызвало у меня желание вновь сблизиться с церковью, найти ту веру, благодаря которой она спокойно и даже с радостью готовилась к смерти. Я попробовал бывать в лютеранской церкви, но вскоре перестал, так как чувствовал, что она мне ничего не дает, и ничто мне меня туда не тянет. В 1907 году дело о моем разводе заставило меня вновь войти в соприкосновение с лютеранским духовенством. Я уже упомянул, что при этом чины Консистории произвели [384] на меня весьма несимпатичное впечатление*. Больше мне понравился царскосельский пастор Берман, с которым мне пришлось беседовать запросто на его квартире; но и его я заподозрил (может быть напрасно?), что теплое отношение ко мне зависело от моего бытия военным министром. После моего брака с православной я стал изредка бывать с нею в православной церкви, и тут только возникла мысль о моем переходе в православие. Меня однако удерживало то, что при продолжавшемся равнодушии к религии я из плохого лютеранина обратился бы в столь же плохого православного, а при таких условиях обряд перехода был бы чисто внешним и кощунственным! Пока я был министром, об этом не могло быть и речи еще и потому, что у меня не было времени сосредоточиться как следует на подобном вопросе. После моего увольнения времени у меня было вдоволь, а когда выяснилось, что у меня нет никаких шансов быть вновь призванным к активной деятельности, то отпало и опасение, будто перемена религии может объясняться служебными соображениями. Поэтому моя мысль все чаще возвращалась к этому вопросу; я, однако, не знал, как взяться за дело и какими условиями обставлен переход в православие, не потребуется ли для этого особое поучение у священника, можно ли его совершить без огласки и т. п. Все это можно было узнать у священника, но среди моих знакомых таковых не было. Во время юбилейных торжеств весной 1913 года я вновь встретился с епископом Владимиром, который сделал нам визит. При моем ответном визите я ему сказал о моем намерении принять православие; он мне ответил, что это дело простое, совершается по такому-то чину, и предложил мне, [385] если будет нужно, свое содействие; ответ его был чисто деловой. Только в конце 1914 года мне пришлось познакомиться с отцом Александром Петровичем Журавским, и это знакомство привело меня к принятию православия. Мой тесть 25 ноября серьезно заболел; мы поехали с женой к нему и застали у него отца Александра, который когда-то был полковым священником в 15-м стрелковом полку, когда И. В. им командовал. Теперь он был священником церкви Космы и Дамиана, при л.-гв. Саперном батальоне. Вечером 4 декабря отец Александр служил молебен на квартире моего тестя, после чего он остался у него к чаю и много беседовал. Человек простой, добрый и глубоко верующий, он произвел на меня впечатление истинного пастыря, и я решил обратится к нему за разрешением моих сомнений. 7 декабря он навестил нас, и я спросил, когда я могу его застать, чтобы переговорить с ним? Он меня принял на следующее утро и выразил согласие теперь же присоединить мня к православию. Через два дня он был у нас вечером, привез чин присоединения и объяснил мне разницу догматов обеих церквей; среди них самой верной оказалась разница вероучений о Святом Духе, так как лютеранская церковь переняла от католической учение о его исхождении от отца и сына (filioque). Вопрос этот совершенно отвлеченный, и я даже не знал, как он решается лютеранской церковью, так как в ее символе веры о нем ничего не говорится. Очевидно, что разница между церквами зависит не от этих богословских тонкостей, а от господствующих в них настроения и духа! Быть моими восприемниками мы просили моего тестя и кузину жены, Е. С. Мирбах. В четверг 19 декабря, в церкви Космы и Дамиана отец Александр перед обедней присоединил меня к православию. Во время обедни я с зажженной свечой стоял в алтаре; после обедни, впервые с 1879 года, вновь причастился. В церкви было мало случайных богомольцев. О том, что я хочу принять православие, я предупредил брата; он тоже уже давно собирался это сделать, но выполнил это намерение лишь летом следующего года. Больше я об этом никому не говорил и только в марте 1915 года, когда [386] зашла речь о дополнении моего послужного списка, я просил Государственную канцелярию сделать соответственные исправления в нем и моем паспорте. Отец Александр Журавский стал после того бывать у нас, заходя, обыкновенно, вечером, но уже в конце января 1915 года решился вопрос о его командировании в армию к л.-гв. Саперному батальону, хотя он и не состоял в его штате. Перед своим отъездом он подарил мне очень хорошую книгу Турчанинова «Беседы о личности Иисуса Христа»; об этой книге мне еще придется упоминать. Из армии он еще приезжал несколько раз к семье в Петроград и навещал нас. Жизнь в Петрограде в течение минувшего первого полугодия войны мало в чем изменилась. Цены на продукты, если и поднялись, то немного, и только число извозчиков значительно сократилось, и они стали дороже. У нас по-прежнему собирались по воскресеньям вечером близкие люди: мой тесть с женой, Игнатьевы с П. И. Каталеем; кроме того, часто бывали Каменевы, Е. С. Мирбах, Барышевы, племянник Саша. В этом году у нас стал часто бывать Николай Николаевич Лишин, тогда юнкер Морского корпуса, симпатичный юноша и отличный музыкант. В 1915 году Государственный Совет был созван в середине января на краткую двухнедельную сессию, собственно, для рассмотрения бюджета. Состав Финансовой комиссии был сохранен прежним. В эту сессию я был на четырех заседаниях Общего собрания и на семи заседаниях Финансовой комиссии. Рассмотрение сметы, урезанной до последней возможности, было значительно проще, чем в обычное время; смета же Военного министерства в большей своей части была пустой формальностью, так как, согласно закону, она исчислялась на мирный состав армии и расходы по ведению войны в нее не входили, а относились на военный фонд; расходы же из последнего, превосходившие в несколько раз общий итог всей росписи, не подлежали обсуждению Думы и Совета. Действительное значение имели лишь те части сметы, которые относились до немобилизованных частей (например, военно-учебных заведений); все же прочие части сметы исчислялись совершенно напрасно, так как положенные по ним суммы целиком вливались в военный фонд, откуда [387] расходы производились без всякого соображения со сметными исчислениями. Краткая сессия Совета представила все же большой интерес в том отношении, что от съехавшихся членов удавалось узнать о настроении в стране, а от членов правительства — о ходе государственных дел. При встрече с Вернандером* в Совете я спросил его, как обстоит снабжение артиллерии патронами? Он самым уверенным тоном дал мне успокоительный ответ: временно было тяжело, вследствие недостачи патронов, но кризис уже миновал; поставка заводами патронов уже идет вполне успешно, а через один-два месяца уже не будет речи о их недостатке. К сожалению, слова Вернандера не сбылись. Не знаю, врал ли он сознательно или сам не знал истинного положения дела. На одном из заседаний Государственного Совета ко мне подошел его член, Стахович, которого я вообще мало знал, и сказал мне, что, будучи в армии, он слышал, что там все произведенные в ней после японской войны улучшения приписываются мне. Как человек штатский, он сам мало знаком с моею деятельностью, поэтому эти отзывы его удивили, но он считает долгом передать их мне. Мне осталось лишь поблагодарить его за приятную весть. На этом же заседании, во время перерыва, когда я сидел в столовой и пил кофе, ко мне подошел граф Витте и увлек в другую комнату, где подвел меня к тому же Стаховичу, чтобы тот мне повторил то, что перед тем говорил Витте и что я уже слышал от него. Меня поразило искреннее сочувствие Витте тому, что обо мне говорили хорошо. Я его поблагодарил, сказав, что надеялся, что мои труды со временем оценят, но не ожидал, что так скоро и так лестно. Упомяну здесь же, что уже в середине ноября 1914 года я слышал в Мариинском театре от неизвестного мне соседа по ложе**, что половина тогдашних успехов нашей армии приписываются мне; а в середине апреля 1915 года мой тесть мне передал, что его знакомый, д-р Кульков, слышал в Москве, как А. И. Гучков успехи нашей армии приписывал мне. [388] Это последнее сведение многое объясняло: Гучков лучше, чем кто-либо (за исключением разве Поливанова), знал, что именно мною было выполнено и что было начато для улучшения армии"; но как он судит о моей деятельности я не знал, так как с ним почти не встречался, и он мне самому никогда подобных вещей не говорил. Я думаю, что сведения Стаховича и Волкова имели связь с отзывом Гучкова. В начале года умерли два моих коллеги по кабинету, с которыми я и в Совете был в приятельских отношениях: бывший министр народного просвещения Александр Николаевич Шварц и бывший морской министр Алексей Алексеевич Бирилев. С Шварцем я всегда сидел рядом во время кофепития в течение перерыва заседаний, и мы с ним усердно беседовали на всевозможные темы, а Бирилев был моим сочленом и соседом в Финансовой комиссии. В середине февраля в Царском Селе скончалась вдова моего дяди, Мария Александровна Шульман, которой через два месяца исполнилось бы восемьдесят лет. Старушка, сохранившая до конца замечательную ясность ума, очень благоволила ко мне и уже давно взяла с меня слово, что после ее смерти я буду ее душеприказчиком. Я только прочел в газете объявление о ее смерти, как ко мне приехала ее доверенная горничная и привезла ее завещание с просьбой: говорить, что я его получил от нее при жизни и хранить его до сорокового дня по ее смерти, не вскрывая. Первое я отказался исполнить и в тот же день, на панихиде в Царском, сказал ее сыну и дочери, что только что получил завещание и сдам его для верности в Окружной суд. В суде мне сказали, что завещание не будет вскрываться до предоставления метрики о смерти, поэтому от меня зависит отсрочить вскрытие на сорок дней. Все дальнейшие хлопоты по завещанию выполнил сын покойной, так что мне приходилось совершить лишь несколько формальностей. Вообще, я не знаю, зачем покойная впутала меня в это дело, так как никаких недоразумений по наследству не было, и главная часть капитала уже оказалась в руках ее сына, которому пришлось получить по завещанию лишь пятьдесят три акции Азовско-Донского банка! Хлопоты по этому делу длились до половины мая. Племянник Саша, назначенный при мобилизации главным врачом полевого госпиталя, заболел во время его [389] формирования нефритом и, проболев полгода в Петрограде, уехал в конце января в Туркестан и Закаспийскую область греться на солнце. Это средство помогло, и летом он был назначен главным врачом Ревельского госпиталя. Из Ревеля он довольно часто приезжал в Петроград по делам его госпиталя и для занятий со студентами в Медицинской академии. Жена моего тестя, Ольга Александровна, в эту зиму чувствовала себя плохо и предвиделась необходимость произвести ей операцию. Чтобы набраться сил, ей рекомендовалось пожить на свежем воздухе, в каком-либо санатории, поэтому она в феврале поехала с И. В. в санаторий «Конккала» под Выборгом, куда через несколько дней приехали и мы. Переезд в Финляндию был обставлен с затруднениями: на пограничной русской станции Белоостров жандармами производилась проверка паспортов всех проезжающих, для чего наш поезд был задержан на три четверти часа. В санатории мы пробыли четыре дня, в течение которых усердно гуляли по окружающему лесу; санаторий оказался малосимпатичным, поэтому мы сократили свое пребывание в нем. Мой тесть с женой недели через две уехали в другой санаторий, под Москвой. В конце февраля к нам вновь приехала Маруся; она мечтала о поездке во Львов на свидание с мужем, но 17 марта получила от него телеграмму, что пока приезжать во Львов нельзя, может это будет возможно недели через три. Как потом оказалось, их дивизию неожиданно двинули на юг. На второй день Пасхи, 23 марта, когда мы сидели за обедом, нас с телефонной станции предупредили, что сейчас с нами будут говорить из Москвы. Мы думали, что это мой тесть хочет беседовать с нами, но оказалось, что это Володя, он 19 марта, лежа в стрелковой цепи, был ранен пулей в грудь и теперь ехал к нам лечиться, о чем и предупреждал по телефону из Москвы. На следующее утро я его встретил на железнодорожной станции, вид его был цветущий. От жизни на свежем воздухе при большом моционе и хорошем питании он окреп и пополнел, и недавняя рана не успела отозваться на его внешности. Зато его одежда была в отчаянном виде: одетый в заношенный полушубок без погон и меховую шапку, он скорее всего походил на столичного дворника. Рана его оказалась [390] легкой: пуля, войдя в грудь около правой ключицы, вышла в правый же бок, не задев легких и костей. Первую перевязку ему сделали в лазарете в Бендерах, Хотине, затем в Каменец-Подольске (?), откуда он уехал с пассажирским поездом, причем ему в пути сделали еще одну перевязку. Раньше всего надо было выяснить, все ли с раной благополучно и может ли он жить у нас или же ему надо лечь в лазарет? Поэтому я в тот же день поехал с ним на эвакуационный пункт, но там лишь сделали перевязку и указали обратиться в какой-либо лазарет. В Благовещенском лазарете выяснили, что с раной все обстоит благополучно, он может жить у нас и лишь ежедневно приходить в лазарет для перевязки. За этим он стал ходить в Юсуповский лазарет, бывший у нас в пяти минутах ходу. Рана заживала хорошо, для нас всех было большим успокоением видеть его у себя, вне всякой военной опасности. При освидетельствовании его 1 мая в Эвакуационной комиссии у него был замечен шум в легком, поэтому его оставили на излечение еще на месяц; вскоре после того его назначили членом комиссии, объезжавшей лазареты для освидетельствования раненых. Он, таким образом, прожил с Марусей у нас более двух месяцев, и присутствие их вносило заметное оживление в нашу жизнь, причем смущало лишь то, что он вскоре вновь должен будет ехать в свой полк. Мой тесть с женой вернулись в Петроград 1 апреля, 11 апреля ей была сделана серьезная операция, выполненная вполне благополучно. Она еще лежала в больнице, когда была получена запоздалая весть о тяжкой болезни ее отца, жившего в ее имении. Вследствие этого, И. В. 2 мая выехал туда; после его отъезда была получена телеграмма, пересланная по почте, что А. И. Бутович умер 29 апреля, и О. А. 6 мая тоже выехала в деревню. Ей после отца досталось имение Алексеевское (семьсот десятин) у села Черевки Полтавской губернии, и в этом имении они решили провести лето. Между тем, они дачу в Перечицах наняли на несколько лет; эту дачу мы решили у них взять на 1915 год, так как у нас дачи еще не было. Прошлогодняя дача в Оксочи нам очень понравилась, но на 1915 год она не сдавалась внаймы. Другая дача, которую я ездил смотреть туда же, мне не понравилась; мы поместили в газете объявление, что нам нужна дача-усадьба, и [391] получили разные предложения, но ни на чем еще не остановились. Дача в Перечицах освобождала нас от скучных поисков летнего жилья, моего тестя от напрасных расходов по ее найму. В одном отношении дача эта была весьма неудобна: чтобы попасть на нее надо было ехать по Варшавской железной дороге, крайне загруженной перевозками, вследствие чего пассажирское движение по ней было крайне стеснено и неисправно. Наша дружба с Игнатьевыми продолжалась, но в конце марта одна из их дочерей заболела дифтеритом и М-м Игнатьева была вынуждена сидеть дома в карантине. Муж ее, обязанный по службе бывать в зданиях придворного ведомства, которыми он ведал, не мог оставаться при семье и переехал к П. И. Каталею; последний не имел дома своего стола, а потому мы пригласили Игнатьева обедать у нас, и таким образом, он стал бывать у нас ежедневно, до нашего переезда на дачу. В начале мая И. В. Игнатьева уже стала выезжать из дому и бывала у нас, при этом встречалась с мужем; последний мог вернуться к себе только после производства полной дезинфекции квартиры. В начале мая в Петроград приехала Олимпиада Николаевна Лишина с дочерью навестить сына. Она уже раньше бывала у нас, но только теперь мне пришлось познакомиться ближе с этой замечательно умной, энергичной и доброй женщиной. Сын ее вместе с Володей устроили катание на взморье на моторной лодке, в котором приняли участие и мы с женой. 19 мая мы переехали на дачу в Перечицы. Володя с Марусей остались в городе, так как он был связан нарядами в комиссию. 1 июня его самого освидетельствовали и признали, что рана вполне зажила, и он может возвратиться в строй*. Однако, к немедленному его выезду встретилось препятствие в том, что у Интендантства не оказалось кредита на выдачу ему положенных денег! Он их получил лишь 5 июня и тотчас по пути в полк приехал к нам в Перечицы, где пробыл с женой двое суток. Для его характеристики расскажу эпизод его отъезда. В городе комендант станции обещал записать ему купе первого [392] класса в курьерском поезде на Киев, отходивший вечером 7 июня; он поэтому оставил Е. С. Мирбах свое предписание о выезде в полк и предложение на проезд с тем, чтобы она утром 7-го взяла билеты и отдала все кондуктору поезда для вручения их Володе в Луге. Вечером 7-го Володя с Марусей поехали на лошадях в Лугу; за час до их отъезда от Е. С. была получена телеграмма: «Приезжай, билеты не выдают этому маршруту, надо подать рапорт». Возвращаться в Петроград значило просрочить прибытием в Киев; ехать в Киев без предписания значило явиться без всякого документа; и в том и в другом случае он подвергался разным неприятностям. Володя предпочел ехать прямо, без документа и в Луге благополучно получил билеты в курьерском на Киев, а Е. С. Мирбах послал из Луги телеграмму: «Предписание пришли завтра проводником первого класса киевского курьерского, встречу, заплачу». Однако, исполнить эту просьбу было невозможно, так как всем служащим на железной дороге было строжайше запрещено провозить что-либо. Е. С. Мирбах, думая, что Володя ждет предписания в Луге, сама поехала вечером туда и, не застав его, на извозчике ночью приехала к нам посоветоваться, что делать. Она рассказала, что поручение взять ему билеты Володя дал ей уже вскакивая на ходу в поезд, причем даже не сказал, на какой день их взять, так что она это узнавала у коменданта станции; билетов же на киевский курьерский поезд ей не дали потому, что для их получения она предъявила предложение (литеру) для проезда по другому направлению (на Витебск). Мы не знали, где Володя остановится в Киеве; на счастье мы вспомнили фамилию одного знакомого ему офицера в Киевском окружном штабе; предписание я послал заказным письмом в Окружной штаб, а телеграммой на имя этого офицера просил предупредить о том Володю. С понятным нетерпением мы затем ждали вестей от Володи, чтобы узнать, как к нему отнеслись в Киеве. Я дал ему открытки с готовыми адресами. Только 17 июня мы получили одну из них, из которой узнали, что все обошлось благополучно; узнав, что предписание будет почтой, он съездил на три дня в деревню к отцу и уже после того дал нам весточку! В Киеве ему затем еще пришлось прождать шесть дней прихода предписания и он только 21-го выехал с Марусей [393] в Каменец-Подольский, откуда мы 27-го получили следующую открытку. Жизнь на даче шла тихо; с соседями мы не знакомились и лишь изредка виделись с хозяевами, Оболенскими. В середине июня к нам заехал на велосипеде кузен жены Юра Раунер, студент первого курса Института путей сообщения, который был на летних работах около станции Преображенской; в начале июля он получил съемку около нашей дачи и делал ее, живя у нас. Вскоре после того к нам приехала на неделю И. В. Игнатьева со своею падчерицей (пятнадцати лет), и время проходило весьма приятно и весело. Особенно интересен был пикник, затеянный молодежью: на довольно утлом челне мы поднялись по речке, запруженной мельничной плотиной. Последняя недавно была приподнята, поэтому многие деревья стояли в воде и плавание было довольно затруднительно; на берегу мы развели огонь, варили чай и пекли картофель; чай, очевидно, отзывался дымом, а картофель оказался либо сырым, либо обугленным, но настроение было самое веселое; его даже не портил дождь, заставший нас за импровизированной трапезой. Однако, на даче нам недолго пришлось благодушествовать: Государственный Совет был созван на сессию К 19 июля. Я не думал, что эта сессия могла продлиться долго, поэтому мы поехали в Петроград налегке, без прислуги. [394]
|
|