|
Редигер А.Ф.История моей жизни. Воспоминания военного министра.Том II Глава восьмая «Начало 1906 года явилось завершением старого режима». — «Беспорядки в стране продолжались». — Ф. Ф. Палицын. — Возвращение в Петербург А. Н. Куропаткина и Н. П. Линевича. — Дело генерала И. В. Холщевникова. — Закон о пенсиях. — О сокращении сроков службы — А. А. Поливанов. — Открытие Думы. — П. А. Столыпин. — Любимый полк государя. — О Гвардии. — Некомплект офицеров в армии. — Террор против власти. — «Я Столыпина виню в жестокости». — Проблемы финансирования армии Начало 1906 года явилось завершением старого режима. Весной должна была собраться новая Государственная Дума, и к тому времени необходимо было закончить издание новых законов, регулирующих новый режим: законов основных, финансовых, о новом устройстве Государственного Совета, о верховных судах — Уголовном и Военно-уголовном и проч. При этом, между прочим, возникал вопрос о военной смете, буду ли я настаивать на сохранении предельного бюджета? Я сразу вполне категорически от этого отказался. Я уже говорил о том, что предельный бюджет при недостаточности ассигнований не представлял ничего заманчивого; но кроме того, выделение военного ведомства из ведения Думы должно было вызвать со стороны последней враждебное отношение к Военному министерству; между тем, без Думы я все равно не мог бы получить нужных для армии средств! Все эти законы разрабатывались и утверждались в спешном порядке, дополнялись и согласовывались, так что в них даже трудно было разобраться до окончательной их кодификации. Как на пример, укажу: указания о том, что назначенные [6] государем члены Государственного Совета не могут быть увольняемы от должностей без их о том просьбы, было вставлено как-то под самый конец, при окончательной редакции закона о новом Государственном Совете*. Беспорядки в стране продолжались, и войска требовались всюду, для поддержания порядка. Палицын мне говорил, как командир одной из кавалерийских бригад, генерал Крыжановский, ему доказывал в особой записке, что беспорядки быстро были бы прекращены, если бы войска действовали более энергично или, вернее говоря, более беспощадно, не останавливаясь перед сжиганием деревень. Эту записку Палицын передал Дурново и Витте, которые стали приставать ко мне, чтобы я дал соответствующее распоряжение. Я вовсе не хотел обращать войска в палачей или в экзекуционные команды, так как считал, что это не их призвание и, кроме того, это весьма опасно: войска легко при этом разнуздаются и обратятся просто в грабителей, а население возненавидит армию и не будет давать средств на удовлетворение ее нужд! Но Дурново и Витте настаивали, и я предложил им самим разработать те указания, которые они желали бы преподать войскам. Дурново составил проект инструкции** и внес ее в Совет министров, где она рассматривалась 10 января. По этой инструкции войскам предписывалось не останавливаться ни перед чем, лишь бы добиться поставленной им цели. Для красоты слога говорилось, что отрядами должны командовать опытные, спокойные штаб-офицеры. Инструкцию мне предлагалось преподать войскам «в инструкционном порядке». Я заявил, что не стану спорить, нужна ли такая инструкция или нет, но прошу пояснить мне, имею ли я право послать полк, чтобы сжечь хоть Колпино, где рабочие бунтуют! Если я, министр, не имею этого права, то как же я могу в инструкционном [7] порядке уполномочивать на поджог городов и деревень всех начальников отрядов? Затем еще: с указаниями на желательные качества начальников отрядов я согласен; для красоты слога можно еще добавить, что он должен быть человеколюбив, беспристрастен и проч. Но откуда взять таких начальников отрядов? Вероятно, большинство полковых командиров, как назначаемых с особым выбором, отвечали бы этим требованиям, но отнюдь не все штаб-офицеры; отрядов же рассылается столько, что они бывают силой всего в роту или полуроту, а в кавалерии — взвод. Очевидно, что такими отрядами будут командовать не отборные штаб-офицеры, а случайные офицеры, вернее всего, поручики и при том — либо трезвые, либо пьяные! Имею ли я право делегировать этим начальникам власть, мне самому не принадлежащую? Да признает ли Совет это вообще желательным при таких условиях? Витте тотчас заявил, что действительно на нем настаивать нельзя, и он был отклонен без прений. Решено только подтвердить, что войска должны добиваться выполнения задач, которые им будет ставить гражданское начальство. Вся эта история имела весьма некрасивый вид: при прямом отказе с моей стороны можно было говорить, что я недостаточно энергичен и поэтому деятельность войск недостаточно успешна; в случае же моего согласия, вся ответственность за последствия упала бы на меня; а между тем последствия должны были быть ужасными для населения, могли вызвать прямое восстание и совершенно деморализовать войска. Любопытно и то, что хотели, чтобы я это проделал «в инструкционном порядке» от себя, а не решались ни внести законопроект в Государственный Совет, ни испросить высочайшее повеление! При следующем моем личном докладе, 14 января, я доложил государю весь этот инцидент. Он одобрил мой ответ и только спросил, почему я хотел бы сжечь именно Колпино? Я сказал, что назвал его именно потому, что в последнее время там были беспорядки и, если я любому офицеру могу разрешить сжечь любую деревню, то должен же сам иметь право сжечь и Колпино! 17 января у меня был князь Андроников и передал мне, что государь говорил великому князю Константину Константиновичу, что весьма доволен мною; не знаю, находилось ли это в связи с моим докладом 14 января о дебатах в Совете министров? [8] Роль Палицына в данном вопросе наводит на размышление: ожидал ли он действительно пользу от беспощадности войск, или же затеял это дело, чтобы подвести меня? Я склонен верить первому, так как около этого времени в Прибалтийский край были двинуты карательные экспедиции Орлова и других, которые действовали именно в таком духе, вероятно, по приказанию великого князя Николая Николаевича, и первое сведение о том, что Палицын интригует против меня, я получил (без указания подробностей) от великого князя Константина Константиновича только 20 июля 1906 года, поэтому готов поверить, что он целый год относился ко мне действительно хорошо. Внешне наши отношения были отличные. По вторникам мы вместе ездили с докладом к государю и по пути туда и обратно успевали переговорить о всяких делах. Доклад его был после моего, поэтому он в Петергофе, где расстояние до помещения было большое, вовсе не попадал туда, а в Царском лишь иногда на несколько минут, чтобы закусить остатками моего завтрака, поэтому я всегда делал несколько бутербродов, которые отвозил ему на железную дорогу, если ему не удавалось заехать ко мне в помещение. Он, в свою очередь, оказал мне курьезную любезность: 4 мая государь осматривал топографские работы 1904 и 1905 гг., произведенные Корпусом топографов, подчиненным Палицыну; за эти работы, произведенные неподведомыми мне чинами, он испросил и мне «искреннюю признательность» государя, объясняя мне, что все же считает меня главой всего военного ведомства. Только к началу 1906 года Палицын разработал проект устройства своего Управления и штаты для него. Он много лет мечтал о своей тогдашней должности и в комиссии у великого князя, весной 1905 года, уже вполне определенно указывал будущую организацию Главного управления Генерального штаба, но до конца года никак не мог принять окончательного решения. Ему хотелось иметь у себя, сейчас, три отдела: генерал-квартирмейстера, военных сообщений и топографический, к которым добавить, впоследствии, еще один: войск сообщения; сверх того, он хотел иметь при себе, в виде центрального органа, канцелярию из представителей всех этих отраслей. Я с ним часто беседовал о будущей организации его Управления и настаивал на том, чтобы он отказался от этой канцелярии, так [9] как он должен работать с начальниками отделов, объединять их деятельность и не иметь от них секретов; с этим он, наконец, согласился. Затем, я его уговаривал иметь не одного, а двух генерал-квартирмейстеров, для Европейского и Азиатского фронтов, но он не захотел. Его проекты положения и штата подлежали рассмотрению Военного совета; на заседание 12 января Палицын приехал сам; я ему, как лицу мне не подчиненному, отвел почетное место правее себя. Проект вызвал сильные возражения. Палицын защищал его слабо и ограничился заявлением мне на ухо, что если проект не пройдет, то он не сможет оставаться в должности! Мне удалось Провести проект, хотя и с трудом: дебаты длились четыре часа с четвертью. Ввиду значительности нового расхода, проект вызвал возражения и со стороны Министерства финансов и Контроля, и дело перешло в Особое совещание, в котором, вместо Сельского, уже председательствовал Тернер. Палицын очень остроумно уехал за границу чуть не накануне заседания (21 марта) Особого совещания, где мне приходилось защищать чужой штат, с которым я сам не был согласен, защищать расходы из моей же сметы! Но тут мне помогла сама сложность моего положения: оппоненты отказались от своих возражений, не видя перед собою автора штатов*. Штаты, действительно, были составлены широко, и вначале многие чины Управления не знали, что им делать? Один офицер Генерального штаба даже подал об этом рапорт, заявив, что он уже столько-то месяцев сидит без дела. Я лично о работе этого Управления не имел ни малейшего представления. Слабая деятельность его вначале объяснялась, конечно, и крайней нерешительностью Палицына; он чуть ли не на третьем году своего руководства Генеральным штабом говорил мне, что его Управление еще разрабатывает программу предстоящей ему работы и методы ее выполнения! Министерство внутренних дел собрало сведения о настроении населения, и сообразно этому просили распределить войска; [10] у великого князя Николая Николаевича по этому вопросу два раза, 28 января и 1 марта, были совещания с Витте и Дурново, чтобы сколько-нибудь согласовать наши интересы; обучением войск в этом году пришлось поступиться ради полицейской их службы. Полицейская стража только что формировалась и еще долго имела весьма пестрый состав; некоторые отряды были составлены из запасных чинов местных кавалерийских полков и сразу стали надежной силой, тогда как другие еще долго оставались почти бесполезными. Громадную службу тогда сослужили России льготные казачьи части; между тем, вызов этих частей грозил разорением самому казачьему населению, так как у него оставалось мало рабочих рук для выполнения полевых работ; кроме того, льготные казаки обносились и им, по справедливости, надо было помочь в поправке своего обмундирования и снаряжения. Главное управление казачьих войск и его начальник, генерал-лейтенант Щербов-Нефедович, об этом не подумали, и оба этих вопроса я поднял лично. Когда я в конце 1905 года заговорил об этом, то Щербов-Нефедович мне сказал, что войсковые начальства об этом не просят, да и откуда взять столько денег? Я приказал затребовать по телеграфу сведения о стоимости найма рабочих вместо отсутствующих хозяев; сведения получились самые разнообразные, так как и местные условия были весьма различны. Я остановился на сумме пособия в 100 рублей семье каждого призванного казака, причем требовался отпуск около семи миллионов рублей — суммы крупной, а при тогдашнем безденежье, даже огромной. Я доложил государю, что возбуждаю ходатайство об отпуске этой суммы. Он выразил не только полное согласие, но и сожаление, что не может выдать из своего кармана; в таких случаях он готов завидовать американским миллиардерам, которые не знают куда девать свои деньги. Министерство финансов не преминуло выторговать себе скидку и согласилось на пособие в 75 рублей. В конце февраля Государственный Совет разрешил нам на это кредит в 5175 рублей; таким образом, на службе тогда было около семидесяти тысяч казаков второй и третьей очередей. Мера эта произвела на казаков самое лучшее впечатление, устранив опасение за разорение хозяйства и неудовольствие вызовом на службу. В последующие годы такие же пособия разрешались Советом министров без возражений. [11] В виде награды казачьим войскам и для возможного обеспечения их существования в будущем, в начале 1906 года, по личному указанию государя, им были пожалованы грамоты, коими подтверждались их права на земли, которыми они владели. Помнится, что часть грамот я мог тотчас представить к подписи, часть должна была обсуждаться в Совете министров, а некоторым войскам нельзя было выдать грамот за неопределенностью их владений*. Всем вообще войскам, при вызове их на содействие гражданским властям, были испрошены добавочные оклады, как офицерам, так и нижним чинам; я считал это полезным, как для обеспечения войск, так и для того, чтобы их меньше трепали в виду потребного при вызове расхода. Ввиду брожения в стране, при котором более всего волновалась и буянила молодежь, мы, конечно, с известным беспокойством относились к прибытию в войска новобранцев: каково будет их настроение и как они будут поддаваться воспитанию? К удивлению, в конце 1905 и в начале 1906 года сведения стали получаться крайне утешительные, что новобранцы ведут себя лучше и занимаются усерднее, чем когда-либо! Вероятно, это в значительной степени зависело от более усердной работы офицеров, но, тем не менее, явилось совершенной неожиданностью, крайне утешительной, дававшей уверенность в восстановлении качеств армии, как только ей вновь дадут возможность заниматься своим делом. Улучшение быта нижних чинов давало благие результаты — все насущные потребности солдата были обеспечены, пища была отличная, и я распорядился, чтобы о всех случаях появления в войсках цинги производилось расследование для доклада мне, так как главная причина ее возникновения, плохое питание, уже была устранена. Затруднение представило, однако, заготовление вновь введенных предметов: одеял, постельного белья, носовых платков, так как на рынке готового товара было мало. Кроме того, Министерство финансов для сокращения [12] сметы настояло перед Государственным Советом на уменьшении сметных цен, обещая нам додать сколько нужно, если заготовление обойдется дороже; из этого вышло новое затруднение: войска готовы были сами заготовлять новые предметы довольствия и, действительно, могли бы помочь Министерству в этом отношении, — но мы могли им давать лишь сметные цены, по которым ничего нельзя было заготовить. Само Интендантство заготовляло с торгов по более высоким ценам, зная, что Министерство финансов должно будет заплатить разницу в ценах, торговых и сметных; войска же недоумевали, почему им в таких же ценах отказали, а все заготовление затягивалось, и нижние чины претендовали, что им не дают обещанного, и все это только для того, чтобы обманно уменьшить на несколько миллионов предстоявшие расходы и неизбежный дефицит по смете на 1906 год! Я не думаю, что подобный обман при составлении государственной росписи когда-либо приносил пользу; он должен, наоборот, подрывать всякое доверие к цифрам росписи, а следовательно, вредить кредиту государства. Добавлю еще, что наши переплаты против сметных цен Министерство финансов возмещало нам крайне медленно, оспаривая каждую цифру и задерживая платежи. В конце января из Кубанской области вернулся генерал Дукмасов, командированный туда для расследования бывших там беспорядков, о которых я уже упоминал. Оказалось, что больше всего бунтовали части резервной пехотной бригады, стоявшие на Северном Кавказе, а кубанские казаки стали бунтовать сдуру и спьяну, не имея хороших офицеров. Любопытная подробность: против бунтовавших казаков станицы Келермесской был двинут отряд кубанских же казаков, но до столкновения бунтовщиков успели уговорить старики из соседней станицы, кажется, Белореченской. В январе в газетах появились сведения о приезде Субботича в Туркестан и о речи, с которой он обратился к встретившим его чинам администрации и представителям от местного населения. Речь была крайне либеральная. Субботич сказал, что населению уже дарованы всякие свободы и он их будет охранять; он, однако, вполне понимает стремление к дальнейшему расширению свобод, но оно должно идти законным путем! Об этой речи меня тогда же с удивлением и неудовольствием спрашивал государь, великий князь Николай Николаевич и [13] многие другие; мое положение было неприятно, так как я провел Субботича на должность. Я написал Субботичу частное письмо, спросил его, правда ли то, что написано в газетах, и советовал таких вещей не говорить. Субботич мне ответил, что правда, и обещал впредь держать язык за зубами. Мне до сих пор не ясно, зачем он тогда сказал эту речь? Для популярности или он серьезно думал, что мы стоим накануне дарования новых свобод и что он, как генерал-губернатор, хотя и в центре Азии, должен говорить политические речи? Дело это тогда заглохло, и я до осени не имел никаких вестей о том, что происходит в Туркестане и как Субботич ведет себя там. Из других округов все же приезжали в Петербург старшие начальники, привозившие вести о происхоящем в округе (мне или великому князю Николаю Николаевичу, или Палицыну), я получал также сведения от министров внутренних дел и юстиции (донесения прокуроров судебных палат), но из азиатских округов никаких таких сведений не было. В начале 1906 года был образован Комитет по образованию войск, о котором я уже говорил. Первым председателем его я избрал члена Военного совета генерала Мылова, командовавшего на войне 8-м корпусом. С войны он вернулся совсем больным и только по моей настоятельной просьбе взялся за новое дело, которому вполне сочувствовал. Я его знал мало, но он на меня производил отличное впечатление человека умного, твердого, вполне порядочного. К сожалению, его здоровье вскоре ухудшилось, он отказался от должности и в ...* году был заменен Скугаревским**. Образованная в конце 1905 года Высшая аттестационная комиссия стала заседать весьма усердно, в течение первых трех месяцев было девять заседаний***. За это время были рассмотрены все имевшиеся аттестации (старого типа) на генеральских чинов и намечено — кто подлежит выдвижению. Об увольнении за негодностью еще не могло быть речи, так как новые правила аттестования и увольнение в аттестационном порядке, [14] задержанные Советом государственной обороны, мне удалось провести в жизнь только в конце года. Эти заседания комиссии были особенно полезны в том отношении, что между ее членами установилась большая общность взглядов на требования, которые должны предъявляться к кандидатам на высшие должности. Я неизменно настаивал на возможной строгости выбора и чтобы интересам службы придавалось большее значение, чем интересам отдельных лиц; в принципе со мной соглашались, но на деле были послабления, с которыми я боролся в меру сил. По моей инициативе, комиссия приняла принципиальное решение, что начальник, признанный негодным для данной должности, не может вновь получать такую же должность, хотя бы в другом округе. Это было важно потому, что до тех пор лиц, признанных непригодными, обыкновенно не увольняли, а норовили перевести на равную должность в другом месте. Эти же заседания подготовляли почву для более сочувственного отношения к учреждению аттестационных комиссий в войсках. Я уже упоминал о том, что вносил в комиссию сведения о процессе барона Меллера-Закомельского с дочерью и его объяснения по этому поводу. Еще в двух других трудных делах Комиссия мне помогла разобраться, а именно в делах генералов Поппена и Уссаковского. Поппена я знал по его службе в Генеральном штабе в Петербургском округе — благовоспитанный балтийский немец, со средствами, всегда элегантный, он производил на меня впечатление добросовестного, но довольно ограниченного работника. До войны он командовал дивизией в Киевском округе. Дивизия его была мобилизована для отправки на Восток, но Поппен заявил, что он по болезни глаз в поход идти не может, и ему дали другую дивизию в Риге*. В конце 1905 года в Риге были большие беспорядки. Поппен оказался начальником гарнизона в Риге под начальством Соллогуба, которому были присвоены права командующего войсками относительно войск, находящихся в Прибалтийских губерниях. О том, что происходило [15] в Риге в конце 1905 года, я имел лишь весьма смутные сведения; известно было о беспорядках, о забастовках, о том, что из засады убили нижних чинов (помнится, драгун), но каковы были силы бунтующих и что делал гарнизон, был ли он в силах, при должном руководстве, восстановить порядок, — нам не было видно. В начале января в Петербург приехал сам Поппен для доклада о тяжелом положении гарнизона и с просьбой поддержки; таковой, конечно, невозможно было не дать, и ему лишь пришлось указать, что надо действовать энергично, так как иначе никаких сил не хватит. Одно лишь заявление его оказалось существенным, что артиллерийская бригада, приданная его дивизии, не имеет боевых припасов, разве по два-три выстрела на орудие! Потом выяснилось, что его артиллерийскую бригаду, как уже перевооруженную скорострельными орудиями, отправили на войну, а его дивизии придали временно другую бригаду, которая по распоряжению артиллерийского начальства, во избежание лишних хлопот, приехала в Ригу без боевых припасов! Помнится, что первое снабжение таковыми она получила из запасов Усть-Двинской крепости, до чего в Риге не додумались. Пробыв в Петербурге два-три дня, Поппен уехал назад в Ригу. Вслед за тем, один отставной генерал (фамилии не помню), живший в Петербурге, прислал мне письмо от своего сына, служившего в Риге, в упомянутой артиллерийской бригаде. В этом письме были изложены события, происходившие в Риге, и описана деятельность ее гарнизона. Последний был в беспрестанных и непомерных нарядах, караулы (даже с артиллерией) были расставлены по городу, стояли сутками на улицах, но неизвестно для чего, так как войскам не приказывали действовать. Помнится, что даже с бунтарями, предательски убившими драгун, а затем укрывшимися в заводском здании, завели какие-то переговоры, во время которых они убежали. Картина была безрадостная — делалось все, чтобы истомить и деморализовать гарнизон! Далее, я получил сведения, что Поппен, боясь революционеров, выехал из Риги в штатском платье и в таком виде прибыл на казенную квартиру своего сына, служившего в л.-гв. Конном полку. Слабость и нерешительность в руководстве войсками, неумение распоряжаться ими при подавлении беспорядков были [16] явлением общим. Таков уж был состав высших начальников, благодушных и приученных бояться инициативы и ответственности. О перевоспитании их не могло быть и речи — надо было устранять особенно плохих и заменять их более молодыми, от которых можно было ожидать, что они будут лучше. Главным виновником в Риге за неправильное употребление войск был Соллогуб, но его смена зависела не от меня, поэтому я о его действиях лишь мог сообщить графу Витте, а со своей стороны — дать ему указания, заведомо бесплодные. Но поездку Поппена, страха ради, в штатском платье, я считал недопустимой; самый факт оставления им гарнизона, находившегося в трудном положении, ради доклада, который мог провести любой толковый офицер, я тоже считал неуместным и считал, что такой генерал нетерпим на службе. Запрошенный мною командующий войсками Виленского округа генерал Фрезе был того же мнения. Я представил дело в Высшую аттестационную комиссию, которая на заседании 5 января постановила немедленно его уволить, и постановление ее было высочайше утверждено*. Поппену было предложено подать в отставку, что он и исполнил. Но затем он стал просить о подробном расследовании дела, причем Соллогуб и лифляндский губернатор Звегинцов(?) усердно поддерживали его; дело было вновь внесено в Комиссию, которая осталась при прежнем мнении. При отсутствии тогда способов к увольнению по непригодности, приходилось увольнять в дисциплинарном порядке, что конечно имело позорящий характер; порядок этот был предусмотрен в дисциплинарном уставе, но до меня к высшим чинам, кажется, никогда не применялся. Когда весной 1906 года был объявлен новый закон о пенсиях по военному ведомству, Поппен просил о пенсии по этому закону, для чего не было никаких оснований. Он подал жалобу в Сенат на свое увольнение, но Сенат ее отверг, так как оно состоялось в законном порядке. Тогда он просил сколько-нибудь усилить его пенсию, так как его имение в Прибалтийском крае было разграблено и он разорен — эта просьба его была исполнена. Уссаковский, отчисленный в декабре 1905 года от должности начальника Закаспийской области в мое распоряжение, в [17] начале года приехал в Петербург и заявил, что за собой не чувствует вины — он действовал в духе Манифеста 17 октября и считал долгом допускать проявление всяких «свобод», Для выяснения всех обстоятельств дела я 11 февраля поручил генерал-лейтенанту Бородкину расследовать его. Это расследование и объяснения Уссаковского были рассмотрены в Высшей аттестационной комиссии, которая решила не давать ему нового строевого назначения, поэтому он был уволен от службы. По причинам, мне не ясным, за Уссаковского очень хлопотал Палицын. Начальником дивизии в Ревеле был Генерального штаба генерал-лейтенант Воронов, которого я знал давно* и считал мало пригодным к чему-либо. Великий князь Николай Николаевич был им очень недоволен (кажется, винил его в личной трусости) и просил немедленно его убрать. Я его взял в свое распоряжение на шесть месяцев и внес вопрос о нем в Высшую аттестационную комиссию. Великий князь заявил, что он у себя ему дивизии дать не может; я ответил, что по уже принятому нами решению тот тогда не может получить дивизии и в другом округе, и он был уволен от службы. Воронов почему-то (по делам благотворительности?) был известен одной из императриц и подал ей прошение, которое государь передал мне, говоря, что Воронов просит об усилении ему пенсии. Просматривая тут же прошение, я увидел, что Воронов просится в сенаторы или хотя бы усиления пенсии. Претензия Воронова попасть в Сенат показалась мне до того курьезной, что я сказал: он просится в Сенат! На что государь мне ответил: «Я вам об этом не говорю, а только о пенсии». Пенсия была увеличена. Во всех этих случаях Комиссия мне сильно помогла, снимая с меня обязанность единолично решать участь людей, которые притом сами не сознавали своей вины. Упомяну здесь, кстати, об одном рассказе великого князя Николая Николаевича перед заседанием Комиссии 2 января. Отозвав меня и Палицына, он нам сказал, что у генерала от инфантерии Паренсова, состоявшего тогда в моем распоряжении, собираются офицеры и там какой-то полковник Павлов уговаривал офицеров заменить государя великим князем Михаилом Александровичем и арестовать Витте. Он прибавил, что уже сделано распоряжение [18] наблюдать за Паренсовым, но его больше всего в этом сведении поразило то, что хотят арестовать Витте, а ведь именно Витте хотел бы возвести на престол Михаила Александровича! Никогда ни до, ни после этого* я не слыхал ничего о чьем-либо намерении свергнуть государя и заменить его великим князем Михаилом Александровичем; я только знал от бывшего воспитателя великого князя, генерала Чарторийского, что он был крайне счастлив, когда с него было снято звание наследника, и что он только и мечтал о частной семейной жизни. Подозрения против Паренсова, очевидно, тоже оказались ложными, так как он вскоре был назначен на доверенный пост петергофского коменданта. Невольно является подозрение — не были ли эти сведения получены великим князем спиритическим путем? Я уже говорил, что в конце 1905 года было решено отозвать Линевича, заменив его Гродековым. Во избежание подрыва авторитета главнокомандующего, цель поездки Гродекова на Восток держалась в полной тайне и даже самому Линевичу было лишь сообщено, что Гродеков едет к нему по особому высочайшему повелению, да и эта телеграмма была отправлена, лишь когда Гродеков уже был около Иркутска. Гродекову были даны с собой рескрипты на имя Линевича, Куропаткина и Батьянова, которыми они увольнялись от должностей. Гродеков выехал с небольшой свитой в особом поезде 21 января. Куропаткина государь не желал видеть, а потому в рескрипте на его имя, по моему предложению, ему Предписывалось вернуться через Владивосток, морем, для наблюдения за порядком отправления запасных этим путем. Имелось в виду, по прибытии его в один из портов Черного моря, предложить ему пожить в своем имении в Сочи; но он телеграммой на имя государя просил разрешения, ввиду пострадавшего здоровья, вернуться сухим путем. Разрешение было дано через Фредерикса, причем, насколько я знаю, Куропаткину было предписано жить в своем имении в Псковской губернии; лишь позднее ему был разрешен приезд в Петербург, и он даже был принят государем. Он остался генерал-адъютантом и не получил иного назначения. Увольнение от должностей было совершенной неожиданностью для Линевича и Куропаткина**. Гродеков, по приезду в [19] Главную квартиру Линевича, раньше всего пригласил его к себе в вагон, где передал ему рескрипт, а уж затем вышел к почетному караулу. Линевич и Куропаткин выехали через два-три дня, что им было нетрудно, так как они жили в поездах. Куропаткин еще на театре войны начал составлять подробную историю войны, которую по его указаниям писали несколько офицеров Генерального штаба. История эта составлялась под видом всеподданейшего отчета бывшего главнокомандующего. Я вовсе не имел времени знакомиться с этой историей; на мое счастье, суждение о ней и не входило в обязанность Военного министерства, а было делом Палицына. По отзывам его и других лиц, читавших этот труд, он являлся панегириком самому Куропаткину, но зато забрасывал грязью всю армию: генералов, офицеров и нижних чинов. По докладу Палицына этот труд был положен под сукно, и только несколько десятков или сотня экземпляров были розданы отдельным лицам. Какие-то экземпляры все же попали за границу, где стали выходить переводы этой истории. Чрезвычайно верную оценку этому самовосхвалению Куропаткина дал в какой-то немецкой газете известный военный писатель Гедтке, сравнивший его с другим неудачным полководцем, Бенедеком{1}. В поражении австрийцев в 1866 году был, очевидно, виноват не один Бенедек: виноваты были и его ближайшие подчиненные, и войска, и неправильная подготовка к войне, а часть вины, вероятно, падала и на императора, бывшего при его армии, но Бенедек всю вину принял на себя. Он ушел в частную жизнь, скрылся от всех и, невзирая на сыпавшиеся на него нападки и обвинения, сохранял полное молчание; мало того, после его смерти у него не нашли не одной строки самооправдания, ни одного припрятанного документа! Приведя Бенедека как пример полководца несчастного, но обладавшего величием души и патриотизмом, Гедтке противопоставляет ему Куропаткина, непризнающего себя виновным ни в чем и сваливающего всю вину в неудачах на своих подчиненных, не стесняющегося чернить армию и даже инсинуирующего на вред от получавшихся им свыше указаний. Едва ли можно более убийственно охарактеризовать мелкую личность Куропаткина, чем то сделал Гедтке. Приятель Куропаткина, Сухотин, вероятно, в 1907 году, высказал самому Куропаткину горькую правду по тому же [20] поводу. Приехав в Петербург Куропаткин накупил целую коллекцию книг по военной истории и стратегии, Которые он собирался везти с собою в деревню. Сухотин, увидя книги, спросил, не собирается ли он готовиться к роли главнокомандующего в новой войне? Куропаткин ответил утвердительно; он был убежден, что без него не обойдутся. Сухотин ему сказал, что это невозможно, так как никто не захочет служить с ним: ведь в своих промахах он винит подчиненных и выдает их с головой*. Против возвращавшегося из армии Линевича имелась целая серия обвинений в бездействии власти: раньше всего, его обличало собственное его письмо, о котором я уже говорил. Затем, командующий одной из армий, Батьянов, представил Линевичу записку, в которой указывал на необходимость поддержания более строгого порядка в войсках и просил Линевича, если тот не согласится с запиской, представить ее высшему начальству, что тот и сделал. Барон Бильдерлинг, по возвращению из армии, представил мне записку в том же духе; наконец, были еще упомянутые выше обвинения со стороны барона Меллера-Закомельского. Наконец, он не исполнил высочайшего повеления о скорейшем возвращении войсковых частей, а в первую голову посылал запасных, чем ставил нас в крайне трудное положение. Исходя из принципа, что безответственных должностей нет и что именно к старшим чинам должны предъявляться наиболее строгие требования, я считал, что и Линевич подлежит ответственности за бездействие власти, имевшее весьма важные последствия: подрыв порядка и дисциплины в армии и даже революционизирование части ее, полная революция в тылу армии, прекращение движения по Сибирской железной дороге; сверх того он должен был оправдаться в неисполнении высочайшего повеления. Я уже готов был верить, что он действовал без заднего умысла, по прирожденной глупости или по старческому слабоумию**; предание его суду было нежелательно, так как [21] оно создало бы всемирный скандал; но я считал, что он должен быть уволен от службы, чтобы установить пример в поучение всем будущим главнокомандующим и более мелким начальникам. При моем личном докладе 11 февраля государь согласился на увольнение Линевича от службы, тем более, что по справке из Главной квартиры тот при этом лишался генерал-адъютантского мундира, а при следующем моем докладе подписал указ об его увольнении. Объявить его предполагалось через несколько дней, когда Линевич выедет из Сибири и перевалит Урал, но вслед за тем я получил приказание: приостановить увольнение Линевича. Личный мой доклад 18 февраля был отменен (государь в этот день приобщался), а при моем докладе 21 февраля государь мне сказал, что считает несправедливым увольнять Линевича, не приняв и не выслушав его. Я возразил, что самый приём Линевича будет равносилен прекращению дела. Ведь это Николай Павлович мог бы принять и разнести, а затем выгнать, а ведь Вы не можете! Государь, как будто несколько сконфузился и сказал, что Николай Павлович, конечно, разнес бы Линевича так, что тот валялся бы в ногах, прося прощения, — но все же ему надо принять Линевича*. Тогда я просил его предварительно поручить кому-либо разобрать дело, например, великому князю Николаю Николаевичу, но государь на этот выбор не согласился. Тогда я назвал барона Мейендорфа и Рихтера — оба были рыцари чести и состояли при особе государя. Мейендорфа он отклонил, так как он служил под начальством Линевича, и согласился на Рихтера. Я вполне был согласен, что государю следовало принять Линевича, если только этим не предрешалось прекращение дела между тем, надо было ожидать, что прием будет настолько милостивым, что после него нельзя будет думать о привлечении к какой-либо ответственности. Именно во избежание такого приема я и предполагал объявить об увольнении Линевича до его приезда в Петербург. Линевич приехал в день упомянутого моего доклада, 21 февраля, а на следующий день явился мне на квартиру. Он был весьма важен и самодоволен. Я его спросил, почему он не [22] высылал войска? Он ответил, что иначе нельзя было. Я ему сказал, что он, наверное, помнит принесенную им государственную присягу, но как же с ней вяжется то, что он подавал руку мятежникам и стачечникам? Он возразил, что этого не было. Я ему сказал, что выражение фигуральное, но он ведь с ними сносился, договаривался о пропуске поездов и тому подобном. Он отрицал и это. После этого говорить уже было не о чем, и он ушел. Вероятно, Линевич уже не чувствовал себя таким героем, как при входе в мой кабинет. При моем личном докладе 28 февраля государь мне сказал, что получаются разногласия: великий князь Николай Николаевич осуждает Линевича, а Рихтер одобряет его деятельность и просит его принять. Поэтому он предоставляет себе решить этот вопрос. Таким образом, я уже больше не мог касаться этого вопроса; государь, кажется, вскоре после того принял Линевича. Через месяц, 28 марта, государь сам заговорил вновь о деле Линевича, и я тогда предложил дать делу вполне законный ход: предложить Частному присутствию Военного совета рассмотреть это дело на основании только что выработанного закона о Верховном военно-уголовном суде. Государь согласился. Откуда пошло это новое веяние относительно возбуждения дела Линевича, я не знаю. В Частное присутствие были переданы все материалы по обвинению Линевича, и оно стало их разбирать и допрашивать Батьянова, Бильдерлинга, Меллер-Закомельского и других лиц, а затем и самого Линевича. Бильдерлинг значительно смягчил то, что им было заявлено в записке, а Меллер-Закомельский сознался, что сообщал лишь слухи; само Частное присутствие желало окончить дело ничем*; Линевич заявил, что письмо ко мне было им писано в минуту малодушия, что это частное письмо и о его деятельности надо судить не по этому письму, а по фактам. Разобрав представленные Линевичем данные, Частное присутствие не признало за Линевичем какой-либо [23] вины. Дело это тянулось очень долго: с 1 мая до начала декабря, а высочайшая резолюция последовала только 23 декабря. В ход его я абсолютно не вмешивался и даже не говорил о нем с членами присутствия; сведения по делу я лишь изредка получал от Забелина и от делопроизводителя Присутствия Янушкевича при случайных встречах с ним. Оправдание Линевича, совершавшееся без какого-либо попустительства с моей стороны, мне было даже приятно, так как облегчало развязку дела генерала Холщевникова, о котором я сейчас скажу, а также и потому, что одной неприятностью было меньше. Личных отношений у меня с Линевичем не было никаких; первое время мы при встречах, на разных торжествах избегали здороваться, но потом и это обошлось. На его пятидесятилетний юбилей (25 декабря 1906 года) я ему испросил очередную награду («Анна» 1-й степени). Я уже говорил о моем давнишнем, но малом знакомстве с генералом Холщевниковым. К началу войны он был начальником штаба Приамурского округа и, до назначения Сахарова начальником штаба армии, исполнял эту должность, а затем был назначен губернатором Забайкальской области и наказным атаманом Забайкальского казачьего войска. Он был подчинен начальнику тыла армии, и мы в Петербурге не имели сведений о его деятельности. В конце 1905 года, когда сообщения с Востоком были прерваны, стали до нас доходить слухи о беспорядках в Забайкальской области и о том, что Холщевников проявил не то слабость, не то даже сочувствие революционному движению. Но слухов тогда была масса, причем неизвестно было, откуда они шли и насколько они близки к истине. На одном из первых заседаний Высшей аттестационной комиссии были рассмотрены имевшиеся на него аттестации и, на основании их, он был удостоен назначения командиром корпуса или иркутским генерал-губернатором. По занятии Читы отрядом генерала Ренненкампфа, последний, признавая Холщевникова виновным в бездействии власти, приказал его арестовать и предал суду за государственную измену и бездействие власти. Суд был назначен распоряжением начальства армии и мы, по-прежнему, не имели вестей о деятельности Холщевникова, но самый факт предания его суду заставлял думать, что против него имеются серьезные обвинения. [24] Холщевников, чувствуя себя правым, решил обратиться к заступничеству Линевича, как своего бывшего начальника, и послал подробную телеграмму с изложением дела своей дочери, Ольге Ивановне, находившейся в Петербурге, для передачи ее Линевичу; она, однако, решила передать ее не Линевичу, уже отозванному от своей должности, а военному министру, поэтому письменно просила меня принять ее. Мне было очевидно, что она будет просить за отца, а между тем дело его было не в моих руках: оно поступило в суд, а в судебные дела я из принципа, до их решения, никогда не вмешивался, а кроме того — в суд, мне не подведомый, так что я даже не имел права влиять на ход дела. Военные суды в то время были завалены делами о военных и гражданских чинах, и мне постоянно приходилось выслушивать просьбы за них со стороны родственников, а особенно — их родственниц, просьбы, подчас, отчаянные, по которым мне всегда приходилось давать один и тот же стереотипный ответ: что суд должен действовать по совести, что в его действия я не имею права вмешиваться, но что когда состоится постановление суда, можно обратиться с просьбой о его смягчении на высочайшее имя, и тогда дело попадет в мои руки, а я посмотрю, что можно сделать в этом отношении*. В тех случаях, когда можно было ожидать утверждения смертного приговора на месте, мне лишь приходилось добавлять, что я попрошу командующего войсками дать ход кассационной жалобе или прошению о помиловании. Прибавлю, что я никогда не отказывал в приеме ни одному просителю, являвшемуся ко мне на квартиру, не говоря об их общих приемах в Министерстве. Таким образом, относительно ответа, который мне придется дать госпоже Холщевниковой не могло быть сомнения — дочь генерала и моего бывшего товарища я должен был принять поскорее, не заставляя ждать ее почти неделю до общего приема просителей по субботам, и я решил пригласить ее на квартиру. Для облегчения же разговора о том, что я до решения суда не могу вмешиваться в дело, я пригласил ее в час доклада главного военного прокурора Павлова, во вторник, 21 февраля, в 2.30 пополудни**. Обычно я всех просителей [25] принимал, стоя в приемной комнате, и только более почетных посетителей и таких, с которыми предстояла более продолжительная беседа, сажал в кабинете, в кресло, занимаемое всегда докладчиком*. В данном случае я попросил Павлова сесть визави меня, а когда доложили о приходе госпожи Холщевниковой (она по-видимому и тогда опоздала на одну-две минуты), я пошел ей навстречу и пригласил ее сесть на кресло докладчиков. Она мне передала телеграмму отца; я ей сказал, что полагалось, то есть, что дело теперь не в моих руках, я его не знаю, но что если последует обвинительный приговор, то оно ко мне поступит и проч. Она не возражала и ни о чем больше не просила, Павлову не пришлось вмешиваться в наш разговор, и он длился всего несколько минут; после чего мы простились, и я ее проводил до двери, а затем последовал доклад Павлова, который раньше всего мне удостоверил, что мой ответ был правилен, а телеграмму Холщевникова взял с собой для приобщения ее к делу. Такова была первая моя встреча с Ольгой Ивановной Холщевниковой, через полтора года ставшей моей женой — чисто официальная, при суровом свидетеле. Она говорила мало, а я положенное говорил так же, как со многими другими несчастными, приходившими ко мне просить за участь своих родных. Может быть, я был к ней несколько внимательнее или любезнее, чем к другим посетительницам, ввиду служебного положения ее отца и моего знакомства с ним — и только. А между тем, эта первая встреча предрешила нашу судьбу! Мое впечатление от этой встречи было: очень молоденькая барышня, очень элегантная, отлично себя держит, симпатичная и, кажется, хорошенькая; я готов был завидовать Холщевникову, что у него такая дочь. Никаких дальнейших мыслей у меня не было. О втором браке я не думал вовсе как потому, что не видел способов разделаться с первым, так и потому, что считал себя уже старым для него, да и мысли все были поглощены делами. Меньше всего подобную мысль мне могла внушить О. И., так как она на меня произвела впечатление очень молоденькой, лет шестнадцати-семнадцати. [26] На О. И. эта встреча, как потом оказалось, произвела более сильное впечатление, и она сразу почувствовала, еще когда я пошел ей навстречу, что видит перед собою суженого, не находя меня старым для этой роли. От меня она поехала к Марии Алексеевне Александровой (хорошей знакомой по Хабаровску) и говорила ей обо мне в таком тоне, что та ей сказала, что она ведь влюблена! После того О. И. вскоре была у меня на приеме в Министерстве, чтобы передать мне какие-то бумаги отца. В апреле месяце дело Холщевникова подходило к концу. Ничего определенного о том, что в действительности происходило в Чите, мы не знали; из присланных им объяснений я лишь знал, что у него войск не было, и что о присылке их он тщетно просил начальство армии. Великий князь Николай Николаевич от кого-то получил неблагоприятные для Холщевникова вести и на каком-то заседании Высшей аттестационной комиссии (в марте?) сказал, что его надо расстрелять! Я на это ответил, что дела еще не знаю, что может бьггь так и следует поступить, но что расстрелять его тогда надо под той осиной, на которой предварительно будет повешен Линевич! С этим согласился великий князь и этому сочувствовала вся Комиссия, так как Линевич, действительно, должен был первый отвечать за беспорядки в армии и в ее тылу, на то и была в его руках вся полнота власти и сила оружия! Установление этой связи между участью Линевича и Холщевникова было крайне выгодно для последнего, так как главный виновник, Линевич, не мог понести серьезного наказания. В субботу, 29 апреля, О. И. вновь была у меня в Министерстве на общем приеме, чтобы передать мне какую-то телеграмму (или бумаги?), полученную от отца. Народу на приеме была масса; я ее заметил и узнал за несколько человек просителей (она потом говорила, что у меня при этом заблестели глаза). Подойдя к ней, я взял телеграмму и, желая с нею поговорить, что было неудобно при массе еще ожидавших, спросил, угодно ли ей обождать до конца приема, чтобы переговорить? Она согласилась. Обходя дальше, я увидел м-м Гримм с младшей дочерью Чикой (Александрой), которым предложил то же. Прием окончился, я ушел в кабинет, куда была приглашена О. И. Разговор происходил стоя, у письменного стола; я просил ее не беспокоиться за участь отца, так как поставил ее в [27] связь с участью Линевича, и рассказал о суждениях, бывших в комиссии. Она расплакалась (впервые) и я, чтобы ее утешить, сказал ей что-то вроде: «Милая барышня. Вы успокойтесь», и положил свою руку на ее, лежавшую на столе или на спинке стула, как вдруг она, нагнувшись, поцеловала мне руку! Конфуз получился взаимный. Я понимал, что она была измучена делом отца и ее тронуло участливое отношение к его судьбе, но был тронут и поражен ее поступком. Я еще сказал несколько слов успокоения и она ушла, а тотчас вслед за тем вошла м-м Гримм с дочерью просить, чтобы я устроил перевод жениха последней, штабс-ротмистра л.-гв. Драгунского полка Кюгельгена, в армейскую кавалерию, чтобы он мог жениться*. Вслед за тем я помчался домой, где выслушивал доклады Сперанского и Поливанова, и только после того мог подумать о происшедшем. Для меня было ясно лишь одно, — что О. И. глубоко несчастна, и я должен сделать все, что возможно, в пользу ее отца! На следующий день я получил от нее письмо, в котором она мне писала, что ей очень совестно за происшедшее; я ответил, что вполне понимаю ее настроение и ценю ее любовь к отцу. Еще раз, 20 мая, О. И. была у меня на общем приеме просителей в Министерстве, причем разговор был вполне официальный. Тем временем состоялся суд в Чите, и приговором Холщевников был присужден за бездействие власти к заключению в крепость на год и четыре месяца. В должности он не мог оставаться, поэтому я всеподданейшим докладом испросил его зачисления по Военному министерству, впредь до решения его судьбы в связи с решением по делу Линевича. О перипетиях дела мы с О. И. обменялись несколькими письмами, исключительно делового характера. Мои письма были особенно сдержаны по многим причинам: я не знал, у кого живет О. И., не читаются ли мои письма другими; я все еще считал ее чуть ли не девочкой; наконец, я себе говорил, что не следует преувеличивать значение некоторых выражений в письмах О. И., которые могли быть приписаны и более теплому [28] чувству, а между тем, наверное, отражали лишь ее благодарность за мое участие к судьбе ее отца! По делу Холщевникова мне как-то говорил министр народного просвещения Кауфман. Весной мне пришлось зайти к нему (он жил недалеко от меня, у церкви святых Косьмы и Дамиана) переговорить о делах Военно-медицинской академии, и я воспользовался случаем поговорить о семье Холщевниковых. Он с нею познакомился в Чите, где был главноуполномоченным Красного Креста. Он мне сказал, что сам Иван Васильевич человек хороший, но очень важный; что ему очень много помогала жена его, чудный человек, урожденная графиня Симонич; про О. И. он говорил, что она очень милая барышня, художница, занимающаяся живописью и скульптурой. На мое замечание, что ведь ей всего лет семнадцать, он возразил, что ей лет двадцать пять, что у нее уже был жених, негодяй, который отказался от нее, когда с ее отцом стряслась беда; она от огорчения даже заболела, хотя ведь это было счастье, большее чем выигрыш в двести тысяч, что брак ее с таким негодяем не состоялся*! Затем о деле Холщевникова мне как-то говорил генерал Аничков (помощник гофмаршала), но от него я ничего интересного узнать не мог. Больше я не знал никого, кто мог бы сообщить мне какие-нибудь сведения об О. И., да и расспрашивать мне приходилось очень осторожно, во избежание всяких сплетен. В начале июня я получил от О. И. деловое письмо, в котором она в заключение писала, что была бы рада меня видеть; я ее пригласил к себе на Кирочную 5 июня в двенадцать часов дня. Чтобы мотивировать мой приезд в этот день из Царского в город, я в час дня назначил посещение Главного инженерного управления и осмотр чертежей крепостных работ, произведенных в 1905 году. И это, пятое, наше свидание длилось всего несколько минут. После разговора об отце О. И. я попробовал заговорить о ней самой, но из этого ничего не вышло. Я спросил, у кого она здесь живет, — оказалось у тетки, Раунер. Занимается ли живописью? Удивилась, откуда я знаю, я сказал, что от Кауфмана. Спросил, собирается ли ехать в Читу? Ответила отрицательно, [29] но желала бы, чтобы отец приехал в Петербург, и я почувствовал по тону, что больше расспрашивать нельзя, так как вопросы эти признаются неуместными*. Я упоминал уже, что в ее письмах были выражения, которые могли быть приписаны более теплому чувству (институтскому обожанию); два таких письма я ей вернул, сказав ей наставительно, что она не имеет права писать мне такие письма, добавив, что если бы у меня был сын, то я ему сказал бы: лови счастье! Она их молча разорвала и бросила в корзину. Я через столик поцеловал ее руку и она ушла. Клочки писем я, конечно, собрал и они у меня хранятся. Я считал долгом их отдать, так как со временем, придя в возраст и выйдя замуж, она могла бы пожалеть о том, что писала их и что они остались в моих руках, а мне хотелось, чтобы она вспоминала обо мне с таким же светлым чувством, как я буду вспоминать о ней! С ее уходом у меня, однако, явилось опасение, что я мог ее обидеть, и сожаление о прекращении нашего краткого знакомства. Я при первом случае написал ей письмо относительно ее отца, добавив, что я всегда готов к ее услугам и рад ее видеть — но ответа не получил. Сочтя это за ясное указание на то, что мне больше не желают писать, я потом, о вызове ее отца в Петербург, сообщил уже в самой сухой форме. Оказалось, что первое мое письмо не дошло, вероятно, вследствие отъезда О. И. в Черняковицы на дачу своей тетки, а сухость моего последнего письма она поняла как указание с моей стороны на желательность прекращения всякой переписки. Неисправность почты ввела, таким образом, нас обоих в заблуждение! Мысль об этом знакомстве все же не оставляла меня. Самым важным для меня вопросом был — сколько же лет О. И.? Если она действительно так юна, как мне кажется, то с моей стороны было бы непростительно глупо думать о ней иначе, как по-отцовски, и с ее стороны ожидать серьезного чувства! Наконец меня осенила счастливая мысль: я из Главного управления казачьих войск потребовал послужной список генерала Холщевникова; в нем в надлежащем месте значилась [30] дочь Ольга, родившаяся 17 июня 1877 года. Ей, значит, было двадцать девять лет, она уже не ребенок, а вполне взрослый человек, способный разобраться в своих чувствах! Оставалось жалеть, что я этого не знал раньше и в этом отношении не доверился Кауфману. А в это время всякие отношения были прерваны. Невольно является вопрос, как я мог в такой мере ошибиться в возрасте О. И.? Я это объясняю себе тем, что не видел ее иначе, как под вуалью, и своею близорукостью, затем, чрезвычайной тщедушностью ее фигуры, но главное — чрезвычайной женственностью и мягкостью, обыкновенно свойственной лишь девочкам. Наряду с этим, меня, правда, поражали умение держать себя и «носить туалет» (весь черный), но это я приписывал хорошему домашнему воспитанию. Ввиду заявления О. И., что с ее отцом в Чите обращаются плохо, я воспользовался его зачислением по Военному министерству и поручил Забелину телеграфировать в Читу, чтобы ему предоставили выехать к новому месту служения, в Петербург. На это ответа не последовало и тогда я телеграфировал о том лично. До этого я мало знал обстоятельства читинского дела и личное положение И. В. Холщевникова. У меня мелькнула мысль, что тот может, выехав из Читы, воспользоваться случаем, чтобы скрыться, но для О. И. решился идти на этот риск*; я именно думал, что за ним действительно могут быть серьезные провинности, и, затем, полагал, что он обладает хорошими средствами, судя по туалету О. И. Как то, так и другое предположения оказались ложными, и он в конце июня выехал в Петербург. В среду, 21 июня, я утром был на церковном параде кирасир Его Величества в Петергофе, вечером на заседании Совета обороны в Красном Селе, а у себя в Царском был только от трех до восьми часов дня. В это время из города по телефону сообщили, что мне на Кирочную прислан букет цветов неизвестно от кого. Я попросил фельдъегеря, который вечером должен был привезти мне бумаги, привезти и букет. Вернувшись в двенадцатом часу ночи в Царское, я застал у себя букет чудных роз и недоумевал от кого он может быть? Впоследствии [31] я узнал, что мне его прислала О. И. по случаю выезда отца из Читы, но тогда мне это не приходило в голову, ввиду того, что мои письма оставлялись без ответа. Наконец, 4 июля, И. В. Холщевников явился ко мне; на городской квартире мы с ним беседовали полтора часа, возобновили знакомство, и он мог мне рассказать обстоятельства своего дела. Им столько было пережито тяжелого, и он столько натерпелся, сначала от революционеров, а затем от Ренненкампфа, что не только теперь, по приезду в Петербург, но еще в течение нескольких лет, только думал и говорил о том, что происходило в Чите. Я несколько раз пробовал заговорить об О. И., говорил ему, что она была его усердным адвокатом, что она убежденно говорила: «Если папа сделал то-то, значит иначе и нельзя было», но он выслушивал рассеянно, а затем с новыми силами брался за свой рассказ! Я только на прямо поставленный вопрос узнал, что она здорова, и больше ничего; расспрашивать о чем-либо ином, относящимся до нее, мне было трудно, так как такое любопытство могло быть признано неуместным, да и сама О. И., не отвечая на мои письма, лишала меня права проявлять к ней больший интерес, чем предписываемый простой вежливостью; не выходя из ее пределов, я все же просил передать ей мой поклон. Вскоре после того, 24 июля, он приезжал ко мне в Царское, и тут повторилась та же история*. Не только всякие сношения с О. И. были прерваны, но я и не имел о ней никаких сведений и ни от кого не мог получить. Становилось очевидным, что если у нее и было ко мне более теплое чувство, то оно прошло, и она может быть уже сама смеется над ним? Я не имел права претендовать ни на это, ни на то, что она мне больше не пишет, так как сам вернул ей ее письма. По правде говоря, я и не имел основания добиваться продолжения едва начавшегося знакомства. С О. И. я, собственно говоря, ведь еще и не был знаком вовсе, так как наши разговоры были все кратки, по несколько минут, на деловые темы, а попытка заговорить о чем-либо ином, оказалась неудачной, и у меня было только впечатление о ее личности; я даже не знал, что она блондинка, а считал, что волосы ее цвета [32] шатен. Затем, с какой же целью мне добиваться знакомства? О женитьбе я мог мечтать, но для того, чтобы жениться, мне надо было развестись, а я знал: жена не захочет вернуть мне свободу; во всяком случае, чтобы думать о браке с О. И., я должен был хоть сколько-нибудь узнать ее, а для этого не было никаких способов; всякая прямая попытка завести знакомство с барышней, на которой я не мог жениться, только ради знакомства могла быть истолкована весьма предосудительно, и, раньше всего, этому должен был воспротивиться ее отец. Поэтому приходилось считать знакомство конченым и про него забыть, а между тем оно не забывалось, и не хотелось верить, что весь «инцидент исчерпан»; бережно хранившиеся клочки писем говорили мне иное. Вскоре по возвращении И. В. Холщевникова в Петербург, я узнал от Забелина, что он нуждается в средствах. Состоящим по Министерству* содержания не полагалось; я об этом не подумал, да кроме того полагал, что дела Линевича и его разрешатся скоро, наконец, я полагал, что И. В. обладает собственными средствами. Представлять новый доклад об испрошении ему содержания было неудобно — я не должен был выказывать какое-либо пристрастие в его пользу, так как иначе могли пойти разговоры! На первых порах, я ему помог пособием (помнится, в восемьсот рублей); но дело Линевича тянулось бесконечно и, в конце концов, ему все же пришлось испросить какое-то маленькое содержание. В изложении моих отношений с О. И. и ее отцом я значительно забежал вперед. Возвращаюсь теперь к переживаниям и событиям начала 1906 года. Мне удалось провести в Государственном Совете 8 апреля временный закон о пенсиях по военному ведомству, которому я придавал огромное значение в деле улучшения командного персонала армии. Я уже упоминал, что разработку нового закона я поручил генералу Соловьеву. Наш пенсионный устав предусматривал [33] только два оклада пенсии из казны: полный, за тридцать пять лет службы, и половинный, за двадцать пять лет службы*. В дополнение к этим пенсиям выдавались эмеритальные пенсии, вообще превышавшие казенные в полтора раза; эмеритальные пенсии выдавались: полная, за тридцать пять лет службы при тридцати пяти годах участия в эмеритуре, и половинная, при двадцати пяти годах службы и участия. Для исчисления срока службы принималось в расчет и время бытности в военных училищах, а участие в эмеритуре начиналось лишь со дня производства в офицеры, так что для получения полных и половинных окладов эмеритальных пенсий требовалось тридцать пять и двадцать пять лет офицерской службы и не менее тридцати семи и двадцати семи лет общей службы. Вообще же, можно сказать, что до двадцати пяти лет службы никакой пенсии не полагалось, затем давалась половинная и еще через десять-двенадцать лет назначалась полная. Что казна не давала пенсий (кроме случаев ранений и болезни) раньше прослужения двадцати пяти лет, представляло неудобство, но с ним приходилось мириться, так как нельзя было возлагать на казну расход по выдаче пенсий лицам, еще вполне трудоспособным. Но существование лишь двух окладов пенсий, половинного и полного, приводило к тому, что не только сами военно-служащие оставляли службу преимущественно по выслуге установленных для их получения сроков, но и их начальство считалось с этими сроками и оставляло на службе лиц, уже совершенно для нее не годных, чтобы дать им возможность получить вместо половинной полную пенсию. Сами пенсионные оклады, даже в полном размере, были совершенно недостаточны для существования отставных, особенно семейных. При том пенсии давались исключительно по чинам, тогда как содержание на службе уже давно стало зависеть, главным образом, от должности, поэтому между содержанием и пенсией не было никакого соответствия, и в то время, как для большинства пенсии составляли лишь дробь содержания, [34] другие при выходе в отставку ничего не теряли*. Недостатки пенсионного устава уже давно стали вопиющими, и жизнь нашла из них выход в виде испрошения усиленных пенсий, которые по многим гражданским ведомствам уже стали общим правилом, тогда как законные пенсии были исключением. Только по военному и некоторым другим ведомствам усиленные пенсии были сравнительно редки, ввиду существования в них своих эмеритальных касс, выдававших дополнительные пенсии. Несмотря на ненормальность положения всего пенсионного дела, оно оставалось неизменно в том же виде потому, что пенсионное законодательство относилось к ведению Министерства финансов, которое не желало его менять во избежание новых расходов и еще по одной причине, о которой оно, конечно, не говорило: назначение усиленных пенсий зависело от согласия министра финансов, которого все остальные министры должны были постоянно просить за своих подчиненных, а это увеличивало влияние и возвышало положение министра финансов. Добиться улучшения командного состава армии можно было лишь улучшением пенсий. Только в том случае, если переход с содержания на пенсию не является полным бедствием для пенсионера, можно рассчитывать как на добровольный уход устаревших и уставших, так и на то, что начальство будет относиться к подчиненным с надлежащей требовательностью и не будет удерживать на службе лиц, для нее уже непригодных. Это было сознано уже при введении предельного возраста, когда для увольняемых были введены усиленные пенсии в размере восьмидесяти процентов содержания. Применение закона о предельном возрасте указало вновь на неудобство существования больших скачков в размере пенсий: люди, даже совсем устаревшие, не покидали службы до получения усиленной пенсии, да и начальство не решалось принимать какие-либо меры к их уходу. Считалось вполне естественным, что человек, уже ни к чему не годный, должен оставаться еще год, два на службе для получения надлежащего обеспечения на свою старость. При этом уверенность, что в такой-то срок непременно уволят, а до этого срока оставят служить, окончательно подрывала энергию этих лиц и делала их бесполезными и даже вредными задолго до их увольнения. [35] Поэтому нужно было устранить упомянутые скачки в размере пенсий и установить столь постепенное нарастание пенсий, чтобы уход со службы годом раньше или позже не составлял существенной разницы. Именно на таких основаниях построен пенсионный закон в Германии. Общие основания его мне были давно известны, но я вообще не интересовался пенсионным делом, пока мне в 1893 году не пришлось разбирать диссертацию Соловьева по этому вопросу. Общая схема германского законодательства сохранилась у меня в памяти, и я предложил Соловьеву применительно к ней разработать проект закона о пенсиях по военному ведомству. По совещании с ним, в основу нового закона были приняты следующие положения: полная пенсия составляет восемьдесят процентов содержания и дается за тридцать пять лет службы; половинная дается за двадцать пять лет службы; за промежуточные сроки пенсия ежегодно увеличивается на четыре процента содержания; в общий оклад пенсии входит и причитающаяся эмеритура. По изложенным выше причинам, всякое изменение пенсионного законодательства было крайне неприятно для Министерства финансов, а потому нечего было и думать о получении от него средств на новые пенсионные расходы, и их приходилось принять на предельный бюджет*; срок же действия его был ограничен 1908 годом, а потому и наш новый закон должен был иметь характер временный, до того же срока. Затем, для уменьшения расходов и облегчения прохождения закона, пришлось установить, что новые пенсии даются только самим пенсионерам, а семейства их получают пенсии по существующим правилам. Срочное действие нового закона и то, что он не распространялся на семьи пенсионеров, являлись большим его недостатком, но в ином виде невозможно было добиться его принятия. Назначение пенсий усложнялось тем, что общий оклад приходилось разбивать на три части, назначая законные пенсии из казны и из эмеритуры и добавляя недостающую сумму из предельного бюджета, — но и на это приходилось идти, лишь бы достигнуть главной цели. В заседании соединенных департаментов Государственного Совета я откровенно заявил, [36] что командный состав, особенно на верхах, у нас ниже критики, и что освежение его настоятельно необходимо, а для этого нужен новый пенсионный закон, хотя бы временный, в виде опыта. Высказывалось опасение за массовый уход старших чинов, а генерал-адъютант Ф. Ф. Трепов верно подметил, что так как для получения пенсии по какой-либо должности не требуется выслуги в ней какого-либо срока, то могут пойти частые смены начальствующих лиц*. На это мне пришлось ответить, что чем больше уйдет старших чинов, тем лучше; от этого могут быть и вероятно будут неудобства, но только временные, а зато скорее будет достигнута главная цель — освобождение армии от начальников, которые могут повести лишь к новому поражению. Соединенные департаменты вняли моим доводам и приняли закон, испортив его лишь в одном отношении — он должен был применяться только к строевым чинам. Эта, по-видимому, невинная оговорка на деле оказалась крайне неудобной, так как, например, начальники штабов, начальники артиллерии в округах и тому подобные чины, не занимавшие чисто командных должностей, оказались вне действия закона**. Тем не менее, для строевых чинов закон вступил в силу, и большое число старших начальников оставило службу. Массового ухода все же не было, но действительно, многие начальники принимали высшие должности лишь на короткий срок, для получения больших пенсий, от чего получилась частая смена начальствующих лиц со всеми происходящими от этого неудобствами. Однако, скоро и эти смены стали менее частыми; армия же хоть этим путем избавилась от лиц, от которых нельзя было ее избавить иначе, за неимением еще нового закона об аттестациях. В течение первых месяцев года через Одессу вернулось около ста тысяч запасных нижних чинов, вывезенных с Востока [37] морем. Ничего хорошего мы от них не ожидали, и я, ввиду слабости гарнизона Одессы, хлопотал об усилении его двумя пластунскими батальонами, но и это мне не удалось. Однако Каульбарс справился с делом очень хорошо. В Порт-Саид были посланы офицеры, которые там встречали подходившие транспорты и сопровождали их до Константинополя; в пути они составляли списки запасных, выясняли кого куда направлять и сообразно этому разбивали их на партии. По прибытии в Константинополь, они сообщали нужные сведения по телеграфу в Одессу, а сами возвращались в Порт-Саид встречать следующий транспорт. В Одессе Каульбарс встречал их сам в порту, почетный караул отдавал честь, музыка играла гимн, затем, тотчас после высадки, эшелон вели к обеду, за которым Каульбарс говорил речи, а после обеда туда же в порт подавались поезда, в которых запасные уезжали домой. Все проходило чрезвычайно гладко и даже с энтузиазмом; почетный караул имел при себе боевые патроны, но никакой силы употреблять не приходилось. В марте я получил приказание государя сообразить, по соглашению с морским министром, вопрос о сокращении сроков службы и заготовить рескрипт на мое имя с указанием главных оснований реформы. Приказание это, очевидно, было вызвано тем, что в пользу сокращения сроков службы высказались органы почти всех партий, оно пользовалось сочувствием общества и несомненно было бы потребовано Государственной Думой. Поэтому было благоразумно осуществить реформу заблаговременно, по инициативе государя. Сроки службы в армии было решено сократить на один год, то есть до трех и четырех лет, а во флоте — на два года, то есть до пяти лет. Сверх того, разделить запас на два разряда для более правильного распределения при мобилизации. На заседании соединенных департаментов, 8 апреля, вопрос этот прошел гладко, причем, однако, произошел неприятный инцидент: Главный штаб, внося представление, ни словом не обмолвился о предстоящем увеличении расходов по Министерствам внутренних дел и военному, и разрешение их пришлось испросить уже на словах в самом заседании! Проведение в жизнь этого закона представляло крупные затруднения. Как я уже упоминал, сокращение сроков службы я считал настолько нужным, что на первом же своем личном [38] докладе говорил о нем государю. Только сократив срок службы, мы могли омолодить свой запас и избежать необходимости ставить в ряды стариков, но самую реформу было желательно произвести лишь после надлежащей подготовки, в смысле обеспечения войск сверхсрочными учителями, и в нормальное время, когда войска были в сборе в своих квартирах и не отвлекались всевозможными нарядами от своего прямого дела. Политические соображения заставили ускорить решение вопроса и проводить сокращение сроков службы в армии без всякой к тому подготовки и при самых неблагоприятных условиях ее службы, когда она должна была нести тяжелую службу по поддержанию порядка в стране! Армия, только что пережившая тяжелый внутренний кризис, страдающая от недостатка офицеров, должна была лишиться еще и старшего срока службы, в том числе всех унтер-офицеров, остаться почти без учителей и это в то время, когда самое обучение ее было затруднено! Чтобы сколько-нибудь облегчить этот кризис, было решено сократить сроки службы постепенно, увольняя ежегодно четыре третьих возрастных классов (в кавалерии — пять четвертых), причем выбор увольняемых людей младшего возраста производился по жребию. Упомяну здесь же, что еще осенью 1906 года настроение в армии было таково, что явилось опасение, что нижние чины могут не подчиниться жребию, по которому тогда надо было уволить треть возраста, а остальные две трети задержать еще на целый год; поэтому тогда же было объявлено, что эти две трети будут уволены уже весной 1907 года, то есть, что их задержат только на зимнее время, когда они в деревне не нужны, являясь там только лишними едоками. Это сокращение сроков службы, произведенное в такое время, когда обучение войск было поставлено в самые трудные условия, когда лагерные сборы удавалось устраивать лишь в виде исключения, являлось для армии столь глубоким внутренним кризисом, что необходимо было откровенно признать: во-первых, армия на несколько лет будет необученной, малопригодной к бою, и во-вторых, опять-таки на несколько лет, нельзя менять ее организации, так как всякая перемена в последней, нарушая существующие соединения, могла бы окончательно, дезорганизовать войска, обратить их в толпу, не только необученную, но и лишенную внутренней спайки, вроде нашего флота. [39] Таким образом, эта мера налагала определенный отпечаток на деятельность Военного министерства в ближайшие годы: для лучшего обучения войск я считал организационные изменения крайне необходимыми, а теперь их приходилось откладывать; я мечтал о скорейшем приведении армии не только в порядок, но и в боеспособный вид, а теперь приходилось отказаться от всякой надежды на скорое восстановление самого фундамента ее прочности — основательного воспитания и обучения нижних чинов. Во флоте сокращение срока службы было произведено проще: сразу уволили два лишних срока службы. Если бы флот имел какое-либо боевое значение, то можно было бы говорить о полном расстройстве его состава и нарушении его обучения. Теперь же это являлось лишь мерой, крайне полезной для сокращения состава бунтующих вооруженных команд. На том же заседании соединенных департаментов, 8 апреля, пришлось исправлять еще одну ошибку -Главного штаба: законопроект о пенсиях вдовам нижних чинов был разработан в комиссии при участии представителя лишь от Главного штаба, который согласился с предложением других ведомств, чтобы пенсии вдовам казаков выплачивались не казной, а из казачьих капиталов; такое решение было не только несправедливо, но и неисполнимо, так как казачьи капиталы и без того были расстроены. Дело уже было внесено в таком виде в Государственный Совет, когда о нем, случайно, узнал Щербов-Нефедович, который меня предупредил, и мне удалось убедить департаменты дать казачкам право пенсии из казны. Эти два промаха Главного штаба наглядно указывали на неосновательность работы этого столь громоздкого учреждения, что и Поливанов еще не успел с ним совладать. Масса всякой работы меня все более одолевала; по вечерам еще стала собираться вновь учрежденная Высшая аттестационная комиссия, и мне пришлось все более манкировать в Совете министров. 24 января я доложил об этом государю, пояснив, что мое присутствие в Совете бесполезно, так как я гражданских дел не знаю, и мне совсем некогда бывать в Совете. Только в очень важных случаях, особыми приглашениями, привлекали и меня в заседания Совета. Так, в воскресенье 12 февраля, Витте вызвал меня на экстренное заседание в третьем часу дня; оказалось, что государь предполагал вместо двух [40] увольняемых министров, Кутлера и Тимирязева, назначить Кривошеина и Рухлова, а Витте хотел в таком случае подать в отставку, так как сидеть в одном кабинете с этими двумя лицами для него невозможно. После двухчасовой болтовни решили, что Витте, не угрожая отставкой, лишь попросит не сажать в кабинет неподходящих лиц. Просьба эта была уважена. В течение первых трех месяцев 1906 года я выезжал в Царское к государю 30 раз: в том числе 22 раза с докладами*. В Совете министров я был 13 раз, в Государственном Совете — 9, в Совете обороны — 7**, в Высшей аттестационной комиссии — 9 раз и в совещаниях у великого князя Николая Николаевича о дислокации войск — два раза. Таким образом, на первые три месяца пришлось 30 поездок и 40 заседаний или 70 отвлечений от прямого моего дела***. Было очевидно, что долго нести такой труд невозможно, я только изведусь без пользы, и все же буду манкировать, то здесь, то там; предстояло еще открытие заседаний Государственной Думы, в которых ведь тоже придется бывать, а тогда уж совсем нельзя будет справляться с делом! Я поэтому решил просить об учреждении должности моего помощника. У всех министров были товарищи, причем в больших министерствах было по несколько таких должностей. В Военном министерстве такая должность тоже когда-то существовала; последний, занимавший эту должность, был Д. А. Милютин; назначенный с нее министром, он ее упразднил, предоставив всем начальникам главных управлений права товарищей министров. В большинстве случаев министра замещал начальник Главного штаба, и это его отвлекало от прямого дела, с которым ему и без того не удавалось справиться. Новой должности я, однако, решил присвоить название не товарища, а по [41] военному — помощника военного министра; прецедент уже был — у министра Двора когда-то был помощник. Я еще не успел окончательно продумать и решить про себя этот вопрос, как 4 марта государь мне сказал, что предполагает выделить, по прусскому образцу, всю инспекторскую часть из ведения военного министра. Я ответил, что возражений лично не имею. Учреждение Высшей аттестационной комиссии, состоявшееся по моей инициативе, наглядно свидетельствует, что я отнюдь не дорожу полномочиями по заведованию личным составом, а наоборот, уже поступился частью их для пользы дела. На этом разговор закончился. Государь, очевидно, опасался оставить заведование личным составом (и всеми назначениями) в руках военного министра, который должен будет являться в Думу и которым, со временем, может оказаться лицо, принадлежащее к той или иной политической партии, поэтому он думал взять инспекторскую часть в личное свое ведение; мысль эта у него была давнишней, так как еще до выделения Генерального штаба была мысль о выделении всего бывшего Главного штаба из Военного министерства. Если бы мысль государя была осуществлена, то этим кабинетная работа военного министра была бы несколько сокращена, но число разъездов и заседаний не уменьшилось бы, а потому я все-таки решил просить себе помощника, и через десять дней, во вторник 14 марта, обратился к государю с просьбой об учреждении такой должности. К моему удивлению, он не дал мне тотчас своего согласия, а ответил, что давно сам об этом думал и даст мне свой ответ в субботу. Ответ этот меня несколько озадачил: вопрос об учреждении новой должности помощника министра не является столь важным, чтобы государю стоило о нем думать, а тем более думать давно; вопрос был вместе с тем столь прост, что мог бы быть разрешен немедленно, не дожидаясь субботы. Очевидно, у государя были какие-то особые соображения, стоявшие вероятно в связи с выделением инспекторской части*. Я решил ждать и пока не настаивать на решении, предоставляя государю всесторонне обсудить его. Через неделю, 21 марта, ко мне заехал Гулевич по поручению великого князя Николая Николаевича сообщить, что [42] великий князь против выделения инспекторской части, так как не видит к этому основания, а между тем мера эта внесла бы ломку во всю организацию Министерства. Я, кстати, рассказал Гулевичу, что мне нужен помощник, потому что работа до того тяжела, что я был бы рад уйти с должности, но государь усомнился в моем ходатайстве и до сих пор мне ответа не дает. На следующий день Гулевич вновь был у меня и сообщил, что великий князь сочувствует назначению мне помощника и готов мне помочь в этом отношении, а также, что великий князь не хочет слышать о моем уходе. Прождав еще три недели, я 11 апреля вновь спросил государя и получил его согласие на учреждение должности помощника и на назначение на нее Поливанова, при этом государь сказал, что несколько лет тому назад он рекомендовал бы на эту должность Газенкампфа; я ответил, что Газенкампф человек нежелательный, так как он не «искренний». Все дело об учреждении должности помощника я держал в секрете и говорил о нем только с Поливановым, а затем с Гулевичем. Теперь, имея согласие государя, я сам составил представление в Военный совет и краткое положение о новой должности, которые в среду передал Забелину с тем, чтобы дело в четверг было доложено Военному совету и чтобы журнал был подписан на том же заседании. На производство нового расхода нужно было согласие министра финансов (Шилова) и государственного контролера (Философова). С обоими я переговорил лично и на мой официальный запрос в четверг же получил их согласие. В четверг же журнал Военного совета был представлен государю вместе с докладом о назначении Поливанова, в пятницу они были утверждены, а в субботу «Инвалид» уже распубликовал новое назначение. Таким образом, вся сложная процедура учреждения и замещения должности была выполнена в несколько дней. Все это дело я сначала держал в секрете, а затем вел с возможной поспешностью, чтобы избежать разговоров и ходатайств. При разговоре с великим князем Николаем Николаевичем, я ему объяснил выбор Поливанова тем, что я сам мало сведущ в делах Главного штаба, особенно в тех, которые соприкасаются с деятельностью Генерального штаба, и что именно этот дефект должен восполнять Поливанов. Великий князь посмотрел на меня как-то недоумевающе — действительно: то, чего я добивался [43] от Поливанова, мне ведь должен был давать Палицын, и в приведенных мною мотивах для выбора Поливанова сквозили неудовлетворенность работой Палицына или недоверие к ней. Между Поливановым и Палицыным, кажется, уже раньше существовала антипатия, которая, по неизвестным мне причинам, вскоре дошла до того, что они просто не выносили друг друга. Вероятно, влиянию Палицына надо приписать то, что и великий князь стал плохо относиться к Поливанову. На место Поливанова нужно было выбрать нового начальника Главного штаба. Нужен был не только умный и знающий, но и твердый человек, который продолжал бы начатое Поливановым трудное дело очистки Главного штаба от неспособных и обленившихся работников и упорядочивания его работы. О выборе такого лица я советовался с Поливановым, и мы остановились на генерал-лейтенанте Алексее Ермолаевиче Эверте; я его видел всего раз, но он произвел на меня самое лучшее впечатление; Поливанов тоже знал его очень мало, но всеобщий отзыв о нем из армии был отличный. Он был временно в Петербурге, я его вызвал к себе 17 апреля и при Поливанове предложил ему должность. Эверт отказывался, говоря, что его тянет в строй, он лишь мечтает о командовании дивизией, поэтому он уже отказался от должности генерал-квартирмейстера у Палицына (которого он, как потом оказалось, не выносил); кроме того, он опасался, что окажется не на высоте нового назначения. На это я ему сказал, что мы, в таком случае, «утопим щуку в реке», спустив его в строй. В конце концов, он заявил, что если я прикажу, то он примет должность, и вслед за тем был назначен. Эверт пробыл в должности два года. Он оказался безукоризненно честным и хорошим человеком с большим здравым умом, но не выдающимся администратором; человек добрый, он Главного штаба не вычистил и не подтянул. Эверт был очень твердых убеждений, пожалуй, даже упрям, и высказывал их вполне откровенно, так что мы неоднократно жестоко спорили с ним. Я его за это очень уважал его и любил, но все же было трудно работать с человеком, с которым по некоторым вопросам (особенно по организационным) я совершенно расходился во мнениях. Поэтому, когда он весной 1908 года заявил о своем желании получить корпус, я поспешил исполнить его желание. [44] Для посещения военно-учебных заведений у меня совсем не было времени и лишь 11 марта, когда у меня неожиданно оказалось свободным одно утро вследствие отмены личного доклада у государя, я посетил Александровский кадетский корпус и Николаевское кавалерийское училище. 17 марта я заехал к Павлову{3} и вместе с ним был в Военно-юридической академии, в помещении суда и в Главном военно-судном управлении. К концу марта я уже чувствовал себя совсем усталым, и у меня появился явный признак переутомления — стал пропадать сон, от чего, конечно, я стал уставать еще больше. Чтобы помочь делу, я решил переехать в Царское. При массе работы, такой переезд представлялся даже несуразным, но я был убежден, что жизнь на свежем воздухе быстро мне поможет. Переезд я совершил в Страстной четверг, 30 марта, чтобы несколько свободных дней Страстной и Пасхи употребить на устройство на даче и отдых*. Ни у кого я не спрашивал разрешения на отъезд, находя это не только лишним, но и неудобным для себя, так как могли бы пойти суждения о том, может ли военный министр в столь тяжелые времена жить за городом? Решив самолично, что может, я был уверен, что все примут это решение просто к «сведению», тем более, что моя готовность уйти с должности была известна, — ив этом не ошибся. В течение зимы в доме были произведены переделки: кухня и людская были перенесены в подвал; в нижнем этаже освободившиеся помещения обращены в столовую и буфетную, столовая и запасная соединены в большую гостиную, а бывшая гостиная — в служебный кабинет; в верхнем этаже две комнаты были соединены и образовали громадный, в четыре окна, частный кабинет. Работы в новом саду еще не были начаты, и он только был обнесен забором; работы эти производились весной и осенью этого года и были вполне закончены лишь в 1907 году. Работы в доме обошлись в пять тысяч рублей. Весна 1906 года была очень ранняя и необыкновенно жаркая. При моем переезде в саду было еще пол аршина—три четверти снега, но он быстро стал сходить. Работая в одной тужурке по расчистке дорожек в саду, я немедленно вернул себе хороший сон и стал опять чувствовать себя вполне бодрым. В [45] субботу у меня был личный доклад у государя, но я ему ничего не сказал о своем переезде, так как решил считать его домашним делом, не влияющим на службу. В первый день Пасхи при Дворе большого выхода не было, но на третий день, 4 апреля, у меня вновь был личный доклад, и Государь мне с удивлением сказал, что он узнал про мой переезд в Царское; я ответил очень просто, что устал и начал было страдать бессонницей, но здесь, в Царском, разгребая снег в саду, быстро вернул себе сон и вновь чувствую себя отлично. Государь тоже любил работать над расчисткой дорожек от снега и вполне понимал благодетельное действие такой работы. В результате, оказалось, что мой переезд в Царское был признан моим частным делом. Жизнь в Царском чрезвычайно облегчала мне мои приезды к государю. Придворная карета приезжала за мной не на железную дорогу, а на дачу, и отвозила меня туда же обратно; каждая такая поездка для доклада требовала всего полтора-два часа вместо обычных четырех с половиной. Обыкновенно, государь переезжал в Петергоф лишь в половине июня, а потому я рассчитывал, что мне месяца два-два с половиной удастся пользоваться удобствами жизни вблизи от государя. Но совершенно неожиданно он уже в конце апреля (25-го или 26-го) переехал в Петергоф, вероятно для того, чтобы иметь возможность приехать на открытие Думы водой, а не по железной дороге, и избегнуть довольно опасного проезда в экипаже по улицам Петербурга. Вследствие этого, я пользовался упомянутым удобством всего три с половиной недели, в течение коих я четырнадцать раз бывал у государя: восемь раз с докладами, затем, на празднике л.-гв. Гренадерского и л.-гв. Уланского полков и на четырех заседаниях, в коих обсуждался проект новой редакции основных законов. После его переезда в Петергоф, я туда, по большей части, ездил на моторе. Чтобы покончить с событиями весны 1906 года, мне осталось упомянуть о некоторых новых знакомствах и встречах. В феврале, на масленице, я был зван к обеду на блины к герцогу Георгию Георгиевичу Мекленбург-Стрелицкому; он был женат на бывшей фрейлине его матери, Вонлярской, получившей титул графини Карловой, очень милой и симпатичной женщине, с которой мне приходилось встречаться при Дворе; она была вице-председательницей Порт-Артурского комитета, по делам которого мы обменялись несколькими письмами и, [46] наконец, позвала меня к обеду. Еще были за обедом только брат герцога, Михаил, и незамужняя сестра графини. Обед прошел очень уютно. Герцог раньше командовал л.-гв. Драгунским полком, где его очень уважали как человека очень добросовестного и прямого; но особенно в полку любили его жену, как замечательно хорошую и добрую женщину, имевшую самое благотворное влияние на своего мужа; в ее отсутствие он становился тяжел, но стоило ей приехать, и она вновь настраивала его на свой лад. В то время он командовал бригадой и жил в своем доме на Фонтанке, против Аничковского дворца, устроенном по дворцовому, а в конце 1906 года был назначен командиром бригады. Он был человек очень неглупый и образованный, но ему вредила та трудность, с которой он говорил: правильно, но медленно, отчеканивая каждое слово, точно он совершает тяжелую работу. Его поэтому считали ограниченным, а между тем он был хорошо образован, начитан и любитель музыки. В конце 1906 года, он, по представлению главнокомандующего, был отчислен от бригады и назначен состоять в его распоряжении, причем выяснилось, что герцог интересуется обозной частью. Мне это было очень на руку и я его назначил председателем комиссии по переустройству всей обозной части и в особенности — обозных войск. Он намечался мною в инспекторы обозных войск, но умер уже в 1909 году. При его основательности и настойчивости он, наверное, принес бы обозному делу такую же пользу, как его отец — стрелковому в армии. В марте у меня был посол далай-ламы Джорджиев, приехавший с переводчиком, воображавшим, что он умеет говорить по-русски. Я к нему пошел навстречу и хотел поздороваться, но он мне руки не дал, а стал говорить непонятный спич; переводчик постарался мне уяснить содержание, заключавшееся, по видимому, в приветствии и пожеланиях, затем Джорджиев взял на обе руки длинный кусок белой шелковой материи; переводчик из-за пазухи вынул бурхан (бронзовую статуэтку Будды), Джорджиев передал ее мне вместе с платком. Только после этого мы поздоровались и через переводчика обменялись несколькими фразами*. Какие переговоры [47] Джорджиев вел в Петербурге, я не знаю, и ни о каких делах он мне не говорил. Адъютант мой, Чебыкин, бывший адъютантом еще при Ванновском, продолжал навещать его вдову; он передал мне о ее желании познакомиться со мной, и я в понедельник 20 марта заходил к ней с визитом. Впервые я был в других комнатах, кроме кабинета в доме военного министра на Садовой. 4 января меня навестил мой старый товарищ Мунк, о котором мне приходилось говорить; кажется, это было в последний раз, когда я его видел*. Мой двоюродный брат, Сергей Шульман, в начале марта зашел ко мне сказать, что он по болезни уезжает за границу, в Антиб. У него оказалась странная и по его словам мучительная болезнь — чувство раздвоения своей личности; очень вероятно, что тягость службы с Павловым растрепала ему нервы. Отдых за границей ему помог, по крайней мере он ослабил явления болезни, на которую он, однако, жаловался еще долго после того. Его мать, Мария Александровна, оказалась в трудном положении: Сергей был ее единственным наследником, так как две дочери уже получили свою долю, и она для облегчения получения сыну наследства и для уменьшения наследственных пошлин все бывшие у нее ценные бумаги перевела на его имя. Теперь явилось опасение, что Сергей будет признан ненормальным, и тогда ее невестка, падкая до денег, потребует эти бумаги; чтобы избежать этого, Мария Александровна вынула их из банка и хранила их затем у себя, на дому. Приближалось время открытия 1-й Государственной Думы. С тревожным чувством ожидалось это событие. Вести о выборах в Думу указывали на то, что она будет резко антиправительственной, а может быть даже революционной. При существовавшем в стране всеобщем неудовольствии, это было неудивительно, но все же будущее представлялось совершенно неясным и преисполненным всяких опасностей, так как новая Дума, введенная ради успокоения страны, могла, наоборот, окончательно революционизировать ее. Старый Государственный Совет, проработав более ста лет в качестве законосовещательного учреждения, заканчивал свою [48] деятельность. 17 апреля я был в последнем его заседании, а вечером 25 апреля состоялся раут для всего нового состава Совета{4}, чтобы дать старым и вновь избранным членам случай познакомиться; я знал очень мало первых, вовсе не знал вторых и на рауте пробыл час, только чтобы показаться. Перед открытием Думы кабинет графа Витте был уволен и заменен кабинетом Горемыкина. Оригинально, что я, член обоих кабинетов, узнал об этой перемене совершенно случайным образом: в среду, 19 апреля, при докладе великий князь Сергей Михайлович сообщил мне об отставке старого кабинета; то же подтвердил мне великий князь Николай Михайлович, заехавший ко мне в тот же день по какому-то делу. Оказалось, что я не уволен и оставлен в новом кабинете; все это доказывает слабую, чисто внешнюю, связь мою с кабинетом. О том, как и почему состоялась смена кабинета, я тогда даже и не знал. Только в марте 1909 года мне о том подробно рассказывал Коковцов. Государь предполагал только частичное преобразование кабинета с назначением Акимова его председателем; но Акимов заявил государю, что у него нет таких способностей, чтобы занять эту должность, и прибавил, что старому кабинету за смутное время столько пришлось совершить беззаконий, что ему лучше не показываться в Думе. Государь с этим согласился и весь кабинет был сменен, за исключением, кажется, только министров: Двора, Военного и Морского. Витте немедленно переехал в свой дом (Каменноостровский, 5) и 24 апреля дал обед в честь членов своего кабинета; обед был довольно скучный; после него мне впервые пришлось беседовать с графиней Витте, очень умной женщиной. На обеде был и Палицын; после обеда у меня было до поезда еще полчаса свободного времени и я заехал к Палицыну выпить стакан чаю. Жены его я при этом не видал. Многие из бывших членов кабинета были устроены не блестяще. Так, Шипов, бывший министром финансов, попал в члены какого-то совета своего бывшего Министерства, а министр путей сообщения Немешаев вернулся на прежнюю свою должность управляющего Юго-Западными железными дорогами. Наконец, в четверг, 27 апреля, в Зимнем дворце состоялось открытие 1-й Государственной Думы и преобразованного Государственного Совета. [49] День был ужасно жаркий. Совет министров к без четверти час собрался в Эрмитаже, откуда нас затем перевели в Георгиевскую залу, где очень живописно на троне была положена императорская порфира; по сторонам трона стояли красные табуреты для императорских регалий. Против трона, по левую руку, стали члены Думы, а по правую — члены Государственного Совета. По правую же сторону, около престола, было небольшое возвышение для членов императорской фамилии, около которого стал Совет Министров*. Все служащие были в парадной форме, с которой контрастировали штатские костюмы, частью весьма небрежные, выборных членов новых законодательных учреждений. В два часа государь вышел в зал. Перед ним несли регалии, которые были положены на табуреты, около которых стали лица, их несшие; за государем шла императорская фамилия. Государь очень спокойно, но с большим чувством, прочел отличную речь, редактированную им самим. Прокричали «ура» и государь с таким же церемониалом ушел. В половине третьего я уехал домой. Великое событие совершилось. Перемена государственного строя России стала совершившимся фактом. При враждебном настроении Думы приходилось радоваться, что все сошло благополучно, без каких-либо неприятных инцидентов. В тот же день, в четыре часа, в Таврическом дворце было открытие заседаний Думы, на котором присутствовал Совет министров; на следующий день, в два часа, состоялось открытие заседаний Государственного Совета, для которых был отведен зал Дворянского собрания, впредь до постройки в Мариинском дворце новой, достаточно обширной, залы. В день рождения государя, 6 мая, в Петергофе был назначен выход, на который мне удалось попасть лишь с трудом. Мой мотор был неисправен, и я должен был ехать в Петергоф через город, с поездом в 8.11 утра, но, когда я одевался, у меня в руках сломалась оправа очков. Без очков я совсем не могу существовать, а потому смолоду всегда ношу в кармане запасную пару**, но и в ней оказалось сломанным одно стекло, [50] очевидно, футляр не оберег его от удара. Надо было найти какие-нибудь старые очки, но на даче я еще не успел разобрать все вещи и часть ключей куда-то заблудилась. Пришлось посылать за слесарем и старые очки были добыты. Чтобы попасть в Петербург, я поехал на станцию Варшавской железной дороги, на поезд 9.09, но оказалось, что он еще не ходит, и я попал лишь на поезд 10.07 Царскосельской дороги. В городе экипаж меня ждал на Варшавской станции, и я на извозчике добрался на Балтийскую железную дорогу. В Петергоф я попал к самому концу молебствия. Это было редким сочетанием мелких неудач. За завтраком в этот день около меня сидел председатель новой Думы Муромцев. Я ему сказал, что стою вне политики и желаю лишь одного — делать свое дело; он расспрашивал о намеченных мною реформах; я ответил, что пока занялся личным составом, добился усиленных пенсий и теперь увольняю всех бесполезных; он высказал полное сочувствие. Относительно Думы он мне сказал, что ее надо занять работой, тогда партии обозначатся; по земельному вопросу — что он не будет разрешен в радикальном смысле, так как ведь есть шесть миллионов крестьян-собственников; что Дума уважает власть и надо лишь выступить с твердой программой (например, по делам Дальнего Востока). Он, очевидно, был прав в том, что Думу надо занять работой. Витте это тоже твердил и разные законопроекты разрабатывались, но ко времени открытия Думы ничего еще не было готово; собственно по военной части ничего и не намечалось вносить в Думу, так как все внутренние военные меры могли проводиться в порядке военного законодательства, если только расходы не выходили из рамок предельного бюджета. Контингент новобранцев на следующий призыв уже был утвержден Государственным Советом, а других вопросов, с которыми мне надо было бы идти в Думу, пока не предвиделось. Единственный общий вопрос, о передаче гражданского управления в Туркестане в ведение Министерства внутренних дел, хотя и был в принципе одобрен Советом министров, но требовал еще долгой и сложной разработки. С открытием Думы министерствам было указано, чтобы они скорее вносили в Думу готовые законопроекты, но их было мало и помнится, что, по иронии судьбы, первым был внесен [51] проект теплицы при Юрьевском университете. У Думы серьезной работы не было, да едва ли она даже была бы в состоянии заняться ею — она всецело была поглощена ненавистью ко всему существующему, желанием сокрушить его в корне. Представители правительства, появляющиеся в Думе, подвергались оскорблениям, и Дума, считая себя всесильной, смотрела на них, как на подсудимых, осыпала их бранью и криками «вон!». Первым делом Дума занялась адресом на имя государя, совершенно ненормальным. Проект его был известен Совету министров, который обсуждал его на заседании 4 мая, причем большинство (девять человек: Горемыкин, я, Бирилев, Фредерикс, Столыпин, Стишинский...*) полагали дать ответ по получении адреса, а меньшинство (семь человек: Коковцов, Шванебах, Извольский, Гурко...**) полагало завтра же прочесть декларацию правительства. При последнем решении адрес все же был бы принят Думой, и тогда получился бы явный конфликт, который потребовал бы немедленного роспуска Думы. На совместную работу с нею, да и вообще на работу Думы, едва ли можно было надеяться; но население возлагало на нее такие большие надежды, что немедленный роспуск ее был бы для него большим разочарованием и надобно было попытаться привлечь ее к работе и дать ей самой возможность показать, способна ли она к ней или нет? Декларация правительства все же была составлена, для оглашения после получения адреса. Государь сделал в ней небольшие изменения, доложенные Совету на заседании его 12 мая. Среди пожеланий Думы на первый план был выдвинут вопрос об отмене смертной казни. Это было вполне естественно: только угрозой казни правительство могло бороться с преступлениями, которыми революционеры и хулиганы терроризировали население, и Думе, конечно, было желательно отнять у правительства это оружие, так как большинство ее не только отказалось выразить порицание этим преступлениям, но даже сочувствовали им; иным членам Думы приходилось опасаться, что и они сами, рано или поздно, могут подпасть под действие закона, ведущего на виселицу. [52] По гражданским законам у нас со времен Елисаветы Петровны нет смертной казни*; но даже в том случае, если бы она существовала в общем кодексе, то едва ли применялась бы гражданскими судами, ввиду тогдашнего их настроения. В военном законодательстве смертная казнь тоже была сохранена лишь на военное время за некоторые воинские преступления, а равно за важнейшие общие преступления, совершенные в местностях, объявленных на военном положении. В революционный период эти статьи и применялись, а если данная местность и не была объявлена на военном положении, то дела по постановлению министра внутренних дел все же могли передаваться в военный суд для суждения по законам военного времени. Военное ведомство во всех этих делах играло чисто служебную роль: его суды должны были разбирать дела, которые ему передавались и выносить по ним смертные приговоры. Не говоря уже о том, насколько все это было тяжело в нравственном отношении, но на военные суды возлагалась громадная работа, и против них, а косвенно и против всей армии, возбуждалась ненависть населения. Совет министров признавал желательным, чтобы по вопросу об отмене смертной казни** был дан ответ в Думе, и на заседании 20 мая предложил мне взять это на себя. Я заявил, что военное ведомство в суждении гражданских дел по законам военного времени является только исполнителем, и что ответ должен дать тот, который передает эти дела военному суду. Горемыкин, Щегловитов, Столыпин и другие члены Совета стали наседать на меня, чтобы я все же выступил в Думе или послал туда кого-либо из своих подчиненных, очевидно для того, чтобы самим остаться в стороне от этого дела. Чтобы покончить эти разговоры, я заявил, что, пока я — министр, то не только сам не выступлю с объяснениями по чужому делу, но не позволю этого и своим подчиненным, так как это было бы равносильно принятию на ответственность военного ведомства того, за что оно отвечать не может и не должно. После этого пошли речи иные: признали, что я прав, что действительно не стоит выступать ни мне, ни кому-либо другому, кто [53] мог бы считаться представителем армии, и что, кроме того, тут нужны объяснения не по существу, а лишь чисто формальные, что уже является прямым делом техники этого дела — главного военного прокурора. С такой постановкой вопроса пришлось согласиться. Вслед за тем Павлов выступил в Думе; его, конечно, приняли отвратительно. Уже 3 июня он нарочно приехал ко мне в Царское жаловаться на то, что все газеты его травят, возлагая лично на него ответственность за строгость военных судов и одиум смертных казней. Вскоре после того он получил предупреждение от тайной полиции, что на него готовится покушение, и перестал почти вовсе выходить из своей квартиры, а в конце декабря все же был убит. Я уже говорил, что Павлов был нелюбим в военно-судебном ведомстве, чистка же этого ведомства не замедлила сделать его имя ненавистным. В Думе были изгнанные при нем из военно-судебного ведомства лица, в печати они также подвизались, и все эти личные враги Павлова воспользовались предлогом, чтобы ненавистного им человека очернить и сделать ненавистным всему обществу. Говоря по правде, Павлов сам был чуть ли не человеконенавистником. В его лице я впервые увидел начальника, не хлопочущего почти никогда за своих подчиненных. Ввиду тяжести службы в смутное время, я испросил в 1905 или 1906 году лишние награды военнослужащим и предложил Павлову испросить таковые и для чинов своего ведомства, несших очень тяжелую службу. Павлов признавал это лишним, так как они ведь только исполняют свой долг и, кроме того, их положение значительно улучшилось вследствие начавшегося в ведомстве быстрого движения по службе. Награды были назначены только по моему категорическому указанию; но в своих возражениях Павлов обрисовывается вполне: сам добросовестнейший служака, точнейший исполнитель закона, он и от других требовал того же, а исполнение наиболее тяжелой службы считал лишь исполнением служебного долга И не видел в нем повода к каким-либо особым наградам. Вместе с тем, у него всякая вина была виновата, и он лишь с трудом находил поводы для снисхождения. Я его искренне уважал, как цельного, твердого и честного человека, но ему не симпатизировал. В конце мая или в начале июня в Белостоке произошли беспорядки, вызванные евреями и подавленные войсками. [54] Инцидент этот был раздут, и Дума решила послать туда свою следственную комиссию. Белосток состоял не то на военном положении, не то на положении усиленной охраны, и в нем обязанности генерал-губернатора были возложены на начальника 4-й кавалерийской дивизии генерал-лейтенанта Бадера, которому Столыпин секретной телеграммой предписал выслать комиссию из своего района тотчас по ее прибытии, но Бадер этого приказания не исполнил, и комиссия сделала свое дело: собрала показания и жалобы евреев и представила их Думе; докладчиком комиссии был профессор Щепкин. 18 июня я получил от государя записку с приказанием быть на заседании Думы по этому делу для защиты войск от нападок на них, и это приказание было подтверждено при личном моем докладе 20 июня. Поручение это было тяжелое. Вообще неприятно выступать перед враждебно настроенной аудиторией, а тут приходилось идти на неизбежный скандал, причем я мог быть уверен, что меня лично и армию обругают, а между тем я не имел никакой уверенности в том, что правительство за меня заступится, не имел полномочия на скандал и ругань, отвечая тем же. На оскорбление правительства и армии было бы наиболее естественно ответить роспуском Думы, но уже многих представителей правительства оскорбляли в Думе совершенно безнаказанно; наконец, мне вовсе не улыбалось быть участником такого скандала, из-за которого пришлось бы распустить Думу, так как вину в этом охотно возложили бы на меня. Я был далек от всех вопросов внутренней политики, но все же знал, что на роспуск Думы не решаются, и что идет речь о привлечении в состав кабинета умеренных ее членов, чтобы попробовать работать с нею. Я не брался судить о том, насколько это было возможно и желательно, но не желал бы являться и помехой в этой комбинации. Однако, рассуждать не приходилось — я должен был выступить в Думе. В приеме, какой я встречу, не могло быть сомнения; со своей стороны, я решил не оставаться в долгу и на ругань ответить тем же, предоставляя правительству одобрить мои действия или отказаться от меня. 20 июня было заседание Совета министров; я считал лишним испрашивать какие-либо указания Совета по поводу моего выступления, так как уже сам решил, как буду отвечать, и, с другой стороны, не рассчитывал, что он меня непременно поддержит даже в том случае, если я поступлю по его указаниям, [55] так как Совет чувствовал себя просто растерянным и сам еще не знал, какую позицию ему придется занять. На этом заседании я видел барона Фредерикса и сказал ему, что выступлю 22 июня в Думе по Белостокскому делу и жду такого скандала, что мне придется снять мундир. На следующий день я был в заседании Совета обороны в Красном Селе. По его окончании (в половине одиннадцатого вечера) великий князь Николай Николаевич меня задержал; он знал о предстоявшем мне выступлении в Думе (от Фредерикса?) и сказал, что мне нельзя выступать, так как это может вызвать скандал, могущий повредить комбинации о преобразовании Министерства. Я ответил, что имею приказание государя. Он немедленно потребовал свою тройку и помчался в Петергоф к государю. На следующее утро, 22 июня, в половине девятого, камердинер государя по телефону передал мне из Петергофа в Царское повеление государя, что мне не надо ехать в город*; я его получил за час до уже назначенного выезда для выступления в Думе. Откровенно скажу, я был чрезвычайно рад. Дума ругалась в этот день вовсю, но без представителя правительства. Однако, все соображения о каком-либо соглашении с Думой и о совместной с нею работе вскоре оказались несостоятельными, и ее решили распустить. В отношении первой Думы это было делом нелегким: она сама считала себя призванной не только для вершения текущих законодательных дел, но для переустройства России на новых началах, да и народ возлагал на нее преувеличенные надежды. Разочароваться в ней успела только благоразумная часть общества, составляющая меньшинство, а массы еще верили в нее и в возможность выполнения всех ее пожеланий и восторгались хлесткой и беззастенчивой критикой всего существующего, раздававшейся в ее стенах. В самой Думе было немало революционеров, которые, в случае ее роспуска, могли поднять беспорядки как в столице, так и в провинции. Необходимо было поэтому принять особые меры предосторожности. Гарнизон Петербурга летом составляла, по обыкновению, лишь одна армейская пехотная дивизия и казаки; войска же [56] Гвардии, по настоянию великого князя Николая Николаевича, с весны находились в Красносельском лагере. Ко времени закрытия Думы решено было привести войска из Красного, чтобы в столице все прошло гладко — тогда можно было надеяться, что и в провинции все останется спокойным. Горемыкин позвал Столыпина и меня на совещание у себя в воскресенье, 2 июля. На этом совещании было решено закрыть Думу утром в воскресенье, 9 июля, и Горемыкин при нас переговорил с великим князем Николаем Николаевичем, бывшим в Красном Селе, и сказал ему в условленных выражениях: «Прошу командировать генерала Ванновского ко мне в субботу, к шести часам дня», что означало, что к этому времени войска должны были вступить в Петербург. Все было исполнено, как предположено. В субботу вечером войска вступили в город, а в воскресенье утром газеты уже распубликовали указ о роспуске Думы. Как в столице, так и в провинции, по этому поводу беспорядков не было: кто уже разочаровался в Думе, кто присмирел, увидев, что в стране есть власть, которая не только имеет право распустить Думу, но и пользуется этим правом. На заседаниях первой Думы я не бывал ни разу; но отдельные члены ее заходили ко мне ради разных ходатайств, особенно по судебным делам, о смягчении приговоров и т. п. Приходилось объяснять, что я к приговорам не причастен: предают суду гражданские власти, на суд я никогда никакого давления не оказываю, а утверждение приговоров совершается на местах без моего ведома. Несколько раз заходили ко мне просить моего содействия в отмене смертной казни; в откровенной беседе посетители, однако, соглашались, что на военное время смертную казнь надо сохранить, но зачем же казнят в мирное время? Я ответил, что лишь первый вопрос касается меня, а применение военных законов в мирное время от меня не зависит. Каким-то депутатам я даже сказал, что они ведь ничего не имеют против дисциплинарного устава? Но ведь если его применят к Думе, и ее председателю предоставят сажать членов Думы под арест, то это уже меня не касается и нельзя же из-за этого требовать, чтобы и в армии дисциплинарный устав был отменен!* [57] Несмотря на роспуск Думы, кажется, предполагалось, все же искать сближения с наиболее умеренной в ней партией, так называемой «кадетской». Говорили, что с этой целью Муромцев вызывался к государю, но он уже уехал в Выборг, где принял участие в издании пресловутого «Выборгского воззвания»{5}, после чего не могло быть речи о каких-либо разговорах с ним, но 18 июля Совет министров обсуждал вопрос о привлечении в состав кабинета четырех новых лиц: Гучкова, Кони, Гейдена и Львова, которое однако не состоялось*. Одновременно с роспуском 1-й Думы, было объявлено о выборах во 2-ю Думу и о времени ее созыва, выборы должны были производиться на основании того же избирательного закона. Впоследствии Столыпин рассказывал, что государь тогда же ему сказал, что он согласен сделать еще один опыт с этим законом, если же этот опыт окажется неудачным, то закон надо изменить. Вслед за роспуском Думы Горемыкин был уволен от должности председателя Совета министров, и его в этой должности заменил Столыпин. Как это произошло, я совсем не знаю, но думаю, что Горемыкин сам отпросился, Горемыкину тогда уже было шестьдесят шесть лет. Он был очень спокоен, ровен и вежлив, и при нем заседания Совета министров приобрели совсем иной характер, чем при Витте: они стали спокойным собеседованием членов Совета, причем Горемыкин, однако, сохранил за собою решение вопросов, но это решение он высказывал таким отечески спокойным и вежливым тоном, что этим устранялась всякая обида, столь же спокойно и вежливо он прерывал длинные речи и заседания от этого стали короче. Они происходили в бывшем доме шефа жандармов, на Фонтанке № 16, в кабинете, расположенном в первом этаже, и при открытых окнах, когда погода была жаркая**. [58] В Совете министров я бывал лишь по мере возможности, так как большинство обсуждавшихся в нем вопросов меня не касались, но все же при Горемыкине был в нем шестнадцать раз (30 апреля—6 июля), или один-два раза в неделю. Столыпин тогда, на первых порах, производил на меня самое лучшее впечатление: молодой, энергичный, с верой в будущность России, он решительно взялся за реформы. До созыва 2-й Думы Совет министров, действуя по ст. 87 Основных законов, получал обширнейшую законодательную власть, которой Столыпин пользовался широко для проведения новых законов, подчас весьма крупных. Эта полнота власти, к сожалению, оказала дурное влияние на Совет и в особенности — на Столыпина, так как породила у них преувеличенное представление о их значении и положила начало той мании величия, которая, в конце концов, овладела Столыпиным. Занятая мною позиция министра, редко бывающего в Совете* и вовсе не желающего давать кому-либо вторгаться в дела армии, невольно привела, в конце концов, к тому, что я фактически стал вне Совета министров, а со Столыпиным, уже с осени этого года, начались столкновения из-за его желания самовластно распоряжаться и в армии. Летом 1906 года войска по-прежнему несли весьма тяжелые наряды по охране порядка в стране, и только Гвардейский корпус вышел по обыкновению в лагерь в почти полном составе (без караулов); однако, в нем еще до роспуска 1-й Думы произошел крупный беспорядок. Для охраны государя в Петергофе туда посылался из Красного Села пехотный полк, причем полки сменялись каждую неделю. Когда очередь идти в Петергоф дошла до Преображенского полка, в нем накануне выступления начались какие-то волнения, были крики нижних чинов, что они не хотят идти пешком, а их должны везти по железной дороге и т. п. Командир полка (генерал-майор Гадон) говорил с нижними чинами и, по-видимому, все успокоилось. Полк пришел в Петергоф; но там волнение возобновилось, особенно в 1-м батальоне: нижние чины не расходились спать и обругали говоривших с ними дежурных по батальону и по полку. Командующий [59] дивизией (генерал-адъютант Озеров, сам бывший преображенец) говорил с батальоном и уговорил их прекратить беспорядки и арестовать зачинщиков. Из Красного Села уже был вызван другой полк (кажется, лейб-гренадерский), который вместе с гарнизоном Петергофа должен был сломить преображенцев, но обошлось благополучно без этого. Преображенцы были отосланы назад в Красное, 1-й батальон — без оружия. Тотчас по завершении этого эпизода (во вторник, 13 июня), я приехал в Петергоф с очередным личным докладом. Государь мне рассказал о всем происшедшем и приказал немедленно заготовить приказ с выговором Гадону, а 1-й батальон преображенцев раскидать. Беспорядок именно в этом батальоне был ему особенно неприятен, так как он сам командовал им до вступления на престол и даже не отдавал приказа о сдаче батальона, так что Преображенцы продолжали считать его командиром этого батальона, во главе которого в полку был лишь командующий батальоном. Я, тут же на докладе, набросал проект статьи в высочайший приказ со строгим выговором Гадону за недостаток внутреннего порядка и дисциплины в 1-м батальоне полка. Государь, однако, затруднился принять даже такую формулировку произошедшего в любимом полку, поэтому на совет был призван еще и Палицын. Ожидавший с докладом Палицын стал что-то мямлить и предлагал длинное описание, но я отстоял свою редакцию. Было решено, что я заеду в Красное Село и переговорю с великим князем Николаем Николаевичем о редакции приказа и о дальнейшей судьбе батальона. В этот день я был зван на завтрак к великому князю Константину Константиновичу, в Стрельну, а потому после доклада заехал к нему; до завтрака (в час дня) оставалось три-четыре часа, и мы гуляли по саду, говоря о Преображенском деле. Тотчас после завтрака я поехал дальше в Красное и переговорил с главнокомандующим. Я предложил не раскассировать батальон, так как всякому полку будет обидно получать из него людей, а обратить его в армейский и дать ему исчезнуть по мере увольнения нижних чинов в запас. Великий князь согласился с этой мыслью (которая на следующий день была высочайше утверждена) и с редакцией приказа. По настоянию великого князя, в приказе 21 июня был объявлен ряд взысканий за недостаток внутреннего порядка и дисциплины в 1-м [60] батальоне Преображенского полка: ему самому он был поставлен на вид, командиру корпуса генерал-адъютанту князю Васильчикову объявлено замечание, и он уволен от должности, а командиру бригады, генерал-майору Сирелиусу объявлен выговор. Командующий дивизией генерал-адъютант Озеров и командир полка свиты его величества генерал-майор Гадон уволены от службы. По всему этому делу было произведено следствие, а затем был суд; оказалось, что собственно о бунте, о намерении нарушить присягу не было и речи, а просто в полку не было внутреннего порядка. Беспорядки в Преображенском полку произошли в самое смутное время, за месяц до роспуска Думы, и произвели на всю Гвардию самое тяжелое впечатление. В то время весь Красносельский лагерь систематически забрасывался прокламациями, так что во всех полках было известное колебание и брожение и, не взирая на постоянные беседы офицеров с нижними чинами, ни один командир полка не мог бы поручиться, что и у него не случится какого-либо беспорядка. Происшествие в Преображенском полку послужило кризисом: вся Гвардия отрезвилась и стала тверже, чем когда-либо. Остальные полки стали чуждаться преображенцев, тем более, что революционеры, считая их уже своими, стали играть Преображенский марш. Тяжелая кара, постигшая виновный батальон и всех высших его начальников, тоже произвела сильное впечатление, не только в Гвардии, но и во всей армии. Среди населения этот инцидент тоже получил ложную оценку, так как большинство было склонно считать, что если даже первый полк Гвардии является ненадежным, то вообще уже на войска рассчитывать нельзя! Между тем, для всех, знавших Гвардию, было ясно, что именно Преображенский полк по обучению и воспитанию является самым слабым, а потому наиболее доступным для всяких внешних влияний и подверженным всяким случайностям. Объяснялось это тем, что полком в течение целого ряда лет командовали лица очень милые, но в строевые начальники непригодные (например, великий князь Константин Константинович (1891—1900)), и в полку издавна среди офицеров установился весьма льготный взгляд на службу, вследствие чего главными деятелями в полку были старые фельдфебеля, заботившиеся только о внешнем порядке [61] и личном своем обогащении. Наконец, полк страдал от хронического некомплекта офицеров: жизнь в полку была сопряжена с такими расходами, что была доступна только людям богатым, которые, между тем, предпочитали службу в гвардейской кавалерии. Чтобы обеспечить полк средствами для того, чтобы он и впредь мог поддерживать свой богатый образ жизни и хозяйство полка, даже при неумелом его ведении, государь в конце 1905 года пожаловал полку в собственность громадный участок земли (бывших когда-то огородов его) около казарм на Кирочной*. Постепенной продажей этой земли под постройку домов полк затем стал составлять себе большой капитал, вероятно в несколько миллионов рублей. Существование такого капитала, конечно, очень облегчало дальнейшее командование полком и пополнение его офицерами, так как неимущие стали получать из полковых сумм щедрую помощь. Дороговизна жизни в Гвардии приводила к крайне нежелательным явлениям, так как лучшие ученики училищ весьма часто должны были выходить в армию по недостатку средств для службы в Гвардии, а в гвардейские полки поступали посредственные по успехам, но обладавшие средствами. Но и таких оказывалось недостаточно для пополнения наиболее дорогих по жизни полков, а потому ежегодно, по выпуску из училищ, возбуждались многочисленные ходатайства о переводе в Гвардию тупиц и неучей, которые по прямому указанию закона даже не имели права на такой перевод. Результаты получались самые отчаянные: Гвардия заполнялась неучами, а армия стала негодовать, что такие неучи пользовались всеми преимуществами, даваемыми службой в Гвардии, ставшими теперь уделом не лучших офицеров, а наиболее состоятельных. Еще в восьмидесятых годах вся армейская пехота пополнялась офицерами из юнкерских училищ, а офицеры из военных училищ были в ней редки. В то время преимущества службы в Гвардии, пополняемой лучшими воспитанниками военных училищ, были еще вполне естественны; притом жизнь в большинстве полков гвардейской пехоты еще была доступна для людей с ограниченными средствами и даже (хотя с трудом и лишениями) [62] для офицеров без всяких собственных средств. Но постепенно и армия стала получать офицеров с такой же подготовкой, как и Гвардия, и привилегии последней стали анахронизмом, вызывавшим зависть и справедливое неудовольствие в армии. Наиболее правильным было бы упразднить служебные преимущества Гвардии, главным образом, производство по линии из капитанов сразу в полковники, но тогда это представлялось крайне трудным, так как Гвардия только что сослужила большую службу правительству и отнятие у нее привилегий представлялось бы черной неблагодарностью*. Я поэтому пытался как-либо повлиять на упрощение и удешевление жизни в Гвардии; беседовал я об этом и с командирами полков и со старшими начальниками, но ото всех получал один и тот же неутешительный ответ: таковы традиции; офицеры ведь люди взрослые и имеют право жить так, как они хотят и как им дозволяют их средства, а всякое вмешательство начальства в это дело рассматривалось бы как вторжение в частную жизнь офицеров. Я хорошо понимал, что дело обстоит именно так, и что оно представляет громадные трудности, но все же хотел сделать попытку к его разрешению и обратился за помощью к государю. Рассказав ему, какие трудности в пополнении офицерами происходят от дороговизны жизни в Гвардии и как они понижают качественный состав офицеров, я спросил его, не найдет ли он возможным дать лично указания на желательность более скромной жизни в полках Гвардии?** К сожалению, я получил полный отказ. Государь мне сказал, что он хорошо знает жизнь офицеров Гвардии, бывая запросто в полках, и что он находит ее вполне скромной. После этого говорить больше не приходилось: по личному масштабу государя, жизнь офицеров, конечно, была скромной, если не бедной; но ведь эту жизнь надо [63] было мерить по совсем иному масштабу, по казенному содержанию, а на эту точку зрения государь не пожелал встать. К сожалению, ему не приходилось знакомиться ни с жизнью армейских частей, ни вообще с жизнью более скромной, чем в богатых полках, которые по его мнению, жили скромно. Отметив выше яркое несоответствие между пополнением офицеров Гвардии и их служебными преимуществами, я должен признаться, что мне не удалось сделать ничего для его устранения. В течение лета в Красном Селе было четыре заседания Совета государственной обороны, причем мне удалось провести в нем основные положения нового закона об аттестациях. Я уже говорил, что мое первое представление по этому вопросу при рассмотрении его в Совете 22 сентября 1905 года встретило в нем такую оппозицию, что я должен был взять проект обратно для передачи его на предварительное обсуждение командующих войсками в округах. Заключения эти были получены; большинство из них яро восставало против полковых комиссий, а относительно остальных мнения разделились. Главный штаб медлил с внесением представления в Совет обороны. Тогда я сам написал великому князю Николаю Николаевичу письмо, в котором в общих чертах изложил принципиальную сторону дела и суть полученных заключений и просил вновь поставить дело на обсуждение Совета. Ввиду возражений против полковых комиссий, я предложил временно, до указаний опыта, поставить вместо них дивизионные, но с добавлением в их состав председателя суда общества офицеров соответствующего полка. Письмо мое было разослано членам Совета и обсуждалось на заседании 20 июля в Красном Селе. Дебаты вновь длились два с половиной часа (с половины девятого до одиннадцати часов вечера). На этот раз большинство уже явно склонялось в мою сторону. Причины такой перемены взглядов, я думаю, были разнообразны: с одной стороны, образование Высшей аттестационной комиссии наглядно убедило как в пользу коллегиального обсуждения, так и в несовершенстве получавшихся из войск аттестаций; с другой стороны, с самой идеей уже успели освоиться и она уже не представлялась столь еретической, как десять месяцев назад; наконец, оказывали влияние перемена в составе членов Совета и то, что моим письмом была в старой форме выдвинута принципиальная сторона дела. [64] Общее сочувствие моему проекту не разделял, однако, председатель Совета. Оторвав клочок бумаги, он на нем написал карандашом несколько слов и показал их своему брату, а затем и великому князю Сергею Михайловичу. Я вопросительно взглянул на него, и он дал прочесть и мне; на ней стояло: «Если будут полковые комиссии, то я не останусь главнокомандующим». Я вернул бумажку с успокоительным жестом и, когда при голосовании очередь дошла до меня, сказал, что глубоко убежден в пользе полковых комиссий, но что, считаясь с возражениями строевых начальников, я полагал бы для начала заменить их дивизионными с участием председателя суда общества офицеров данного полка. Я подавал голос последним; до меня за полковые комиссии уже высказались семь голосов (великие князья Петр Николаевич и Сергей Михайлович, Диков, Зарубаев, Вернандер, Протопопов и Эверт)*, которые теперь примкнули к моему мнению. Против негр высказались лишь председатель, послушный ему Газенкампф и почему-то Остроградский. Палицын же ухитрился не сказать ни да, ни нет. Таким образом, я в Совете обороны одержал полный успех и добился принципиального одобрения моего проекта; по журналу Совета мнение большинства было высочайше утверждено. Оставалось только жалеть о том, что мне не удалось добиться этого успеха при первом рассмотрении дела, и десять месяцев из-за этого пропали. Говоря об упомянутом первом рассмотрении, я указал на неуважительное тогда отношение членов Совета к военному министру; теперь, через год, это отношение уже успело измениться коренным образом. Проведение дела в законодательном порядке состоялось только в конце года, но я расскажу о нем теперь же, чтобы более к нему не возвращаться. Разработка законопроекта, на первых порах хотя бы для пехоты и кавалерии (то есть для главной массы войск), представила довольно большую сложность ввиду крайнего разнообразия и пестроты нашей организации. Я торопил работу, чтобы поскорее получить новые аттестации, но все же она поспела и была внесена в Военный совет лишь в конце сентября. При рассмотрении проекта в Совете, он [65] вызвал много мелких замечаний, поэтому Совет избрал свою комиссию для его подробного обсуждения; та выработала новую редакцию, не касаясь оснований проекта, как уже высочайше одобренных; ее проект должен был рассматриваться на заседании Совета 19 октября. На этом заседании мне раньше всего был поставлен вопрос, можно ли касаться упомянутых оснований? Я сказал, что можно, так как государь должен знать искреннее мнение Совета. Иного ответа нельзя было дать, так как иначе пошли бы разговоры, что я по столь важному вопросу не дал Совету высказаться; но тогда в Совете поднялась такая полемика и стали высказываться столь разноречивые взгляды, что стало очевидным, что Совет не скоро договорится до чего-либо. Я поэтому предложил Совету собраться в частное собрание для обмена мнениями и для выяснения всех сторон дела и просил старшего из членов, Рерберга, созвать это собрание. В следующий четверг, 26 октября, оказалось, что Рерберг еще не созывал собрания, так как ему нужны были какие-то сведения; в следующее заседание, 2 ноября, я получил тот же ответ. Тогда я заявил Совету, что считаю дело спешным, а потому оно будет слушаться 9 ноября и что, если Совету угодно обсудить его предварительно, то это надо сделать в течение недели. Только тогда, в начале следующей недели, Совет собрался в частное заседание, в котором Поливанов давал подробные объяснения. Наконец, 9 ноября дело было окончательно доложено Совету; опять начались дебаты и разнородные предложения, как устроить коллегии. Чтобы закончить разговоры, я записал сделанные три предложения и затем опросил мнения, кто присоединяется к проекту Главного штаба или к какому-либо из этих трех предложений? Голоса разбились совершенно: наибольшее число голосов (кажется,, восемь) получил проект Рерберга*, затем уже шел (шесть голосов?) проект Главного штаба, а потом два остальные предложения. Чтобы не испортить дела, я на этом покончил, не пытаясь свести голоса (иначе большинство могло бы получиться в пользу проекта Рерберга), а оставил четыре мнения; ни одно из них не имело за себя большинства голосов, а тогда дело представлялось на высочайшее благоусмотрение. Я так и сделал; журнал [66] Совета, после его подписания, взял с собой в личный доклад и попросил государя утвердить мнение номер два. Таким образом, я, наконец, 25 ноября 1906 года добился своего после более чем годовой борьбы, сначала в Совете обороны, а затем в Военном совете. Трудность проведения дела в Военном совете служила доказательством, что я был прав, не внося дела прямо в этот Совет: даже теперь, по одобрении государем оснований реформы, Совет ее тормозил и хотел изуродовать, а до этого одобрения он вовсе провалил бы ее. Очевидно, Военный совет с трудом шел на новшества и требовал пополнения членами, более знакомыми с современной обстановкой и нуждами войск. Задержка в рассмотрении дела в Военном совете привела к тому, что новых аттестаций мы не могли получить к Новому году, а получили их лишь в начале 1907 года, и только тогда могли начать составление новых кандидатских списков и начать освобождение армии от нескольких сот сверхштатных штаб-офицеров, тормозивших все производство в армии. Новый закон об аттестациях был принят в войсках весьма сочувственно, так как он давал большую гарантию в правильности аттестаций, но впоследствии многим пришлось разочароваться в нем, когда выяснилось, что по новым аттестациям целая масса офицеров действительно увольняются от службы. Упорный противник этого закона, великий князь Николай Николаевич, впоследствии неоднократно говорил мне, что аттестационные комиссии в его округе действуют отлично. Здесь будет уместно сказать несколько слов о новых членах Совета государственной обороны: Зарубаеве, Протопопове, Вернандере и Дикове. Николай Платонович Зарубаев до войны был мало известен, но во время войны выдвинулся как командир 4-го Сибирского армейского корпуса. Поэтому, а вероятно и по рекомендации Газенкампфа (друга Зарубаева), великий князь Николай Николаевич взял его к себе в помощники, собственно, для наблюдения за обучением пехоты и для инспектирования войск. Я с ним познакомился в Совете обороны, где он говорил мало, но дельно, и производил впечатление человека скромного, более молчаливого; хотя способности его мне казались средними, но у него было славное боевое прошлое, и главнокомандующий, и Газенкампф постоянно расхваливали его как знатока [67] пехоты и ее обучения. Поэтому, когда Гриппенберг весной 1906 года по болезни отпросился от должности генерал-инспектора пехоты, то я предложил заменить его Зарубаевым: компетентность его не вызывала сомнений, а скромность его в Совете заставляла полагать, что он сумеет сделать свое дело, не входя в конфликт с командующими войсками. Государь отнесся к этой мысли вполне сочувственно, а главнокомандующий поставил лишь условие, чтобы назначение состоялось не раньше осени, так как в лагере Зарубаев не нужен. Зарубаев сам был в восторге от этой перспективы и в течение лета несколько раз, лично и через Газенкампфа, спрашивал меня, состоится ли это назначение и когда именно, и какое он получит содержание? Назначение состоялось в начале августа, а вслед за тем отношения Зарубаева ко мне сразу переменились. Считая себя подведомым только председателю Совета обороны, он стал меня систематически игнорировать и, разъезжая по стране, даже не сообщать мне ни о своих поездках, ни о том, что он видел. В отношении командующих войсками он выказал большое самомнение и обидчивость; его руководство обучением пехоты оказалось очень слабым, так как он знал толк лишь в одиночном и уставном учении, а свои инспекции совершал наспех, лишь бы получить побольше прогонов. Ввести его в этом отношении в надлежащие рамки мне удалось лишь в ноябре 1907 года, когда было выяснено служебное положение генерал-инспекторов. Александра Павловича Протопопова я знал еще по Академии и по Турецкому походу, но после того с ним не встречался*. Он был человек умный и ловкий и в Совете обороны оказался полезным и работоспособным, поэтому я в 1907 году назначил его председателем главного крепостного комитета, где он однако не успел принести большой пользы, так как все начинания Комитета тормозились Палицыным и его представителями. Александр Петрович Вернандер был человек очень умный, очень знающий инженер, притом лично вполне бескорыстный. Очень упрямый, он тормозил всякое дело, которому не сочувствовал. Он стоял горой за все инженерное ведомство, отрицал его недостатки и яро отстаивал обособленность инженерных [68] войск. В общем, Вернандер представлялся чрезвычайно почтенным, умным и цельным человеком*. Он уже с 1897 года стоял во главе Главного инженерного управления; с 1905 года его начальником стал великий князь Петр Николаевич, который вскоре подпал под его влияние. Генерал-адъютант Иван Михайлович Диков, моряк, участник Севастопольской обороны, был чрезвычайно хороший и почтенный старец лет семидесяти; в военных делах он ничего не понимал. Впоследствии, он был морским министром. Весной 1906 года выяснился непорядок в делах Главного военно-медицинского управления. Еще в течение зимы я стал получать жалобы врачей, что это Управление не только не заботится об их интересах, но что и законные просьбы их остаются без ответа; жалобы эти я передавал главному военно-медицинскому инспектору тайному советнику Сперанскому, который мне давал успокоительные объяснения, что все идет правильно, и, что, если и бывают задержки, то лишь вследствие накопления массы работы. Но затем я получил жалобу с указанием на то, что у начальника Мобилизационного отделения Германова залеживаются и затериваются бумаги, относящиеся до призванных из запаса врачей, и приводились многочисленные тому примеры. Жалоба была настолько серьезна, что я решил произвести ревизию этого отделения. По просьбе Сперанского я поручил это не постороннему лицу, а его помощнику, тайному советнику Гейнцу. Ревизия длилась довольно долго, так как в отделении оказался невообразимый хаос, и доклад Гейнца о ней я получил в середине мая. Оказалось, что Германов — человек очень добросовестный, но малоспособный; не доверяя ничего своим столоначальникам, он все бумаги брал к себе, а так как он не был в состоянии сам справиться с ними, то они постепенно залеживались, образуя в его кабинете целые кучи, которые все росли. В эти кучи бумаги складывались без всякой системы, переписка по одному и тому же вопросу попадала в разные кучи, в которых почти невозможно было найти нужную бумагу, пока они не были разобраны ревизией Гейнца**. Было [69] очевидно, что Германов вовсе не годится для занимаемой им должности, и созданный им хаос произошел не от нерадения, а от полного неумения вести дела; главная же вина падала на Сперанского, который ничего об этом хаосе не знал или же не принимал мер к своевременному его устранению. Поэтому я резолюцией на доклад Гейнца от 19 мая объявил Сперанскому выговор, а Германова устранил от должности. Вместе с тем, я написал Сперанскому собственноручное письмо, в котором сказал, что заведование Главным управлением ему, очевидно, не под силу и его надо передать в более молодые руки, поэтому я прошу, чтобы он сам подал в отставку. Сперанский немедленно это исполнил. Сперанский был очень симпатичный старичок, с которым я уже много лет был в хороших отношениях, но уже стал неспособным держать что-либо в порядке. К докладу он всегда приходил с несколькими папками, которые сначала суетливо перебирал, с какой бы ему начать, хотя все доклады по его управлению были пустые. Перед самым его уходом я стал получать сведения о каких-то неправильных назначениях и тому подобном, произведенных им будто бы под влиянием жены, к которой подъезжали ловкие врачи; с его уходом все разговоры об этом прекратились. У Сперанского были два помощника, Гейнц и Евдокимов. Первый был очень порядочный человек, замечательный работник, отлично знавший все дела Главного управления, в котором он прошел почти всю свою службу. В преемники Сперанскому он не годился, так как не был доктором медицины и вовсе не знал службы в войсках и в госпиталях*. Другой помощник, Евдокимов, был всего лишь в чине действительного [70] статского советника и всего несколько месяцев перед тем занял должность помощника Сперанского; но он уже занимал, во время войны, должность военно-медицинского инспектора в одной из армий и производил на меня отличное впечатление, поэтому я решил предложить ему должность главного военно-медицинского инспектора. В субботу, 20 мая, Сперанский прислал его ко мне вместо себя с докладом, и я воспользовался случаем, чтобы предложить ему должность. Он согласился и при следующем моем личном докладе государю, 23 мая, увольнение Сперанского и назначение Евдокимова были утверждены. В выборе Евдокимова я не ошибся: умный, чрезвычайно сведущий и опытный, прямой и твердый, он отлично знал требования военной службы и сам был настоящим «военным врачом». Я ему говорил, что пойди он по строевой службе, то был бы отличным полковым командиром и генералом. Военно-медицинское ведомство настоятельно нуждалось именно в таком начальнике: личный состав его уже сильно обветшал; застой в движении по службе в связи с малым содержанием и постоянными, разорительными командировками молодых врачей делали военно-медицинскую службу малопривлекательной, поэтому некомплект врачей был громадный; самая организация военно-врачебного дела требовала улучшения в смысле представления врачам большей самостоятельности, для чего, однако, надо было дать врачам большую военную подготовку, сделав их действительно «военными врачами». Для проведения этих реформ и вообще для приведения всей военно-врачебной части в порядок нужен был такой энергичный и знающий инспектор, сам вполне военный, как Евдокимов*. Увольнение Сперанского и назначение Евдокимова произвело много шуму в медицинском мире. Как я ни торопился с замещением должности Сперанского, но я все же успел получить несколько ходатайств за разных кандидатов, причем Ф. Ф. Трепов особенно хлопотал за петербургского инспектора Макавеева. Я уже упоминал о том, что ни за кого не бывает столько просьб, как за врачей, которые немедленно узнают о всех открывающихся вакансиях и находят за себя усердных ходатаев. Все ходатайства я имел возможность отклонять вполне [71] безобидно указанием на то, что должность уже обещана Евдокимову. Ф. Ф. Трепов в это время желал быть деятелем по военно-врачебной части. Он был моим товарищем по Пажескому корпусу (годом моложе меня), служил в л.-гв. Конном полку, был губернатором, потом сенатором, а во время войны — главным военно-санитарным инспектором Маньчжурских армий. Это был человек неглупый, доброжелательный, но суетливый и путаник; человек ловкий, ухватившийся за модное тогда военно-санитарное дело и мечтавший создать себе этим путем видное положение в военном ведомстве. На войне он проявил свойственную ему кипучую деятельность и вернулся оттуда осенью 1905 года с авторитетом знатока военно-санитарного дела. Он представил государю записку о необходимых реформах по этой части, на которой государь написал сочувственную резолюцию, и в таком виде я получил записку к «исполнению». В пояснение этого последнего обстоятельства я должен напомнить, что все произошло через несколько месяцев после моего назначения, когда военному министру отводилась роль простого исполнителя указаний Совета государственной обороны и с ним вовсе не считали нужным церемониться, когда развели уже четырех генерал-инспекторов, а Трепову улыбалась мысль быть пятым, по военно-санитарной части; мне он неоднократно говорил о необходимости иметь при военном министре помощника по этой части (вернее — инспектора), который объезжал бы всю Россию и производил инспекции, не говоря прямо, что для этой должности особенно пригоден он сам. С назначением Трепова членом Государственного Совета (1906 год)*, все эти разговоры прекратились и интерес его к военно-санитарной части ослаб. В записке Трепова дельные мысли были переплетены с фантазиями. С основным ее положением, что начальниками всех военно-санитарных заведений должны быть врачи, нельзя было не согласиться; что это вполне возможно, уже доказал опыт минувшей войны, во время которой врачи стояли во главе полевых госпиталей и дивизионных лазаретов. Но в дополнение к этому являлись совершенно неприемлемые увлечения; так например, полковой врач получал право оспаривать, распоряжения командира [72] полка, а последний, при несогласии с врачом, должен был доносить о том по начальству, врачам присваивались военные чины и т. п. Ввиду резолюции государя на записке, я считал неудобным оспаривать эти положения и для разработки реформы в деталях образовал комиссию под председательством самого Трепова, в расчете, что в ней выяснится неприемлемость разных увлечений. Членом комиссии был мой брат, от которого я знаю, что Трепов в комиссии не допускал критики своих идей, заявляя, что они уже высочайше одобрены, а потому, когда комиссия весной 1906 года закончила свой труд, он тоже оказался неприемлемым. Трепов хотел, чтобы я тотчас представил его проект на утверждение, но я его разослал на заключение войсковых начальников и, основываясь на их возражениях, отклонил все увлечения. Военно-врачебные заведения постепенно, начиная с мелких, стали передаваться в полное ведение врачей. Записка Трепова и испрошенная им высочайшая резолюция на ней мне, однако, вредили и в последующее время, так как давали Государственной Думе повод требовать немедленного осуществления всех намеченных Треповым реформ и даже упрекать меня в неисполнении высочайшего повеления. В последнем я, действительно, был грешен, притом не только в этом случае! Но официально я ведь не мог заявлять, что повеление это было испрошено за моей спиной и дано неосмотрительно, а приходилось толковать его как программу, подлежащую выполнению постепенно, в мере возможности, а о последней я предоставлял себе судить. Я говорил выше об учреждении новой должности — моего помощника и о назначении на нее Поливанова; такого помощника я желал иметь, главным образом, для замещения меня на разных заседаниях; но весной и летом заседаний стало меньше, так как старый Государственный Совет уже закрылся, в новый Совет из Думы не поступало никаких дел, и потому он и не собирался, а в Думе тоже не приходилось бывать. Второй задачей я ставил своему помощнику разработку более важных общих вопросов, касавшихся компетенции нескольких главных управлений; я не выделял в его ведение каких-либо частей Министерства, так как все более важные я находил нужным иметь в своих руках, чтобы ближе знать их состояние, а менее важные были, вместе с тем, и необременительными. [73] На первых же порах Поливанову были заданы две большие работы: выяснить все наши недочеты и нехватки и составить соображения о сжатии организации армии. Для выполнения первой работы ему приходилось собирать материалы по всем главным управлениям, знакомясь, попутно, с их работой и личным составом. Весь материал был собран лишь к концу 1906 года, причем выяснилось, что для полного снабжения армии всеми необходимыми ей органами и средствами (в том числе вооружением, запасами, казармами) и для приведения крепостей в боевую готовность потребуются единовременные расходы до двух миллиардов рублей*. Я должен оговориться, что составленный Поливановьм перечень наших потребностей не составлял какого-либо законченного плана, строго обдуманного, согласованного во всех своих частностях и исчерпывающе полного, а лишь являлся сырым материалом, исходя из которого можно было бы разработать такой план, как только выяснились бы средства, на которые можно было рассчитывать, для его осуществления. В ту пору на это не имелось в виду никаких средств, как это будет выяснено мной ниже; в данную же минуту ценность этого перечня заключалась в том, что он для меня являлся своего рода memento существующих недостатков и нехваток, подлежавших хоть постепенному пополнению за счет имеющихся скудных средств. В частности, этот перечень мне открыл глаза на крайне печальное состояние наших крепостей, с которыми я, по прежней своей службе, был почти незнаком. Оказалось, что все наши крепости были далеко не закончены, вооружены по большей части устарелыми орудиями и не имели нужных запасов. На довершение постройки верков и на снабжение крепостей современной артиллерией нужно было около восьмисот миллионов рублей, то есть такая сумма, добыть которую нечего было и думать; на одни инженерные работы в крепостях требовалось около трехсот миллионов рублей, а ежегодно на это отпускалось всего около шести миллионов! Таким образом, все эти работы могли бы быть выполнены в пятьдесят лет. При быстром усовершенствовании техники можно было предвидеть, что производимые сегодня работы уже через пятнадцать-двадцать лет окажутся устарелыми и никуда не годными! В современном [74] их виде крепости были неспособны выдержать осаду, а лишь могли несколько задержать противника, заставляя его подвозить к ним свои осадные средства. Скорое падение их не представляло сомнения, а между тем, и войска и население возлагали на крепости преувеличенные надежды, не подозревая, что они вовсе не отвечают ни своему назначению, ни названию. Чтобы выйти из этого положения, я видел лишь одно средство: сократить число крепостей и обратить все имеющиеся средства, равно как и получающиеся сбережения на приведение в порядок немногих важнейших крепостей; сбережения на содержание крепостных управлений и войск могли составить порядочную сумму. Вопрос о сокращении числа крепостей и о выборе крепостей, подлежавших упразднению, находился в зависимости от стратегических соображений, которыми ведал Палицын. Разговоры мои с ним на эту тему не привели ни к чему; он мне отвечал, что раньше всего надо выработать общий план обороны страны, над чем он и трудится, а уже затем можно говорить о крепостях; кроме того, все наши крепости, и в современном их состоянии, принесут пользу, задерживая противника. Разговоры на эту тему в Совете обороны тоже не привели ни к чему, так как Совет признавал, что не зная еще плана обороны, он в этом вопросе разбираться не может. Этот план обороны был выработан Палицыным к осени этого года, но Совету обороны он не был сообщен, поэтому отказ Совета рассмотреть вопрос о крепостях и после того оставался в силе. Видя, что от Палицына я ничего не добьюсь, я поручил разработку вопроса Вернандеру и затем все же внес его в Совет Обороны, который по особому моему настоянию рассмотрел его, хоть отчасти, летом 1907 года. Второй работой Поливанова явилось составление соображений о сжатии и упорядочении организации нашей армии. Численность армии, особенно после новых формирований, произведенных на Востоке по злосчастной фантазии Куропаткина, возросла до того, что не могло быть и речи о дальнейшем ее увеличении, а между тем состав отдельных частей был до того слаб, что от этого страдало обучение войск; артиллерия и инженерные войска, по сравнению с пехотой, были малочисленны; обозных войск у нас почти не было; вся организация армии была до того путана, создана без общего плана, что я сам [75] (бывший профессор военной администрации) не знал твердо числа и состава разных частей в мирное время и что они формируют в военное! Чтобы устранить эти недостатки, не увеличивая численности войск, было лишь одно средство: уменьшить число составных частей армии, чтобы за счет освобождающихся людей упрочить организацию остальных частей и создать недостающие части специальных родов оружия*. На необходимость сократить число войсковых частей указывали еще два обстоятельства: недостаток офицеров и значительность внутреннего расхода людей. В обер-офицерах после войны оказался большой некомплект: много убыло от ран и болезней, многие покинули службу, ставшую для них слишком тяжелой, для одних — во время войны, для других — при подавлении беспорядков; наконец, несколько сот капитанов во время войны были произведены в штаб-офицеры. На скорое пополнение этого некомплекта нельзя было надеяться, тем более, что с введением новых аттестаций надо было ожидать увольнения известного числа неудовлетворительных офицеров; при недостатке же офицеров было выгоднее иметь меньшее число рот, вполне обеспеченных штатным числом офицеров**. Уменьшение числа рот должно было освободить для иного назначения всех должностных лиц, положенных в упраздняемых ротах, и сократить ежедневные наряды на все то число чинов, которые наряжались на службу по роте. [76] В силу всех приведенных соображений, приходилось признать, что единственным способом к улучшению организации армии являлось сокращение числа составных ее частей. Это сокращение могло было быть произведено либо путем сокращения числа резервных частей, либо упразднением четвертых батальонов в полках. Первый способ представлялся наиболее желательным, так как он приводил к однообразию организации и качеств пехоты, но был связан с крупной перестановкой войсковых частей, что в то время было недопустимо по причинам, изложенным выше. При втором же способе главная масса людей перемещалась только внутри своих частей, и ломка организации была несравненно меньшей; при всем том, состав всех рот доводился до шестидесяти рядов и более, формировались недостававшие саперные батальоны и по одной обозной роте на корпус*. Состав армии даже несколько сокращался, и это, в связи с упразднением должности одного бригадного командира на дивизию и некоторыми другими сокращениями, давало сбережение в четыре-пять миллионов рублей в год, настоятельно нужных для некоторого увеличения содержания, хотя бы штаб-офицерам и ротным командирам. Обе работы велись Поливановым в течение всего лета. Он поселился на даче в Царском, чтобы быть ближе ко мне. Обычно он бывал у меня по понедельникам утром и мы с ним гуляли, часа по два, по моему саду, причем он по конспекту докладывал свои дела. Организационные преобразования были разработаны к осени и внесены в Совет обороны, но там застряли. Великий князь Николай Николаевич не нашел возможным менять в то время что-либо в организации войск и дело это затормозилось надолго. Я уже упоминал о некомплекте офицеров в армии и о его причинах; бороться с ним было трудно, так как строевая служба, став до предела тяжелой, давала крайне недостаточное обеспечение; кроме того, среди офицеров царило крайне удрученное настроение: громадный сверхкомплект штаб-офицеров лишал надежды на движение по службе. Пережитый армией кризис внутреннего брожения отозвался на положении офицеров и их службы, ставя последнюю в новые, непривычные условия. [77] Общественное мнение, возмущенное нашими поражениями на Востоке, огулом винило в них всю армию, а в особенности, офицеров. Употребление войск для подавления беспорядков отбивало охоту к строевой службе и вызывало со стороны всех оппозиционных органов печати настоящую травлю против войск и, в частности, против офицеров, справедливо видя в них главное препятствие к совершению государственного переворота. Материальное положение офицеров всегда было плохим; если, тем не менее, военная служба привлекала многих, то это в значительной степени объяснялось почетом, которым пользовались офицеры не только в войсках, но и в обществе; теперь же и этот почет был утрачен, и офицерский мундир стал мишенью для всяких нападок. Весьма многие шли в офицеры, главным образом, потому, что подготовка к офицерскому званию требовала минимальных расходов, и получив это звание, старались при первой возможности перейти на другую, более выгодную службу, казенную или частную, или, по крайней мере, устроиться на военной же службе, но вне строя. Корпус офицеров в строевых частях поэтому представлял собою «бочку Данаид» с громадной течью, с трудом пополняемую выпусками из военно-учебных заведений. Теперь же эта утечка офицеров, составляющих душу армии, еще усилилась, и некомплект офицеров принял тревожные размеры. Чтобы бороться с этим некомплектом, прием во все военно-учебные заведения был усилен; но, очевидно, необходимы были еще и коренные меры для улучшения всего положения строевых офицеров: увеличение их содержания и обеспечение им большей возможности движения вверх по службе. При полном безденежье первое было особенно трудно*; второго же надо было добиться применением новых аттестационных правил для удаления из армии лиц, в ней бесполезных, задерживавших движение по службе, и для выдвижения по службе наиболее способных и энергичных; эта возможность рассчитывать на выдвижение по службе могла даже, отчасти, компенсировать недостаточность содержания**. [78] Красносельский лагерный сбор шел своим чередом. Государь присутствовал лишь на заключительных занятиях в лагере, с 1 по 5 августа: трех маневрах бригады против бригады, однодневном, корпуса против корпуса (Данилов и Саранчев), общем параде и скачках. На этих занятиях пришлось присутствовать и мне. В предпоследний день, 4 августа, у меня лошадь была очень тряская и во время езды за государем рысью у меня сильно заломило в пояснице. То было вполне естественно, так как я уже много лет не ездил верхом в поле, а только садился верхом, чтобы за государем объезжать войска на плацу, да и вообще вел вполне сидячую жизнь. Однако, боль была так сильна, что я должен был отстать от свиты и вдвоем с ординарцем добираться шагом к экипажу; столь же мучителен был и следующий день. С болью в пояснице я после того промучился недели две, было больно даже от толчков при езде на моторе. При окончании каждого маневра главнокомандующий делал разбор его. Эти разборы были крайне симпатичны и поучительны. Все слезали с лошадей; великий князь садился на холмик и рядом с ним государь и мы, начальствующие лица; кругом — много офицерства, стоя и сидя; начальники отрядов, стоя перед главнокомандующим, докладывали о своих предполагаемых действиях, причем тут же выяснялись ошибки. Разбор длился час-полтора и являлся, по своему тону, крайне симпатичным собеседованием, притом весьма поучительным, чуждым разноса. При следующем моем личном докладе у государя, 8 августа, я ему сказал, что мне очень понравился тон этих разборов. Он мне ответил, что, зная великого князя, думал, что ему придется сглаживать его резкости, но таковых не было. Я ему рассказал, что уже говорил по этому поводу великому князю, и тот, видимо, взял себя самого на строгий мундштук! Затем государь меня спросил, сколько времени я уже в должности? Я ответил, что четырнадцатый месяц. Государь сказал, что какое это было время! Я ответил, что для меня самое тяжелое в нравственном отношении время было в октябре-ноябре 1905 [79] года, когда в войсках были беспорядки и для их успокоения пришлось распускать запасных, невзирая на то, что войск совсем не хватало! Действительно, к этому времени уже становилось легче на душе и, хотя страна еще далеко не была спокойна, отдельные террористические акты продолжались, но чувствовалось, что кризис уже миновал, и скоро наступит время, когда войска можно будет вернуть к их прямому делу. Из таких террористических актов упомяну о трех: о покушении на Столыпина и об убийстве Мина и графа Игнатьева. Покушение на Столыпина было произведено днем, 12 августа, на даче министра внутренних дел на Аптекарском острове, близ Ботанического сада. В этот день, к половине пятого, у Коковцова собралось небольшое совещание: Бирилев, Шванебах (контролер) и я. Без четверти пять было получено по телефону известие, что Столыпин убит. Мы немедленно решили ехать к нему на дачу. У подъезда были две коляски: Бирилева и моя. Бирилев повез Коковцова, а я Шванебаха. На Троицком мосту мы встретили курьера Шванебаха, возвращавшегося с островов, который нам сообщил, что сам Столыпин цел. Дачу Столыпина мы застали полуразрушенной; он сам остался цел, но искалечены были все находившиеся в передней, а в комнате над нею была тяжело ранена его дочь и легко — сын. Их при нас увезли в больницу, Столыпин тоже покинул дачу*. Вслед за тем ему было отведено помещение в запасной половине Зимнего дворца, по комендантскому подъезду, где и собирался Совет министров, а на лето ему отводился Елагинский дворец. Почти одновременно, в Петергофе был убит л.-гв. Семеновского полка генерал Мин{6}, вызвавший ненависть революционеров подавлением бунта в Москве. О том, что покушение на него готовится, было известно, но это не помогло. Его похоронили 16 августа в склепе под полковой церковью. Граф Алексей Павлович Игнатьев{7}, мой бывший начальник (1881—82 гг.), был убит в декабре 1906 года; он был членом Государственного Совета и, насколько я знаю, не имел ни значения, ни влияния, так что убийство его не могло быть объяснено [80] ничем, кроме слепого фанатизма юноши, принявшего его за видного политического деятеля. Наряду с такими террористическими актами, угасающая революция ознаменовывала себя мелкими беспорядками и хулиганством. Для более энергичной борьбы с ними по проекту Столыпина были учреждены военно-полевые суды с таким упрощением судопроизводства, что смертные приговоры получались в кратчайший срок, то есть то, чего от меня требовал государь тотчас по моему вступлению в должность, и на что ни я, ни даже Павлов{7}, не шли, так как мы допустили упрощение и ускорение правосудия лишь в пределах, не угрожавших самому понятию о правосудии. В проект Столыпина (не знаю кем составленный) мне лично пришлось вставить статью о том, что эти суды лишь в военное время образуются в армии, чем только и могло быть мотивировано самое название этих судов. Положение об этих судах было утверждено 20 августа. Государь мне неоднократно указывал на необходимость выделения политически неблагонадежных людей в особые рабочие части, которые могли бы назначаться на государственные работы. Я отвечал, что вполне сочувствую удалению из войск этих элементов, но не вижу способов к его выполнению, так как в упомянутую категорию должны будут попадать люди не по суду, не за совершенные действия, а по подозрению и усмотрению начальства, которое само будет под влиянием наговоров фельдфебелей. Между тем, для этих людей, ни в чем не уличенных, предположено наказание, похожее на каторжные работы и, во всяком случае, более тяжелое, чем отдача в дисциплинарный батальон, производимая лишь по суду. Произвольное назначение по одному лишь подозрению столь тяжелого наказания не вяжется с законом и должно вызвать неудовольствие в войсках. Ввиду моего отказа провести эту меру, государь поручил Бирилеву разработать это положение, по соглашению со мной, для чинов армии и флота. Вследствие этого, 25 августа у Бирилева собралось совещание: мы двое и наши главные прокуроры; после четырехчасовой беседы мы единогласно пришли к заключению о совершенной невозможности выполнить желание государя. За это решение государь впоследствии выразил [81] свое неудовольствие Бирилеву, а мне 30 сентября высказал*, что недоволен решением комиссии Бирилева, и если никто другой не берется выслать неблагонадежных на работы, то он возьмет это на себя. К счастью, он этого не сделал. В округах, по мере надобности, образовывались отдельные батальоны, в которые переводились ненадежные люди, мера вполне законная и достаточно действенная, так как войска освобождались от этих элементов, а вместе с тем не было ни жестокости, ни мести за убеждения, усвоенных Столыпиным и внушаемых им государю. Вообще, я Столыпина виню в жестокости, которой он, однако, не имел мужества выказывать явно, предоставляя другим отвечать за акты ее проявления. Считая нужным отвечать многочисленными казнями на революционный терроризм, он для получения смертных приговоров придавал сотни людей военному суду**, но не решился в Думе отвечать по этому вопросу сам, а взвалил все на военное ведомство. Опасаясь смягчения смертных приговоров со стороны утверждавших их временных генерал-губернаторов (все — из войсковых начальников), он секретной инструкцией потребовал, чтобы они их не смягчали без его разрешения, перелагая, таким образом, на них ответственность за свои (Столыпина) постановления. Для подавления революционного террора, несомненно, нужна была власть сильная и строгая, но всякая власть, раньше всего, должна уважать закон и действовать открыто, честно принимая на себя ответственность за свои действия. Я уже упоминал выше, что полнота власти, которой Совет министров был облечен в отсутствие Думы, вскружила голову ему и, в частности, — его председателю. В отношении армии это выразилось в том, что на нее стали смотреть как на полицию, точно она не имела других задач, кроме восстановления и поддержания порядка в стране! Войска продолжали трепать безбожно, требуя от них караулы не только для охраны банков, казначейств и тюрем, но и почтово-телеграфных отделений и даже винных лавок! Войска должны были охранять [82] железные дороги и сопровождать поезда, нести наряды по усилению полиции, недостаточность которой усугублялась громадным в ней некомплектом чинов. Хуже всего войска трепались на Кавказе, но и, например, в Варшаве, нижние чины ставились на улицах в помощь городовым или вместо них. Войска при этом расстраивались, в них не производилось занятий, а нижние чины, взятые в полицию, скоро переставали быть солдатами*. Все мои протесты против такого злоупотребления нарядами от войск были тщетны. Столыпин не соглашался на убавку нарядов, Коковцов же не давал денег ни на усиление полиции, ни на учреждение собственной охраны при учреждениях Министерства финансов на железных дорогах, а Совет министров к моим заявлениям, что войска не обучаются, относился вполне хладнокровно, так как считал, что о новом боевом употреблении армии на долгое время не может быть и речи, так как Россия до того ослаблена и разорена, что ей надолго нужен мир, во что бы то ни стало, а при таких условиях вопрос об обучении войск можно отложить, заботясь пока лишь о наиболее насущном — о водворении в стране порядка и безопасности. О необходимости сокращения нарядов я часто докладывал государю, и он говорил об этом Столыпину, но и это не оказывало влияния и не помогало делу, и армия оказалась всецело в распоряжении гражданских властей. Неудивительно, что я стал получать беспрестанные жалобы на войсковых начальников (доходившие до просьбы их сменить) и на отдельные войсковые части за то, что они недостаточно энергично помогают гражданским властям, или же настойчивые ходатайства о чрезвычайных наградах лицам, угодившим этим властям. По жалобам приходилось делать расследования, причем большинство жалоб оказывалось неосновательно, а по наградным ходатайствам — запрашивать заключение начальства, чтобы награды доставались только людям достойным. Такого рода критику его заявлений Столыпин считал для себя обидной — он ожидал послушного исполнения своих желаний. Еще хуже обстояло дело с жандармами и полицией, которые действительно несли крайне тяжелую и опасную службу и [83] заслуживали всяких наград и поощрений. На беду, все жандармы и большая часть полицейских состояли в военных чинах, и Столыпин, не спрашивая военного министра, им испрашивал чрезвычайные награды, особенно производство в военные чины, причем, они обходили лиц, служащих в войсках; я протестовал и потребовал соблюдения закона, чтобы такие награды испрашивались только с моего согласия. Такое требование, обращенное мною к всесильному председателю Совета министров, показалось даже странным. Тогда я решил поставить вопрос ребром. Столыпин сообщил мне, что государь, по его докладу, согласился на производство на 6 декабря в генерал-майоры полковника барона Нолькена (и. д. томского губернатора), состоявшего в чине полковника всего два года, тогда как по выслуге такого срока никто в армии не мог быть производим. При следующем моем личном докладе, 10 октября, я доложил об этом государю. Он мне сказал, что производства он не обещал, а лишь предоставил Столыпину сообщить мне о своем ходатайстве, ввиду того, что окончательное испрошение чина по закону принадлежит мне. Вместе с тем, государь признал, что производство барона Нолькена невозможно. После доклада я заехал к Столыпину сообщить ему об этом. Столыпин вспылил и сказал, что он уже сообщил барону Нолькену о предстоящем производстве, и, если оно не состоится, он не сможет оставаться в должности! Я очень хладнокровно ему ответил, что последний вопрос не подлежит моему суждению, но что я не могу допустить, чтобы лица, лишь носящие военный мундир, обгоняли истинно военных, служащих в войсках. Он мне стал говорить о тягости и опасности службы по Министерству внутренних дел, я согласился с ним, но предложил переименовать военных в гражданские чины и затем производить их во что угодно и давать им придворные звания. Он мне сказал, что на известных должностях нужен для авторитетности известный чин. Я ему возразил, что «ведь у Вас самого какой-то смешной для Вашего положения чин*, и это Вам не мешает!» В результате, барон Нолькен остался без производства. Этот инцидент заставил быть осмотрительнее в испрошении наград и соблюдать закон о необходимости согласия военного [84] министра, но мои отношения со Столыпиным он испортил*. Я ему еще раньше, 7 сентября, объяснил, что у меня решительно нет возможности бывать на заседаниях Совета министров, поэтому я лишь могу туда посылать Поливанова, если он желает видеть в них представителя Военного министерства. Хуже всего было, однако, то, что мне не удавалось добиться убавки нарядов от войск, несмотря на то, что это грозило порчей всей армии. Государь это сознавал, но считал внутреннее положение настолько серьезным, что не оказывал мне поддержки. В начале сентября ко мне приехал помощник командующего войсками Варшавского округа генерал Гершельман (Федор), доложил лично о трудном положении войск округа, и я 7 сентября повез его для доклада Столыпину, но и это, конечно, не помогло. Для освобождения войск от нарядов было лишь одно средство — усилить полицейскую стражу и улучшить ее организацию настолько, чтобы она могла взять на себя выполнение этих нарядов. О состоянии этой стражи я знал от жандармского генерала барона Медема, ездившего инспектировать ее; она имела в то время крайне пестрый состав. Так например, была одна отличная сотня, сформированная целиком из увольнявшихся в запас нижних чинов Стародубовского драгунского полка, а наряду с нею были сотни, решительно ни на что не годные; все зависело от того, кто и из какого материала сформировал сотню, кто ею командует, и разбирает ли гражданское начальство людей сотни к себе в конвой и для посылок, или же дает им служить в сотне. Очевидно, что уже одним упорядочением существовавшей стражи можно было достигнуть многого, но я 7 сентября предложил Столыпину еще большее: сократить численность армии и сформировать взамен стражу из нижних чинов обязательной службы, по образцу уже существовавших жандармских [85] дивизионов; хотя жертва была тяжела, но я думал хоть этим путем спасти армию от разложения! Предложение мое было принято с удовольствием и передано для разработки не то в Департамент полиции, не то в штаб Корпуса жандармов, да там и застряло: Министерство внутренних дел все не могло остановиться на каком-либо общем плане организации полиции! Сначала я напоминал о своем проекте, а затем, по успокоении страны и уменьшении нарядов, и сам не пошел бы на его осуществление. Само Министерство внутренних дел, зная, что в его распоряжении имеются войска, мало заботилось об упорядочении полицейской стражи; расстройство же армии не заботило его вовсе. Не видя никаких способов добиться освобождения армии от нарядов, я в конце сентября написал длинное письмо великому князю Николаю Николаевичу, уехавшему в свое имение, взывая к его помощи; но и он не мог мне помочь, пока, в конце года, не были вызваны в Петербург некоторые командующие войсками, которые своими заявлениями о службе и состоянии войск поддержали мои хлопоты. Я уже говорил, что Совет министров не придавал боевой готовности армии никакого значения. Весьма резко этот взгляд выразился в августе месяце этого года при суждении об употреблении экономических капиталов войсковых частей, бывших на войне. О размерах и расходовании этих капиталов я уже упоминал. Теперь, когда вследствие войны и внутренней смуты, мы вступили в период самого острого безденежья, Совет министров стал обращать в казну разные специальные капиталы войсковых частей, бывших на войне, по крайней мере, тот прирост, который они получили во время войны. Моя попытка отстоять эти суммы заявлением, что они суть плод бережливости войсковых частей, была легко парализована заявлением в Совет князя Васильчикова*, что войска, наоборот, никакой бережливости не проявляли, и если, несмотря на это, все же получались большие экономические суммы, то лишь вследствие назначения в армии совершенно преувеличенных цен для всякого рода покупок. Заявление это вполне отвечало истине и его нельзя было оспаривать; Совет министров поэтому решил [86] вернуть в казну эти деньги, как излишне с нее полученные. Я настаивал на том, чтобы из них войскам были оставлены те суммы, которые нужны для восстановления войскового имущества, пришедшего во время войны в негодность. Я указывал, что без этого войска не в состоянии мобилизоваться вновь, и всякая попорченная вещь, если не будет тотчас исправлена, совсем пропадет и ее придется потом заменять новой, что обойдется втридорога*, но все эти доводы были напрасны: Совет находил, что говорить о возможности новой мобилизации тогда было чуть ли не смешно, а новые расходы в неизвестном будущем его тоже не пугали, так как раньше всего надо было найти деньги, чтобы сейчас покрыть расходы! Поэтому Совет единогласно постановил отобрать у войск, бывших на театре войны, всю ту сумму, на которую их экономические капиталы увеличились во время войны. Положение мое было очень трудное. Подчиниться решению Совета — значило обречь на долгое расстройство значительную часть нашей армии; я мог подать отдельное мнение и просить государя утвердить его, но на успех такого ходатайства я не рассчитывал, а между тем такой шаг был опасен, так как, если бы государь все же утвердил мнение большинства, то я уже безусловно должен был подчиниться. Я поэтому решил отдельного мнения не подавать, предоставить Совету постановлять то, что ему было угодно, и испросить на это утверждение государя, а самому — не исполнять этого решения. Это тоже было неисполнением высочайшего повеления, но я перед этим не остановился, так как не мог допустить расстройства армии. Во всех частях, бывших в походе, были образованы комиссии для определения сумм, нужных для приведения их имущества в полный порядок; эти суммы были им оставлены и только излишки сданы в казну. Всего, таким образом, войскам было оставлено 11 878 тысяч рублей, и их материальная часть вновь была приведена в порядок. Ни государю, ни великому князю Николаю Николаевичу я ничего об этом не докладывал. Совет министров вскоре узнал о моем неповиновении и упрекал меня в нем, но я заявил, что иначе поступить не мог. [87] За это мне стали задерживать отпуск всяких денег, заявляя, что у меня еще есть одиннадцать миллионов; я на это заявлял, что денег этих уже нет, и если мне не будут давать то, что причитается, то войска останутся без положенного довольствия, а на это и Совет не решался. Одним словом, из всего этого вышли только мелкие, надоедливые шиканы. Только впоследствии государственный контролер в своем отчете за 1907 год доложил государю о том, что я, вопреки высочайше утвержденному мнению Совета министров, не сдал 11 900 тысяч рублей, и мне зимой 1908/09 гг. пришлось доложить государю обстоятельства этого дела. Но об этом будет речь впереди. Главным инициатором отобрания у войск экономических капиталов был, очевидно, Коковцов. Это ему не помешало в 1909 году письменно докладывать государю (по поводу состояния Владивостока), что он никогда не отказывал в средствах на насущные нужды армии! А между тем, какая нужда могла быть острее, чем восстановление способности войск мобилизоваться! О какой готовности к отпуску средств могла быть речь, когда у войск еще хотели отобрать средства, им самим так настоятельно нужные? Весь эпизод с отобранием экономических капиталов, в общем, очень характерен: он рисует взгляд Совета министров на общее положение России, которое признавалось им столь бедственным, что о подготовке армии к внешней борьбе нечего было и думать; он рисует также тогдашнее безденежье, заставлявшее не только сокращать расходы, но и отбирать в казну капиталы, считавшиеся до того времени частными; наконец, он характерен для общей финансовой политики Коковцова, которой поддался и весь Совет министров: ради экономии не останавливаться перед расстройством части государственного механизма, за которую он, Коковцов, сам не отвечал, и ради получения сейчас одиннадцати миллионов рисковать в будущем расходом в тридцать-пятьдесят миллионов, которые еще неизвестно когда и какому министру финансов придется добывать. Сделанное же им в 1909 году заявление (о котором мне еще придется говорить) было лишь выражением его самоуверенной хвастливости и лживости. Скажу здесь несколько слов о характере заседаний Совета министров. Они проходили два раза в неделю, по вторникам от Десяти часов вечера до двух-трех часов ночи, и по пятницам от [88] трех часов до шести-семи часов дня*, притом сначала на даче Столыпина, а затем в Зимнем дворце, около помещения Столыпина по Комендантскому подъезду. Сначала на них бывали лишь министры, а затем на них стал присутствовать персонал Канцелярии Совета, поэтому они тогда происходили в зале за Александровской залой, где висит картина Полтавской победы. Заседания имели, в общем, характер дружеской беседы, в которой Столыпин предоставлял всем высказываться свободно, почти никогда не останавливая никого. Этим страшно злоупотреблял Коковцов, длинные речи которого, вероятно, заполняли половину заседаний; он говорил почти по каждому вопросу потому, что большинство их имело связь с финансами, а кроме того он обладал удивительной памятью и умением говорить красно, но непременно длинно. Всякая речь его начиналась извинением, что он вновь должен просить Совет уделить ему внимание на несколько минут, затем следовало изложение, почему он этот вопрос считает важным, история его знакомства с ним, указание чего и по каким причинам он касаться не будет, и, наконец, изложение предмета; все это излагалось гладко и красиво, но не в несколько минут, а в четверть или пол часа или того дольше! Когда такие длинные речи приходилось выслушивать поздней ночью, они становились просто невтерпеж! К сожалению, Столыпин привык вставать очень поздно и работать по ночам; у прочих министров служба тоже начиналась поздно и они могли высиживать полночи; у меня же во вторник утром был доклад у государя, приходилось вставать в восемь-полдевятого утра, по возвращении с личного доклада выслушивать доклады и заниматься бумагами, не успевая отдохнуть днем, поэтому я к вечеру совсем уставал и на заседании Совета мучительно боролся со сном! После заседания Совета я опять не успевал выспаться, так как в среду с утра должен был весь день слушать доклады. Поэтому понятно, до чего ненавистны были мне словоизвержения Коковцова! Я невольно вспоминал Бисмарка, который от министров, своих сотрудников, требовал, чтобы они умели уяснить ему даже самые сложные вопросы в кратком докладе, отнюдь не длиннее десяти-пятнадцати минут! [89] Собственно военные дела лишь в виде исключения попадали в Совет министров и то потому, что они касались денежных вопросов, в которых Совет единодушно был против военного министра и поддерживал всякое возражение Коковцова. Это было вполне понятно: при тогдашнем безденежье и громадных потребностях всех ведомств, желавших расширить и обеспечить свое устройство и деятельность, всякое лишнее ассигнование на армию уменьшало сумму средств, на которые другие ведомства могли рассчитывать; армия же (как я уже упоминал) тогда не пользовалась расположением Совета, считавшего, что с удовлетворением ее нужд можно и не спешить. Кроме того, поддержка Коковцова в подобных вопросах другими министрами отчасти объяснялась и тем, что успех их собственных ходатайств об отпуске им самим тех или иных средств в значительной степени зависел от его отношения к этим ходатайствам; этим же объясняется и значительное влияние, которым Коковцов пользовался в Совете. По закону министры должны были сами бывать в Совете и не имели права вместо себя присылать кого-либо другого; но 1 августа я не мог быть в Совете, так как с утра и до шести часов дня был в Красном Селе на параде войск и на скачках, и я впервые вместо себя послал в Совет Поливанова, которому постепенно передал почти полностью участие в заседаниях Совета, которые я стал посещать лишь для участия в обсуждении важнейших вопросов. Я уже говорил о трудности защищать в Совете интересы армии и не мог сетовать на Поливанова, если он не успевал в этом! Но потом оказалось, что он и не особенно усердно защищал наши интересы и, действительно, за это приобрел то, чего он добивался — расположение Совета и, в частности, Коковцова, а вместе с тем, и надежду стать моим преемником. К октябрю 1906 года была закончена одна крупная работа, исполненная по моему поручению генералом Аффанасовичем, а именно, по выработке нового закона о путевом довольствии в военном ведомстве; закону этому я придавал значение, главным образом, в нравственном отношении. По общему закону о путевом довольствии, при переездах по всяким путям полагались прогонные деньги на то число лошадей, какое полагалось по чину; при командировках же по высочайшему повелению или по распоряжению военного министра и некоторых других [90] лиц прогонные деньги отпускались в двойном размере. С постройкой железных дорог это положение не было изменено и проезжающие по этим дорогам продолжали получать прогоны, во много раз превышавшие стоимость проезда. Я сам только раз имел командировку в Ялту, причем она мне обошлась в двести рублей, а я прогонов получил на тысячу рублей больше. Таким образом, командировки были весьма выгодны, особенно для старших чинов, и они часто давались в знак благоволения начальства или даже — в виде награды. Но хуже всего было то, что отпуск прогонов развращал начальствующих лиц, заставляя их совершать ненужные поездки. Ввиду этого, было определено давать начальнику дивизии прогоны не более чем на два объезда частей дивизии, а корпусному командиру — на три объезда частей корпуса. Отсюда вытекало, что начальство чаще и не ездило, а кроме того, норовило делать объезды не сразу, а в несколько приемов, чтобы проехать большее число верст и получить побольше прогонных денег. Я, например, знаю, что некоторые начальники местных бригад наезжали в год по пять-шесть тысяч рублей прогонов, а Сухомлинов сам говорил, что он, как начальник штаба округа, получал по восемь тысяч рублей в год. Все эти получки были вполне законные, и, например, Контроль не делал по ним никаких замечаний. Но случались и прямые злоупотребления и подлоги: начальники, не успевшие сделать (например, по болезни) все дозволенные им поездки, требовали себе деньги и за те поездки, которых они не совершали, причем их сообщниками являлись старшие адъютанты, которые их будто бы сопровождали, и тоже не получали прогоны*. Чтобы поставить это дело на правильную почву, нужно было установить путевое довольствие в размере, возможно близком [91] к действительным расходам по поездке, то есть в размере стоимости самого проезда с отпуском суточных на все прочие путевые расходы. Суточные были проектированы по чинам, притом меньшие в пути и большие на время остановок. Военный совет на заседании 19 октября вполне одобрил этот проект; но со стороны Министерства финансов и Контроля он встретил самые упорные возражения. Действительно, финансовый результат от введения нового положения был гадателен: было очевидно, что при дальних и при кратковременных командировках должно было получаться уменьшение расходов, а при близких и долговременных — увеличение их. Дальние командировки сравнительно редки, а потому оба ведомства ожидали увеличения расходов; затем были еще мелочные возражения в смысле требования уменьшить суточные и тому подобное. Такова была официальная сторона. Истинная же причина возражений заключалась в том, что во всех ведомствах очень любили командировки и разъезды, главная прелесть коих именно заключалась в прогонах. Между тем, с отменой прогонов в военном ведомстве надо было предвидеть, что такую же реформу со временем навяжут и прочим ведомствам, а это будет весьма убыточно для служащих, имевших возможность получать командировки, в том числе и для самих министров. Эту оппозицию двух ведомств мне удалось одолеть лишь через год, в декабре 1907 года, да и то лишь чрезвычайным способом — путем личного совещания у Коковцова. В октябре было решено еще одно весьма сложное дело относительно земель Кубанского войска. Земельные наделы казаков этого войска, вследствие прироста населения, становились недостаточными и для их увеличения приходилось наделять станицы дополнительными юртами из запасных земель войска, сдававшихся до того в аренду. Наиболее нуждались в дополнительном отводе земель горные станицы, а отводимые запасные земли были в низовой части войсковой земли, и низовые станицы хотели получить их для себя. Назревал острый конфликт между теми и другими, и наказной атаман генерал Михайлов видел из него лишь один выход — созыв «войсковой рады» из представителей всех станиц для полюбовного разрешения спора. Михайлов вполне рассчитывал на успех этой меры. Созыв «рады» — учреждения древнего, но уже давно не созывавшегося, вызывал большие сомнения и, в случае неудачи, [92] меня обвинили бы во введении у казаков парламентаризма; но иного выбора не было, и я испросил у Военного совета, а затем и у государя, разрешение на эту меру. Михайлов был прав: в собравшейся раде все эгоистические соображения замолкли, кубанцы почувствовали себя членами одного сообщества и разрешили вопрос дружно и по совести. В знак благодарности за оказанное им доверие, приведшее к столь благополучному разрешению острого кризиса в 1907 и 1908 гг., пятнадцать кубанских станиц* оказали мне честь избрания меня в свои почетные старики. Это избрание было тем приятнее, что оно не было простым знаком почтения к военному министру, а благодарностью за услугу, оказанную славному Кубанскому войску. В начале октября 1906 года произошло событие, ярко оттенившее хаотическое устройство нашего высшего военного управления. Дело касалось Офицерской кавалерийской школы, подчиненной генерал-инспектору кавалерии Остроградскому, а, следовательно, мне не подведомой. Школу принимал вновь назначенный начальник ее, генерал Мейнард; обходя помещения нижних чинов, он увидел на стенах кроме образков еще массу листков и картинок духовного содержания и приказал убрать весь этот «хлам», так как он является местом скопления пыли и нечисти. Ближайшее начальство поняло это распоряжение так, что надо убрать и образки, висевшие и над кроватями. Из-за этого в Школе пошло неудовольствие, а протопресвитер отец Желобовский написал обо всем великому князю Николаю Николаевичу (вероятно — как бывшему генерал-инспектору кавалерии); великий князь по телеграфу просил меня немедленно убрать Мейнарда. Надо сказать, что отец Желобовский в своем письме не пожалел красок (было сказано, что «хламом» были названы и образа), так что поступок Мейнарда представлялся не только непостижимо глупым и бестактным, но и кощунственным. Прямой начальник Мейнарда Остроградский уехал не то на инспекцию, не то в свое имение; я вызвал к себе его начальника штаба Преженцова и, переговорив с ним о деле, дал ему [93] предписание о том, что я устраняю Мейнарда от должности, на что я формально имел право, так как статьи закона о правах военного министра не были изменены, и школа была мне подведома наравне со всеми другими частями армии. Через два дня, 3 октября, я при личном докладе доложил государю, что устранил от должности неподчиненного мне генерала, и он признал мое распоряжение правильным. По расследовании дела, Мейнард был уволен от службы. По поводу этого дела мне надо было видеть главного военного прокурора Павлова. Я уже упоминал, что он не выходил из дому, а потому не бывал у меня с докладом, и я 3 октября сам заехал к нему на квартиру. После того я еще раз был у него по делу 24 октября. Такое положение, при котором начальник главного управления вовсе не являлся с личным докладом (в общем, около полугода), было, конечно, ненормальным, так как письменные сношения не могут вполне заменить устный обмен мнений с ближайшим сотрудником по какой-либо части. Я говорил выше, что после приезда Субботича в Туркестан и первоначальных неудачных выступлений его там, я не имел никаких сведений о дальнейшей его деятельности. Совершенно неожиданно, я под конец лета получил от Субботича письмо, в котором тот заявлял, что здоровье его так плохо, что он просит о скорейшем увольнении от должности; при этом он просил, будет ли возможно, вновь назначить его членом Военного совета; если же это невозможно — то уволить его от службы. Ввиду его речей при прибытии в Туркестан, я его не стал отговаривать, а испросил назначения его вновь членом Военного совета. Приказ об этом еще не появился, как ко мне на дачу приехала жена Субботича, которой я до того никогда не видал; она только что вернулась из-за границы, где была на водах, и, узнав, что ее мужа увольняют от должности, подумала, что это делается против его воли, и заехала ко мне узнать причину. Когда же я ей сказал, что муж ее сам просил об увольнении вследствие болезни, она заявила, что здоровье его отлично и что эта просьба есть лишь coup de tête* с его стороны. Я ответил, что не могу не верить письму ее мужа и его увольнение уже решено. Эта беседа, однако, указывала, что Субботич [94] непременно желал уйти из Туркестана вовсе не по болезни, а по каким-то другим причинам. Однако, заместить Субботича кем-либо другим в ту минуту было крайне трудно, ввиду недостатка толковых лиц среди старших генералов, и Высшая аттестационная комиссия остановилась на Гродекове, который мог покинуть Маньчжурию лишь через несколько месяцев; до тех пор Туркестаном должен был управлять кто-либо из старших местных генералов. Естественным заместителем Субботича являлся его помощник генерал Мациевский, но он лечился в Геленджике и мог вернуться только через несколько недель. Субботич просил пока возложить исполнение его обязанностей на генерала Шпицберга, уже назначенного командиром 7-го армейского корпуса, но еще сдававшего прежнюю должность начальника Туркестанской казачьей дивизии, но я нашел это неудобным и предложил Субботичу оставаться в должности до приезда Мациевского. Мациевского я лично не знал. Он был помощником командующего войсками генерал-губернатора в Туркестане еще до назначения туда Тевяшева; последний потребовал перемещения Мациевского с этой должности, так как не доверял ему, и Мациевский получил в командование 1-й Туркестанский корпус. Помощником при Тевяшеве был Сахаров (Всеволод), который в начале 1906 года вышел в отставку, кажется, по семейным обстоятельствам. Субботич попросил назначить его помощником Мациевского, что и было исполнено*. Таким образом, Мациевский был весьма многим обязан Субботичу, но отплатил ему полной неблагодарностью. Тотчас по своему возвращению в Ташкент, он мне телеграфировал, что при отъезде Субботича опасается демонстраций, поэтому желательно, чтобы тот уехал потихоньку. Было странно, что он не мог договориться об этом с самим Субботичем, но мне пришлось телеграфировать последнему настоятельный совет: [95] выехать так, чтобы не давать повода к демонстрациям и беспорядкам, ответственность за которые могла бы пасть на него самого. Субботич этот совет истолковал так, что, собственно говоря, бежал из Ташкента: он выехал из города верхом и сел в поезд на каком-то полустанке. Затем я от Мациевского получил жалобу, что экстраординарные суммы истрачены и их не хватит на обязательные расходы, например, на содержание дачи до конца года. Это уже являлось фактом, пожалуй, небывалым при сдаче должности командующим войсками, и я потребовал от Субботича объяснений*. Оказалось, что в Туркестане экстраординарная сумма делится на несколько частей: на содержание дачи, на выдачу пособий, на прием посольств и т. п. Первая часть, действительно, была израсходована вследствие того, что на даче очень долго жила вдова Тевяшева, которая немилосердно жгла электричество. Пособия, вообще, выдавались лишь в начале года, пока хватало денег; в других же частях экстраординарной суммы еще оставалось несколько тысяч, которых должно было хватить на все расходы до конца года. Эти объяснения, подтвержденные потом документально, заставили признать жалобу Мациевского неосновательной; он, очевидно, хотел лишь получить несколько лишних тысяч в свое «безотчетное распоряжение» и для этого не постеснялся очернить Субботича. Чтобы покончить с личностью Мациевского, скажу здесь же, что он, по приезде Гродекова в Туркестан, в 1907 году подал в отставку, которая ему была дана с особым удовольствием. Пенсия ему была назначена в шесть тысяч рублей, как всем помощникам командующих войсками и корпусным командирам (они получали жалования 1800 рублей и столовых 5700, всего 7500 рублей; восемьдесят процентов этого содержания — 6000 рублей). Между тем Мациевский претендовал на большую пенсию, ввиду того, что в Туркестане помощник командующего войсками был одновременно и помощником по гражданской части и получал общий оклад в 12 000 рублей; Мациевский и претендовал на пенсию в восемьдесят процентов от этого оклада, то есть на 9600 рублей. Претензия эта была совершенно неосновательна, так как по проведенному мною [96] новому пенсионному уставу пенсии назначались лишь строевым чинам; поэтому, если считать его содержание и его две должности нераздельными, он вовсе не имел права на пенсию по этому уставу. Мациевский остался недоволен моим отказом и писал мне письмо за письмом, причем выяснилось, что он упросил Субботича взять его в помощники именно в расчете на большую пенсию. Чтобы покончить дело в законном порядке, я запросил мнения министра финансов и государственного контролера, ввиду того, что нам втроем было предоставлено окончательно решать все сомнительные вопросы по новому закону о пенсиях, оба согласились со мной. Тогда я написал Мациевскому, что отказываюсь вести с ним дальнейшую переписку по этому вопросу, и предоставляю ему жаловаться на меня в Сенат. Кажется, он такой жалобы не подавал. В начале 1909 года он вновь писал мне из Геленджика, что здоровье его поправилось, и он желал бы вновь поступить на службу. Я ему, конечно, в этом отказал. О деятельности Субботича в Туркестане и о причинах, побудивших его оставить должность, я все же ничего положительного не знал. Кроме упомянутых двух донесений Мациевского, я получил лишь два донесения начальника Ферганской области, генерала Покотило, который жаловался, что Субботич не разрешает принимать решительные меры против революционеров. В начале октября государь решил послать в Туркестан генерал-адъютанта Максимовича для выяснения состояния войск и края. Не знаю, принадлежала ли инициатива этой меры самому государю или Столыпину. Он мне являлся до своего отъезда, 6 октября, и по возвращении, 12 декабря, так что его командировка длилась около двух месяцев. Он, видимо, имел негласной задачей выяснить деятельность Субботича в Туркестане, и привезенные им в этом отношении сведения были просто невероятны. Оказалось, что Субботич дал полную волю революционерам, что против них твердо и смело выступала 1-я стрелковая бригада (особенно 1-й ее батальон), но он не решался гласно одобрять это. По-видимому, Субботич потерял голову, сразу ударился в либерализм, а затем попросту стал трусить и делать все, лишь бы революционеры его не трогали, а ценили и любили! Этим объясняется, почему при его отъезде из края можно, было ожидать трогательных речей и демонстраций с красными [97] флагами со стороны революционеров в честь их покровителя. Максимович передавал, что, при объезде Субботичем края, его на одной станции встретили звуками «Марсельезы»; в поезде Субботича было десять-пятнадцать казаков, которые легко могли бы разогнать всю толпу, но Субботич не только ничего не сказал, но, выйдя из вагона, снял фуражку, как бы для того, чтобы обтереть пот на голове! Вообще, рассказ Максимовича о Субботиче был возмутителен*. Через день-два я получил от государя записку с приказанием немедленно уволить Субботича от службы; тотчас были представлены доклад и приказ об его увольнении без мундира и без пенсии. Впоследствии, однако, выяснилось, что законной пенсии он может быть лишен лишь по суду, поэтому ему была назначена пенсия по чину. Субботич просил меня, чтобы я дал ему прочесть отчет Максимовича, послуживший основанием для его увольнения; я запиской просил разрешения государя исполнить эту просьбу, но, к сожалению, получил отказ. Субботич поселился в Петербурге, и было слышно, что он примкнул к левым партиям. Я его больше не встречал. Все лето этого года, а равно часть весны и осени, я жил на своей даче в Царском: с 30 марта по 10 октября. Несмотря на большое число разъездов, вызывавшихся жизнью в Царском, последняя все же была заманчива, так как давала возможность дышать свежим воздухом, ходить запросто по саду, наконец — наслаждаться тишиной. За эти шесть месяцев я совершил 89 поездок в город**, причем мне одиннадцать раз приходилось приезжать в город два раза в день; пять раз мне приходилось ночевать в городе. На каждую поездку уходило около двух часов: в Царском, на моторе, — пять минут, по железной дороге — полчаса и в городе, в коляске, — четверть часа, или около часа в один конец. В августе я реже бывал в городе, так как мне приходилось много бывать в Красном и Петергофе, и [98] Поливанов стал замещать меня в Совете министров. В сентябре поездок опять стало больше, так как я услал Поливанова в отпуск и сам стал бывать в Совете министров. С переездом государя в Петергоф начались мои поездки туда с личными докладами и на всякого рода церемонии. С докладом я из Царского ездил в Петергоф 31 раз; за это время 14 докладов были отменены: 8 — по случаю смотров и придворных торжеств и 6 — по случаю отъезда государя в шхеры в начале сентября. Затем я еще был в Петергофе 12 раз: 8 раз на полковых праздниках, на выходе б мая, на представлении б июня чертежей крепостных работ, на производстве в офицеры юнкеров артиллерийских училищ и на представлении офицеров, окончивших Инженерную академию. Кроме этих 43 поездок в Петергоф, мне пришлось 11 раз ездить в Красное Село (6 раз на маневры и смотры и 5 раз на заседания Совета обороны и Высшей аттестационной комиссии), один раз в Гатчину на полковой праздник и один раз в Знаменку для разговоров с великим князем Николаем Николаевичем, в общем итоге 56 поездок. Из них я 44 поездки совершил на моторе, а остальные, ввиду его частой порчи, по железным дорогам или, в виде исключения, на тройке. Проезд на моторе с моей дачи до Большого дворца в Петергофе требовал 50-55 минут; у Большого дворца я садился в придворный экипаж и ехал в Александрию. Мотор мне, вообще, помогал очень много и можно сказать, что без него мне трудно было бы жить в Царском и совершать все подобные разъезды. Моторы тогда еще были новинкой; у государя еще не было своего и он лишь изредка ездил на моторе флигель-адъютанта князя Орлова, который правил сам. Великий князь Николай Николаевич относился к ним отрицательно; великий князь Константин Константинович 2 мая попросил меня отвезти его для пробы в Павловск, что и было исполнено благополучно в 63 минуты. К лету 1907 года уже все изменилось: стало известно, что государь заводит себе моторы, притом весьма сильные и скорые; чтобы поспевать за ним, и другие члены императорской фамилии стали обзаводиться моторами. Мой мотор был слабый, в двенадцать-шестнадцать сил, и давал скорость верст в сорок, но служил мне хорошо. Большим его недостатком были частые проколы шин при езде по шоссе; каждый прокол требовал перемены трубки, на что уходило [99] 20–25 минут; поэтому я в Петергоф выезжал за полтора часа, и мне случалось подъезжать на моторе к самой Александрии как раз ко времени доклада, к одиннадцати часам. При тогдашнем расписании поездов, я При поездке в Петергоф к докладу выгадывал при поездке на моторе: на пути туда — три четверти часа, а на обратном пути — два-три часа! На обратном пути мне приходилось заезжать в Михайловку (к великому князю Михаилу Николаевичу), раз в Красное Село, раз в Стрельну и раз в Стрельну и в Красное Село. Особенно облегчались поездки в Красное Село, куда я из Царского попадал на моторе в 35 минут. Кроме совершения упомянутых 56 поездок, мне в течение шести летних месяцев пришлось быть: 14 раз у государя в Царском Селе, 25 раз в Совете министров (при Горемыкине — 16 раз и при Столыпине — 9 раз), 5 раз в Государственном Совете и 4 раза на совещаниях (о которых сейчас скажу). Таким образом, за эти шесть месяцев (183 дня) меня от работы отвлекали 104 раза, или по четыре раза в неделю. Из упомянутых выше совещаний три касались расходов на военные надобности, а четвертое было посвящено довольно-таки чуждому мне вопросу: о разрешении великому князю Николаю Константиновичу, жившему в Ставрополе Кавказском, переехать в Ташкент. Признанный ненормальным более сорока лет тому назад, он уже жил в Оренбурге, Ташкенте, Саблине, Балаклаве и еще где-то. Совещание состоялось у генерал-адъютанта Рихтера и в нем участвовали Фредерикс, Столыпин и Коковцов, два психиатра и от опеки — генерал Кеппен. Было решено исполнить просьбу великого князя, но с тем, чтобы ему было воспрещено выезжать в степь на предпринятые им оросительные работы, дабы он не стал вновь мутить сартов, как то делал раньше. Совет обороны собирался за это время...* раз, причем он пересмотрел вопрос о новом порядке аттестования, о введении в артиллерии щитов, о пулеметах и о ремонтировании; Высшая аттестационная комиссия собиралась три раза. При поездке в Петергоф, 24 мая, для личного доклада государю, мне впервые пришлось видеть его в семейном кругу. В этот день были назначены эскадронные смотры в л.-гв. Уланском [100] ее величества полку, а потому мой доклад был назначен не в одиннадцать, а в двенадцать часов. К этому времени государь, однако, не вернулся, и мне с Фредериксом, у которого тоже был доклад, пришлось ждать его до без четверти два. Время было тревожное и невольно являлось опасение, не случилось чего-либо с государем? Все попытки узнать что-либо по телефону оказались тщетными — не могли дозваться станции Уланского полка, вероятно, она была выключена из предосторожности. По возвращении государя, он позвал Фредерикса и меня «в награду за ожидание» к его завтраку. За столом были государь, императрица, три старшие дочери и мы двое; под конец завтрака пришли младшая (пятилетняя) Анастасия Николаевна и двухлетний наследник, которого государь взял на колени, причем «маленький» стал приставать: «дай, дай», — чтобы ему дали позвонить в ударный колокольчик, стоявший около государя*. После завтрака перешли в комнатку рядом со столовой, где императрица разливала кофе. Уже после того состоялся мой доклад. На праздник Кавалергардского полка**, 26 сентября, мне, вследствие порчи мотора, пришлось ехать в Петергоф по железной дороге; там я за завтраком сидел рядом с гофмейстериной великой княгини Марии Павловны, Араповой, которая устроила мне приглашение в экстренный поезд, в коем великий князь Владимир Александрович возвращался в Царское. Во все время переезда мне пришлось говорить с великой княгиней, [101] которая меня подозвала к себе и, заговорив по-немецки, расспрашивала о военных делах. Это была единственная моя беседа с нею и единственный раз, когда я в придворных кругах говорил по-немецки. В июле месяце великий князь Сергей Михайлович мне однажды сказал, что его отец высказал ему свое удивление, почему военный министр не бывает у него? Поэтому я 18 июля, после всеподданнейшего доклада, заехал в Михайловку. Великий князь принял меня, сидя на террасе; голова его была вполне свежа, и он расспрашивал меня о разных вещах, но показался мне настолько слабым, что я уже через несколько минут спросил его, не следует ли мне уйти; он, однако, меня еще удержал, обещав сказать, когда он устанет. Я у него пробыл полчаса, ему тогда шел семьдесят четвертый год. По приглашению великого князя Николая Николаевича я 2 сентября был у него в Знаменке, где он жил у своего брата. Он хотел переговорить со мной о необходимости восстановить боевую готовность армии. Я ему рассказал о двух работах, которые мне для этого выполнял Поливанов, о громадных средствах, нужных армии, о трудности добиться их при тогдашнем безденежье и о том, что раньше, чем требовать какие-либо деньги, мы (или говоря точнее — Палицын) должны выработать план наиболее настоятельных мероприятий. После часовой беседы о делах нас позвали завтракать — единственный раз, что я был у великого князя Петра Николаевича в гостях. Войдя в столовую, я ему самым спокойным образом сказал, что он уже, видимо, освободил ее от своих швейных машин! Он был крайне удивлен моим вопросом и стал допытываться — откуда я знаю, что у него делалось в столовой? Я его уверял, что я, конечно, имею сведения о всех его работах, но тут великая княгиня Милица Николаевна пояснила, что это она выдала мне его тайну: за несколько дней до того, 30 августа, я сидел рядом с нею за высочайшим завтраком, и она мне говорила, что великий князь так увлекается опытами по авиации, особенно по конструкции винтов, что в Знаменке, где теперь помещение стеснено, вследствие перестройки части дворца, столовая теперь занята под выкройку и шитье разных винтовых крыльев*. [102] Великий князь тогда показывал мне в соседней комнате свои секреты — разные модели, которые я, однако, постеснялся рассматривать. Великая княгиня Милица Николаевна — женщина очень умная, с сильным характером, имеющая большое влияние на своего мужа. Из ее слов я знаю, что она больше всего интересуется вопросами религии и философии и детей своих воспитывает просто, стремясь к тому, чтобы они, раньше всего, были дельными людьми. Для раздачи пособий она сама навещает бедных, разъезжая в простом наряде на извозчике, и сын ее тоже на извозчике ездит в школу. Ярая черногорка в душе, она от всей души ненавидела Австрию и Франца-Иосифа и говорила, что последний ненавидит Россию и боится ее. Когда ее с сестрой везли в Петербург в институт и остановились в Вене, то Франц-Иосиф приехал с визитом к двум барышням и был крайне любезен. Когда же она через несколько лет стала невестой великого князя и возвращалась с отцом в Черногорию, вновь остановившись в Вене, то Франц-Иосиф, заехав к ее отцу, сделал вид, что ее не замечает; она стала громко барабанить по окну — и он тотчас заметил и стал крайне любезен. Другой инцидент произошел с нею через несколько лет в Черногории. Будучи уже русской великой княгиней, она гостила у отца; на одном вечере во дворце жена австрийского дипломата все время с насмешкой лорнировала ее; отец просил ее не обращать на это внимания, но она заявила, что как русская великая княгиня не может допустить такого нахальства, и подойдя к ней вплотную, сказала ей только: Etes vous si myope que ça?* — отчего с тою сделался нервный припадок. Она тотчас послала телеграмму государю — и через два дня австрийского дипломата отозвали. В общем, она была того мнения, что австрийская политика хотя и нахальна, но до нельзя труслива. [103] Великий князь Константин Константинович 20 июля меня предупредил, что Палицын интригует против меня. Я не счел удобным расспрашивать его, откуда он это знает и в чем интрига выражается, тем более, что это сведение меня не удивило: я не стал тем послушным исполнителем фантазий Палицына и внушенных им решений Совета обороны, каким он надеялся меня сделать, а следовательно, он должен был желать моей смены; по самому же характеру его было ясно, что он никогда не выступит при этом открыто, а будет действовать подпольно. Интересна здесь лишь дата: ровно через год после назначения меня министром. Посторонние лица уже заметили, что Палицын интригует против меня; внешне же он был со мною столь же мил и любезен, как и в ту пору, когда он писал мне письмо, приведенное мною выше. Великий князь Константин Константинович по прежнему бывал у меня для доклада по четвергам утром, и, пока он жил в Павловске, мы иногда ехали в город на том же поезде; из-за неисправности мотора я один раз опоздал на поезд и ему пришлось в городе ждать меня полчаса на моей квартире. Осенью он из Павловска два раза приезжал ко мне с докладом в Царское. По его приглашениям я у него бывал к завтраку: два раза в Стрельне и один раз осенью в Павловске. После завтрака он мне показывал громадный Павловский дворец со всеми его сокровищами искусства, собранными Павлом I, рассказывал, как строго вдова Павла I Мария Федоровна держала своих детей, и показывал галлерею, тогда еще открытую, по которой император Александр I с супругой каждый вечер возвращались в свои комнаты, сопровождаемые пажами с шандалами. Он мне еще сказал, что содержание Павловска обходится ему страшно дорого, и только пока жива его мать и брат живет с ним, еще можно сводить концы с концами, но потом это станет трудным, особенно для его детей. Приехав ко мне с докладом 9 ноября, великий князь мне сообщил, что великий князь Николай Николаевич хочет жениться на Анастасии Николаевне, разведя ее с мужем герцогом Лейхтенбергским; я об этом уже знал из военной газеты Neue freie Presse*; он говорил мне, что как же это допускают, чтобы два брата были женаты на родных сестрах! Я ему [104] сказал, что он, вероятно, лучше меня знает, почему государь это разрешает и как обойдут прямое запрещение канонов, но он заявил, что ничего об этом не знает. Брак этот, действительно, состоялся в Крыму в апреле 1907 года; для этого преосвященному Таврическому было дано право разрешать браки с отступлениями от канонических правил, право, которым до того пользовались епископы лишь в одной или двух епархиях. Я уже рассказывал, с каким трудом всякие новшества проходили в Военном совете, члены которого жили воспоминаниями о «добром старом времени» и не хотели понять требований современной жизни: хотели агитаторов из моряков раздать во все роты и тормозили мне новые правила об аттестациях. Очевидно, Военный совет нуждался в приливе новых членов, практически знакомых с современной жизнью в войсках, а этого можно было достичь лишь новым увольнением части членов Совета. Кроме того, можно было предвидеть, что закону о Верховном военно-уголовном суде не придется оставаться мертвой буквой, а между тем для его образования в Совете надо было иметь достаточное число членов, физически выносливых и с солдатским духом, еще не размякшим от старости. О необходимости нового освежения Военного совета я доложил государю 26 августа, указав при этом, что открытие вакансий в Совете даст возможность перевести в него известное число старших войсковых начальников, которые для строя уже не пригодны и которых иначе пришлось бы уволить от службы. Государь признал верность моих доводов, но было видно, что новое увольнение членов Совета ему было неприятно, и он мне не дал категорического ответа. Чтобы все же добиться решения, я внес этот вопрос в Высшую аттестационную комиссию, так как рассчитывал на ее сочувствие и на то, что государь утвердит ее журнал. По моему проекту, члены Военного совета должны были назначаться лишь на четыре года, по прошествии коих выдающиеся могли быть оставляемы на время по высочайшему усмотрению, а остальные увольнялись от службы. То же правило предполагалось установить и для членов Комитета о раненых, собственно для того, чтобы они не имели преимуществ перед членами Военного совета. Высшая аттестационная комиссия собралась для рассмотрения этого дела на Мойке 23 сентября, под моим председательством, [105] ввиду отъезда великого князя Николая Николаевича в деревню. В отношении Военного совета мой проект был одобрен, кажется, единогласно. Относительно Комитета произошло разногласие: часть голосов присоединилась к мнению Палицына, чтобы они оставались в должностях пожизненно, но зато назначались только из георгиевских кавалеров, преимущественно из раненых*. Государь утвердил мой проект в отношении членов Совета и мнение Палицына относительно членов Комитета. Самое применение нового правила удобнее всего было приурочить к Новому году, когда из состава Совета полагалось избрать членов Частного его присутствия и Верховного военно-уголовного суда; поэтому я 2 декабря доложил государю список лиц, которых я полагал бы уволить. Государь неохотно шел на эту меру и отложил свое решение; при докладе 5 декабря я вновь заговорил о том же, но, по недостатку в этот день времени, решения не последовало; 9 декабря я доложил в третий раз. Государь приказал представить ему вновь журнал Высшей аттестационной комиссии по этому вопросу и выразил желание, чтобы члены Совета все же не увольнялись от службы, а перемещались в неприсутствующие. Не видя иного способа добиться очистки Военного совета, я в тот же день представил государю доклад, в котором испрашивал, чтобы вновь назначаемые члены Совета через четыре года увольнялись от службы**; все же лица, уже состоящие членами Совета, должны быть по выслуге в этом звании четырех лет перечисляться в неприсутствующие, с правом оставаться в таком положении до 1 января 1911 года. Доклад этот был утвержден государем 10 декабря, а 16 декабря он утвердил список десяти членам Совета, перечислявшимся в неприсутствующие; в приказе 20 декабря новое положение о Совете было объявлено по военному ведомству. Этот новый удар, обрушившийся на Военный совет, вызвал новую бурю; отчисленные в неприсутствующие были крайне обижены признанием их бесполезности в Совете. Довольны [106] были и хвалили эту меру только те члены Совета, которые оставались в нем, несмотря на то, что уже были в нем четыре года или больше. История этого дела может служить примером, как трудно бывало добиться от государя согласия на меру, хотя и нужную, но ему несимпатичную. В неприсутствующие были перечислены: Зверев, Винберг, Столетов, Тутолмин, Демьяненков, Батьянов, Крыжановский, Нарбут, Шипов и Якубовский, то есть более одной трети состава Совета. Зверев, Тутолмин, Демьяненков и Крыжановский были стары и болезненны. Винберг был человек очень почитаемый и симпатичный, но военного в нем было мало; я о нем уже упоминал, говоря о деле Линевича. Остальные пятеро были просто бесполезны в Совете. О Столетове я уже говорил, Нарбут и Якубовский были почтенные люди, служившие по военно-учебным заведениям и молчавшие в Совете. Более заметными были Батьянов и Шипов, о которых я поэтому скажу несколько слов. Батьянов был ловкий армянин, вполне беззастенчивый в выборе средств, с большим самомнением и мало к чему пригодный. Командуя корпусом в Киевском округе, он в 1896 году должен был оставить службу, якобы из-за разногласий с Драгомировым по тактическим вопросам, а на деле (по словам Сухомлинова) потому, что при выезде из казенной квартиры в Тульчинском походном дворце вывез оттуда старинную мебель, заменив ее рыночной*. Однако Куропаткин, относившийся удивительно снисходительно ко всяким мошенничествам, через год испросил ему другой корпус и в 1903 году провел его в Военный совет, откуда того взяли командовать армией в Маньчжурии, в военных действиях ему участвовать не пришлось, но он вернулся из похода с еще большим апломбом. Мне только тогда пришлось ближе познакомиться с ним. Он мне как-то заявил, что Военному совету следовало бы проявить большую инициативу и самому подымать и разрабатывать вопросы о нуждах армии и ее благоустройстве. Такой законодательной инициативы Совету не было присвоено, и при деятельном Совете она даже могла бы стать неудобной для [107] министра; но отказывать в праве работать на пользу армии тоже нельзя было, а только надо было ввести эту работу в законное русло. Поэтому я, по окончании ближайшего заседания Совета, заявил о поступившем предложении и сказал, что буду благодарен за всякую работу и прошу, если кто-либо из членов хочет поднять какой-либо вопрос, сообщать его мне. Легко может оказаться, что вопрос этот уже разрабатывается, и я могу предоставить какие-либо материалы для его обсуждения; списки по поднятым вопросам я велю разослать всем членам Совета, и тогда те из них, которые ими заинтересуются, сговорятся между собою и соберутся потолковать; ввиду новизны дела, едва ли надо сейчас предрешать дальнейшее. Предложение мое было принято, и я попросил Батьянова, как инициатора этого дела, положить почин и прислать мне список интересующих его вопросов. Батьянов так и сделал; но все поднятые им вопросы были до того смехотворно пустыми*, что, конечно, никто не стал их обсуждать. Вся его затея, очевидно, была несерьезна: либо он надеялся, что я откажу и дам этим возможность говорить, что мешаю Совету приносить пользу, либо это была неудачная попытка пустить пыль в глаза. Генерал-адъютант Шипов — очень милый и благовоспитанный человек, средних способностей; в разговоре он умел лавировать, чтобы не попасться впросак; но по вопросу об аттестациях он вздумал привезти мне записку, в которой, с одной стороны, доказывал недопустимость коллегиальных аттестаций, а с другой — выражал пожелание, чтобы эскадрон давался офицеру лишь после строевого экзамена перед комиссией из командира полка, штаб-офицеров и эскадронных командиров, которая решала бы по большинству голосов; лишь с трудом удалось мне убедить его в непоследовательности его суждений, изложенных на этот раз письмом. Человека с такой кашей в голове, конечно, не было основания удерживать в Совете. Государь при рассмотрении списка перечисляемых в неприсутствующие, спросил: и Шилова тоже? Я ему рассказал тогда про вышеупомянутый случай с запиской. Высшая аттестационная комиссия, по утверждении государем в конце июля основных положений для нового порядка аттестования, имела определенные основания для своих действий, [108] а при небольшом и постоянном ее составе в ней успели установиться определенные взгляды на требования, которым должны удовлетворять строевые начальники. Я лично постоянно настаивал на возможно большей строгости в оценке, дабы мы могли получить начальников, не только сносных и терпимых, но и хороших. Я в Комиссии высказал мнение, что лица, аттестуемые только для занимаемой ими должности, должны бы считаться негодными и увольняться от службы, чтобы дать место более способным. Действительно, уже при самой мобилизации, а тем более во время войны, придется очень многим начальникам давать повышение, а потому желательно, чтобы большинство из них были пригодны и для занятия следующей высшей должности; это же необходимо для введения достаточно быстрого движения по службе. Как на яркий пример, я указывал на бригадных командиров: к этой, почти не нужной, должности пригоден почти всякий генерал; но в военное время большинству из них придется командовать дивизией, а потому, если он к этому неспособен, то его нельзя держать и на должности бригадного командира, а надо заменить другим, заведомо более способным или хотя бы подающим большие надежды. На практике это выразилось бы в следующем: по получении какой-либо должности, данное лицо первую годовую аттестацию должно иметь только о пригодности к ней; при второй аттестации такая оценка тоже еще может считаться нормальной, так как это лицо может быть не имело еще случая доказать свои способности к высшей должности; в третьей годовой аттестации желательно удостоение к повышению. Если же такового не будет в четвертой аттестации, то это лицо должно быть увольняемо от службы, как малоспособное и лишь загораживающее дорогу другим. Вообще же желательно дойти до того, чтобы на большинстве командных должностей засиживались не долее четырех или даже трех лет, так как только при этом условии мыслимо доводить способного строевого офицера до высших должностей, а к этому мы должны стремиться во что бы то не стало! Я не просил Комиссию тотчас постановить какое-либо решение в этом смысле, а лишь привел ей эти соображения как основание для строгости моих собственных суждений и в надежде, что со временем она придет к убеждению о необходимости разрешить вопрос в этом смысле. Комиссия отнеслась к моему заявлению с некоторым недоумением и, не [109] возражая против него по существу, приказала, что пока такая постановка вопроса у нас преждевременна. Я с этим согласился вполне. Мне, на первый раз, надо было лишь забросить мысль, к которой потом можно было бы возвращаться, чтобы постепенно проводить ее в жизнь, сначала в отдельных случаях, а затем и в виде общего правила. Кроме того, я отлично сознавал, что еще надо было обождать, чтобы новый аттестационный порядок успел вполне привиться в войсках и чтобы хоть высшие должности были замещены лицами, способными правильно судить о способностях своих подчиненных. Комиссия на первых же порах постановила об увольнении от должности нескольких генералов, заведомо непригодных к службе, и постановления ее были высочайше утверждены. При доброте государя к старикам, мне было бы трудно достигнуть этого результата без содействия Комиссии; в ее журналах государь читал все суждения о каждом лице и не мог не согласиться с ее заключениями*. Но даже после утверждения журнала Комиссии дело не всегда можно было считать решенным окончательно, так как государю было трудно отказывать кому-либо в разрешении не уходить со службы! Именно вначале, когда увольнение в аттестационном проекте было внове, такие просьбы были довольно часты. Комиссия, между прочим, постановила уволить от службы корпусных командиров: Вейса, Волькенау, Маслова и командира 1-й бригады 3-й гвардейской пехотной дивизии Гедлунда, и государь только относительно Волькенау возразил, чтобы его еще оставить, а на увольнение остальных трех согласился; эти три генерала все просили государя об оставлении их на службе и получили милостивое согласие на это. Произошло это следующим образом. Было принято за правило, что, по получении высочайше утвержденного журнала комиссией, лицам, подлежавшим увольнению от службы, посылались от меня письма на печатных бланках с указанием на то, что для омоложения состава начальствующих лиц в армии такому-то, с высочайшего соизволения, предлагается подать прошение об увольнении его от службы. Упомянутые три генерала не пожелали этого сделать, а приехали в Петербург просить монаршей к ним милости. [110] Раньше других предложение подать в отставку получил Маслов; он долго не подавал, а когда ему официально, через командующего войсками, напомнили об этом, он в сентябре (когда государь был в шхерах) приехал ко мне и просил разрешения до подачи в отставку явиться к государю, так как он не видел его по возвращении из Маньчжурии. Я согласился на такую отсрочку. В конце сентября он действительно приехал вновь, явился государю, причем попросил разрешения остаться на службе и получил его. В ноябре ко мне явились Вейс и Гедлунд с претензиями на то, что их хотят уволить; я их обоих разнес за это, заявив им, что я интересы армии должен ставить выше интересов отдельных лиц и что они, хоть из самолюбия, не должны бы просить об оставлении их в должностях, для которых они признаны непригодными! Все это, конечно, ни к чему не привело; оба явились государю и получили разрешение остаться на службе. С такими порядками я мириться не мог. Вся работа Аттестационной комиссии сводилась на нет, если ее решения, даже после высочайшего их утверждения, станут отменяться по просьбам заинтересованных лиц; даваемые за подписью военного министра предложения подать в отставку потеряют всякое значение, а освежение командного состава армии будет почти невыполнимым. Я поэтому доложил государю, что его решение оставить в армии трех негодных корпусных командиров является опасным и надо их заменить другими, притом теперь же, чтобы новые командиры к лету успели познакомиться со своими корпусами. Я добавил, что так как государь отнесся к этим генералам милостиво, то я мог бы взять их в свое распоряжение: Волькенау до лета 1907 года, а остальных на несколько месяцев. Государь согласился, но с тем, чтобы Вейс оставался во главе своего корпуса до своего пятидесятилетнего юбилея, летом 1907 года, так как он ему это обещал. Я предупредил Волькенау частным письмом о его назначении на время в мое распоряжение, а Маслову, который меня обманул, представил прочесть о своем отчислении в приказе. Маслов и Вейс были уволены от службы в назначенные для них сроки, а Волькенау устроился в почетные опекуны и вскоре за тем умер*. [111] В конце года в Петербург были вызваны командующие войсками из пограничных округов. Созыв их уже давно являлся крайне желательным, чтобы путем устной беседы выяснить разные вопросы, в том числе о состоянии и настроении войск, но все они были одновременно и генерал-губернаторами, следовательно, главными деятелями по восстановлению в стране порядка, и только в конце года можно было решиться оторвать их от прямого дела. Прямым поводом к их созыву являлось обсуждение нового плана сосредоточения войск в случае войны, выработанного Палицыным. Для доклада этого плана Палицын 17 ноября прислал ко мне своего первого оберквартирмейстера Алексеева Михаила Васильевича. Новый план отличался от прежних несколько большей сосредоточенностью и тем, что места развертывания армий были несколько отнесены назад, но тем не менее, все же получался кордон. На мое возражение в этом отношении я получил ответ, что дальше назад нам отходить нельзя, так как мы тогда теряем все магазины, да и крепости на Висле будут предоставлены сами себе; поэтому для данной минуты надо довольствоваться этим планом. Против этих доводов ничего нельзя было возразить, хотя сосредоточение армий столь близко к границе было опасно в том случае, если наши противники пожелают начать войну с решительного наступления против нас. На следующий день у меня был личный доклад у государя в десять часов, и от одиннадцати до часа у него было совещание (в угловой гостиной), в котором участвовали: великий князь Николай Николаевич, я, Скалон (Варшава), Сухомлинов (Киев), Кршивицкий (Вильна) и Гершельман (Москва). Докладывал Палицын— тягуче, монотонно и длинно, как всегда. План был известен всем членам совещания, с их стороны возражений не было, и план был утвержден. Весьма оригинально было то, что самый важный вопрос по обороне государства не был рассмотрен в Совете государственной обороны, а остался для него секретом! По инициативе великого князя Николая Николаевича и Палицына было признано, [112] что их создание — Совет обороны, — недостаточно компетентен в этом деле и слишком многолюден, чтобы можно было ручаться за соблюдение секрета! Можно ли было хуже дискредитировать Совет? В свою очередь, Совет был совершенно прав, когда признавал себя некомпетентным разрешать вопрос о том, какие крепости нам нужны и впредь, ввиду того, что план обороны государства оставался ему неизвестным. Приездом командующих войсками в Петербург воспользовались для устройства при их участии заседаний Совета обороны и Высшей аттестационной комиссии. К началу ноября выяснился приезд в скором времени в Петербург эмира Бухарского. Для выяснения церемониала его приема я позвал к себе начальника Азиатского отдела Главного штаба полковника Цейля. Раньше всего выяснилось, что он, по приезде, сделает мне визит, причем я должен угостить его достарханом; затем я должен дать ему обед и поднести подарок. Вызывалось все это тем, что эмир был подведом туркестанскому генерал-губернатору и через него военному министру; кроме того, он сам всегда привозил подарки и его надо было отдарить и хорошо угостить. Устройство угощения я поручил Бродовичу, но придумать подходящий подарок было труднее. Помог мне в этом деле Березовский, указавший мне на конную статую Петра Великого (модель предполагавшегося памятника), бронзовую, высотой около аршина, находившуюся на складе Общества для заклада движимости, где я ее купил удивительно дешево — за 650 рублей*. По принятому церемониалу, эмира при его приезде на станции железной дороги приветствовал один из моих адъютантов. С визитом тот был у меня 20 ноября, от двух до трех часов дня, в сопровождении своего сына, переводчиков и четырех халатников; внизу, у подъезда, его встретил мой адъютант, полковник Каменев. Эмира с сыном и одним переводчиком я провел в гостиную к достархану, тогда как халатникам таковой был сервирован в столовой. Говорил я с эмиром через переводчика, что, конечно, было довольно скучно, но затем он встал, отвел меня в сторону и тут на довольно хорошем русском языке просил [113] меня о наградах двум сопровождавшим его офицерам. Разговор через переводчика оказался комедией, требуемой правилами восточного этикета. Затем мы вошли в столовую к сидевшим там халатникам, которых он мне представил. У одного из них он взял ящичек со знаками ордена «Искендер Салис» и передал мне*; я его подвел к статуе Петра Великого, которую попросил принять от меня. После отъезда эмира я эту статую послал к нему с адъютантом, а в пять часов был у него с ответным визитом в Зимнем дворце. Согласно желанию эмира, он был приглашен в Царское 21 ноября на праздник Семеновского полка и 26 ноября на Георгиевский праздник. С наградой эмиру вышел курьез: ему было решено дать орден «Святого Андрея», и государь сам захотел передать их эмиру, поэтому полученные из кабинета знаки были посланы к государю, но он нашел их столь неизящными, что потребовал из кабинета алмазные знаки; таковые нашлись довольно изящные, тысяч в шесть, и эмир получил их из рук государя. Эмир очень хорошо знал порядок постепенности наград и был крайне поражен, получив сразу алмазные знаки ордена, орденская цепь ему не была пожалована, так как она дается только христианам**. Государь мне потом говорил, что сам эмир раздает такие бриллианты и ему совестно давать что-нибудь плохое. Действительно, эмир привез государю, императрице и их детям массу вещей с бриллиантами и алмазами, ковров, тканей и каракуля, [114] всего на 600—800 тысяч рублей. Я не знаю, что сделали с остальными подарками, но каракуль был пожалован Семеновскому полку на каракулевые шапки. На ответные подарки эмиру было ассигновано всего около тридцати тысяч рублей. Говорили, что каждая такая поездка обходилась эмиру около двух миллионов, которые он выжимал из своего народа. Такие поездки он совершал каждые четыре года, живя от одной до другой воспоминаниями о виденном и пережитом в последнюю поездку. Наследник эмира был назначен флигель-адъютантом и однажды дежурил при государе; сверх того, он и все халатники получили ордена, а семь казаков, его сопровождавших, — медали. По желанию эмира, я лично роздал эти ордена и медали в его присутствии 23 ноября, после чего завтракал у него; в тот же день в Царском был парадный обед в его честь. В субботу, 25 ноября, я давал обед в честь эмира; кроме него на обеде были его наследник и главный халатник (Мирза-Насрулла-Бий-Перваначи), Поливанов, Палицын, начальники главных управлений*, Гулевич, чины Министерства иностранных дел (Извольский, Лютш, Нератов, Миллер), наши офицеры, состоявшие при эмире (Цейль, Карликов, Давлетшин, Асфендиаров), генерал-адъютант Скалон (единственный из приезжих командующих войсками, еще бывших в Петербурге) и мой адъютант, полковник Чебыкин, всего двадцать четыре гостя. Моя столовая больше двадцати шести человек вместить не могла, поэтому я не мог позвать большего числа халатников и был доволен, что генерал Павлов и на этот раз не решился приехать ко мне. Эмир утром прислал мне разные подарки, в том числе каракулевый мех, а всем приглашенным послал ордена, так что у них остались видимые знаки в память об обеде; при этом у меня отобрали ленту от «Ордена Тадж», так как у него не хватило. Обед был хорош, стол хорошо декорирован, лакеи, придворные; у входа в квартиру стояли парные часовые от Семеновского полка, и за обедом играл хор музыки того же полка. В общем этот обед (первый официальный у меня) сошел вполне благополучно**. [115] В честь эмира, 29 ноября, был завтрак у Извольского; после завтрака я катал его наследника на автомобиле на острова, доставив ему удовольствие, им еще не изведанное. 4 декабря эмир заехал ко мне запросто с переводчиком подполковником Асфендиаровым переговорить о делах. Оказалось, что местное туркестанское начальство обидело его двумя мерами: отменой взимания зякета* в его пользу с бухарцев, живущих на земле, подаренной им же под устройство города Термеза, и отменой зякета в два с половиной процента с денег, привозимых с собою афганскими купцами. Я его заверил, что то и другое сделано без моего ведома и я это расследую, а также предложил, в случае недоразумения, обращаться прямо к военному министру, но он нашел это неудобным, так как местные власти могут обидеться. При прощании он мне подарил свою фотографическую карточку. Наконец, 11 декабря, он был у меня с прощальным визитом. Эмир Бухарский, ныне уже покойный, в молодости, вероятно, был замечательным красавцем, это еще было видно в 1906 году, хотя он уже очень растолстел и обрюзг и жаловался на свое здоровье, особенно на болезнь ног. Он держал себя с большим достоинством, но очень вежливо; умный и сметливый, он обладал большим тактом и, в общем, был личностью далеко не заурядной. Русский язык он знал хорошо и говорил на нем свободно, хотя и с сильным акцентом, и лишь изредка искал какое-нибудь слово; он постоянно читал русские газеты («Инвалид» и «Новое время»), очень интересовался всеми распоряжениями по военному ведомству, всеми назначениями и наградами и хорошо знал список генералов. Вся его деятельность за двадцатипятилетнее управление им Бухарой свидетельствовала о его полной преданности России, причем, конечно, не приходится доискиваться, основана ли эта преданность на велениях чувства или разума? Во время войны с Японией и революции его поведение было выше всякой похвалы. Своей страной он, конечно, правил по-восточному, извлекая из нее [116] возможно большие доходы в личную свою пользу. Сына своего он, по-видимому, очень любил, но и его он держал в большой строгости: в присутствии отца сын молчал и на обращаемые к нему вопросы отвечал конфузливо и однословно. У эмира с давних пор существовала ненависть к Хивинскому хану и стремление его перещеголять; последнее эмиру, действительно, удалось, главным образом, благодаря его уму, а также и богатству, позволявшего ему совершать поездки в Петербург и привозить большие подарки. Каждая поездка приносила эмиру внешние знаки отличия и почести; он к тому времени уже получил титул высочества и андреевскую ленту, тогда как хан остался «светлостью» и лишь недавно получил владимирскую ленту. Назло хану, эмир очень хлопотал о пожаловании своим старшим чиновникам александровской ленты, когда ее же носил и хан Хивинский. В Петербурге эмир намечал пробыть неделю, но затем стал говорить состоявшим при нем лицам, что если он так скоро уедет, то у него дома подумают, что его плохо приняли; государь, ввиду этого, разрешил ему остаться дольше, и он пробыл недели три. Наследник и единственный сын эмира был далеко не так красив, как его отец, и меньше ростом; ему тогда было лет двадцать пять, он воспитывался в одном из петербургских корпусов, но прошел всего четыре-пять классов; он свободно говорил по-русски, но был весьма застенчив и неразговорчив. В день полкового праздника Семеновского полка, 21 ноября, у меня был до парада мой обычный доклад у государя, после которого зашла речь о намечавшейся постройке новых броненосцев типа «дредноут». Я вновь высказал свое убеждение, что флот, раньше всего, надо сократить, чтобы привести его в порядок, а отнюдь не гоняться за его усилением, чтобы не создавать «потемкинских дворцов»; я считал, что, во всяком случае, надо еще обождать хоть год-два, чтобы разобраться. Государь находил опасным откладывать постройку; вместе с тем, он выразил уверенность, что лет через пять в стране все уладится. Причина, почему государь тогда заговорил со мной о флоте, мне была непонятна, и я готов был просто приписать ее тому, что вопрос о постройке новых судов его тогда особенно интересовал. Лишь много позже я от Бирилева узнал про один факт, который наводит на иные мысли, а именно, что в это [117] время, может быть, имелось ввиду подчинить мне флот, а разговор этот должен был выяснить мои взгляды на него. Мой разговор с Бирилевым произошел 26 января 1911 года, когда мы оба уже были не у дел, состоя членами Государственного Совета, в помещении Совета; разговор этот представил для меня такой интерес, что я его тогда же записал и здесь приведу без изменений эту запись. «Во время бунта в Свеаборге сам Бирилев был с флотом в Або; он немедленно пошел в Свеаборг, туда же приказал идти и минному отряду, которым командовал великий князь Александр Михайлович, но великий князь уехал из отряда, и тогда Бирилев своей властью назначил вместо него адмирала Сарнавского. Позже государь показал Бирилеву письмо великого князя, в котором тот писал ему, что он, для охранения своего достоинства, как великого князя, не нашел возможным участвовать в междуусобиях русских и финнов. Государь при этом сказал, что вот как он (великий князь) понимает службу! Великий князь Николай Николаевич все время твердил о ненадежности моряков; он потребовал вывода 14-го экипажа из Петербурга, а в Кронштадте один экипаж был оцеплен сухопутными войсками. Бирилев пошел на риск: он упросил государя послать 14-й экипаж усмирять Лифляндию, говоря, что ручается головой за его надежность; действительно, половина экипажа была послана в Курляндию, а половина — на остров Эзель. Отовсюду стала приходить благодарность за присылку моряков, а великий князь Николай Николаевич все более бесился. Наконец, в 1906 году Бирилев однажды вечером получил от великого князя Николая Николаевича письмо с сообщением, что тот по высочайшему повелению вступает в главное командование флотом и морским ведомством! Бирилев немедленно, по телефону, попросил государя принять его в десять часов вечера. Бирилев отговаривал государя от такой меры и просил, в случае ее принятия, уволить его самого,- Государь ответил, что он не имел в виду столь резкой меры, и Бирилев мог в тот же вечер сообщить великому князю, что высочайше повелено упомянутой меры не приводить в исполнение. Великий князь Николай Николаевич говорил Бирилеву, что я добиваюсь подчинения мне и морского ведомства, но Бирилев и тогда не верил, чтобы я был так глуп, чтобы желать этого! [118] Когда стало намечаться преобразование Морского министерства (выделение Генерального штаба), то оба великих князя (Николай Николаевич и Александр Михайлович) упросили государя созвать по этому вопросу совещание, не предупредив о том Бирилева. Государь на это согласился, и тогда же Бирилев отпросился от должности. Раньше я никогда не слыхал о том, что флот хотели подчинить великому князю Николаю Николаевичу и, конечно, сам никогда не желал в дополнение к непосильной работе по военному ведомству получить еще громадную обузу в виде всего флота, бунтующего, дезорганизованного, в котором, по слухам, воровство процветало вовсю и в делах которого я ровно ничего не понимал!» Бирилев был прав, считая, что я не так глуп, что-. бы желать этого. Бирилев был уволен от должности в самом начале 1907 года; в ноябре 1906 года уход его, вероятно, уже предвиделся, и государь мог интересоваться моим взглядом на флот, чтобы выяснить, гожусь ли я в приемники Бирилеву? Высказанные мною мысли шли вразрез с его взглядами и доказали полную мою непригодность для такого назначения*. Я упоминал о том, что командир Семеновского полка Мин был убит революционерами. Потеря Мина была очень тяжела для полка; это был коренной семеновец, по натуре восторженный, увлекающийся, он успел в тяжелые минуты всеобщего шатания наэлектризовать полк, который готов был идти за ним куда угодно и на что угодно. На его место надо было найти [119] нового командира, который сумел бы их поддержать и, вместе с тем, несколько успокоить возбужденное состояние полка. Естественнее всего было искать нового командира среди бывших семеновцев, командовавших армейскими полками. Таковых было двое: Козлов и Ребиндер, первый был человек дельный, но партийный; второй был добрый малый, отличный, заботливый и твердый командир полка, но очень ограниченный. Через неделю после смерти Мина ко мне в Царское приехал временно командовавший полковник фон Баранов и доложил мне, как бывшему однополчанину, просьбу о назначении командиром полка генерала Шильдера, тоже бывшего семеновца и в то время директора Псковского корпуса, ввиду того, что Ребиндер глуп, а Козлов совсем болен и находится за границей; Шильдера он видел на похоронах Мина, спрашивал его и Шильдер сказал, что был бы счастлив командовать родным полком. Шильдер, несомненно, был очень желанным кандидатом на полк, как человек хороший, умный и спокойный. Мы с ним были вместе в Пажеском корпусе*, затем в 9-й роте Семеновского полка; после того он был полковым адъютантом и командиром «Государевой роты»; затем — воспитателем великого князя Алексея Михайловича, после его смерти — инспектором классов Лицея и, наконец, директором Корпуса. Ему уже предлагалось место министра народного просвещения (не помню — до или после Глазова), но он от него отказался, заявив, что к нему не подготовлен. Он, правда, давно уже оставил строй, но когда-то был отличным строевиком и, ввиду прочих его качеств, мог быть отличным командиром полка. Вопрос мог быть лишь относительно его желания принять полк, но и он отпадал, учитывая разговор с Барановым. Избрание гвардейских командиров вообще делалось по докладу великого князя Николая Николаевича и сообщалось мне лишь для отдания в приказе; в данном же случае, я предложил великому князю Шильдера, и тот был назначен командиром полка, о чем я ему сообщил уже как о fait accompli**. Вслед за тем, я, однако, узнал от великого князя Сергея Михайловича, который был очень дружен с Шильдером, что назначение это для Шильдера оказалось очень тяжелым, так [120] как он страдает грыжей (что тот от всех скрывал) и не может ездить верхом! Вскоре освободилась должность директора Пажеского корпуса, на которую Шильдер был переведен. На празднике 21 ноября он еще был перед полком. В начале декабря государь при одном из моих личных докладов сказал мне, что вообще недоволен работой Главного управления казачьих войск, которое тормозит ход всех дел. Объяснялось такое мнение государя тем, что наказные атаманы, являясь государю, постоянно жаловались, что такие-то ходатайства их по годам не получают разрешения в Главном управлении! Я доложил, что это происходит не по вине Главного управления, а от того, что все вопросы гражданского характера оно может решать лишь по соглашению с другими министерствами, которые и тормозят дела. Государь удовлетворился этим объяснением и больше мне не говорил ничего об этом; но вскоре после моего ухода с должности министра, он сказал то же моему преемнику, Сухомлинову, который поспешил влить это Главное управление в Главный штаб, и без т;ого огромный и притом работавший всегда плохо! Это один из примеров настойчивости государя и его упорства в своих антипатиях. 6 декабря я получил анонимное письмо с извещением, что на следующий день на меня будет произведено покушение в Царском Селе. Поэтому я на этот раз решил взять с собою одного из адъютантов, полковника Каменева, и просил его обеспечить меня сзади, так как вперед я сам буду смотреть. Впоследствии я узнал, что такое же предупреждение о покушении на меня получил и Столыпин, который предупредил дворцового коменданта Дедюлина, и последний, вместе с Эвертом, тоже следили за мной. Вернее всего, это была мистификация, предпринятая в надежде запугать меня. День 12 декабря, день святого Спиридония — поворота, когда «солнце на лето, а зима на мороз», был для меня весьма знаменательным и явился поворотным пунктом в моей жизни; но раньше этого у меня произошел неприятный инцидент. В этот день праздновался столетний юбилей полков л.-гв. Финляндского и Волынского, и в Царском Селе был церковный парад, после которого, как всегда, был завтрак в большом зале Большого дворца. После завтрака государь и великие князья всегда уходили в соседнюю серебряную гостиную [121] покурить; в этот день, после завтрака, ко мне подошел барон Фредерикс и сказал, что великий князь Владимир Александрович желает со мной переговорить. Я подошел к тому, и он повел меня в эту гостиную, где остановился около двери; я стоял лицом к этой двери, так что не видел, кто был в гостиной и что в ней делалось. Великий князь стал мне делать выговор за то, что в Георгиевскую думу, в которой он председательствовал, представления к ордену «святого Георгия» вносятся не по установленной форме и без требуемых законом подписей*. Он всегда говорил очень громко, а тут он на меня чуть что не кричал. Я ему сказал, что по моему мнению боевые заслуги имеют большее значение, чем бумажные формальности, и нельзя из-за несоблюдения последних, лишать награждения «Георгием». Он же мне заявил, что нужно хоть георгиевский крест давать осторожно и по закону, а потому он все неформенные и неполные представления мне вернет, чтобы я сам видел, что по ним «Георгия» давать нельзя. Я ему заявил, что представлений этих не видал и, конечно, смотреть не стану. Возмущенный его криком, я под конец тоже начал повышать голос. Когда я вернулся в Большой зал, великий князь Николай Николаевич, а затем и Сергей Михайлович, бывшие свидетелями этой сцены, подошли ко мне, чтобы спросить, в чем дело? Последний мне рассказал, что государь тоже был свидетелем ее, видимо был сконфужен и отошел рассматривать хорошо ему известные картины по стенам гостиной. Сцена эта меня глубоко возмутила как по внешнему своему неприличию, так и потому, что она произошла из-за совершенно ничтожного повода, и я за собой не чувствовал решительно никакой вины! Каково положение министра, если любой великий князь может его разносить за всякое его действие, которое он признает неправильным! Обращаться с жалобой к государю я считал неудобным, а потому мне оставалось лишь одно: заставить великого князя рассмотреть те дела, которые он собирался мне вернуть. Я поэтому тотчас приказал Эверту по получении представлений обратно, их тщательно пересмотреть, выяснить, чьих подписей не достает и, по возможности, их добыть. Через несколько месяцев это было исполнено; некоторые [122] подписи были получены, но остальные получить было невозможно, так как некоторые начальствующие лица были убиты или умерли, или уже состояли под следствием (особенно по делу о сдаче Порт-Артура), и представления все же оставались неполными. Я их взял с собою в свой личный доклад и изложил, что они были мне возвращены из Думы и дополнены по мере возможности, но все еще не полны, сказал, что боевые подвиги, дающие хоть какое-либо право претендовать на георгиевский крест, не должны оставаться без рассмотрения из-за отсутствия каких-либо подписей, которых и добыть нельзя! «Со своей стороны я не решаюсь Вам докладывать какое-либо заключение по этим представлениям»; государь меня перебил: «От Вас я его и не принял бы!» Я продолжал: «Поэтому их рассмотреть может только Дума; разрешите вновь внести их в Думу с тем, чтобы она их рассмотрела, не взирая на их неполноту!» Государь взглянул на меня и спросил: «Это не то ли дело, за которое Вам выговаривал великий князь Владимир Александрович? » Я ответил, что это то самое дело. Государь вполне определенно дал свое согласие и дела вновь пошли в Думу, которая их и рассмотрела. С великим князем Владимиром у меня больше разговоров по этому делу не было и я его избегал, хотя он, при встречах со мной, бывал любезен. Он тогда, вообще, уже был раздражителен, но я вовсе не знаю, почему он тогда так вышел из себя из-за такого пустяка? Вероятно его натравил на меня кто-либо из моих недоброжелателей. Завтрак 12 декабря и следовавшая за ним беседа государя с офицерами, после упомянутой сцены в серебряной гостиной, затянулись дольше обыкновенного, и я в этот день вернулся домой, усталый и злой, только в половине пятого. В этот день, к четырем часам, я пригласил к себе генерал-адъютанта Максимовича, только что вернувшегося из Туркестана, для доклада результатов его поездки. Когда я вернулся, мне доложили, что Максимович уже был у меня, но уехал, сказав, что заедет вновь. Переодевшись, я пошел в кабинет, ждать Максимовича и занялся делами — самым верным средством для восстановления душевного равновесия. Но вместо Максимовича мне пришлось принять даму*: секретарь мне доложил: «Пришла Холщевникова, прикажите принять?» Я приказал принять и вновь [123] увидел перед собою О. И., которую не видал с 5 июня и от которой за эти семь месяцев не имел ни одной весточки, поэтому я думал, что наше знакомство уже кончилось, и нам уже больше не придется встречаться. Как и раньше, я ее встретил у входа в кабинет, провел к креслу докладчиков и сам сел за письменный стол; оказалось, что она пришла поблагодарить меня за благополучное окончание дела ее отца. Дело это тянулось долго в ожидании решения дела Линевича; казалось, что уже осенью оно подходит к концу, и я предупреждал о том И. В. Холщевникова, но затем оно вновь затягивалось, и только в конце ноября (или начале декабря) я мог сообщить ему, что он всемилостивейше освобожден от наказания. Разговор наш вновь был вполне формальный и длился лишь несколько минут; она встала и пошла к двери; здесь, целуя руку, я сказал ей, что на прощание она могла бы поцеловать меня в лоб! Она меня спросила: «А вы хотите?» и исполнила мою просьбу; я ей сказал, что она меня совсем забыла и знать не хочет — не ответила на мое письмо! Тут выяснилось, что она его не получала, и она сказала: «Вот доказательство, что я не забыла Вас!», и открыла висевшие у нее на плече часики, в которых я увидел свою карточку. Это было совершенно для меня неожиданно и, вместе с тем, ясно, и я тотчас расцеловал О. И. Сцена эта происходила близ входной двери моего кабинета, мы стояли у бывшего там большого стола; сказали мы друг другу мало, я и не знал, чту могу ей сказать, и притом меня смущало, что в каждую минуту мог войти мой секретарь, либо лакей, звать к обеду. С уходом О. И. я остался в большом смущении: мы с нею целовались и объяснились в любви, но что же дальше? Я ее вовсе не знал и у меня лишь было впечатление чего-то чистого, доброго и мягкого. Я, к сожалению, был женат и не видел возможности освободиться от своих брачных уз, а к чему же при таких условиях могло привести сближение с О. И. ? Если она и согласится вступить со мной в связь, то уже одна мысль о том, что я должен буду ее скрывать и делать что-то крадучись, как преступник, была мне противна, так как я всегда гордился тем, что действую открыто и мои поступки не боятся огласки. Но всякое знакомство с О. И., посещение дома ее отца представляло большие неудобства: не только ее отец мог (или вернее, должен был) признать мои посещения неуместными, но они [124] должны были вызвать всякие сплетни относительно моих отношений с О. И., особенно в связи с тем, что я сделал для ее отца! В общем, сцена 12 декабря оставила по себе нехорошее воспоминание: я расцеловал барышню, по-видимому, крайне симпатичную, но которую не знал вовсе; я ей сказал, что ее люблю, хотя сам в этом не был уверен; завязал какой-то роман, не зная вовсе, какое он может иметь продолжение; вступил на путь какой-то тайной интрижки и был не доволен собой! Мне было без малого пятьдесят три года, и я себе говорил, что в таком возрасте не подобает предаваться любовным увлечениям, но уже было поздно! Я себя уверил, что должен побывать у О. И., и сам очень желал с нею познакомиться, а там — будь что будет! Я ей написал открытку, что заеду к ней, но получил с посыльным ответ, чтобы не приезжал, а в пятницу, 15 декабря, был с визитом у м-м Березовской. Никогда я к ней с визитом не ездил и даже не знал ее приемного дня; не знал я также, что О. И. знакома с Березовскими. Не рассчитывая на возможность переговорить с О. И., я написал длинное письмо, которое собирался ей передать. Приехав к Березовским, я у них никого не застал, но вскоре приехала О. И.; разговор был общий, о каких-то пустяках; я впервые видел ее в обществе, беседующей непринужденно и, как мне казалось, спокойно. Когда она собиралась уходить, я тоже ушел, передал ей на лестнице письмо и предложил отвезти ее домой; она согласилась, но просила отвезти ее в Публичную библиотеку! Зачем она туда ходит, я не успел толком узнать, так как шофер домчал нас весьма быстро. Высадив ее у библиотеки, я вернулся домой и стал ждать ответа. Как потом выяснилось, м-м Березовская после нашего ухода сказала мужу, что я уже успел влюбиться в О. И. — вероятно у женщин особенно тонкое чутье по этой части! Равным образом, я лишь впоследствии узнал, что О. И. во время визита очень волновалась и не хотела ехать прямо домой, чтобы сначала успокоиться и, кроме того, хотела сейчас прочесть мое письмо, в чем ей дома могли помешать, потому она и попросила отвезти ее в Публичную библиотеку, где занималась ее приятельница и поверенная Мария Павловна Алексинская. Говоря по правде, письмо мое содержало мало хорошего; я ей написал о безотрадности своей семейной жизни, но говорил, что не считаю себя вправе развестись с женой; вместе с тем, я [125] ее спрашивал про ее первого жениха, о котором я слышал от Кауфмана. Ответ на это письмо я получил 18 декабря, и, собственно, это ответное письмо впервые дало мне возможность заглянуть в душу О. И. и окончательно очаровало меня. Для меня уже не было сомнения в том, что я имею дело с чудным человеком, что она меня действительно полюбила и что в отношении ее не должно быть и речи о каком-либо пустом флирте или любовной интрижке; все бывшие у меня 12 декабря сомнения и фривольные мысли отпали; О. И. считала 12 декабря днем нашего объяснения в любви, но я не могу с чистым сердцем принять эту дату, а предпочитаю ей 18 декабря. С этого времени у нас началась ежедневная переписка, причем мы делились и мыслями и событиями текущего дня, и попутно узнавали друг друга. Уже 21 декабря О. И. перешла (в письме) со мной на «ты» и я, конечно, последовал ее примеру. К концу года я чувствовал опять себя совсем усталым; более четырех лет, с 1902 года, я не пользовался отпуском, а между тем эти четыре года (а в особенности последние три) были временем самой форсированной работы, и я невольно стал мечтать хоть о небольшом отдыхе. Уклоняться от работы я считал все же неудобным, а потому уже давно наметил себе уехать в отпуск на рождественские праздники, когда вся серьезная работа приостанавливается, и когда отпуск для меня явится лишь освобождением от мелочных ежедневных обязанностей, личных докладов и проч.; отпуск я решил провести на своей даче, в Царском Селе. При моем личном докладе, 16 декабря, я испросил разрешение государя на двухнедельный отпуск; он был несколько удивлен, что я его собираюсь провести тут же, в Царском. В отпуск я решил ехать в субботу, 23 декабря, после моего личного доклада. В пятницу, 22 декабря, я был в Царском на празднике 147-го Каспийского полка; после завтрака императрица Александра Федоровна меня спросила, буду ли я завтра на освящении вновь устроенной в Царском больницы для ампутированных воинов, куда она приказала меня пригласить. Я извинился, сказав, что завтра еду в отпуск. Это было очень невежливо, но я так жаждал отдыха и свободы, что не хотел отбывать еще и эту церемонию. [126] В субботу, 23 декабря, я к личному докладу приехал в парадной форме и откланялся государю по случаю отъезда в отпуск. После доклада меня позвали к императрице, которая мне пожелала хорошо отдохнуть; не знаю было ли то знаком расположения или уроком вежливости? На даче я пробыл две недели; морозы были большие, но все же я ходил гулять, например, в Павловск (версты за две), и, во всяком случае, гулял по саду; особенно же приятны были полная тишина и свобода от разъездов и текущих дел. Министерством управлял Поливанов. Фельдъегеря, постоянно ездившие между городом и Царским, привозили и мне корреспонденцию, в том числе и письма от О. И., которые из осторожности шли ко мне этим путем; я же свои письма большей частью сам относил в ящик. По моей просьбе О. И. мне прислала свою карточку; курьезно то, что я в то время не отдавал себе вовсе отчета в ее внешности и думал, что она шатенка или даже темнее, и только из ее письма узнал, что она блондинка — так мало мы еще знали друг друга, да я, впрочем, и видал ее только в шляпе и под вуалью! В Сочельник днем ко мне по делу приехал мой племянник Саша; ему я первому сообщил, что хочу добиться развода, чтобы жениться на барышне, которую полюбил. Он мне предложил все, чем мог бы мне служить: устройство встреч с О. И. на его квартире и даже фиктивный брак его с О. И. с тем, чтобы она фактически была не его, а моею женой, от того и другого я с благодарностью отказался, так как надеялся сделать О. И. своею женой и слишком любил и уважал ее, чтобы мог решиться упреждать законный ход событий. 28 декабря у меня был Гримм, который стал вторым моим поверенным, а затем оказал мне громадную услугу, указав мне на присяжного поверенного Гужковского, своего знакомого, для ведения дела. Я не имел никакого представления о том, как совершается развод у лютеран и какие для него требуются поводы; я думал, что может быть мне надо принять православие, и тогда мой брак с двоюродной сестрой должен быть расторгнут? Переписка с О. И. была усердная; бездельем на даче я пользовался для того, чтобы ежедневно писать ей длинные письма; она мне тоже отвечала усердно, и по мере того, как я узнавал ее ближе, я все более влюблялся в нее, но все же нужно [127] же было видеться с нею! Сама переписка с нею, по секрету от ее отца, была нелегальна и некрасива, и я 28 декабря писал ей, что хочу объясниться начистоту с ее отцом, как только удастся затеять дело о разводе. Оно мне казалось легким, я думал, что начать его можно будет сейчас же, так как у лютеран развод дается сравнительно легко! При моем переезде на дачу, я имел в виду выполнить там в начале января одно неприятное служебное дело: мне надо было написать письмо главному военному прокурору генералу Павлову и предложить ему перейти на какую-либо иную должность (например, в Сенат). Не говоря о том, что тот уже полгода не бывал у меня, он стал до того желчен и раздражителен, что из военно-судебного ведомства началось бегство вполне хороших людей. Некоторые его распоряжения были даже странны; так например, он запретил чинам своего управления бывать без его разрешения в Канцелярии Военного министерства. 25 декабря ко мне заехал мой кузен Сергей Шульман (правитель дел Главного военно-судного управления) жаловаться на незаслуженный разнос со стороны Павлова и спросить совета, что ему делать? Я ему посоветовал потерпеть еще и сказал, что собираюсь расстаться с Павловым. На следующий день Павлов был убит, когда он вышел погулять во дворе своего Управления — никакие предосторожности не спасли его! Сожалея о нем, как о человеке честном и примерном служаке, павшем от руки убийц, я был рад, что не успел написать ему письмо, которое несомненно должно было бы огорчить его. На место Павлова я себе уже наметил председателя Петербургского военно-окружного суда генерала Рыльке, человека очень сведущего, очень мягкого в общении, который успокоил военно-судное ведомство после хватившей через край чистки его, произведенной Павловым; назначение это состоялось в январе 1907 года. Убийство Павлова косвенно отозвалось довольно сильно и на мне. 29 декабря ко мне заехал штаб-офицер от дворцового коменданта и сообщил, что из Петербурга получен приказ охранять меня; охрана уже была устроена: один агент в костюме дворника дежурил у моих ворот на шоссе, верховой казак наблюдал со стороны парка и, наконец, еще один агент должен сопровождать меня во время прогулок. На все эти посты было [128] назначено по три смены; уже накануне, когда я ходил в Павловск, за мной наблюдала полиция, но я этого не заметил. Причина, почему была назначена охрана мне неизвестна, вероятно, имелись какие-либо сведения о намеченном против меня покушении*; я сказал, что хотел бы поехать на несколько дней в Выборг, но мой собеседник отсоветовал мне ездить туда, так как там один из центров революции. В тот же день, вечером, я получил письмо от брата, чтобы я берегся, так как ходят слухи, что меня хотят убить. Все это в совокупности произвело на меня весьма тяжелое впечатление. Что покушение на меня было вполне возможно, я уже давно сознавал, так как убийство военного министра произвело бы большую сенсацию и могло служить доказательством силы революционных организаций; но до тех пор это было лишь одной из возможных опасностей, а теперь эта опасность, по-видимому, надвигалась вплотную. На примере Павлова я видел, что человеку, приговоренному революционерами к смерти, трудно избежать ее, даже если он обречет себя на затворническую жизнь; мне же приходилось постоянно разъезжать как по городу, так и в Царское Село, поэтому случаев для покушения на меня было много. Волей неволей приходилось оглянуться. на свою прошедшую и настоящую жизнь и прийти к окончательному решению относительно будущего.. Семейная моя жизнь уже давно была совершенно безотрадной, О полученном мной memento mori** я сказал жене, но она заявила, что это мне поделом; на даче, чтобы иметь покой, я весь день проводил в служебном кабинете (внизу), выходя из него только в столовую для еды. Я переживал редкий у меня и весьма мучительный момент — я не знал, что делать? Продолжать ли прежнюю, тягостную семейную жизнь или добиваться развода и возможности жениться на О. И.? С одной стороны, я считал, что раздражительный и злобный характер жены был, отчасти, результатом совместно [129] со мною прожитой тяжелой жизни, поэтому я должен с ним мириться, терпеть до конца и ждать, не смилостивится ли судьба и не даст ли она мне избавление; но ведь подобная жизнь с постоянной враждебностью друг к другу и мечтой о естественной смерти другого была лишь карикатурой семейной жизни! Хотелось семейного счастья, домашнего очага, у которого можно было бы отдохнуть душой от тяжелой службы и связанных с нею треволнений, и это' счастье мне обещал брак с О. И. Однако, и этот брак вызывал сомнения: О. И. я ведь, собственно говоря, не знал; я чувствовал, что она хороший человек, верил ей, что она меня любит, но надолго ли хватит этой любви? Ведь она мне годилась в дочери, я не имел понятия о ее вкусах, привычках, требованиях к жизни, а жена чуть не ежедневно твердила мне про мой ужасный характер, благодаря которому со мной житья нет, так что я и сам готов был этому поверить. Через сутки мое решение было принято. Я решил добиваться развода и брака с О. И.; я по-прежнему относился скептически к прочности ее чувства ко мне, но надеялся, что оно все же продержится год, два, но ведь и то было бы счастьем! Притом, ведь, ожидая покушений на себя, я даже не мог рассчитывать на долгоденствие! Поэтому я 30 декабря написал И. В. Холщевникову, что люблю его дочь и пользуюсь ее взаимностью, хочу добиться развода, чтобы жениться на ней, а пока прошу разрешения бывать у них. На следующий день, 31 декабря, в день моего рождения (пятьдесят три года!), я получил его согласие, что он меня ждет к себе 3 января, когда уже нет основания опасаться моей встречи с новогодними визитерами. Осторожность в этом отношении действительно была нужна, во избежание всяких сплетен, тем более, что хоть я и решил добиваться развода, но пока еще вовсе не знал, как взяться за это дело, а тем более не мог даже приблизительно сказать, когда мне удастся освободиться от брачных уз и бывать у О. И. уже в качестве ее жениха. 31 декабря у меня вторично был Гримм. Он побывал у Гужковского, который взялся вести дело о разводе, но при этом указал, что переход в православие делу не только не поможет, но повредит, так как отдаст меня в руки православной консистории, в которой дело запутается и затянется. Гужковский указал иной путь: мы должны разъехаться с женой; я должен потребовать ее возвращения ко мне, она должна в этом отказать. [130] Такой отказ будет законным поводом для развода, который затем может быть получен месяца в два. Путь этот был хорош тем, что не было никакой грязи, вроде доказательства супружеской неверности, но он был возможен лишь с согласия жены, а его добиться было трудно! Чтобы закончить изложение всего, относящегося к 1906 году, мне остается дополнить вышеизложенное лишь несколькими фактами. Эвакуация войск с Дальнего Востока шла вполне успешно. С самого ее начала было решено направить в Приамурский округ пять восточно-сибирских стрелковых дивизий, а четыре дивизии иметь в Иркутском военном округе, вновь созданном, ввиду выяснившейся во время войны необходимости иметь поближе к Китайской границе достаточно полное и властное управление*. С выводом большей части войск из Маньчжурии там остался лишь Сводный корпус с генералом Дембовским во главе, главным образом, для ликвидации всех дел бывших армий и для вывоза в Россию громадных запасов, оставшихся на театре войны. Гродеков вернулся в Петербург в середине декабря и вскоре уехал в Туркестан. Я уже говорил, что выбор его на место Субботича был произведен Высшей аттестационной комиссией, заключение которой было утверждено государем, после чего Гродекову был сделан запрос, и он согласился принять назначение. Казалось, что после столь долгой процедуры ничто уже не могло препятствовать его назначению! Но Столыпин мне заявил, что он хоть и не имел ничего против Гродекова, но считает, что следовало бы спросить и его! Я тотчас согласился с ним и в свое извинение сказал, что не я выбирал Гродекова, а целый синклит, и мне казалось, что уже больше некого спрашивать! В середине же декабря в Петербурге появился Куропаткин, получивший разрешение (помимо меня) на приезд в столицу и ко Двору. Он заехал ко мне — все такой же самоуверенный и довольный собою. Из старых моих друзей в Петербург вновь переехал д-р Гримм. Я уже упоминал, что младшая дочь его стала невестой Кюгельгена, и в начале сентября я присутствовал на ее [131] бракосочетании в церкви 1-й гимназии. По просьбе Гримма, я в октябре устроил его на открывавшуюся вакансию в Петербурге на должность непременного члена Военно-медицинского уездного комитета, о чем он уже давно мечтал, так как его сын был офицером л.-гв. Драгунского полка, и семья его скучала в Люблине. Он стал вновь навещать меня и, как упомянуто выше, приезжал два раза в Царское во время моего двухнедельного пребывания там, в конце 1906 и начале 1907 гг., и оказал мне громадную услугу, указав мне ходатая по делу о моем разводе. Согласно желанию графа Шувалова, бывшего моим начальником в 1881—83 гг., я его навестил в ноябре; уже совсем больной, он сохранил ясность ума и интересовался всем, происходящим по военной части. Вопрос об изменении формы нашего обмундирования был поднят мною еще в зиму 1905—06 гг., но до конца 1906 года еще не получил разрешения. Государь отнесся к этому вопросу совершенно отрицательно и говорил, что наша форма хороша, национальна и очень нравится ему, а также и всем приезжим иностранцам. Я возражал, что форма эта, особенно в армии, хороша в массе, но в одиночку она так бедна и неуклюжа, что хуже быть не может; наш солдат не любит своей формы, она ему не нравится, он ею не дорожит. Уходящие в запас шьют себе форму времен императора Александра II, чтобы щеголять в ней в деревне или хотя бы снимаются у фотографа в этой форме — значит, она им нравится; надо же считаться с их вкусами! «Kleider machen Leute»*, гласит немецкая поговорка — оденьте солдата в красивую форму и он станет дорожить ею, станет опрятным, щеголем; всякие отличия (пуговицы, цветные канты) скрашивают даже поношенный мундир. Я даже доходил до фразы, что ведь наш солдат служит своему государю не хуже, чем немец или итальянец своему, так почему же не удовлетворить его желание и дать ему форму, которая была бы ему по сердцу, как то сделано за границей? Несмотря на смуту в стране, вопрос о форме надо разрешить теперь же, так как все запасы у нас исчерпаны и их надо заводить вновь, причем их надо шить по новой форме. Разговоры эти повторялись несколько раз, но государь всегда с неудовольствием отказывал. Я рассказал о своих попытках великому князю Николаю [132] Николаевичу, который отнесся к ним вполне сочувственно и сообщил мне, что он уже убеждал государя восстановить в армии уланские и гусарские полки. Он еще говорил государю по этому вопросу и, наконец, в начале 1906 года, государь сказал мне: «Я вижу, что Вы в заговоре с главнокомандующим; извольте, я согласен; представьте образцы!» Таким образом, принципиальное согласие было исторгнуто, но трудно было придумать форму, которая понравилась бы государю, когда ему нравилась существующая! Вопрос усложнялся тем, что на военное время надо было иметь обмундирование защитного цвета; уже во время войны с Японией наши войска были летом не в традиционных белых рубахах и фуражках, а в крашенных в песочный и зеленоватый цвета. Гвардейское начальство представляло государю летнее обмундирование разных цветов, и в середине мая был утвержден оттенок, прототипом которого являлась заграничная материя «changeant»*. Весьма желательно было принять обмундирование этого защитного цвета, удобное для похода, которое придачей разных украшений можно было бы обращать в красивые городскую и парадную форму. Для обсуждения вопроса о новой форме обмундирования и снаряжения была образована комиссия под председательством генерала Батьянова, но из ее работы ничего путного не вышло. Тогда я, летом 1906 года, просил генерала Бильдерлинга (как художника и бывшего на войне) проектировать форму. Бильдерлинг дал волю своей фантазии и спроектировал синие мундиры, чуть что не с касками, которых государь терпеть не мог. Я эти рисунки представил государю, который взял их с собою в шхеры, а затем вернул, как вовсе непригодные. Придумывать новую форму приходилось Интендантству, но оно было в большом затруднении, так как у него не было никаких указаний, какого вида форма могла бы понравиться государю? Поэтому до конца года ничего определенного в этом отношении сделано не было. Интендантство продолжало изготовлять темно-зеленое сукно и мундиры прежнего покроя; сверх того, мы начали заготовление летних рубах и фуражек защитного цвета. Перемены формы настоятельно желали в войсках; в том, что она заставляла себя так долго ждать, винили меня! В одной [133] записке, циркулировавшей в войсках Гвардии в конце 1906 года, говорилось, что я торможу реформу потому, что испугался протеста левых газет («Товарищ», «Речь»{8}, «Страда») против перемены формы! Вообще, Гвардия удивительно падка на сплетни и злословие! С лета 1906 года у меня началось оригинальное знакомство с кандидатом коммерции Неймарком. Он приехал ко мне на дачу в конце мая, с письмом от сестры Лизы, просить за свою сестру, барышню лет шестнадцати, которую забрали на какой-то политической сходке, за что ее решено было выслать куда-то. Он просил вместо этого выслать ее за границу, где она могла-бы продолжать учиться. Мне удалось ему это устроить и с тех пор он стал при поездках своих в Петербург навещать меня. От него я знаю, что его сестра стала в Италии доктором медицины и даже чем-то вроде ассистента профессора университета в Неаполе. Сам Неймарк ведет какие-то торговые дела в Москве. Брат на 6 декабря был произведен в генерал-лейтенанты. Брат жены, Александр Безак, участвовал в походе и был назначен командующим 45-й артиллерийской бригадой; в начале сентября он скончался; для лучшего обеспечения его семьи я ему испросил посмертное производство в генералы. В течение последних трех месяцев 1906 года мне приходилось выезжать в Петергоф — 6 раз и в Царское — 24 раза; в Петергофе у меня было 5 личных докладов и еще парад конвоя; в Царском Селе было 15 докладов, 5 полковых праздников (6 и 8 ноября, 6, 12 и 22 декабря), прибивка знамен (11 декабря), два парадных обеда: в честь эмира Бухарского б декабря и георгиевский праздник. Заседаний у меня было: 10 — в Совете министров, в Совещании о военных расходах — 3, в Совете обороны — 10 и в Высшей аттестационной комиссии — два, всего 25 заседаний*. Всего с 10 октября по 23 декабря, то есть за 84 дня, у меня было 55 отвлечений от прямого дела. Подводя итог за весь год, получается, что у меня было: С 1 января по 1 апреля:
С 1 апреля по 1 октября:
С 1 октября по 31 декабря:
Всего:
Таким образом, наиболее тяжелой в этом отношении оказалась первая четверть года, когда на неделю приходилось пять-шесть отвлечений от прямого дела и лишь один-два дня были свободны от них; с 1 апреля таких свободных дней оказалось уже три, главным образом потому, что заседания у великого князя стали реже, а на других заседаниях меня чаще стал заменять Поливанов. Все же положение было ненормальное: я к государю за город выезжал 124 раза, по большей части по пустякам, так как личный доклад, в действительности, бывал нужен лишь один-два раза в месяц! Самое любопытное было то, что левые газеты трунили над моими частыми поездками к государю, считая, что я нарочно езжу туда так часто, чтобы быть на глазах! И в течение 1906 года беспрестанно говорили о моем уходе с должности; в феврале газета «Военный голос»{9} сообщила, [135] что меня заменит Палицын, причем Министерство вновь будет объединено. В конце года кроме Палицына кандидатами еще называли Косыча, Поливанова, Газенкампфа и Гершельмана. В денежном отношении 1906 год закончился для меня небольшим избытком, так как перестройка дома и разведение нового сада, а равно обзаведение в нем потребовали около 15 000 рублей, а жизнь и содержание дачи обошлись в 10 000 рублей, тогда как мой приход равнялся 25 750 тысяч рублей. В марте я (за счет избытков 1905 года) уплатил бывший на доме долг Петровой в 9000 рублей, так что к концу года у меня лишь остались долги: под залог полиса — 4500 и банку, по текущему счету, — около 2000 рублей. [136]
|
|