|
Редигер А.Ф.История моей жизни. Воспоминания военного министра.Глава седьмая 1905 год. — Тяжелое время всеобщей смуты. — Причины брожения в войсках. — Работа Высшей аттестационной комиссии. — Экспедиция Меллера-Закомельского и Ренненкампфа. — Манифест 17 октября и его последствия. — Великий князь Николай Николаевич (младший) и другие члены императорской фамилии — Разнохарактерность царской семьи. — О государе Сама обстановка моей работы на первых порах была трудна. Я жил на своей даче в Царском Селе и предоставил Сахарову доживать лето на казенной даче на Каменном острове. Но в Царском у меня не было помещения для какой-либо канцелярии или хотя бы для секретаря и фельдъегеря. Для приема докладов я ездил в город на прежнюю свою квартиру, а вечером в Царское приезжали секретарь и дежурный фельдъегерь с грудой бумаг. Пока я их читал, секретарь сидел при мне в кабинете, что крайне меня стесняло, а фельдъегерь — либо в саду, либо в прихожей; чтобы все это-упорядочить, надо было секретарскую часть переселить в Царское. Почти напротив моей дачи оказалась запущенная дача Тирана, которая была нанята и приведена в порядок; на ней поселился секретарь Зотимов с семьей и одним писарем и там же сидел дежурный фельдъегерь; в городе остался помощник секретаря Огурцов с другим писарем, в качестве приемщика бумаг и нашего агента. Как Зотимов, так и фельдъегеря получали от меня суточные из экстраординарной суммы. Когда все это устроилось, то получилась обстановка вполне благоприятная для работы. В случае надобности я по телефону вызывал секретаря, который через [433] несколько минут приходил ко мне; на даче у меня не было никого постороннего; о времени моего приезда в город предупреждался по телефону же Огурцов, который распоряжался высылкой экипажа и проч. Неудобство получалось лишь в том случае, если государь поздно высылал бумаги. Доклады государю посылались ежедневно и должны были быть у него уже часов в девять утра; обыкновенно они получались обратно к часу-трем дня, но изредка (раза два-три за лето) привозились в Петроград* только поздно ночью; спешного в них вообще не бывало и они могли оставаться в городе до утра, но среди них бывал высочайший приказ на следующий день и необходимо было немедленно сообщить редакции «Русского Инвалида» о его утверждении, дабы приказ мог появиться в газете на следующее утро. В таких случаях приходилось посылать Зотимова на ночь в город с полномочием вскрыть пакет и переговорить с редакцией. Вообще, из всех министров, военный был связан более всех других тем, что ежедневно должен был представлять государю доклады, а потому без особого разрешения не мог уехать куда-либо даже на сутки; в одинаковом положении с ним был лишь министр иностранных дел, который тоже ежедневно представлял свой доклад, часам к четырем-пяти дня. Все прочие министры ничего к государю не посылали, а все докладывали лично; все они имели свои доклады в определенные дни раз в неделю, и только военный министр два раза, по вторникам и субботам, что было совершенно излишне, так как дела, действительно требовавшие личного доклада, то есть обмена мнений с государем, были относительно редки, и я даже радовался таким делам, о которых действительно стоило говорить; весь остальной личный доклад состоял из дел, которые в другие дни недели посылались к государю. Но на военном министре лежала еще обязанность, от которой все прочие министры (кроме министра Двора) были совершенно свободны: присутствовать на всех смотрах и ученьях, происходивших в высочайшем присутствии. Это являлось абсолютно непроизводительной затратой времени, так как при всех торжествах и занятиях военному министру не [434] чего было делать и лишь несколько раз государь, пользуясь случаем, давал какие-либо приказания. Между тем, трата времени на выезды в Царское и в Петергоф была громадная: выезжая из дома в город в десятом часу утра, я с докладов возвращался домой во втором часу дня, а с парадов еще позже, в три-четыре часа; все утро пропадало полностью, и возвращался я, если и не совсем усталым, то все же утомленным. Частые и ранние (для столицы) выезды к государю определяли весь распорядок моей жизни — я вставал в девятом часу и ложился в первом часу; у прочих министров день начинался и кончался позднее, поэтому они могли по вечерам заседать в Совете министров до двух-трех часов ночи, а я к этому времени едва не засыпал от усталости. Ни в одном государстве на военного министра не взвалено столько дела, как у нас: нигде не содержится такой громадной армии (1 миллион 300 тысяч человек), как у нас, притом при столь различных условиях службы; нигде прохождение офицерами службы не обставлено столь разнообразными условиями (Гвардия, специальные рода оружия, казаки), нигде на военного министра не возложены еще и функции министра внутренних дел в отношении громадных областей (земли казачьих войск и Туркестан). Очевидно, что у нашего военного министра масса работы, при которой ему трудно бывает найти время, чтобы спокойно обдумать намечаемые меры, а между тем, его время еще тратится на совершенно бесполезные выезды в город, требуемые только в силу традиций! Мой первый всеподданнейший доклад был в субботу, 25 июня 1905 года. В 8 часов 30 минут я выехал из Царского в город, где меня встретил Тургенев и взял мой портфель; пройдя через царские комнаты, я попал на особый подъезд, где стояли экипажи, мой и Тургенева, и мы поехали на Балтийский вокзал. В поезде был вагон для министров, куда Тургенев принес мой портфель, а затем и проездной билет*. В Петергофе процедура была та же. Тургенев взял портфель, мы вышли на подъезд, где меня ждала придворная [435] карета, а его — дрожки, и ехали в Александрию. Поднявшись по уставленной цветами лестнице, я попал в приемную комнату, куда вносился и портфель. В этой небольшой комнате всегда находился флигель-адъютант и иногда еще кто-либо, ожидающий приема. Доклад должен был начинаться в одиннадцать часов, но обыкновенно государь несколько опаздывал, совершая утреннюю свою прогулку. Наконец, камердинер вышел из кабинета и пригласил меня войти. Кабинет был узкий и длинный, разрубленный на две части широкой балюстрадой, на которой лежали бумаги и книги; часть кабинета за балюстрадой была приподнята на одну ступеньку, о которой государь предупреждал лиц, которых впервые водил туда. Против входа стоял письменный стол, у которого стоял государь. Поздоровавшись, он провел меня за балюстраду к круглому столу у окон, сев в одно кресло, указал мне сесть визави. Он приказал мне снять с левой руки перчатку, сказав что так будет удобнее. Мой доклад был очень краток. По окончании его государь дал мне несколько руководящих указаний, которым я лишь мог радоваться: на необходимость усилить пенсии, дабы людей, уже не годных к службе можно было увольнять в отставку, не делая из армии богадельни; сократить число лиц, состоящих без должностей сверх штата; создать Комитет по образованию войск* и создать контингент хороших офицеров запаса. Я указал на необходимость сокращения сроков службы для омоложения армии и особенно ее запаса, оговорив, однако, что для этого нужно сначала обеспечить войска сверхсрочнослужащими, дать им казармы и освободить от хозяйственных работ, чтобы строевые чины действительно были строевыми. По окончании доклада я сел в свою карету, предоставив везти меня, куда следовало. Отвезли меня во 2-й министерский флигель**, где было отведено помещение, и здесь получил завтрак. В помещении были четыре комнаты и оно было, очевидно, устроено не только для временных остановок, но и для житья. К завтраку всегда подавались: водка (простая или горькая) и на закуску разное холодное мясо и иногда икра; затем бульон с пирожками, еще два блюда, сладкое и [436] кофе. Все, кроме бульона, было очень хорошо, ко времени завтрака я всегда успевал проголодаться и бывал ему рад. К завтраку полагались половина бутылки мадеры и половина бутылки красного вина, но я до них почти не касался и требовал себе квас. Тут же в помещении я успевал написать часть резолюций на докладах. Тургенев предупреждал, когда надо было выезжать; мы ехали на станцию, по железной дороге и в город в том же порядке, как приехали. Таковы были порядок и обстановка всех приездов на доклады в Петергоф. Прислуга во дворцах каждые два-три месяца перемещались с одних должностей на другие, дабы все по очереди бывали на легких и трудных местах, там где получались «чаи» и где их не было, экипаж с одним и тем же кучером назначался военному министру на тот же срок. Перед каждой сменой персонала Тургенев представлял мне длинный список лиц, которые должны были получать «чаи», с указанием сколько кому полагалось. Тут значились: кучер (по 10 рублей в месяц), три швейцара на собственном подъезде и их помощники, швейцар и лакеи при помещении, буфетчик, кухонный мужик и проч.; к праздникам «чаи» получала та же публика и, сверх того, скороходы и еще кто-то. Каждая раздача требовала около 100 рублей, которые брались из экстраординарной суммы*. В день раздачи все получившие считали долгом «благодарить за награду». В день моего первого всеподданнейшего доклада состоялось также и первое заседание Совета государственной обороны{112}. всего на четверть часа, дабы открыть его заседания. Совет под председательством великого князя Николая Николаевича состоял из восьми непременных и шести постоянных членов. Непременными членами были по своим должностям: военный министр, начальник Генерального штаба, морской министр, начальник Главного морского штаба и четыре [437] генерал-инспектора. Постоянными членами на 1905 год были назначены генералы: Гродеков, Мылов, Газенкампф, Случевский и Костырко и моряк, генерал-адъютант Дубасов. Вначале заседания Совета происходили во Дворце председателя* и только с октября они стали созываться в собственном помещении Совета. Брожение в стране все более разрасталось; я уже говорил о беспорядках во флоте, особенно в Черноморском. В первые же дни по моему вступлению в должность они начались и в армии; первый беспорядок произошел в крепости Усть-Двинск, главным образом, — в ее минной роте. Чтобы уяснить себе причину беспорядка, мне хотелось послать на место доверенное лицо. При министре тогда состояло до пятидесяти лиц разного положения и чинов, но среди них я не нашел никого, пригодного для такой миссии, кроме своего адъютанта, полковника Чебыкина, который съездил в Усть-Двинск и поговорил с ротой; он выяснил, что поводы к беспорядку были пустые, что все уже успокоилось, словом, привез вести успокоительные. Вскоре случаи беспорядков участились и распространились по всей России, и донесения о них стали поступать ежедневно! Хорошо держались лишь те части, где офицеры старались ближе быть к нижним чинам и имели над ними не только власть, но и влияние. Чтобы напомнить строевым начальникам об их ответственности за состояние своих частей, я принял за правило: тотчас по получении донесения о каком-либо крупном беспорядке запрашивать командующего войсками, насколько командир части соответствует должности. Ответ всегда бывал благоприятный для командира (таково уже наше благодушие), но эти запросы все же напоминали о возможности ответственности. Впоследствии генерал Шмит, помощник командующего войсками в Киевском округе, благодарил меня за эти запросы; при объезде войск округа, он брал с собою по несколько таких запросов и показывал их командирам частей для сведения и побуждения к энергичной борьбе с беспорядками. По четвергам, в десять часов утра, Приезжал ко мне с докладом великий князь Константин Константинович. Права [438] главного начальника военно-учебных заведений настолько широки, что он почти все вопросы решает сам, а за военным министром оставлено лишь утверждение новых программ (случай редкий), назначение высших лиц, вопросы о постройке и расширении заведений, разрешение льгот при приеме и т. п. Таким образом, докладывать было почти нечего. Великий князь все же приезжал; он ничего не докладывал, а только передавал мне бумаги для прочтения и надписи резолюций, а затем сидел и болтал; иногда у него и бумаг не было, а он заезжал только поболтать. Человек умный, милый, добрый, он все же был вовсе не на месте. Добиваясь всеобщей любви, он был слишком мягок и добр со всеми, забывая, что воспитывать мальчиков, особенно для военной службы, нельзя без строгости. Порочных кадет он не решался изгонять, а переводил их из корпуса в корпус. Обстановка жизни в училищах и в корпусах была роскошна по сравнению с условиями армейских офицеров, так что вновь произведенные офицеры в полках чувствовали себя хуже, чем в училище, лишившись мягких постелей, вкусной еды и проч., и полковая служба начиналась с разочарования и сетования на лишения. Но все разговоры с великим князем о необходимости большей строгости и о пользе более спартанской жизни в военно-учебных заведениях были напрасны. Помощник же его, генерал Анчутин, во всем ему поддакивал и угождал. После доклада, или вернее посещения великого князя, по четвергам надо было спешить в Канцелярию, где с одиннадцати до часа пополудни приходилось принимать представляющихся. Дежурный адъютант составлял им список и приглашал в кабинет по старшинству. Представляющихся обыкновенно бывало много и каждому можно было уделять лишь по несколько минут. Часто бывало так много генералов, что штаб-офицеров уже нельзя было принимать по одному, а приходилось выходить к ним в зал и с каждым говорить лишь по несколько слов; только те из них, у которых было какое-либо дело, под конец принимались отдельно. Завтракать в этот день не приходилось и перед Советом лишь удавалось наскоро проглотить стакан кофе и кусок ветчины. Главную массу докладов приходилось принимать по средам. В десять часов их начинал главный интендант; в одиннадцать часов являлись артиллеристы; после завтрака, от [439] часа тридцати минут, шли доклады по Медицинской академии, по казачьим войскам, по Канцелярии и по инженерной части; по вторникам, от половины третьего*, были доклады по военно-судной части и по Главному штабу и по субботам, от трех часов, — по Главному военно-медицинскому управлению и по Главному штабу. Ростковский докладывал интендантские дела хорошо, ясно, но медленно, так что ему одного часа не хватало; но в одиннадцать часов приезжал Кузьмин-Короваев, а с ним почти всегда и великий князь Сергей Михайлович{112}. Великих князей я не заставлял ждать и доклад Ростковского тут же кончался. Самый тяжелый доклад был по артиллерийским делам. Кузьмин-Караваев был человек прекрасный и очень симпатичный, но малопригодный для своей должности: средних способностей, медлительный и мелочный, он и докладывал ужасающе медленно, причем и великий князь еще дополнял от себя доклад, который поэтому всегда длился часа два, и почти все — по пустым делам. По букве тогдашнего закона, великий князь был начальником Главного артиллерийского управления, а Кузьмин-Короваев лишь его помощником, подчиненным и ему и военному министру. Великий князь действительно входил во все дела Управления и Кузьмина-Корова-ева взял себе в товарищи как человека надежного и исполнительного. Щербов-Нефедович докладывал хорошо, Забелин — тоже (хотя с мелочами), но слушать их доклады уже было тяжело, — до того меня замучивал доклад Кузьмина-Короваева. Вернандер редко бывал с докладами, обыкновенно он сообщал, что у него для личного доклада ничего нет, за это я был очень ему благодарен; иногда вместе с ним приезжал великий князь Петр Николаевич. По вторникам я доклады принимал по возвращении с моего доклада в Петергофе (или в Царском), но они все же были для меня менее утомительны, чем длинные доклады по средам. У меня вообще какой-то дефект в том отношении, что люди меня утомляют и я страшно устаю от всяких долгих разговоров; особенно странно то, что утомление это односторонне: я могу сейчас же взяться за работу, чтение или письмо и отдыхаю за ним. [440] По субботам, до докладов, в Канцелярии происходил прием просителей — тоже довольно бесполезная трата времени. Просителей собиралось до сотни; от каждого приходилось принимать прошение, выслушать вкратце его просьбу и обещать, что она будет рассмотрена. Прошения передавались для рассмотрения в главные управления, так же, как и присланные по почте, так что прием их министром, который все равно не в силах лично рассмотреть их, являлся простой формальностью, доказательством доступности министра. Большинство просьб было о выдаче пособий; они тоже передавались тут же генералу графу Гайдену, ведавшему в то время этим делом*. Три дня в неделю, воскресенье, понедельник и пятница, были свободными и назначались для особых докладов, комиссий и для посещения учебных и других заведений. Положение дел в армии было неутешительное. После поражения под Мукденом, войска отступили на Сипингайские позиции и там укрепились. О ходе продолжавшихся мелких военных действий и вообще о всем том, что делалось в армии, я никаких донесений не получал — они все поступали к Палицыну; я с ними знакомился лишь наскоро, по субботам. С начала войны было установлено правилом, что военный министр по субботам представлял государю доклад о событиях за неделю на театре войны, о посылке туда пополнений и запасов, об эвакуации оттуда больных и проч. Обязанность составления этого доклада теперь перешла к Палицыну, но он ездил к государю лишь по вторникам, и потому было решено, что доклад его буду отвозить я, причем, кстати, в пути по железной дороге успею ознакомиться с ним. Доклады были обширные, в несколько листов с напечатанным на машинке текстом, так что я лишь успевал бегло прочесть их. Государь, по прочтении доклада, возвращал его Палицыну в следующий вторник. Доклады эти должны быть очень интересны для историка войны, как зафиксированная картина имевшихся в Петербурге сведений о войне. Отступление из Южной Маньчжурии лишило нас богатых продовольственных средств этого края, поэтому приходилось и продовольствие везти из России. Между тем, в [441] армию все время везлись подкрепления и всякого рода довольствие в громадном количестве, и все это по одной одноколейной железной дороге, на которой царил такой беспорядок, что масса вагонов с грузами куда-то пропадали и не доходили до армий. Дело перевозки было в руках Палицына; мне же приходилось лишь решать — каким грузам отдавать преимущество в отправке? Для этого у меня раза два-три собирались небольшие совещания с участием Палицына. Практика на каждом шагу указывала, насколько тесно связаны Министерство и Генеральный штаб и насколько их деятельность переплетается, и мы еще долго не могли разобраться в этом отношении; действовали, однако, в полном единодушии. Помню несколько случаев, когда бумаги, составленные у Палицына и писанные на бланках его управления, присылались на подпись ко мне; только скрепка была не самого Палицына, а его помощников. Россия — страна курьезов, но я не знаю, бывали ли в ней другие случаи, чтобы министр подписывал бумаги не подчиненного ему управления? В понедельник 4 июля, то есть через десять дней после моего назначения, когда едва прошла суета представлений и визитов, во время доклада Поливанова по делам Главного штаба, ко мне заехал председатель Комитета министров, Сергей Юлиевич Витте. Уже ходили слухи о начатии мирных переговоров, но только тогда, от Витте, я достоверно узнал, что, действительно, по инициативе Северо-Американских Штатов собирается конференция, на которую он едет представителем России. Витте приехал спросить мое мнение о положении дел на Востоке. Я ему сказал, что оборона мне представляется надежной, так как войска уже не вытянуты в нитку, как у Куропаткина, а сосредоточены, и армии снабжены всем нужным; но в успех наступления я не верю, так как мы уже пытались наступать, да не сумели; на Линевича я надежд не возлагаю, да и не видно с его стороны какой-либо подготовки к наступлению. Поливанов присоединился к моему мнению. Тогда Витте заявил, что он совершенно согласен со мною и просил меня так и говорить государю, дабы мы не противились напрасно заключению мира. Государю мне не приходилось ничего говорить ни о положении дел на Востоке, ни о мирных переговорах, так [442] как он сам об этом со мною не заговаривал, считая это не моим делом, а у меня было слишком много своего дела, чтобы вторгаться в чужое. О самом ходе мирных переговоров я до начала августа не имел сведений, кроме газетных. В среду, 6 июля, Гулевич мне передал, что великий князь Николай Николаевич просит меня доложить государю мой взгляд по вопросу об участии офицеров в выборах в будущую Государственную Думу. Мне никогда не приходилось Задаваться подобным вопросом, но я тотчас отнесся к нему вполне отрицательно, так как считал, что войска должны быть чужды всякой политики и стоять вне политической агитации. Однако, вопрос был слишком серьезен, чтобы высказывать решительное мнение, не посоветовавшись с кем-либо, тем более, что от Гулевича я узнал об ином взгляде Сахарова. На следующий день было заседание Военного совета и я решил воспользоваться своим правом вносить в Совет всякие дела, «требующие особого обсуждения». По открытии заседания Совета, я, до доклада текущих дел, предложил вопрос на его обсуждение. Раньше всех за участие в выборах высказывался Максимовский и к нему примкнул Рерберг; оба считали, что офицеров желательно привлечь к выборам, так как они — представители порядка и консервативных начал. Против участия офицеров возражали Мылов, Солтанов, Гребенщиков и Случевский, находившие опасным втягивать офицеров в политическую борьбу ради получения их голосов, сравнительно малочисленных, и Военный совет, в конце концов, единогласно высказался против участия офицеров в выборах. Так я и доложил государю при следующем моем докладе. Вскоре после того у государя в Петергофе стало собираться совещание об устройстве Государственной Думы{113}. Совещания эти были многолюдны — в них участвовали все министры и, кроме того, особо приглашенные лица. Заседаний было пять: 19, 21, 23, 25 и 26 июля; начинались они в 2–2.30 дня и длились до 7–7.30, с перерывом на тридцать минут для чаепития. Первое, третье и пятое заседания совпали с моими докладными днями, так что я в эти дни с утра и до вечера оставался в Петергофе; пробыв вне дома 12–13 часов и не сделав за это время ничего путного, я возвращался домой совершенно усталым. Сами заседания [443] несомненно были очень интересны, но только для свежих людей; я же все время боролся со сном и о бывших в них суждениях не сохранил воспоминаний. Помню лишь одну очень резкую речь великого князя Владимира Александровича против дворянства, как сильно полевевшего элемента; после этой речи он больше в заседаниях не бывал. Лобко настаивал на том, что наиболее консервативным элементом у нас является крестьянство, и добился предоставления ему одного лишнего представителя от каждой губернии. Голосований не производилось, а по обсуждении вопроса государь либо тотчас высказывал свое решение, либо отлагал его объявление до следующего заседания. Ближайшим его помощником по комиссии был Сельский, а главным работником — С. Е. Крыжановский. Во всех заседаниях я не произнес ни слова; когда зашла речь об участии офицеров в выборах, государь сказал, что он решил исключить их из числа выборщиков. Положение о законосовещательной Государственной Думе было объявлено 6 августа 1905 года и оказалось запоздалым. Будь оно издано на один-два года раньше, то внесло бы успокоение в страну и могло расширяться и улучшаться постепенно; теперь же оно никого не удовлетворяло и вызвало лишь разочарование и озлобление. В день его объявления я был в Петергофе на полковом празднике л.-гв. Преображенского полка. На завтраке во Дворце я сидел около принцессы Евгении Максимилиановны Ольденбургской и поделился с ней своим мнением, что сегодня сделан лишь первый шаг по новому пути, но далеко не последний, и она вполне согласилась со мною. Конечно, я не подозревал, что события пойдут так быстро. Ввиду крайнего недостатка офицеров в войсках выпуски их из военных училищ были ускорены; производство в офицеры юнкеров артиллерийских и инженерного училищ состоялось 15 июля в Петергофе. Впервые мне пришлось присутствовать при таком празднике молодежи. Чуть ли не на этом празднике у меня произошел курьез с караулом от 148-го пехотного Каспийского полка, стоявшего у Большого дворца, где уже были выстроены юнкера в ожидании приезда государя. Караул мне отдал честь без барабанного боя; отпустив караул, я сказал дежурному по караулам, что [444] в прежнее время от армейских частей отдавали военному министру честь с боем и спросил, как это положено теперь? По справке в уставе оказалось, что мне, действительно, полагался бой и с того времени караулы в Петергофе это знали твердо*. По возвращении из Петергофа в город я там нашел присланную мне Танеевым копию Указа от того же числа, коим я назначался военным министром. Столь быстрое утверждение в должности после трехнедельного управления Министерством являлось редким исключением, указывавшим на одобрение государем моих первых шагов. На следующий день, 16 июля, был мой очередной доклад (по счету седьмой), и я поехал в Петергоф в парадной форме благодарить. Государь спросил, известно ли было мне уже вчера, при производстве, об указе? Ему показалось, что я был вчера особенно весел. Пришлось заверить о своем неведении, но веселое возбуждение молодежи, вероятно, было заразительно. В понедельник 18 июля мне в Совете государственной обороны пришлось выдержать первый бой, причем бой неуспешный. Палицын внес в Совет предложение о преобразовании войск в Туркестане. Вопрос этот был поставлен на первую очередь потому, что отношение Англии к нам было явно враждебным, и столкновение с нею представлялось впол-_ не вероятным; объектом же наших действий могли быть только Афганистан и Индия, так как все прочие владения Англии для нас недоступны; для действий в Афганистане и предполагалось подготовить туркестанские войска. Ключом Северного Афганистана является крепость Герат, занятие которой ставилось первой задачей. Герат в то время был укреплен и вооружен довольно слабо, и гарнизон его был не велик; при. быстром налете на него можно было надеяться завладеть им довольно легко; для того же, чтобы налет мог [445] быть быстрым, намечалось все войска Туркестанского округа содержать в военном составе, с полной запряжкой всей артиллерии и с усиленной запряжкой обозов. Этот проект я считал совершенно неприемлемым, мало того — совершеннейшим nonsens в организационном отношении. Организацию целого округа хотели применить к выполнению одной задачи, хотя и важной, но не решающей участи кампании; между тем, само выполнение этой задачи, вероятно, возможное сегодня, могло стать невозможным ко времени окончания наших преобразований, так как для этого надо было лишь усилить крепость и гарнизон Герата, а англичане не замедлили бы это сделать, узнав о приведении туркестанских войск на военное положение. Тогда о налете на Герат нечего было и думать, и приходилось бы возвращать войска в мирный состав! Еще одно соображение говорило против проекта Палицына: взятие Герата было бы лишь первым актом кампании, дальше нужно было продолжать наступление на юг; но для этого силы туркестанских войск были бы недостаточны и им пришлось бы остановиться и подождать прибытия подкреплений, которые надо было мобилизовать в России и везти с артиллерией и обозами частью через Оренбург, частью через Астрахань и Красноводск. Вся затея стоила громадных денег, особенно на прокорм тысяч добавляемых лошадей. Если уж решаться на такие расходы по Туркестану, то было бы правильнее формировать там новые части в мирном составе, которые освоятся с местными условиями и будут иметь при себе артиллерию и обоз, отвечающие условиям горной войны; мобилизация их потребует лишь подвоза людей и лошадей и они будут готовы много раньше подвоза войск из России. О внезапном налете на Герат нельзя думать, но зато будет прочно подготовлен поход большими силами на тот же Герат и далее на юг. Все мои доводы были напрасны. Вопрос уже был предрешен великим князем и Палицыным. Великий князь говорил, что на Востоке весь успех зависит от нанесения первого ошеломляющего удара, а после наших поражений в Маньчжурии мы непременно должны обеспечить себе успех такого удара. Совет убедился этим доводом или, вернее, подчинился мнению великого князя и значительным большинством голосов одобрил проект Палицына. Таким образом, Совет [446] обязывал меня делать то, что я считаю нелепостью! Что делать дальше? Подавать ли особое мнение? Я решил от этого воздержаться; государю едва ли будет удобно на первых же порах согласиться со мною и отвергнуть мнение председателя и большинства Совета; мое мнение будет изложено в журнале и там он его прочтет. Когда журнал будет утвержден, само исполнение всецело перейдет в мои руки, и тогда я могу убедить государя внести во всю эту затею нужные поправки. Само исполнение было делом будущего, так как для него требовалось много людей и, особенно, много денег, а в них была большая бедность. Было обидно, что на первых порах я должен хотя бы для виду подчиняться большинству Совета, но другого выхода не было. Мнение большинства удостоилось высочайшего утверждения, но я не сделал ничего для его исполнения. Когда же Палицын через некоторое время запросил меня, когда же реформа в Туркестане будет осуществлена, я приказал ответить, что «по изыскании потребных на то средств». Изыскание и распределение средств зависело от военного министра. Больше об этой затее Палицына никогда не было речи; правда, что отношения с Англией совсем изменились, и разруха в стране заставила бросить на ряд лет мысль об усилении армии. Главнокомандующего армиями, генерала Линевича, я вовсе не знал и у меня с ним не было никаких прямых сношений, так как в моем ведении было лишь пополнение и снабжение армий, а по этой части главные и полевые управления сносились между собою. По закону, главнокомандующему никто, кроме государя, не имел права давать какие-либо указания. Тем не менее, я решил обратиться к Линевичу, хотя бы с просьбой по некоторым, озаботившим меня вопросам; для того же, чтобы Линевич не имел ни малейшего повода к обиде, я ее написал, хотя и не на бланке, но собственноручно и без номера, обратив его в получастное. Такое обращение к нему я еще считал полезным для установления хоть каких-нибудь прямых и откровенных сношений и устранения холодности и отчужденности, вызванных личными неладами между Куропаткиным и Сахаровым. В письме я коснулся двух вопросов: необходимости экономить офицеров и прекратить кутежи и дебоши в тылу армий. В армии была уже [447] отправлена масса офицеров из войск Европейской России, которые от этого все более и более расстраивались; между тем, в армиях офицеры широко раздавались в громадные и бесполезные управления, созданные Куропаткиным, в разные тыловые учреждения и на импровизацию новых войсковых частей. Наконец, о кутежах и разврате в тылу армии, особенно в Харбине, ходили гомерические рассказы, также как и о распущенности офицеров, там служивших или туда приезжавших; ничего хорошего это не предвещало. Письмо было послано Линевичу с фельдъегерем, выезжавшим к нему 20 июля; ничего по моим просьбам Линевич не сделал и никакого ответа я по ним не получал, но в конце года мне от него пришло письмо, по-видимому, вызванное моим обращением лично к нему; об этом письме речь будет потом. Еще одно мое официальное сношение с Линевичем осталось вовсе без ответа. До меня в 1905 году стали доходить частные сведения о громадных экономических капиталах в частях войск на театре войны, доходившие до нескольких сотен тысяч рублей на полк, не взирая на вовсе не экономичное хозяйничанье войск на войне, а исключительно вследствие того, что Интендантство передало главную массу заготовлений собственному попечению войск, давая им на это явно преувеличенные цены. По очень неточным сведениям, общий итог экономических капиталов доходил до 30–40 миллионов рублей. Деньги, достававшиеся так легко, конечно, столь же легко и расходовались как в самих частях (пособия офицерам), так и в местах постоянного расположения войск: я имел сведения, что некоторые части заказывали себе новую обстановку для офицерских собраний, даже делали распоряжение о постройке своей церкви. Очевидно, на деньги эти смотрели легко, и надо было принять меры, чтобы они не были истрачены зря, так как после разорительной войны можно было предвидеть, что нам не будут давать средств даже на настоятельные нужды армий. Но остановить расходование было трудно: не только я сам не мог что-либо предписывать главнокомандующему, но и высочайшее повеление легко могло быть парализовано массой начальствующих инстанций, облеченных чрезвычайной властью военного времени и сплошь не сочувствовавших ограничению свободного хозяйничанья войсковых частей. В сентябре 1905 [448] года Каульбарс, по великому своему уму и по страсти ко всяким фокусам, от имени своей армии поднес государю миллион рублей на постройку флота! От имени части сухопутной армии, в общем нищей, он отдал эту сумму на усиление бунтовавшего флота, сравнительно богатого! Ссылаясь на этот пример, я телеграфировал Линевичу, прося его прекратить такие пожертвования, прекратить незаконное расходование экономических сумм и сообщить мне их размеры. Ответа я не получил, но дальнейших пожертвований уже не было. В 1906 году я о тех же сведениях просил Гродекова, но и от него мне не удалось их получить; полная самостоятельность войсковых частей в ведении своего внутреннего хозяйства и в пользовании экономией от него (с разрешения начальника дивизии) составляла одну из традиций нашей армии, и всякий хороший начальник считал своим долгом поддерживать ее правдами и неправдами*. Лагерный сбор под Красным Селом подходил к концу; в нем не было никаких торжеств, не было и больших маневров. Поэтому мне лишь три раза приходилось выезжать в лагерь. Туда я поехал один раз через город, а затем стал ездить из Царского в Красное на почтовой тройке; в Красном Селе мне полагалась тройка от Двора. 29 июля я был там при посещении государем красносельского госпиталя, в котором я был впервые. Затем 1 августа я был на смотру стрельбы артиллерии; государь со свитой смотрел на стрельбу с Кавелахтских высот. Во время стрельбы мы долго беседовали с Палицыным о всяких делах, и государь подошел к нам сказать, что приятно видеть нас вместе, беседующими по-товарищески; эту сцену разговора его с нами запечатлел вездесущий фотограф Ган, причем увековечил и то, что в этот день я был одет не по форме — в сюртук, тогда как утром последовало распоряжение быть в кителях, о чем мне не сообщили вовремя. Наконец, 10 августа был небольшой маневр у [449] деревни Солози, после которого в поле был высочайший завтрак, где мне пришлось сидеть между сестрами государя; вероятно, они редко имели более скучного кавалера. В день рождения наследника, 30 июля, Палицын и я были украшены темно-синими лентами «Белого орла»; эту ленту я носил все время, пока был министром. Продолжавшиеся на флоте беспорядки делали из него элемент опасный для государства. Почти все хорошие офицеры флота ушли на Восток с эскадрами Рожественского и Небогатова, а оставшиеся в Европе экипажи были так бедны офицерами, что иногда двумя-тремя ротами большого состава командовал один офицер, притом даже не флотский, а из механиков или переведенный из сухопутных войск. Такая бедность офицерами и отсутствие во флоте правильной организации личного состава были, пожалуй, главнейшими причинами беспорядков. Морской министр Бирилев видел единственный выход из тяжелого положения в сокращении состава флота через передачу части матросов в сухопутные войска. Как ни тяжело было принимать в войска отбросы флота, но на это пришлось согласиться, лишь бы сократить состав экипажей, представлявших собою вооруженные банды; на первый раз нам пришлось в августе взять три тысячи матросов, которые были отправлены на театр войны, где порядок должен был быть строгим и вновь присланные должны были раствориться в миллионной массе нижних чинов*. Однако, вскоре выяснилось, что и в армиях начинается брожение; новую порцию моряков было опасно вливать в них, поэтому было решено пополнить ими два резервных батальона и сослать их в глухие стоянки на Кавказе. Все распоряжения уже были сделаны, но мера эта все же требовала одобрения Военного совета; при рассмотрении ее там, большинство членов высказывались за раздачу моряков по одному-двум на каждую роту, и мне пришлось изложить состояние армии, чтобы Совет одобрил обращение в резервные [450] батальоны, согласно нашему проекту. Батальоны эти служили на Кавказе вполне благополучно, и я не помню, чтобы они нам доставляли какие-либо хлопоты или беспокойство. Со времени возникновения беспорядков в военные суды стало передаваться много дел из гражданских судов для суждения по законам военного времени. Государь на первых же порах указал на необходимость ускорить судопроизводство в военных судах по таким делам, дабы наказание, назначаемое быстро, производило большее впечатление. Я переговорил об этом с главным военным прокурором, генералом Масловым, но получил ответ, что сроки и без того краткие и их уменьшить нельзя. Маслов был человек очень милый, мягкий и ленивый. Мне надо было проверить его заявление и для этого побеседовать с другим авторитетным юристом. Маслов мне уже давно говорил, что мечтает попасть в Государственный Совет, нужно было приискать ему преемника, который взялся бы привести в порядок военно-судебное ведомство, сильно обветшавшее за те тринадцать с половиной лет, что Маслов стоял во главе его. В военно-судебном ведомстве я знал немногих, лишь помощника Маслова, генерала Лузанова, но считал его вовсе не подходящим для замены Маслова. Из беседы со своим двоюродным братом Шульманом я знал, что прокурор Петербургского военно-окружного суда, генерал Павлов, — отличный знаток своего дела, чрезвычайно требовательный, уважаемый за его справедливость и сам неутомимый работник. Я решил вызвать Павлова к себе на дачу, чтобы переговорить о возможности сокращения сроков в военных судах и, кстати, поговорить с ним о военно-судебном деле и познакомиться с ним самим. Я его пригласил к себе в Царское в воскресенье, 7 августа, долго беседовал с ним, гуляя по саду, оставил его к обеду и Вечером поехал с ним в город. Из продолжительной беседы с ним выяснилось, что некоторое сокращение судебных сроков возможно; состав судебного ведомства оказался, по его рассказам, много хуже, чем я думал. Главный военный суд почти сплошь состоял из лиц, уже не способных к работе; в числе председателей окружных судов были тоже устарелые лица и один даже полуслепой. При таком составе ведомства нельзя было рассчитывать на [451] форсированную и правильную работу; необходимо было очистить ведомство от бесполезных элементов и выдвинуть вперед молодые силы. Павлов, указавший мне на все эти недостатки, вместе с тем представлялся и наиболее подходящим человеком для устранения, как человек строгий и решительный. Я предложил ему должность главного военного прокурора, и он согласился. Назначение его состоялось через неделю; Маслов был назначен в Государственный Совет. Я упомянул о вечерней поездке с Павловым в город. Министр иностранных дел сообщил мне, что Япония на мирном конгрессе потребовала уступки ей части Сахалина (южнее 50° широты) и уплаты 1200 миллионов иен; от меня спешно требовалось заключение о военном значении Сахалина. В городе у меня вечером собрались Палицын и Поливанов и мы вместе обсудили и составили ответ в том смысле, что, при слабости нашего флота, собственное военное значение Сахалина ничтожно. В городе я продолжал жить на своей прежней квартире начальника Канцелярии. В дом военного министра на Мойке мне было противно въезжать по многим причинам. Уже при самой покупке дома я считал преступлением затрачивать около 700 тысяч на помещение для министра; по той же причине мне была противна роскошь его отделки и меблировки; содержание его обходилось казне около 20 тысяч в год; въезжая в этот дом, я брал на себя нравственный ответ за роскошь, которой пользовался и за расходы, которые для меня несла казна; громадность дома делала его неуютным*; наконец, мне претило быть в этом доме преемником Куропаткина. Я с удовольствием жил бы в прежнем, тоже [452] большом, но более скромном доме, где когда-то жили уважаемые мною граф Милютин и Банковский, но дом этот во всю бытность мою министром занимала вдова Ванновского. Не было, однако, основания не въезжать в дом на Мойке и возлагать на казну расходы по найму мне квартиры. Помог мне Совет государственной обороны. Ему нужно было хорошее помещение и при нем квартиры для Гулевича и других служащих. Гулевич мне жаловался, что он такого помещения найти не может, и я тогда предложил ему занять нужную часть дома на Мойке с тем, что за счет освобождающихся квартирных окладов будет нанята частная квартира для меня. Гулевич, очевидно, был согласен. На Совет и на его персонал, поместившийся в доме, квартирных денег полагалось около 12 тысяч рублей, за счет которых можно было нанять помещение для меня*. Я попросил, при докладе, разрешения государя не жить в казенном доме, сказав только, что тот мне велик. Он удивился, но спросил только — будут ли в частной квартире секретные дела в безопасности? Но я заявил, что никаких бумаг себе не оставляю. Приискать квартиру и обставить ее мебелью из дома на Мойке я поручил Главному Инженерному управлению. Недели через три было найдено вполне удовлетворительное помещение в доме № 24 по Кирочной улице: квартира для меня, помещение для секретарской части и квартиры для секретаря, двух писарей и двух сторожей. Все это с освещением и отоплением могло быть оплачено за счет имевшихся денег. Электричество, ради дешевизны, было взято с соседней станции инженерного ведомства. Впоследствии, при всеобщей забастовке, это оказалось еще выгодным в том отношении, что я не был ни разу без света. Убранство квартиры потребовало времени и я в нее переехал лишь в конце октября. Она оказалась vis a'vis казармы жандармского дивизиона, что в это смутное время было приятно: квартира была в доме инженера Бака, издателя новой газеты «Речь», который сам жил подо мною, что давало известную гарантию от покушений против моего дома. Меблировка была доставлена [453] из дома на Мойке; ввиду малых размеров бильярдной комнаты бильярд был взят тот, который у прислуги. Кроме показанных, было еще несколько комнат для прислуги; когда я в 1909 году оставил квартиру, выяснилось, что там подолгу жили и кормились за мой счет знакомые и родные прислуги. Воображаю, что было бы в этом отношении в доме на Мойке! Из коридора около комнаты секретаря шла лестница вниз в две низкие большие комнаты, где днем помещались два писаря и дежурный фельдъегерь. В доме на Мойке Совет обороны и квартиры его чинов заняли только верхний этаж и надворный флигель. Нижний этаж недолго оставался пустым: в нем поместились Комитет по образованию войск и квартира одного из генералов Главного штаба, от него казна еще получала экономию в 8-10 тысяч рублей в год. Тотчас по моему назначению, Главному штабу было поручено разработать Положение по образованию войск, но дело это. продвигалось медленно, так как необходимо было соглашение с Генеральным штабом и четырьмя генерал-инспекторами, которые все имели право на влияние в деле образования войск; поэтому дело дошло до Военного Совета лишь в начале 1906 года. С начала осени я поручил Ростковскому разработку вопроса об улучшении быта нижних чинов, но дело это шло медленно, пока я не поручил его Данилову. Затем, тогда же, я поручил генералам Соловьеву и Аффанасовичу разработать вопрос об усилении пенсий и об установлении новых норм путевого довольствия с отменой устарелого отпуска прогонов при проезде по железной дороге. Все вопросы были сложны и их не скоро удалось довести до практического разрешения, особенно из-за споров с другими ведомствами, но уже осенью 1905 года были даны директивы для их разработки, и авторы новых законопроектов от времени до времени заходили ко мне доложить о ходе работы и о возникавших у них сомнениях. К началу августа у нас были, наконец, получены достаточно полные сведения о всем происшедшем в Одессе, в июне, при приходе туда взбунтовавшегося броненосца «Потемкин Таврический». Сведения, получавшиеся от местного военного начальства, были весьма кратки и отрывочны, поэтому я потребовал обстоятельного донесения о всем [454] происходившем, но командование, видимо, затруднялось его составить, и оно было получено лишь к началу августа. Оно было осторожно редактировано, с пропуском неудобных для военных властей деталей; но все пропуски восполнялись другим, уже бывшим в моих руках официальным документом — донесением министру финансов Одесской таможни, причем выяснилось, что военное начальство растерялось, а пожалуй и перетрусило: вступило в переговоры с бунтовщиками, допускало их высадку на берег и не делало попытки захватить или потопить броненосец. Особенно удивляться этому не приходилось, так как то же повторялось почти повсеместно: старшие военные начальники, большей частью престарелые, непривычные к инициативе, опасаясь ответственности, терялись и бездействовали. Так было на войне*, то же повторялось и при возникновении беспорядков в стране. Командующий войсками в Одессе, генерал Коханов, был, вероятно, не хуже многих других старших генералов**, и, очевидно, было желательно поскорее заменить этих лиц другими, более энергичными, но на это нужно было время; пока же необходимо было возбудить среди имевшихся начальников остатки их энергии и напомнить об их ответственности в случае бездействия власти. Именно такое бездействие я усматривал со стороны Коханова и считал нужным удалить его от службы, чтобы другие старшие начальники уразумели, что их ждет в случае подобных провинностей с их стороны. До доклада об этом государю я, при случае, переговорил с великим князем Николаем Николаевичем, который вполне согласился со мною; он увидел государя до моего доклада и предупредил его о нем, так что государь немедленно согласился со мною, когда я ему докладывал это дело. Тогда же возникло сомнение в пригодности командующего войсками в Варшаве, генерал-адъютанта Максимовича. В Польше была расположена масса войск, но и там возникли беспорядки, и мер против них не принималось. По доходившим [455] до меня сведениям, сам Максимович сначала не выходил из замка, затем ночью в извозчичьей карете выехал за город на станцию железной дороги и в экстренном поезде проехал на свою дачу под крепостью Зегрж, где с тех пор жил под охраной войск. За верность последнего эпизода я не ручаюсь, а передаю лишь дошедшие до меня вести, которые получил чуть ли не от великого князя Николая Николаевича. Было очевидно, что и Максимович не отвечает должности, и я решил представить его к отчислению от нее. Относительно увольнения Коханова и отчисления Максимовича я докладывал государю 9 августа при своем тринадцатом личном докладе. Как я уже упомянул, государь тотчас согласился на то и другое; относительно Коханова у меня был составлен краткий доклад с изложением обстоятельств дела и с испрошением разрешения: предложить ему подать в отставку. Теперь оставалось сообщить Коханову высочайшее решение. Главный штаб заготовил к подписи отзыв Коханову о том, что государь усмотрел в действиях Коханова все то, что было изложено в моем докладе, и повелел предложить ему самому подать в отставку. Я приказал пересоставить бумагу, изложив в ней в точности содержание моего доклада, и только в конце объявить, что государь мои соображения одобрил и повелел ему подать в отставку. Поливанов, соглашаясь со мной, что так будет честнее и лучше, объяснил мне первую редакцию тем, что министры всегда в таких неприятных случаях прятались за государя, оставаясь сами как бы только послушными исполнителями полученных велений. На основании поданного им прошения Коханов был уволен от службы честь честью: с мундиром и усиленной пенсией (по нормам предельного возраста), и публика лишь могла строить догадки относительно причин его ухода, но я уже говорил, что считал нужным дать урок и прочим командующим войсками, а потому испросил разрешение государя разослать им копию моего доклада о Коханове. В моих письмах к командующим войсками было сказано, что в настоящее смутное время нужны твердость и энергия и недопустимы факты, подобные изложенным в прилагаемом в копии докладе. Это было предупреждением, если не угрозой, что и они могут при бездействии власти подвергнуться той же [456] участи! Я уже говорил выше про неопределенность отношений между министром и командующими войсками и что с разделением Министерства роль министра была принижена. Поэтому такая небывалая угроза лично им, конечно, должна была их поразить, и я с понятным любопытством стал ждать последствий. Последствия не замедлили сказаться: командующие войсками в Казани и Вильне, генералы Косыч и Фрезе, сами признали себя устарелыми и попросились в Государственный Совет; московский генерал Малахов сам приехал спрашивать, не надо ли ему уходить? Авторитет министра уже не подвергался сомнению, и автономию сохранили лишь два округа — Петербургский и (в меньшей степени) Кавказский. Я вообще замечал, что у нас на Руси известная твердость и решительность всегда производят громадное впечатление. Кто палку взял — тот и капрал! В то смутное время вооруженной силой государства нужно было править твердой рукой, — и именно в то время Министерство раздробили и ввели многоначалие! Совет обороны, конечно, как коллегия, ничем управлять не мог; если бы его председатель мог и пожелал бы быть фактическим главой военного управления, то я бы стал его помощником, но он сам тщательно уклонился от дел, ему не подведомых*, сохраняя за собою право вмешиваться в любое дело. Взаимоотношения министра и генерал-инспекторов тогда были вовсе не выяснены, и, вообще, все постановления относительно прав министра не были еще пересмотрены — права эти оставались такими же, как и до разделения Министерства, и я решил ими пользоваться во всю и быть фактическим хозяином в армии. Чтобы пояснить, до чего неясна в то время была роль военного министра в сонме лиц, стоявших во главе военного управления, я, упреждая другие события, расскажу здесь один характерный эпизод, произошедший 30 декабря этого года при обсуждении в Военном совете дела об учреждении Комитета по образованию войск{114}. Против образования Комитета раздались горячие возражения, особенно со стороны Фролова. Он доказывал, что от Комитета будет лишь один [457] вред, так как без него об обучении войск пекутся шесть органов: Совет обороны, начальник Генерального штаба и четыре генерал-инспектора; добавлять к ним еще седьмой опасно — как бы не повторялась поговорка о семи нянях! Ведь и без того войска не будут знать кого слушаться, получая указания от шести уже существующих начальств! Я на это возразил, что эти шесть начальств имеют лишь обязанности по отношению к обучению войск, но не имеют права что-либо им приказывать, так как это исключительное право военного министра, который один объявляет всякие уставы и инструкции, иначе войска стали бы получать указания; все разногласия должны быть обсуждены в Петербурге, для чего нужен Комитет, а войска должны получать указания окончательные, из одного источника. После этого разъяснения положение о Комитете было принято единогласно. Я должен пояснить, что мое разъяснение не было основано на законе; краткие положения о начальнике Генерального штаба и генерал-инспекторах действительно могли толковаться и так, как их понял Фролов, но это привело бы к полной неразберихе, и я дал им единственное допустимое толкование. При следующем моем личном докладе государю, я доложил ему об этом эпизоде, и он согласился с тем, что мое толкование необходимо принять. И здесь, кто палку взял — тот и капрал! Будет не лишним отметить, что этот эпизод произошел через полгода после разделения Министерства и что столь капитальный вопрос лишь тогда получил разрешение, притом попутно и со стороны лица, не признанного быть судьей в своем собственном деле! Я должен еще сказать, что, вообще, за время, пока я был министром, у меня ни разу и ни с кем из других глав военного управления не возникало недоразумений или споров о пределах наших компетенции и власти — очевидно, мы все старались жить в мире и делать дело без ссор. Сколько раз мне приходилось слышать, что в Германии законы об устройстве управлений могут быть кратки, так как там работают не ссорясь, а у нас нужно точно размежевывать права и обязанности и все-таки не удается избегнуть ссор, большей частью из-за вопросов личного самолюбия. Я думаю, что мы блестяще доказали противное, размежевываясь полюбовно в своих обязанностях и правах. [458] Возвращаюсь к хронологическому описанию событий. В Военном совете в середине июля рассматривался проект образования в случае войны школ для быстрой подготовки офицеров запаса из лиц, обладавших известным образованием. Проект этот долго разрабатывался членом Военного совета генералом Нарбутом, и я сам вначале вполне ему сочувствовал; но опыт войны указал на неудовлетворительность прапорщиков запаса, у которых знания были слабы, а умение отсутствовало. По моему предложению, Военный совет признал, что главным источником для получения офицеров запаса должны служить унтер-офицеры, особенно сверхсрочные, и отверг проект Нарбута. Хотя школы прапорщиков получили большое развитие в текущую войну, но того же взгляда я держусь и теперь: на младших должностях нужно не столько образование, сколько умение управлять людьми и выполнять всякие трудные, но не головоломные задачи. Думаю также, что при широком доступе нижним чинам к званию офицера запаса, не мог бы совершиться тот раскол между офицерами и нижними чинами, который получился в 1917 году тотчас по объявлении нижним чинам всякого рода «свобод». В августе в Петергоф прибыл шах персидский, возвращавшийся из Западной Европы к себе на родину. Он приехал 20 и уехал 24 августа; мне пришлось быть в Петергофе при его приезде и отъезде и, сверх того, на данном в его честь парадном обеде. Воспоминанием о приезде шаха мне служит орден «Льва и Солнца» 1-й степени, украшенный массой мелких алмазов. По поводу приезда шаха мне впервые пришлось несколько познакомиться с нашими отношениями с Персией. Еще до его приезда начались дипломатические переговоры с персидским посланником о разных пожеланиях его правительства, которое раньше всего просило денег, а затем пропуска оружия, купленного в Западной Европе. В Персии издавна происходило соревнование России с Англией, причем Россия уже дала Персии много денег в виде субсидий и гарантировала ее заем. Платежи по этому займу обеспечивались доходами от сухопутных таможен и нам по нему ничего не приходилось платить, но шахская казна всегда была пуста и шах просил о новой субсидии. Для предъявления такой [459] просьбы имелся хороший повод: из опасения, что Англия захватит всю торговлю в Персии, мы выговорили себе на десять лет монопольное право на постройку железных дорог в Персии и этот срок подходил к концу. Персия крайне нуждалась в дорогах, но мы их не строили и теперь, при безденежье, конечно, строить не могли, но для того, чтобы Англия не провела своих линий в Персию, мы желали сохранить за собой свою монополию, а персы требовали денег. Для обсуждения этого дела меня 12 августа позвали на небольшое совещание у министра иностранных дел, графа Ламздорфа. Из объяснений Коковцова выяснилось, что мы в Персию уже вложили 50—60 миллионов рублей в виде субсидий, займов, расходов по постройке шоссе, по устройству банка и проч.; мы уже были настолько заинтересованы в персидских делах, что не могли их ликвидировать без большого убытка; кроме того, и торговля наша с Персией была весьма значительна. Поневоле приходилось идти и дальше в том же направлении и дать новую субсидию в 2 миллиона руб. Сами персы просили много больше. Против пропуска в Персию закупленного ею оружия я не возражал, но полагал, что она в знак дружбы должна была бы впредь покупать оружие не в Западной Европе, а у нас; если им нужно старое оружие, то мы можем уступить им берданки, а если они могут заплатить за новое, то наши заводы могут им поставить и такое. Предложение это было принято совещанием*. Мирные переговоры в Портсмуте{115} привели к заключению мира, причем мы уступили Японии южную часть Сахалина. В четверг 25 августа в Петергофе был по этому поводу выход на молебствие. Государь мне после того высказал сожаление, что часть Сахалина была уступлена. Он полагал, что Япония заключила бы мир и без подобной уступки. У меня нет никаких данных, чтобы судить об этом. За заключение мира Витте получил графский титул; на обратном пути из Портсмута он, по особому приглашению Вильгельма II, [460] заехал сначала к нему. По возвращении графа Витте, 21 сентября, у него собралось совещание для выяснения сомнений, вызывавшихся мирным договором. Однако, еще долго после заключения мира у нас не было уверенности в его прочности и долговечности. Между прочим, Палицын находил опасным начинать немедленно эвакуацию войск из Маньчжурии, опасаясь злого умысла со стороны японцев. Заключение мира лишь позволило тотчас прекратить дальнейшую посылку войск на Восток. Так, 21-й корпус, уже готовый к отправке, был остановлен, но одна дивизия была послана на Кавказ для его усмирения*. Плохо шли дела также в Финляндии, и несмотря на недостаток войск, предусматривалась необходимость послать в Финляндию подкрепление. Среди забот по подавлению внутренней смуты совершенной неожиданностью для всех явился приезд императора Вильгельма II в Бьеркэ в середине августа на свидание с государем. Вильгельм был в Стокгольме и уже возвращался оттуда домой, когда предупредил государя, что собирается заехать к нему. Перемена курса произошла ночью и свита Вильгельма только утром по солнцу сообразила, что яхта держит курс не домой, а в глубь Финского залива**. Положение России в то время было тяжелое. Неудачная война на Востоке обезглавила ее армию, и в Портсмуте она должна была признать себя побежденной и купить мир уступкой половины Сахалина. Внутри страны шло сильное брожение и начались беспорядки, грозившие обратиться в революцию. Все это делало Россию слабой внутри и лишало ее всякого значения в международных отношениях; всякий акт внимания и дружбы, оказанный ей в эту тяжелую минуту, явился вдвойне ценным и должен был произвести сильное впечатление. Это и учел Вильгельм II, делая свой внезапный визит. Свидание состоялось на рейде в Бьеркэ. Политических переговоров, по-видимому, не ожидалось, так как государь [461] не взял с собою министра иностранных дел, но, как всегда при плавании в шхерах, при нем был морской министр. О том, что произошло в Бьеркэ я знаю частью от государя, частью от Бирилева. Государь, при моем личном докладе 30 августа, сказал, что он, по инициативе Германии, заключил с нею оборонительный союз, главным образом, против Англии; Германия о нем заговорила тотчас после Гулльского инцидента{116}. Теперь, за окончанием войны, Франции будет предложено примкнуть к этому союзу. Государь добавил, что он всячески пробовал войти в соглашение с Англией, но что это невозможно: она высокомерна и требует все себе, не желая давать другим ничего. Император Вильгельм не выносит Англии и только ждет окончания постройки своего нового флота, — а до тех пор должен терпеть ее высокомерие*. Осенью, после Гулльского инцидента, едва не дошло до войны между Германией и Англией из-за того, что первая нам ставила суда и уголь. Бирилев мне рассказывал, что императоры очень долго беседовали вдвоем, затем его призвали к ним, и государь, указав на бумагу, уже подписанную им и Вильгельмом, приказал ему скрепить ее, не читая, что Бирилев и сделал. Меня этот рассказ весьма удивил. В то время все дела внешней политики были личными делами государя, который вел их через министра иностранных дел; прочие министры к этим делам не имели касательства, если только их не привлекали к ним в особых случаях, как и вообще деятельность всех министерств объединялась лишь в лице государя; но всем на Руси было известно о существовании союза с Францией**; как же с ним вязался новый союз? Не будет ли он [462] иметь последствием разрыв первого? Некоторый ответ на этот вопрос мне удалось получить от министра иностранных дел, графа Ламздорфа, 18 октября. Относительно согласования между собою двух союзов он мне ничего не ответил, но сказал, что Германия всячески старается отделить нас от Франции, но на Германию полагаться нельзя: во время войны она, действительно, помогла нам углем, но зато и выговаривала себе всякие выгоды; доходило до того, что Германия заявляла, что больше угля не поставит, если мы не согласимся на новые ее требования, но мы заявили, что мы тогда получим уголь от других, и она уступила. Франция ни на какое соглашение с Германией идти не хочет. В общем, я из очень осторожных слов графа Ламздорфа вынес впечатление, что союз с Францией останется в силе, а новый союз — мертвой буквой. Тогда же граф Ламздорф мне сказал, что иностранные державы, в том числе и Англия, теперь больше, чем когда-либо добиваются соглашения и даже союза с Россией: наши бывшие враги ее уже не опасаются, а им важно, чтобы Германия не переманила нас в свой лагерь. Первую половину сентября государь провел на яхте в шхерах, благодаря чему у меня было меньше разъездов. В это время ко мне явилась депутация от Военно-медицинской академии, состоявшая из ее начальника, Таренецкого, и четырех профессоров, с просьбой о даровании Академии такой же автономии, какую уже получили высшие учебные заведения гражданских ведомств, объясняя это тем, что студенты Академии волнуются и требуют приравнения Академии к другим высшим учебным заведениям. Отказом в их просьбе я вызвал бы немедленно беспорядки и прекращение занятий в Академии; с другой стороны, я знал, что государь не допустит и мысли об автономии и введении выборного начала в каком-либо заведении военного ведомства. Я решил выгадать время. Поручив Конференции Академии разработать вопрос об автономии, я предоставил себе посмотреть во что это выльется и предупредил, что если Академия при этом выйдет из рук, то я ее передам в Министерство народного просвещения. Государю я тотчас послал в шхеры собственноручную записку о данном Конференции поручении и мотивах его. По возвращении из шхер он мне сказал, что я хорошо [463] сделал, предупредив его; а то он, прочтя в газетах, что военный министр хочет дать Академии автономию, подумал бы, что тот с ума сошел! Вообще, Военно-медицинская академия была любимым детищем всех военных министров и тяжелой для них обузой. Несмотря на бедность военного ведомства, для Академии все же находились средства на постройку новых клиник и на многочисленные стипендии студентам. Военное министерство гордилось блестящим состоянием Академии и научной ее славой и старалось поддерживать и то и другое. Вместе с тем, Академия доставляла много забот и хлопот. Студенты ее состояли из тех же элементов, как и студенты других высших учебных заведений столицы; понятно, что вопросы, волновавшие одних, волновали и других; беспорядки, возникавшие в других высших учебных заведениях, легко переходили и в Академию, хотя бы в силу чувства товарищества между студентами разных заведений. Все это было вполне понятно и естественно; но Академия состояла в военном ведомстве, которое не могло допускать беспорядков в своем заведении — ив результате противоречивых условий получалась многолетняя, но безуспешная борьба за введение среди студентов Академии чего-то похожего на воинский порядок и дисциплину! Уже в начале 1905 года студенты Академии прекратили занятия, в сентябре они возобновились, но в Академии происходил целый ряд сходок, на которых принимались резолюции политического характера. Сходки происходили в студенческой столовой, которой также пользовались для устройства в ней склада нелегальной литературы; поэтому временно пришлось закрыть столовую, а в конце года — закрыть Академию. Мера эта была крайне тяжелой и нежелательной, так как в армии был большой недостаток во врачах, да и среди самих студентов было много таких, которые искренне желали заниматься*. [464] Законопроект об автономии Академии был готов к весне; он был внесен в Военный совет, который его целиком отклонил. Тем не менее, я лично принял его к руководству: представил Конференции, по смерти Таренецкого, рекомендовать мне кандидата в начальники Академии, а также выбор новых профессоров. Благодаря этому я привлек Конференцию на свою сторону в борьбе с увлечениями студентов. В отношении Академии я отказался еще от права замещать по своему усмотрению ежегодно двадцать студенческих вакансий; я предложил весь прием студентов делать по закону, по старшинству баллов, делая нужные изъятия только по ходатайству Конференции. В первый год это вызвало массу неудовольствия со стороны бесчисленных ходатаев за юношей, желавших попасть в Академию, невзирая на слабые баллы; они ни за что не хотели понять, что я не хочу проявлять «усмотрение» при приеме и остаюсь глух к их просьбам; на второй год таких просьб уже было меньше, а потом они уже стали одиночными; все они передавались в Конференцию. По возвращении из шхер, во вторник 20 сентября, государь, по окончании моего доклада, удержал меня в кабинете для присутствования при докладе Палицына, который докладывал государю свои стратегические соображения по дальневосточному театру войны. По его предположениям, новая война с Японией (если ей суждено быть) вновь разыграется в Маньчжурии. Мы для нее должны формировать две армии: одну в Приамурском округе и другую — в Забайкалье, которые обе должны быть сведены по железной дороге в Харбине, откуда начнется движение навстречу японцам. Прикрывать сосредоточение должна пограничная стража, охраняющая Китайскую железную дорогу, а в Харбине должны быть, уже в мирное время, образованы запасы продовольствия, кажется, на пятьдесят тонн и на шесть месяцев. Трудно себе представить что-либо легкомысленнее этого плана: оголять Приамурье от войск и везти две армии фланговым движением по железной дороге, чтобы доставить их в Харбин, откуда в тыл не было других путей, кроме железнодорожного, значило отдавать неприятелю Приамурскую [465] область, подвергать армии опасности при перевозке и обрекать их на полную гибель в случае поражения у Харбина, так как оттуда путей для отступления через Хинганский хребет не было! Трудно было придумать что-либо более ученически наивное и нелепое! Государь одобрительно выслушал доклад. Когда он спросил мое мнение, то я указал на рискованность операции и на необходимость иметь уже в мирное время сильный гарнизон в Благовещенске для усиления нашего центра. Основания плана все же были одобрены. Замечательно, что именно для обсуждения таких вопросов был создан Совет государственной обороны, а он этого плана не знал! Только позднее, в начале 1907 года, план был доложен, притом сначала не на заседании Совета, а только в его помещении, желающим членам Совета для их сведения. Палицына при этом не было, а докладывал его ближайший помощник, Михаил Васильевич Алексеев*, который и защищал этот план, когда я сделал возражения. Из уважения к уму Михаила Васильевича я готов допустить, что тот сопротивлялся лишь по обязанности. Со своим планом Палицын носился до его провала в 1907 году и настаивал на образовании запасов в Харбине, но я ничего для этого не делал, ссылаясь на недостаток средств. В Совет государственной обороны я внес представление об установлении нового порядка составления аттестаций на офицерских чинов. Я уже говорил о неудовлетворительном составе начальствующих лиц в армии. Чтобы помочь делу нужно было раньше всего знать, кто неудовлетворителен, дабы его уволить, и кто заслуживает повышения; для этого и должны были служить аттестации. Таковые у нас уже давно были заведены и они ежегодно представлялись начальству, но порядок их составления был таков, что никто им не придавал ни веры, ни значения; они складывались с другими секретными бумагами и не служили ни к чему. Очевидно, надо было изменить порядок составления аттестаций так, чтобы они имели характер достоверности и чтобы на основании их действительно можно было решать судьбу людей. [466] Такой достоверности я надеялся достичь только при помощи коллегий из старых чинов, знающих аттестуемых, в которых аттестации подвергались бы обсуждению*; вывод из аттестации я полагал объявлять каждому из аттестованных. В таком смысле было составлено представление в Совете государственной обороны, который его обсуждал на заседании 22 сентября. Дебаты пошли горячие и притом все против проекта. Сама мысль, что начальник обязан будет совещаться со своими подчиненными и не иметь права сам, по усмотрению, давать свои аттестации, представлялось чудовищной ересью, несовместимой с традициями армии, подрывом авторитета начальства и проч. Все это высказывалось мне крайне поучительно; хотя никто не высказался прямо, но чувствовалось, что члены Совета смотрят на меня, как на человека штатского, не знающего духа войск и требований строевой службы, по печальному недоразумению попавшему в военные министры, которого они стараются назидать и направить на путь истины! Особенно старался Случевский, который как всегда длинно и путано говорил о том, что полк — это семья, а командир его — глава семьи, патриарх, которого нельзя обязывать советоваться с младшими членами семьи и т. д. Мои возражения, что такой патриархальный образ управления у нас уже существует издавна и дает отчаянные результаты, не убедили Совет. Не было возражений только против учреждения Высшей аттестационной комиссии, так как все были рады еще урезать компетенцию военного министра и участвовать в этой Комиссии, но так как все вообще аттестационное дело затормозилось, то и эта Комиссия не собиралась. В ее состав должны были входить: председатель Совета государственной обороны, военный министр, четыре генерал-инспектора, начальники Генерального и Главного штабов и лица по высочайшему избранию. Сам тон рассуждений в Совете меня возмущал по своей неуважительности к министру: члены Совета не только меня перебивали, но даже была попытка меня уязвить. Один из членов (Случевский?) указывал на необходимость требовать от строевых начальников основательной строевой службы, [467] а не цензования, установленного для Генерального штаба. Было это сказано, глядя на меня. Я немедленно поднял перчатку и заявил, что в этом вопросе я наиболее компетентен из членов Совета, так как меньше служил в строю и по личному опыту знаю, насколько недостаточно цензовое командование; чувствуя, что я сам непригоден для роли строевого начальника, вполне присоединяюсь к требованию основательного знакомства со строем и продолжительной службы в нем. Дебаты длились два с половиной часа. Видя, что на успех рассчитывать нельзя, я прибег к давно испытанному способу выйти из затруднения — к оттяжке решения. Я предложил Передать дело на заключение командующим войсками в округах, и Совет на это согласился. Вследствие этого решения проблема отлагалась надолго, но выхода не было: государь тоже отнесся бы к делу с теми же сомнениями, как и Совет обороны, на поддержку Военного совета я тоже в этом новшестве не рассчитывал, одним словом, ни на кого я опереться не мог и оставалось надеяться, что в округах здравый смысл возьмет верх, да и время поможет! От Куропаткина я в это время получил довольно странное письмо. Он просил отозвать его в Петербург; считая, что Прежняя служба дает ему право рассчитывать на звание члена Государственного Совета, он просил моего ходатайства о сохранении за ним той квартиры, которую казна нанимала для его семьи. Куропаткин на войне вовсе не оправдал надежд, с которыми его напутствовали в поход; уже при отъезде его претензии на содержание и квартиру для семьи представлялись совершенно непонятными. Очевидно, он все еще считал себя кумиром и не имел никакого представления о том, что на него теперь смотрят как на главного виновника наших поражений, виня его и в плохой ее подготовке, когда он был министром, и в плохом командовании армиями! Я раньше всего вызвал к себе его шурина Тимофеева, который тоже удивился просьбе Куропаткина, и просил ориентировать последнего относительно совершенной несвоевременности таких претензий*. Куропаткин просил меня [468] переговорить о его просьбе с бароном Фредериксом; мне это удалось сделать 25 сентября, во время перевезения тела генерала Кондратенко с Николаевского вокзала в Александро-Невскую лавру; Фредерикс тоже удивился просьбе Куропаткина. Затем я доложил письмо государю. Он сначала промолчал, а затем ответил, что отозвание и устройство судьбы Куропаткина будет зависеть от представления главнокомандующего, Линевича. Я так и ответил Куропаткину, сообщил ему, что просьба его неисполнима и прибавил дружеский совет: ввиду существующего здесь настроения держаться некоторое время вдали от Петербурга; он к этому имел возможность, владея имением в Тверской губернии и дачами в Сочи и Териоках. Вслед за тем мне пришлось встретиться еще с другой неосновательной претензией, со стороны барона Каульбарса. За увольнением Коханова от службы, я испросил назначение Кульбарса вновь командующим войсками Одесского военного округа. Вызванный поэтому из армии, он оттуда выехал в своем поезде, которым пользовался во все время войны; доехав до Читы или Иркутска, он узнал, что ввиду загруженности железной дороги министр путей сообщения отказал в дальнейшем пропуске его поезда, и ему предлагался вагон в одном из других поездов. Каульбарс телеграфировал мне, прося содействия к пропуску его поезда, но я ему в этом категорически отказал. Явился он ко мне 27 сентября страшно обиженный. Я должен был объяснить ему, что поезд был ему дан для отвоза в армию его с лицами при нем состоявшими и с походным имуществом, а теперь он возвращался один, и ради его персоны не было основания задерживать движение по железной дороге! Неосновательную претензию ко мне около того же времени заявил и генерал-инспектор пехоты Гриппенберг; он захотел иметь в своем распоряжении награды для раздачи их лицам, отличившимся на его смотрах, и особую сумму для выдачи пособий нуждающимся. Мне стоило больших трудов умерить его аппетит: пришлось ему объяснять, что он вовсе не начальник тех частей, которые он осматривает, и что если кому-нибудь надо дать награду или пособие, то он об этом должен сообщить военному министру или [469] командующему войсками, так как лишь государь и может раздавать милости, не спрашивая мнения начальства! Высокое положение страшно вскружило голову как Куропаткину, так и Каульбарсу и Гриппенбергу! В городе, на прежнюю квартиру в Канцелярии, я переехал 2 октября. Там началась разборка вещей — что надо было оставить при себе? Все остальное было уложено и отправлено на дачу в Царское. В начале октября я получил от Линевича просьбу убрать командующего войсками Приамурского военного округа, генерала Хрещатицкого. Мне помнится, что он обвинял последнего в паническом настроении, которое тот высказывал во время войны своим подчиненным, вселяя панику и среди них. По моему докладу государь приказал, чтобы Линевич предложил Хрещатицкому подать в отставку. Этого Линевич не ожидал и долго от него не было вестей по этому делу, пока я не запросил о нем. Вместо Хрещатицкого государь сам указал назначить генерала Унтербергера, которого я вовсе не знал. Тогда же, в начале октября, произошел чрезвычайно неприятный инцидент. В газете «Русь» появилась статья генерал-лейтенанта Церпицкого, в которой он огульно обвинял начальство армии в невежестве и казнокрадстве. Церпицкий был протеже Куропаткина, под конец войны командовал корпусом, был ранен и уехал из армии для лечения раны; при представлении государю он получил из его рук орден святого Георгия 3-й степени. Церпицкого я знал очень мало, но мне его характеризовали как лично храброго, хорошего боевого генерала, но человека нахального, лживого и завистливого, который захотел воспользоваться случаем, чтобы рекламировать себя, обливая грязью всех остальных. Оставлять такое обвинение без последствий было невозможно; производство же по нем официального расследования должно было, несомненно, вывести на свет Божий массу грязи, — чего и добивались враждебные правительству партии. Тем не менее, выбора не было и я официальным письмом потребовал от Церпицкого объяснений. Вот тут и сказался характер Церпицкого: имея уже заграничный отпуск, .он, по получении моего письма, в тот же день уехал за границу! Мне это было на руку — можно было объявить в «Инвалиде», что за отъездом. [470] Церпицкого от него не удалось получить дальнейших объяснений или фактов — и на этом временно кончить дело. Через несколько месяцев Церпицкий умер за границей, и дело это окончательно заглохло и забылось. В начале октября великого князя Кирилла Владимировича{117} постигла строгая кара за неразрешенный ему брак*; по-видимому, в связи с этим через месяц его отец оставил должность главнокомандующего в Петербурге и был заменен великим князем Николаем Николаевичем, который заехал ко мне сообщить о своем назначении. Я воспользовался случаем, чтобы переговорить с ним о намечавшихся мною крупных мерах по улучшению быта нижних чинов и по сокращению числа членов Военного Совета и Комитета о раненых; он вполне одобрил и обещал поддержать мои предложения. Затем я ему сказал о необходимости отказаться от всякого усиления состава армии, пока мы нынешний состав ее не успели обеспечить офицерами и всякого рода материальной частью; с этим он тоже согласился. [471] Разговор этот происходил уже на новой моей квартире на Кирочной, куда я переехал 23 октября. Через несколько дней я за 6300 рублей купил, за счет экстраординарных сумм, автомобиль-ландоле, отслуживший мне хорошую службу, сокращая время, потребное для массы многочисленных разъездов; кроме того, быстрота езды служила потом некоторой гарантией против возможных покушений на меня. Автомобили были тогда еще большой редкостью в Петербурге. Волнения в стране все распространялись и усиливались, и государь решился идти на уступки. К нему был призван граф Витте, который потом рассказывал, что он указал государю на возможность лишь двух выходов: военная диктатура и установление порядка военной силой или дарование конституции; в успешность первой меры он сам не верил и рекомендовал вторую. В диктаторы намечался великий князь Николай Николаевич, который, однако, вовсе не желал принять на себя эту роль. В субботу 15 октября я к своему очередному докладу в Петергофе должен был ехать на пароходе «Онега», так как железные дороги бастовали{119}. Когда я прибыл в Петергоф, у государя уже происходило совещание, в котором участвовали Витте, великий князь Николай Николаевич, барон Фредерикс и Рихтер; оно, по-видимому, было бурным, так как в приемной комнате из-за двери кабинета подчас были слышны громкие голоса. Был почти час, когда оно закончилось, и меня тотчас позвали в кабинет. Государь стоял у письменного стола и, поздоровавшись, предложил мне пройти на обычное место к окну, сам он остался у письменного стола, где, кажется, укладывал папиросы. Он был взволнован, лицо раскраснелось, голос был неровен. Я сократил свой доклад (который делал стоя у своего места) до минимума, и он длился, вероятно, не более пяти минут. С доклада я вернулся без завтрака на «Онегу», где мне импровизировали еду, за которую я был крайне благодарен. В понедельник 17 октября генерал Мосолов по телефону сообщил мне из Петергофа, что подписан Манифест, граф Витте назначен первым министром и надо немедленно отчислить от должности министра народного просвещения генерала Глазова; указ об этом я должен привезти завтра. [472] На следующий день я при личном докладе спросил: куда отчислить Глазова? У меня были с собою указы о назначении его в Государственный Совет и в Сенат, но государь не одобрил ни того, ни другого, а приказал его устроить по военному ведомству; свободных должностей не было и пришлось его зачислить по Министерству. Указ об этом написали мне в Петергофе; оттуда же я по телефону попросил Глазова заехать ко мне на квартиру к четырем часам. Это путешествие в Петергоф и обратно тоже пришлось совершить на «Онеге». Когда я вернулся домой, ко мне приехал Глазов. О своем увольнении он узнал только от меня, так что вследствие разговора со мною не поехал в заседание Совета министров, назначенное в тот же день в пять часов. Почему именно потребовалось столь быстрое увольнение Глазова, я не знаю*. У меня было столько своего дела, что я решительно не мог следить за тем, что делалось в других министерствах, и даже газеты читал лишь изредка. Глазов был прекрасный человек, скорее апатичный, и едва годился в министры. Через неделю он был назначен командиром 17-го армейского корпуса в Москве. Кроме Глазова из бывших министров вскоре ушли: министр внутренних дел Булыгин, которого заменил Дурново (Петр Николаевич), министр земледелия Шванебах, замененный Кутлером, министр финансов Коковцов, замененный Шиповым и обер-прокурор Синода Победоносцев, замененный князем Алексеем Оболенским. О том, как был подписан Манифест, я слышал два рассказа: 18 октября от барона Фредерикса и 19 октября от Палицына. Первый мне сообщил, что еще 16 октября было колебание в выборе между военной диктатурой и дарованием конституции; к завтраку 17 октября был приглашен великий князь Николай Николаевич, который предварительно зашел к Фредериксу, сказавшему ему: «Надо спасти государя! Если он сегодня не подпишет Манифеста, то я застрелюсь у него в кабинете! Если я сам этого не сделаю, то ты обещай застрелить меня!» При таком настроении у великого [473] князя, мысль о назначении его диктатором отпадала и, по приезду графа Витте, Манифест был подписан. Палицын, со слов великого князя, рассказал, что когда великий князь приехал к государю, то решение уже было принято. В присутствии великого князя, графа Витте, Фредерикса и Бенкендорфа, государь, перекрестившись, подписал Манифест и сказал: «Дай Бог, чтобы это было на пользу страны и народа!» Передавая графу Витте Манифест, он его обнял и сказал: «Дай бог Вам в добрый час!» Государь был сосредоточен, но совсем спокоен, как уже принявший сознательное решение. Все изложенное в Манифесте 17 октября граф Витте предлагал изложить в рескрипте на его имя в виде указаний тех «свобод», которые решено было даровать по выработке надлежащих законов, нормирующих новые права граждан; но государь признал нужным облечь этот акт в форму Манифеста, более торжественную и подчеркивающую, что тот исходит лишь от него. Результаты той перемены формы получились отрицательные: столь торжественное объявление о новых «свободах» было понято как окончательное дарование их, притом без каких-либо норм их ограничений! Старые законы стали считать отмененными, а новых еще не начали разрабатывать, вследствие чего получалось полное беззаконие и невероятный сумбур во всей стране! В столице беспорядки продолжались, и 18 октября семеновцы на Загородном должны были прибегнуть к оружию. Граф Витте вступил в должность первого в России премьера при крайне трудных условиях. Достаточно указать на то, что даже в столице беспорядки были так сильны, что Совет министров не решался собираться открыто, опасаясь покушений на него. Первое заседание его по издании Манифеста и объединении правительства было созвано 18 октября (в 5–8 часов вечера) на квартире генерал-губернатора Д. Ф. Трепова (Морская, 61) с тем, чтобы вперед каждый раз особо определять место собрания! Совет собирался 19-го и 20-го у Трепова же и 21-го в Мариинском дворце. Затем Витте переехал в запасной дом Зимнего Дворца (Дворцовая набережная, 30), и с 24 октября заседание Совета стали происходить у него. [474] Город, даже в центральных его частях, представлял тогда довольно жуткую картину: движение на улицах замерло, вечером все погружалось во мрак, по улицам ходили патрули и разъезды. Заседания Совета отнимали у меня много времени, и при обсуждении вопросов, которыми он тогда занимался*, мое присутствие было совершенно бесполезным, но, тем не менее, я вначале считал долгом в них бывать, как для удостоверения, что я чувствую себя членом объединенного правительства (а не прежним автономным министром), так и потому, что, при известной опасности поездок в Совет, от них неловко было уклоняться. Сам состав кабинета графа Витте был крайне пестрый: наряду с членами либерального и даже левого направления, как Кутлер, граф Толстой, князь Оболенский (Алексей), в нем заседал совсем консервативный Дурново; консерваторами были также Бирилев и я, но мы в политические вопросы не вмешивались. В самом трудном положении был Дурново. Его Министерство имело тогда наибольшее значение и все обсуждавшиеся в Совете вопросы относились именно к нему, — и заседания были заполнены резкими спорами Дурново с председателем и сочленами по Совету. Объединение правительства было чисто внешним, а о единстве взглядов не могло быть и речи! Так например, Кутлер выработал законопроект об ограничении помещичьего землевладения с целью представления крестьянам помещичьих земель; помещичьи земли предполагалось обложить налогом, прогрессивно возрастающим с увеличением площади поместья. Мой сосед Шипов возражал против проекта и сказал мне, что он владеет сам небольшим имением (двести или триста десятин), но оно родовое, и если у него вздумали отбирать часть земли, то он из консерваторов готов обратиться в революционера! В общем, я о заседаниях этого кабинета сохранил воспоминание как о кошмаре: бесконечные, до поздней ночи, препирательства и повышенный тон дебатов, делали для меня эти заседания сущим наказанием, тем более, что я лишь заседал, а в прениях по чуждым мне вопросам не участвовал. [475] Беспорядки в стране, особенно аграрные, потребовали направления массы войск для их подавления. Между тем, из Маньчжурии войсковые части не возвращались, а прибывали только эшелоны запасных, которые безобразничали в пути и этим еще более нарушали слабое движение по Сибирской железной дороге*. Недостаток войск заставил постепенно вызвать на службу значительную часть льготных казачьих частей; особенно исправно выходили все льготные части Оренбургского, Астраханского и Уральского войск; в Донском войске произошли беспорядки при вызове льготных частей, то же и в некоторых частях Кубанского войска, в двух пластунских батальонах и в льготном Урупском полку. Разброска войск командами расстраивала их вконец, не говоря уже о том, что всякое обучение становилось невозможным. Всю эту тяготу войска несли вследствие недостаточности на местах полиции, и я поэтому настоятельно просил Витте, Дурново и Трепова об усилении полиции, но напрасно; мне отвечали, мол на это нужно столько времени и средств, что об этом и думать теперь не стоит! Ко мне поступило множество очень обоснованных ходатайств о присылке хотя бы небольших частей, чтобы обезопасить фабрики и заводы; я лишь мог передавать их командующим войсками, зная заранее, что они едва ли в силах будут помочь! Брожение в войсках тоже усиливалось и ежедневно получались десятки донесений о беспорядках в разных частях. Очевидно, приближалось время, когда и на войска нельзя будет полагаться и начнется окончательная разруха! Причин для этих беспорядков было много; приведу главнейшие: 1. Общее брожение в стране, которое не могло не влиять на армию. 2. Нищенская обстановка солдата, который бывал сыт лишь при особой распорядительности и честности его начальников. Жалование его было ничтожно до смешного: рядовой в армии получал 2 рубля 10 копеек в год! Белье и сапожный товар отпускались такого дрянного качества, что нижние чины продавали их за бесценок и покупали взамен [476] собственные вещи; отпуск на шитье сапог был ничтожен и на это приходилось им доплачивать рубля два из своего же кармана. Короче, без помощи из дому солдат не только бедствовал, но почти не мог существовать! Подмогой ему являлись вольные работы, но даже из заработанных грошей он сам получал лишь треть, другая треть вычиталась в артельную сумму на его продовольствие(!), а еще треть шла в пользу не бывших на работах. Что нижние чины бедствуют, знали все и даже жалели их; но при громадном составе армии, прибавка лишь одной копейки в день на человека вызывала расход в 4 миллиона рублей в год, а поэтому сожаление оставалось совершенно платоническим и все привыкли смотреть на нищенское положение солдата, как на нечто нормальное или, по малой мере, — неизбежное, к серой безропотной массе относились свысока и считали, что если издавна она находилась в таком положении, да беды от этого не было, то нечего разорять финансы на улучшение ее быта. Одеяла и постельное белье были заведены лишь в немногих частях, особо заботливыми и распорядительными начальниками. Чайное довольствие в мирное время давалось лишь в местностях, особенно неблагоприятных в климатическом отношении. Наряду с этим, матросы в бунтовавшем флоте были обставлены отлично, на что агитаторы указывали нижним чинам, объясняя такое положение малой заботливостью о них начальства. Вместе с тем, они указывали, что за счет полковых сумм заводятся экипажи и рысаки, тогда как полковая экономия должна была бы идти на нужды нижних чинов. 3. Присутствие в рядах войск массы запасных, элемента плохо дисциплинированного, недовольных тем, что их по заключении мира удерживают на службе, особенно вследствие того, что при общих беспорядках и забастовках они не знали, что делается у них дома в семье. 4. Тяжелая служба по подавлению беспорядков в стране, причем войска не только утомлялись, но и дробились на столь мелкие части, что выходили из рук своих начальников и сами поддавались агитации. 5. Полная дезорганизация войсковых частей в Европейской России, из которых были вырваны масса лучших офицеров и нижних чинов для отсылки в армии на формирование [477] там громадных управлении и импровизацию новых частей, затеянную по безумной фантазии Куропаткина. В порядке оставались только Гвардия и кавалерия. Сохранение Гвардии в порядке — всецело заслуга великого князя Владимира Александровича, который допускал перевод офицеров из Гвардии на Восток лишь при условии, что они уже в Гвардию не возвращались. Гвардия в 1905–06 гг. спасла положение, без нее переворот 1917 года мог произойти уже тогда. Кавалерия не была расстроена высылкой кадров в армию и была богата офицерами, которые, притом, по роду службы стояли ближе к нижним чинам. 6. Дурной пример флота и особая тягость службы в приморских крепостях для обеспечения моряков и для окарауливания арестованных матросов, имевших, кстати, полную возможность издеваться над солдатами, которые как пищу, так и одежду, получали гораздо худшие, чем бунтовавшие моряки. В отдельных войсковых частях под влиянием агитаторов нижние чины стали предъявлять требования, в которых политические и экономические пожелания были перемешаны самым пестрым образом: наряду с отменой смертной казни и введением всеобщих, равных и тайных голосований, требовалось улучшение сапог и продовольствия и увольнение запасных со службы. Очевидное для всех расстройство армии и происходившая от этого опасность помогли мне провести громадное дело по улучшению быта нижних чинов. К началу октября составление соображений и исчислений заканчивалось, и я тогда доложил государю свои предложения. Он их одобрил и прибавил, что сам хотел сказать мне об этом в конце месяца; почему в такой срок, я себе не уяснил. В Военном совете дело об улучшении быта нижних чинов и особенно сверхсрочнослужащих было рассмотрено 28 октября и затем, до внесения в Государственный Совет, должно было идти на заключение Министерства финансов и Контроля. Я еще заранее говорил Витте об этом деле и он обещал помочь в получении денег, которых требовалось около 40 миллионов рублей в год, — но ничего не сделал. Просил я и нового министра финансов Шипова, но он мне сказал, что у него совсем нет средств и что при всем своем сочувствии, он более 5 миллионов [478] в год обещать не может. Я его просил об одном, по дружбе: дать свое заключение поскорее, чтобы можно было, не теряя времени, внести это дело в Государственный Совет. Он мою просьбу исполнил, и уже 17 ноября дело слушалось в соединенных департаментах Государственного Совета. На это заседание по моей просьбе приехал великий князь Николай Николаевич, имевший на это право, как председатель Совета Государственной обороны; хотя он почти не говорил, но одно его присутствие уже служило поддержкой моим домогательствам. В представлении испрашивалась существенная прибавка жалованья унтер-офицерам и небольшая рядовым; прибавка к отпускающемуся пищевому довольствию четверти фунта мяса в день, и сала, и введение чайного довольствия; установление отпуска одеял, постельного белья, утиральников, носовых платков и мыла и увеличение отпуска денег на шитье сапог с 35 копеек до 2 рублей 50 копеек в год; отпуск всего белья в готовом виде и отпуск по одной гимнастической рубахе с погонами в год. Каждая цифра вызывала возражения со стороны финансового ведомства, причем основание было лишь одно — уменьшить расход; но в большинстве случаев меня поддерживали отдельные голоса из состава департаментов. Так, когда стали требовать уменьшения намеченной суточной дачи сахара, тайный советник Череванский предъявил в натуре три золотника сахара, сказав, что иной из нас кладет столько в один стакан чаю! По поводу утиральников (полотенец) Министерство финансов выразило желание, чтобы только при поступлении на службу давали две штуки, а в следующие годы лишь по одной! Это даже походило на издевательство, а потому я заявил, что надо условиться, для чего утиральники отпускаются: если их вешать под образа, то двух штук довольно на всю службу; если для утирания, то кто из присутствующих удостоверит, по личному опыту, что предположенный отпуск велик? Хотели сократить носовые платки, но и их я отстоял. Откровенно говоря, я их ввел главным образом для того, чтобы показать, что дается не только то, чего требовали в войсках, но и такая роскошь, о которой сами солдаты не думали. Дебаты длились два с половиной часа и, в конце концов, весь проект прошел с [479] совершенно пустыми урезками; так как он был принят единогласно, то не было надобности рассматривать его еще и в общем собрании Совета, он пошел прямо на высочайшее утверждение и был объявлен 6 декабря. За несколько дней до упомянутого заседания департаментов, 12 ноября, я, при личном докладе, изобразив государю положение войск, доложил, что так дальше жить нельзя, так как войска совсем растреплют; что для приведения войск в порядок, необходимо тотчас уволить из них недовольных элементов — запасных; войска при этом растают, но мы спасем хоть кадры! Войска уже не будут в состоянии поспевать всюду, их придется стягивать в города, но это необходимо и без того для обучения ожидаемых новобранцев. Через несколько месяцев войска опять будут в порядке, если мы теперь же решимся на эту меру. Государь одобрил мое мнение. Тотчас по возвращении в город я написал записку Дурново, что распускаю запасных и стягиваю войска в города, а Главному штабу приказал распорядиться об исполнении этой меры. Увольнение запасных и улучшение быта нижних чинов сразу внесло успокоение в войска, и случаи беспорядков в них стали единичными. Получился и еще один результат, которого я не ожидал: Дурново, получив мою записку, немедленно попросил средства на значительное усиление полиции, то есть на то, о чем я до того тщетно просил его! При объединенном правительстве такие крупные меры, как роспуск запасных, конечно, должны были бы обсуждаться в Совете министров, но объединение тогда еще было внове, и я забыл о существовании надо мною еще и этой опеки. Впрочем, ни Витте, ни Дурново, не сделали мне по этому поводу ни малейшего упрека — все привыкли к автономности министров*. В конце октября брожение в Финляндии настолько усилилось, что главнокомандующий Петербургским округом испросил у государя повеление об усилении войск в Финляндии посылкой туда 6-го корпуса из Варшавского округа и объявление крепостей Свеаборг и Выборг на военном положении. 25 октября на транспорте «Океан» из Петербурга [480] должны были выехать три батальона: один в Выборг и два в Свеаборг, но в последнюю минуту были, очевидно, получены какие-то успокоительные вести, так как в этот же день, при личном моем докладе, я получил повеление отменить все меры. Отправку войск на «Океан» я успел отменить по телефону из Петергофа же. 30 октября у меня был финляндский сенатор Мехелин, глава финляндских автономистов, игравших весьма крупную роль в Финляндии. Дела у него ко мне не было; он вероятно заехал ко мне позондировать, насколько я сочувствую стремлению финляндцев к автономии? Я ему не оставил в этом отношении никакого сомнения, заявив, что вижу счастье Финляндии в возможно тесном общении с Россией при сохранении, конечно, всех особенностей ее внутренней жизни. Мехелин не спорил, но тотчас же ушел. В конце октября, не помню при какой оказии, Павел Львович Лобко был назначен генерал-адъютантом, я-20 октября был у него с поздравлением, а меньше чем через месяц после этого он скончался. Два последовательных воспаления легких подкосили его силы, а доконало его известие об убийстве генерал-адъютанта Сахарова, и он скончался 25 ноября, в семь часов вечера. О Павле Львовиче мне часто приходилось говорить выше. Замечательно умный и логичный, безусловно честный и справедливый, он был сух и подчас резок в обращении. Он пользовался всеобщим уважением, но любили его лишь те, которым удавалось за довольно черствой скорлупой узнать тщательно скрываемую доброту. Под конец своей жизни Лобко стал как будто мягче и приветливее, может быть под влиянием новой для него семейной жизни. Ко мне он до последних своих дней относился очень дружественно*. Виктор Викторович Сахаров{120}, как генерал-адъютант, был командирован в одну из приволжских губерний ( Саратовскую?) [481] для наблюдения за мерами по восстановлению порядка и там был убит. Как человек доброжелательный, он едва ли возбудил чье-либо озлобление против себя лично, а пострадал как представитель правительства. Тело его было привезено в Петербург и похоронено здесь 27 ноября, а похороны Павла Львовича состоялись на следующий день. Я был на похоронах обоих своих бывших начальников и предместников. На похоронах Павла Львовича был и главнокомандующий, великий князь Николай Николаевич, стоявший на правом фланге войск, назначенных для отдания покойному почестей. По его приказанию войска отдали мне честь. Упоминаю об этом для того, чтобы привести еще один пример неясности и неопределенности положения военного министра в военной иерархии. По закону, ему и главнокомандующим отдается одинаковая честь, но не сказано, кто из них почитается старше и должен ли главнокомандующий отдавать честь министру, если он приедет после него? По традиции, такая честь, однако, отдавалась Милютину, Ванновскому и, вначале, Куропаткину; но затем великий князь Владимир Александрович перестал отдавать ему эту честь. Теперь его преемник восстановил прежние традиции и держался их очень строго. На все смотры и парады мы обыкновенно приезжали вместе, в одном вагоне. Коляску ему подавали раньше, и, когда я подъезжал к войскам, он уже обходил фронт; при обходе войск он приказывал отдать мне честь, и командир парада подходил ко мне с рапортом. Подобные внешние признаки уважения имели свое значение, так как войска Гвардии, хорошо знавшие об автономности округа и гордые своей близостью ко Двору, относились к министру чуть ли не свысока. Приведу пример. Осенью, до моего переезда на Кирочную, я принимал чей-то доклад, когда мне доложили, что мне желают представиться Свиты его величества генерал-майор Орлов и один или два флигель-адъютанта, вернувшиеся из командировки для наблюдения за призывом запасных. Им пришлось несколько обождать; когда я вышел к ним, оказалось, что им ничего не надо мне доложить; я им пожал руку и отпустил, а сам вернулся в кабинет слушать продолжение доклада. Через несколько дней узнаю, что л.-гв. Уланский [482] полк в страшной обиде, ведь его командира Орлова я заставил ждать, а потом даже не пригласил в кабинет! С морским министром Бирилевым у меня были не близкие, но добрые отношения; он, хотя и заикался, но любил говорить, любил острить, иногда уклонялся от истины, но в общем был мне симпатичен, и в Совете обороны всегда был готов поддержать меня, особенно против Палицына, которого он совсем не выносил. Бирилев 30 октября просил меня заехать к нему. Он сказал, что находил положение свое и мое очень неудобным, так как мы были министрами государя, а теперь нас посадили в кабинет Витте, и, бог весть, уживемся ли мы в нем? Поэтому он находил желательным, чтобы нас назначили членами Государственного Совета; это, кстати, покажет графу Витте, что наше положение независимое. Я ему ответил, что вполне с ним согласен, но ничего сделать не могу, так как у меня нет нужных для этого связей; но Бирилев взялся это устроить сам, кажется, через Трепова. Действительно, уже 4 ноября мы были назначены членами Государственного Совета, а 7 ноября на заседании Совета мы были приняты в число его членов; вместе с нами были приняты: барон Фредерикс, Дурново, Шванебах, Коковцов, Дейтрих и Косыч. Церемония приема состояла в том, что прочитывался указ о назначении такого-то членом Совета; вновь назначенный вставал и кланялся Совету, который весь вставал и отвечал на поклон. В то время я этим назначением особенно не дорожил, так как в Совете заседать не собирался и думал, в случае увольнения из министров, выйти просто в отставку. При таких условиях это назначение являлось для меня лишь отличием и внешним знаком моей независимости от должности министра. Об уходе с должности министра мне уже неоднократно приходилось думать. Раньше всего на эту мысль стали наводить ходившие в городе слухи о моем уходе. Уже 1 сентября явившийся ко мне корреспондент немецких газет Полли, между прочим, спросил меня, правда ли, что я ухожу? Такие же вопросы мне предлагали в Государственном Совете и даже от имени Витте, в конце октября и в ноябре. Причиной этих слухов, вероятно, были мои разногласия с большинством Совета обороны по вопросам об организации войск [483] в Туркестане и об аттестациях. Но и сам я начинал серьезно задумываться над своим положением. Я уже говорил, что мое положение в Совете обороны, положение какого-то опекаемого и поучаемого, было обидно. Но я не сомневался в том, что мне удастся занять в нем лучшее положение, приобретя авторитет в его глазах; я надеялся, что Совет этот, если и будет тормозом для моих начинаний, но все же не остановит их, поэтому я не из-за Совета думал покинуть должность. Причина была иная, чисто физическая: я не успевал выспаться! Управление громадным Министерством само по себе требовало массы работы, притом изо дня в день, а между тем бездну времени отнимали поездки в Петергоф для докладов и на смотры, заседания Советов: министров, обороны и Государственного. За три последних месяца 1905 года мне пришлось совершить 33 поездки к государю и быть на 37 заседаниях упомянутых Советов. Таким образом, из 92 дней 70 были нарушаемы внешними обязанностями, и только 22 дня, то есть почти не полная четверть, оставались у меня для своего прямого дела! Я держался правила, что все текущие дела должны выполняться в тот же день, так, чтобы к утру у меня не оставалось бумаг, за исключением лишь больших и сложных докладов, которые приходилось задерживать на несколько дней. Таким образом, работа Министерства шла без задержки, но я страшно уставал, и на вечерних заседаниях, а иногда и во время докладов, едва боролся со сном. Наконец, чтобы только выспаться, я 29 и 30 ноября пропустил два заседания Совета министров и одно Государственного Совета. Пройтись пешком удавалось один-два раза в месяц; о постороннем чтении не могло быть и речи и я потерял привычку читать газеты. Сидячая жизнь сделала меня чувствительным к простуде, которой я довольно серьезно болел в октябре и декабре. В общем, я чувствовал, что изнемогаю, притом даже не столько от работы, как от внешних обязанностей. Если к этому прибавить удручающее действие беспорядков в армии, то станет понятным, что я начинал думать об уходе на покой. Но самая трудность положения делала уход похожим на бегство с вверенного мне поста; я поэтому даже мечтал заболеть хоть тифом, чтобы иметь право уйти! [484] Вскоре представился, однако, другой внешний повод к уходу, которым мне не пришлось воспользоваться лишь потому, что я, в конце концов, все же добился того, чего хотел. Таким поводом к серьезному размышлению об уходе послужили две неприятности при моем личном докладе государю 3 декабря: государь мне сказал, что решил приостановить уже оглашенное увольнение половины членов Военного совета и Комитета о раненых и произвести ряд назначений на высшие должности, притом таких лиц, которых я считал вовсе непригодными. Об обоих этих вопросах я расскажу ниже. Я уже говорил, до чего Военный совет был переполнен членами при Куропаткине и особенно при Сахарове. То же произошло и с Комитетом о раненых. К концу 1905 года в первом числилось 47 членов, а во втором — 50; содержание их стоило предельному бюджету свыше миллиона рублей. Затем при военном министре состояло тоже около 50 лиц под разными наименованиями вместо штатных 6 лиц для поручений и б адъютантов. Должен признаться, что я смолоду питал отвращение к личным адъютантам и другим бездельникам, носящим военную форму, не неся службы, и это у меня, по-видимому, наследственное: когда брат выходил в офицеры, то покойный отец ему говорил, чтобы тот никогда не шел в личные адъютанты! Положение личного адъютанта я вообще считаю не отвечающим достоинству офицерского мундира, так как вся его обязанность заключается в том, чтобы быть aux petits soins* у своего начальника и его жены — нечто вроде камердинера высшего ранга или, в лучшем случае, dame de campagnie**. При полном безделье их главное занятие — сплетни и наушничанье. Столь же невысокого мнения я был и о лицах, устроившихся на сверхштатные должности для поручений, в распоряжение, состоящие по Министерству или при ком-либо из начальствующих лиц: все это были лица либо потерпевшие крушение на службе, либо не желавшие служить, но по протекции устроившиеся на места, где у них не было дела, но было содержание, и даже получались за что-то награды. [485] Военный совет и Комитет о раненых состояли из людей иного рода: тут в большинстве заседали старцы, имевшие за собою долгую государственную службу, занимавшие на ней ответственные должности, и лишь в самое последнее время туда стали попадать лица, более или менее случайно выскочившие на высшие должности и столь же быстро с них уволенные (Волков, Сахаров). Комитет о раненых, собственно говоря, совершенно лишнее учреждение, так как вся работа по призрению раненых лежит на Канцелярии Комитета, а сам Комитет собирается лишь для виду и, в действительности, является богадельней для генералов. Первоначально он состоял, кажется, из пяти-шести человек и в таком виде еще имел какой-либо смысл, но в составе пятидесяти членов он уже являлся прямой бессмыслицей. Достаточно сказать, что совершенно бездельный Комитет стоил казне больше чем вдвое дороже, чем работавшая за него Канцелярия. На Военном совете лежали весьма важные задачи по военному законодательству и хозяйству. Я не стану утверждать, что он хорошо исполнял свои функции, так как его деятельность всецело зависела от Канцелярии Военного министерства: если последняя работала хорошо и критически освещала дела, то Военный совет добросовестно вникал в них, и его решения в громадном большинстве случаев получались справедливые и беспристрастные; когда же Канцелярия с каким-либо делом соглашалась, то его успех в Совете уже был предрешен. И здесь также была извращена благая мысль Николая I при учреждении Военного совета: образуя его в небольшом составе (помнится, тоже пять-шесть членов), Николай I имел в виду, чтобы члены Совета сами работали и изучали дела; с расширением же коллегии и с оставлением в ней старцев до самой смерти уже не могло быть речи о подобной работе, а члены Совета стали смотреть на свои должности, как на почетные синекуры*, сопряженные с правами, но не возлагающие на них какие-либо служебные обязанности. Укажу для примера на изложенный мною выше случай претензии членов Частного присутствия в начале 1904 [486] года по случаю созыва их на экстренное заседание и на немедленное разглашение ими в клубе государственной тайны, которую их особо просили хранить! Или еще на то, что, например, член Совета генерал Дандевиль, не говоря никому ни слова, просто перестал ездить в Совет и не бывал в нем несколько лет, хотя выезжал из дома! Очевидно также, что у членов большой коллегии не могло быть того чувства ответственности за решения Совета, как у Совета времен Николая I. Но пожизненное пребывание членов Совета в должности было, вместе с тем, и полным абсурдом, так как со старостью являлись и немощи (глухота Резвого) и болезни и, наконец, ослабление умственных способностей; но даже не заходя так далеко, члены Совета, находясь долго в должностях без определенных обязанностей и без связи с войсками, отставали от действительной жизни и судили обо всем по своим воспоминаниям о временах давно минувших. Очевидно, что состав Военного совета и положение его членов были ненормальны; необходимо было сократить его состав и ограничить как-либо время пребывания его членов в Совете. Об этом я неоднократно докладывал государю, приводя в подкрепление своего доклада, еще два соображения: безденежье Военного министерства и намечавшееся учреждение Верховного военно-уголовного суда. Безденежье действительно было большое, а, между тем, я на средства предельного бюджета должен был взять два новых крупных расхода, которые признавал до крайности ненужными: усиление пенсий и улучшение положения сверхсрочнослужащих. О получении на это средств сверх предельного бюджета нечего было и думать при тогдашнем состоянии финансов и после того, как мне удалось вырвать почти по 40 миллионов рублей в год на улучшение быта нижних чинов! Поэтому надо было во что бы то ни стало сокращать расходы из предельного бюджета, начав, очевидно, с непроизводительных. Учреждение Верховного военно-уголовного суда{121}* возлагало на Военный совет совершенно новые функции: Частное [487] его присутствие являлось своего рода следственной комиссией для рассмотрения дел, подлежавших ведению этого суда, а в состав самого суда должны были входить пять членов из состава Военного совета. В состав Частного присутствия всегда назначались наиболее дельные и работоспособные члены Совета, а набрать из остальных в члены Верховного суда людей действительно достойных и физически еще выносливых уже было трудно. Но и это еще не все: члены Совета были почти все чрезвычайно милые старички, обладавшие тою мягкостью и добротой, присущими старости, которые делали их столь симпатичными в обществе, но вместе с тем — делали их совершенно непригодными в судьи по воинским преступлениям*. Два или три раза я докладывал государю о необходимости сокращения состава Военного совета и Комитета о раненых, но государь указывал мне, что это можно сделать лишь при условии обращения излишних членов в неприсутствующие, без увольнения их от службы. Несомненно, этим путем работоспособность Совета могла быть поднята, но не достигалось той экономии, которая была нужна во что бы то ни стало. Поэтому я на такое решение вопроса не шел, а решил настаивать на своем. Члены Военного совета и Комитета о раненых считались подчиненными непосредственно государю и до того времени никогда не увольнялись от службы, а поэтому в отношении их я ничего не мог предпринять без его согласия; в отношении же других членов я не был связан, а потому с осени начал гонение на сверхштатных чинов, раньше всего на состоявших при мне, а затем и при главных и окружных управлениях. Как и во всяком деле, самым трудным оказалось начало. По моему поручению Забелин предложил большинству состоявших при мне лиц подать в отставку. При этом были [488] оставлены лишь те лица, которые несли какие-либо служебные обязанности, и лишь несколько лиц оказались при мне временно сверх штата, как например, генерал Скалон редактор «Истории Военного министерства». Тогда же было сокращено число личных адъютантов: при министре — с шести до четырех, при командующих войсками — с трех до двух, а у корпусных командиров они вовсе были отняты. Эта мера, относительно мелочная, все же дала сбережения около ста тысяч рублей в год. Лично мне адъютанты были вовсе не нужны, так как на квартире они при мне не дежурили, и я дежурного адъютанта видал лишь на официальных приемах в Министерстве по четвергам и субботам. Оставил же я себе четырех адъютантов только для того, чтобы сохранить престиж военного министра. Адъютантами я оставил Чебыкина и Воейкова, бывших в этой должности еще при Ванновском, и вновь взял из «состоявших при» ротмистра Каменева, которого мне рекомендовал барон Фредерикс*. Переданное Забелиным предложение оставить службу не только удивило, но попросту возмутило лиц его получивших, которые сочли это за незаслуженную обиду — до того прочно вкоренилось в них убеждение в своем праве пожизненно состоять на службе без всякого дела! Поэтому они являлись ко мне по четвергам для объяснений. Из такого рода разговоров помню два, с генералами Потоцким и Бельгардом. Генерал-лейтенант Потоцкий командовал дивизией, которой лишился из-за какой-то бестактной выходки, и состоял при министре сверх штата; во время войны он был председателем Главной эвакуационной комиссии, а затем вновь состоял без дела. Явившись ко мне, он спросил: какое преступление он совершил, что его хотят уволить? Я заявил, что он ни в чем не обвиняется, но в видах экономии мне надо уволить со службы всех сверхштатных лиц. Тогда он просил дать ему дивизию, но я ответил, что об этом надо было просить во время войны, а теперь об этом не может быть и речи, так как при демобилизации многие лица, командовавшие дивизиями на войне, останутся за штатом. Тогда он меня спросил: так что же моя сорокалетняя служба пропадает? [489] Я ответил, что отнюдь нет: она будет вознаграждена, а как — о том писано в законе: чином, мундиром и пенсией, и на этом прекратил разговор. Генерал-майор Бельгард состоял при министре для поручений. Он явился с претензией, что его хотят уволить после того, как он восемнадцать лет состоял при министре! Я его спросил, что же он за это время сделал? Он мне перечислил поручения, которые исполнял. Я ему сказал, что их было, кажется, штук девять? «Значит одно поручение в два года? И за это Вы восемнадцать лет получали содержание и из поручиков или капитанов попали в генералы?» Он заявил, что теперь готов исполнять всякие поручения, но я ему возразил, что какие же это могут быть поручения? Если за восемнадцать лет четыре столь разных министра, как Ванновский, Куропаткин, Сахаров и я, могли найти ему лишь по одному поручению в два года, то какой же Вы генерал для поручений? Он стал просить о назначении состоять по Министерству без содержания с производством в генерал-лейтенанты; я ему предложил на выбор: отставку с производством или зачисление по Министерству без производства, и он выбрал первое. Такого рода тяжелые разговоры повторялись многократно. Сверх того, много было трудных разговоров со старшими чинами, претендовавшими на кресло в Военном совете или Комитете о раненых и обижавшимися моим решительным отказом в их домогательстве; они не хотели понять, что обе коллегии уже переполнены, а претендовали на то, что такие-то сверстники и ровесники их уже там заседают, а я их хочу обидеть! Не имея еще согласия государя на сокращение обеих коллегий, я даже не мог в разговорах с ними намекать на это предположение, которое лучше всего могло бы уяснить полную безнадежность их домогательств. Однако, после третьего или четвертого моего устного о том доклада, государь согласился на увольнение части членов обеих коллегий в отставку. Военный Совет я предложил довести до состава, указанного в штате, то есть до восемнадцати членов, а Комитет о раненых — до пяти, но государь указал состав в десять членов*. [490] Выбор членов Совета, подлежащих увольнению, я произвел при содействии Забелина и Поливанова, хорошо знавших состав Совета. В отношении Комитета пришлось руководствоваться справкой о том, кто из его членов фактически бывает на его заседании и сведениями о предыдущей службе. Для приведения Военного совета в штатный состав, из 48 его членов необходимо было уволить 30; но из них двое — Рерберг и граф Татищев — были одновременно членами Государственного Совета, так что они могли считаться не занимающими вакансий в Военном совете, даже оставаясь членами его. Эллис и Данилов тоже занимали другие должности, но в военном ведомстве* и в Совете не бывали, поэтому их решено было уволить из членов Совета. Затем были предназначены к увольнению от службы барон Вревский и Беневский, как жившие вне Петербурга и никогда в Совете не бывавшие; Дандевиль, как не бывающий в Совете; Лермантов, Яновский и Гюббенет, как совсем больные, не бывающие в Совете; Подымов, Хлебников, Барсов и Новицкий, как очень старые и болезненные; Случевский, как бесполезный и даже вредный болтун, не имевший за собою каких-либо прежних заслуг; Ридигер и Столетов, как вовсе бесполезные; Максимовский, Турбин, Штубендорф, Головин и Ставровский, как бесполезные, притом не занимавшие раньше каких-либо высших должностей; наконец, Корольков, Васильев, Конович-Горбатский, Майер и Волков, как люди, ничем не выдающиеся и тоже не занимавшие высших должностей. В Комитете о раненых из 49 членов 39 подлежали увольнению, причем 35 вовсе увольнялись от службы, а 4 члена, занимавшие одновременно и другие должности, лишались звания членов Комитета (Гриппенберг, Лаунитц, Сахаров и Оношкович-Яцына). Все дело об увольнении членов из обеих коллегий подготовлялось в полном секрете**, а по получении в первой половине [491] ноября согласия государя на эту меру, я представил ему списки, подлежащих увольнению, а затем к его подписи и указы об увольнении от службы 25 членов Военного совета и 35 членов Комитета о раненых и об увольнении от должности членов Совета 2 человек и Комитета — 4 человек. Имея в руках уже подписанные указы, я считал, что дело, по поводу которого было столько колебаний, наконец-то решено окончательно, но оказалось, я все же ошибался. Чтобы по возможности смягчить удар, наносимый старикам, я сам испросил разрешение: объявить об увольнении лишь через две недели, а теперь же предупредить их о нем письмами; пенсию назначить (помнится) в 6000 рублей и единовременное пособие — в 1500 рублей; предоставить им право (небывалое) носить в отставке форму лиц, состоящих на службе. Тотчас по рассылке писем поднялась буря: у всех шестидесяти увольняемых генералов были многочисленные знакомства, а у многих и сильные связи, и все это было поднято на ноги, чтобы как-либо избавить их от грозившей беды; некоторые из них явились и ко мне, но от меня, конечно, ничего не добились. Вслед за тем, 26 ноября, в Царском, на георгиевском празднике, член Военного совета Столетов обратился с просьбой к государю, которому с трудом удалось от него отделаться, но Столетов сумел его атаковать вторично*. Наконец, при моем личном докладе 3 декабря, государь мне сказал, что его до того одолевают просьбами, устными и письменными, что он считает нужным пересмотреть списки увольняемых, и прибавил, что ему тяжело тотчас после войны увольнять от службы георгиевских кавалеров. Не знаю, [492] что дало ему эту последнюю мысль — просьбы Столетова или может быть сильное ходатайство за кого-либо другого (Штакельберга?). Во всяком случае, он раньше об этом не говорил и первоначально утвердил мне списки увольняемых без каких-либо возражений и, как будто, даже не особенно интересовался значившимися в них фамилиями. Теперь же пересмотр этих списков и устройство судьбы увольняемых он поручил генерал-адъютанту Рихтеру. Вместе с тем, самое увольнение он отлагал до Нового года. Рихтер был человек чрезвычайно почтенный, но все же передача моих предположений на его критику была обидна. Существенное изменение моих списков подорвало бы мой авторитет и я решил в таком случае оставить должность. Рихтер еще в течение декабря выполнил свою задачу; о членах Военного совета он, кажется, советовался с Рербергом. В результате он предложил оставить в Военном совете четырех лиц: Столетова, Ридигера и Ставровского, как георгиевских кавалеров, и Васильева, как человека еще свежего, но зато предложил уволить нескольких других, как бесполезных (кого — не помню); в Комитете о раненых он полагал оставить всех георгиевских кавалеров, вследствие чего в нем оставалось не десять, а двадцать членов. Я заявил Рихтеру, что если государь захочет оставить на службе лишних членов, то против царской милости я спорить не могу, но не допускаю мысли, чтобы из Военного совета был уволен кто-либо, кого я считаю желательным сохранить в нем. Рихтер немедленно согласился со мною. Не получая от государя никаких новых указаний по этому вопросу, я спросил Рихтера, как обстоит дело? Письмом от 23 декабря он мне сообщил, что еще 16 декабря он представил свои списки государю. Было очевидно, что государь все еще колеблется. Наконец, при моем личном докладе 27 декабря, он мне передал списки Рихтера. По этим спискам были составлены новые указы; я отвез к государю их, а также и раньше подписанные; новые он подписал, а старые тут же разорвал. Самое объявление указов и приказов об увольнении я отложил до 3 января 1906 года, чтобы увольняемые могли 2 января получить столовые за январь и квартирные за январскую треть. [493] В Военном совете оказался сверхкомплект в четыре члена и в Комитете около десяти членов. Чтобы не прекращать надолго приток свежих сил, я испросил разрешение государя, до устранения сверхкомплекта, назначать по одному новому члену вместо каждых двух выбывающих. Я при этом имел в виду и то, что мне едва ли удалось бы вовсе прекратить назначение новых членов до устранения сверхкомплекта; новое же правило о назначении одного на две вакансии соблюдалось точно, без отступлений. В Военном совете, где сверхкомплект был невелик, а в конце 1906 года была временно введена категория неприсутствующих членов, это переходное время длилось недолго, но Комитет о раненых ко времени моего ухода из Министерства все еще был в сверхкомплекте. По поводу объявления приказа об одновременном увольнении от службы 44 генералов* я помню лишь два инцидента. Барон Вревский, которого я никогда не видал, написал мне из Парижа, что увольнение свое из Военного совета считает мерой вполне правильной и справедливой, а Дандевиль написал государю прошение с просьбой предать его суду, если он совершил какое-либо преступление, но не увольнять его со службы без суда. Правда, что он был заслуженный, с двумя «Георгиями», но он сам себя обрек на увольнение, не бывая в течение нескольких лет в Совете. Не могу не указать здесь на удивительное переплетение пределов власти, присвоенной «семи няням» военного ведомства. Во главе их всех стоял великий князь Николай Николаевич; между тем, я такую серьезную меру проводил без его ведома и только перед самым ее осуществлением, при случае рассказал ему о ней. Мало того, Случевского, который по его выбору был в 1905 году членом Совета государственной обороны, то есть был им признаваем выдающимся генералом, я определил никуда не годным** и испросил [494] его увольнения от службы, даже не спросив о том великого князя! Можно ли придумать более абсурдный сумбур взаимных отношений и пределов власти? Еще с одним великим мира сего я не считался в этом деле — с великим князем Михаилом Николаевичем, председателем Комитета о раненых. Все новые назначения членов Комитета делались лишь с его согласия, а тут более половины членов были уволены без его ведома! Но отношения с ним, очевидно, еще более затянули бы дело и привели бы к преждевременной его огласке. Объявление приказа 3 января я считаю поворотным пунктом в воззрениях на службу старших чинов армии, разрывом с прежними взглядами на армию, как на богадельню. Увольнение от службы Коханова было первым предостережением об ответственности даже старших чинов за свои [495] служебные действия, но это все же был единичный случай, причем о причине увольнения лишь приходилось догадываться. Это же увольнение было массовое, указывавшие на твердо установленный новый курс: оставления в должности только лиц пригодных и сокращение всяких синекур. Я считаю, что за время управления Министерством я успел положить серьезное начало лишь улучшению личного состава армии, а все прочие меры оставил своему преемнику в зародышном положении. Для улучшения же командного состава его надо было раньше всего освободить от массы генералов, уже никуда не годных, устарелых или обленившихся*, не только бесполезных, но и вредных уже тем, что они закрывали дорогу молодым силам; но это было противно всем нашим традициям за многие десятки лет и главное — оно было в корне несимпатично государю! Очистка же двух коллегий от ненужных членов являлась первым шагом в новом направлении, шагом особенно важным в смысле согласия государя (хотя и вынужденного) на принятие нового курса; я убежден в том, что согласие его последовало только ввиду предстоявшего созыва Государственной Думы, которая несомненно заставила бы сократить состав обеих коллегий, если бы я не сделал этого раньше. Увольнение от службы 44 старших чинов с должностей, считавшихся пожизненными, произвело громадное впечатление: не только прекратились всякие сетования на отказы в назначении новых членов Совета и Комитета, но и сверхштатные лица, коим было предложено оставить службу, поняли, что протестовать против этого не приходится и не являлись ко мне с претензиями. Вместе с тем, сразу поднялся авторитет военного министра, не только решившегося на такую меру, но и добившегося ее осуществления. Никто не знал, с каким трудом она была вырвана и что министр сам уже предвидел необходимость расстаться с должностью, а потому казалось, что он в большой силе, — а силу у нас [496] всегда уважают больше всего! На деле же, у меня никогда не было никакой силы в смысле личного расположения и поддержки государя; и в данном случае он лишь после долгих колебаний уступил моим доводам, а еще более — сознаваемой необходимости. При следующем случае он мог и не уступить — и в этом было существенное отличие моего положения от того, которое занимал Чернышев, Милютин и Ванновский, действительно сильные, благодаря расположению и поддержке своих государей; они притом служили им, думая и работая с ними в унисон. Мне же приходилось служить своему государю, борясь с его же симпатиями и укоренившимися взглядами, ведя эту борьбу постепенно, но настойчиво, с надлежащим почтением, но неукоснительно; меня никогда не удивляло, что он меня при таких условиях не полюбил; я наоборот преклоняюсь перед его долготерпением. Очевидно, он чувствовал, что я служу от сердца и иду по нужному пути, а потому и терпел. Высочайший приказ от 3 января 1906 года положил прочное основание той ненависти, которую я вызвал к себе среди массы увольняемых и их семейств. Чувство это вполне понятно и является неизбежным уделом всякого начальника, который ищет не популярности, а пользы делу; обидным является лишь то, что взамен никогда не приобретешь благодарности тех лиц, которые выгадывают от принимаемых мер, — получаемое ими служебное движение они относят к изменившимся обстоятельствам, да и к собственным заслугам! Уволенные лица и их семьи не могли, конечно, примириться с совершившимся фактом и досаждали государю всякими просьбами всеми доступными им путями, между прочим, и через императрицу Марию Федоровну. На новогоднем выходе (1906 или 1907 год) в Царском Селе, после завтрака, во время серкля*, я стоял довольно далеко сзади. Императрица, обходя публику, увидела меня и постепенно, среди расступившихся лиц, направилась ко мне и сделала мне попросту выговор, что столько старых и заслуженных генералов уволены со службы. Я ей сказал о необходимой экономии, но она на это не обратила внимания. Вероятно, [497] ей уже сильно надоели просители и жалобщики! Очень многие из отставных просились и попадали в ее ведомство в почетные опекуны, причем числились на службе, получая свою пенсию. Другой важной мерой для улучшения состава армии явилось коренное улучшение положения сверхсрочнослужащих унтер-офицеров. Я этой мере придавал чрезвычайное значение, так как считал, что без хороших сверхсрочных невозможно поставить прочное обучение и воспитание нижних чинов; кроме того, они, как я уже упоминал, должны были, по моему убеждению, служить главным контингентом для пополнения корпуса офицеров в военное время. На осуществление намечавшихся в этом отношении мер требовался расход до 9 миллионов рублей в год. При всем нашем безденежье, я решил провести эту меру полностью, отказавшись от всяких иных новых расходов за счет предельного бюджета. Унтер-офицерский вопрос служил темой для моей диссертации и с тех пор я не переставал интересоваться им. Одной из первых работ, порученных мною Главному штабу, была разработка вопроса об увеличении преимуществ, даваемых за сверхсрочную службу. На эту службу у нас и раньше шли крайне неохотно. Теперь же, после несчастной и тяжелой службы войск по подавлению внутренних беспорядков, приходилось опасаться, что мы вовсе останемся без сверхсрочных. Чтобы помочь беде, нужно было принять сразу решительные меры, дабы сделать сверхсрочную службу действительно заманчивой. Главное значение имели, конечно, дополнительные денежные оклады и разные добавочные отпуски в смысле обмундирования и пищи*. По личному моему настоянию в новое положение было внесено указание, что, при некомплекте сверхсрочных, на их вакансии не могут быть производимы срочнослужащие. Было это сделано потому, что до этого [498] времени нижние чины относились недружелюбно к сверхсрочным из-за того, что они лишали более молодых возможности быть произведенными в унтер-офицеры. Чтобы вовсе устранить это препятствие к удержанию на сверхсрочную службу, я и ввел упомянутое правило. Тем не менее, по издании 6 декабря нового положения, от войск посыпались ходатайства об исключении этого правила; но я стоял на своем и лишь первые два года (помнится) были допущены отступления. Затем Главному штабу было поручено разработать вопрос о возможно полном обеспечении будущности сверхсрочных. С этою целью надо было выяснить, какие гражданские должности они могли бы получить без особого испытания, и на какие должности мы могли бы их особо готовить с тем, чтобы они подвергались особому испытанию, для чего я был согласен командировать их на срок до полугода с сохранением содержания. Первый вопрос двигался медленно, главным образом, по вине других министерств, а второй завяз в Главном штабе, несмотря на неоднократное мои напоминания. Я о нем говорил с министрами путей сообщения — Шауфусом и Рухловым и с министром народного просвещения — Шварцем (о подготовке в народные учителя), и все отнеслись к делу сочувственно, но Главный штаб его похоронил. Это яркий пример тому, как управление может затормозить личное начинание министра, если только он сам не следит настойчиво за его выполнением, а я, признаюсь, лишь изредка вспоминал о нем. Для более успешного обучения нижних чинов, было настоятельно нужно освободить войска от всяких работ, отвлекавших их от службы. Коренное улучшение быта нижних чинов позволило тогда же отменить вольные работы, ставшие ненужными с обеспечением продовольствия и прочих нужд нижних чинов. Оставалось еще освободить войска от многочисленных хозяйственных работ, главным образом, в сапожных мастерских. Это было особенно настоятельно в предвидении необходимости сократить сроки действительной службы. Ростковскому было дано поручение — изыскать способы к полному освобождению войск от шитья одежды и сапог и к отпуску всего белья в готовом виде. С шитьем [499] новых вещей не так трудно было справиться, так как это дело уже было налажено: часть вещей и сапог уже шились в казенных и частных мастерских для отпуска их в готовом виде, и лишь нужны, были деньги для расширения операции и время для вызова к жизни новых частных мастерских, с этой частью задачи мы справились в течение двух-трех лет. Несравненно большее затруднение представило устройство пригонки, обновления и починки вольным трудом обмундирования и обуви в частях войск, так как для этого нужны были многочисленные мелкие мастерские в местах расположения войсковых частей; а между тем, по собранным Интендантством данным, эти работы требовали даже больше времени, чем шитье новых вещей; налаживать это дело приходилось постепенно. Раньше всего его удалось устроить в крупных центрах, а затем оно уже распространилось постепенно и на мелкие пункты квартирования войск, где постепенно находились предприниматели, устраивавшие свои мастерские. При мне это дело еще не было вполне закончено*. Благодаря этим мерам постепенно уменьшалось отвлечение нижних чинов из строя, но все же мы были еще очень далеки от того, чтобы все нижние чины, числившиеся строевыми, в действительности были таковыми! Этому противоречили все традиции нашей армии. Действительно: мы всегда были бедны деньгами, а поэтому на громадную армию отпускались совершенно недостаточные средства. Поэтому армия и должна была сама себя обслуживать и даже на вольных работах сама зарабатывать себе часть средств на свое пропитание и удовлетворение мелких нужд солдата! Так оно велось исстари, и уже при Екатерине II вольные работы были вполне узаконены и лишь требовалось сугубое наблюдение, чтобы они на этих работах казенной одежды «безвременно не изодрали». Понятно, что такое нищенское положение армии стало чем-то привычным и, казалось даже, неизбежным и чуть что не нормальным! Способствовало этому еще и то, что во времена крепостного права все на [500] Руси, начиная с правительства и кончая помещиками, крайне нуждаясь в деньгах, вместе с тем располагали многочисленными даровыми рабочими, труда которых привыкли вовсе не экономить. Как правительство, так и частные лица, норовили произвести все нужные работы не вольным, а крепостным трудом, причем на число даровых рабочих не скупились, и, например, число челяди в барском доме во много раз превосходило то, которым мы обходились ныне. Этот взгляд на дело естественно был перенесен и на армию, пополнявшуюся в то время преимущественно крепостными людьми. Крепостное право давно уже отошло в область преданий, но традиции крепко укоренились в армии и их поддержанию способствовал недостаточный отпуск денег на содержание армии. Не только постройка обмундирования, но и ремонтные работы в частях, очистка улиц, а в дальних округах — даже постройка казарм производились нижними чинами*, они же назначались денщиками к офицерам и чиновникам, а в офицерских собраниях — поварами и прислугой. Если к этому прибавить, что внутренние наряды были громадны (отчасти вследствие неустройства казарм**), что им же приходилось нести большие внешние наряды по окарауливанью не только воинских складов, но и тюрем, казначейств и проч., то станет понятным, что правильное обучение солдата продолжалось всего несколько месяцев, от его приема на службу и до постановки его в строй; что зимой в ротах на занятия удавалось собрать не более 10—15 человек старослужащих, а в лагерь даже для наиболее важных учебных занятий части выходили в строй по 24 ряда в ротах при штатном составе в 48 рядов! Очевидно, что такая армия не могла считаться ни обученной, ни прочно воспитанной; она была лишь декорацией, самообманом. До чего непрочно было даваемое ею обучение и воспитание, лучше всего доказывали запасные, уже через несколько лет терявшие не только воинский вид, но и воинский дух. Обиднее же всего было то, что корень всего зла [501] лежал в совершенно неуместной и даже невыгодной для государства скупости: на армию тратили деньгами 300—400 миллионов в год; столько же примерно страна теряла вследствие отвлечения от производительного труда миллиона с четвертью людей и сотни тысяч лошадей — и получали армию необученную и не отвечавшую этим громадным расходам. Для приведения же ее в надлежащий вид и обозначения ее действительной прочности, нужно было додать 100–200 миллионов в год, но их-то никогда не оказывалось. Тут, очевидно, нужны были коренные преобразования, среди которых закрытие полковых швален и сапожных мастерских являлось лишь первым шагом. Нужны были меры организационные в смысле уменьшения числа рот, из коих каждая требовала определенного наряда, и увеличения числа рядов в них; нужно было перестроить все войсковое хозяйство в том смысле, чтобы установить на все нужды надлежащие отпуски и упразднив стремление к накоплению экономических сумм, вместе с тем отнять повод к употреблению нижних чинов на хозяйственные работы; для освобождения войск от содержания и исправления обозов надо было развить обозные части, образовав при них обозные мастерские; наконец, надо было уменьшить расход людей на всякие нестроевые назначения. Все эти меры были до крайности сложны, требовали подробного обсуждения и расчетов и должны были потребовать упорной борьбы для получения нужных средств, но все они были поставлены на очередь и разрабатывались, за исключением изменений в организации, которые серьезно стали разрабатываться лишь весной 1906 года, когда я их поручил лично Поливанову, но исполнение было надолго задержано великим князем Николаем Николаевичем. За вопрос о преобразовании войскового хозяйства никто сначала не хотел браться серьезно, так как оно, по приблизительным соображениям, должно было потребовать миллионов пятнадцать в год, а получение их казалось невозможным. Я все же настоял на его разработке и мне посчастливилось потом найти в генерале Во даре отличного работника и руководителя в этом деле, но об этом речь впереди. Преобразование обозных войск было в связи с общими изменениями в организации, [502] а потому поневоле откладывалось вместе с ними*, и только сокращение числа денщиков, как меру наиболее простую, мне удалось провести (кажется) в 1906 году, где и будет уместно сказать о ней. Обращусь вновь к текущим событиям 1905 года. Состояние флота становилось все хуже и он являлся несомненной опасностью для страны. Государь это вполне сознавал и однажды по поводу какого-то беспорядка в Черноморском флоте вполне спокойно сказал, что Севастопольская крепость должна быть готова пустить его, буде нужно, ко дну. И тем не менее, он к флоту всегда питал чрезвычайные симпатии! Неоднократно он, например, по докладам как моим, так и великого князя Николая Николаевича, соглашался на подчинение моряков сухопутным властям, но затем, по докладу морского министра, устанавливал обратное отношение, причем получалось курьезное положение: крепостной гарнизон должен был охранять крепость от бунтовщиков флота, а между тем, гарнизон через коменданта подчинялся главному начальнику того же флота. Абсурдность такого положения была неоспорима, государь ее признавал, но не мог устоять против довода морского министра, что подчинение бунтующего флота коменданту будет ему обидно! В субботу 12 ноября государь до начала моего доклада принял одновременно Бирилева и меня для обсуждения вопроса о положении флота. Разговор происходил в кабинете за круглым столом, на котором всегда лежали книжки разных журналов, причем государь сел между нами**. Бирилев говорил, что все обойдется и надо лишь иметь терпение; я же настаивал на том, чтобы личный состав флота был [503] сокращен до такого минимума, чтобы имевшиеся офицеры действительно могли взять в руки и обратить его в действительную воинскую часть, которую впоследствии можно было бы вновь развить до нужной численности. Излишние суда надо поставить на хранение в порты и откровенно сказать себе, что у нас флота нет. Никакого решения не последовало. Зато под председательством великого князя Николая Николаевича была образована комиссия для обсуждения вопроса: что делать с флотом? Сначала, 15 ноября, были созваны только военные лица (я, Палицын, Вернандер, Газенкампф и Мышлаевский). Мы единогласно пришли к заключению, что флот надо раскассировать и начать заново формирование его личного состава, для чего во главе его поставить не моряка, а военного генерала, и даже наметили кандидата — Вернандера. На следующий день было заседание с моряками, которые уверяли, что они все приведут в порядок. Не помню был ли составлен журнал этих заседаний и что с ними сталось, но только результатов никаких не получилось. После этого инцидента Совет обороны, кажется, уже ни разу не касался морских вопросов, так как все равно его решения, в случае несогласия морского министра, не имели никаких шансов быть осуществленными. При таких условиях Совет, с одной стороны, отказывался от одной из своих важнейших функций объединения сухопутной и морской обороны, а с другой — присутствие в нем моряков при обсуждении военных дел являлось совершенно нормальным. На упомянутом заседании комиссии, 16 ноября, выяснились удивительные порядки, существовавшие во флоте. Настаивая на сокращении флота, я предложил выделить из него ненадежных чинов и даже предлагал взять их к себе в войска, но мне ответили, что в душу не заглянешь и определить, кто ненадежен, нельзя. Я предложил начать с другого конца и отобрать хотя бы надежных боцманов (фельдфебелей), которые выбирали бы нижних чинов, которых они ведь должны знать! Но оказалось, что и они их не знают и знать не могут, потому что во флоте личный состав попросту совсем не был организован! Во флоте масса специальностей, которые изучаются матросами в разных школах, командах, на заводах; весной, при подготовке какого-либо судна к плаванию, [504] ему из всех этих школ собирают команду: столько-то машинистов, кочегаров, штурвальных, сигнальщиков, артиллеристов, минеров и просто матросов. В течение плавания вся эта пестрая толпа слаживается, но осенью ее опять разбирают по мастям в те же школы и команды*. На следующий год повторяется та же история с набором новой команды из новых людей и роспуском ее осенью. Флотские экипажи тоже не представляют собою чего-либо постоянного по составу, а это лишь странноприимные дома для матросов, находящихся в данное время без дела, и мне очень просто объяснили, что не только боцман не знает нижних чинов своей роты, но и сосед по койке не всегда знает, кто около него спит, так как на вопрос о том, кто его сосед, часто лишь может ответить, что спал сначала такой-то, потом три дня был такой-то, а теперь его не видно, вероятно, перевели куда-либо? При таких чудовищных условиях, конечно, нечего было и мечтать об установлении во флоте когда-либо какого-либо порядка, но моряки упорно утверждали, что иначе и быть не может, что при массе специальностей это неизбежно, что во всех флотах практикуется та же система и т. д. Спорить против этих доводов мы, сухопутные, не могли по полному незнанию морской службы, но здравый смысл и непорядки во флоте указывали на то, что флот наш, если он не подвергнется коренным преобразованиям, то останется навсегда столь же ненадежным и даже опасным для страны. Бирилев мне как-то говорил, что настроение флота оригинальное: матросы бунтуют против ближайшего начальства, но назвать их политически ненадежными нельзя, так как он почти любого матроса мог бы поставить часовым у спальни государя, а один бунтовавший экипаж был по его настоянию послан на усмирение беспорядков в Балтийских провинциях и там действовал отлично. В ноябре у государя в Царском Селе состоялись два заседания Совета министров (9 и 18 ноября), имевшие, по-видимому, целью сломить упорство министра юстиции Манухина. Государь заявил, что, при повсеместных беспорядках, необходимо, чтобы виновные подвергались возможно скорее [505] законному наказанию, а между тем, гражданские суды не достаточно строго относятся к подобным делам, и многие из членов судебного ведомства сами принадлежат к противоправительственным партиям, и требовал от Манухина мер к усилению судебной репрессии и к очистке судебного ведомства. Манухин на это отвечал весьма спокойно и твердо, что судьи должны судить по совести и никакого давления на них он не имеет права оказывать, а политические убеждения, не выразившиеся в действии, не наказуемы, и добавил, что если все это признается нужным, то он просит заменить его другим лицом. Впоследствии мне как-то пришлось упомянуть об этих заседаниях, и государь мне сказал: «Да это тогда, когда я разносил Манухина!» По моим воспоминаниям, это была вполне неудачная попытка разноса, так как Манухин отвечал с большим достоинством и не поступился своими убеждениями. Это вообще был человек безукоризненно порядочный и чрезвычайно знающий. Он вскоре был заменен Акимовым. В Государственном Совете, в общем его собрании, рассматривались внесенные Военным министерством новые правила о призыве войск для подавления беспорядков; при этом Совет выказал порядочное фарисейство. В одной из статей говорилось, что, по усмотрению военного начальства, употребляется, когда нужно, холодное или огнестрельное оружие, причем употребление холостых патронов воспрещается. Совет признал эту последнюю оговорку неуместной, так как она указывает на то, что непременно должно последовать кровопролитие, точно употребление оружия может преследовать иную цель! Я предложил то же указание перенести в другую статью, где говорилось, что предупреждение о действии оружием делается сигналом или голосом; добавив, что употребление для сего холостых выстрелов не допускается; мое предложение было принято. Во второй половине ноября почта и телеграф повсеместно бастовали. К великому моему удивлению, я 22 ноября получил телеграмму от и. о. начальника Закаспийской железной дороги о том, что комендант крепости Кушка, генерал-майор Прасалов, объявил крепость в осадном положении и предал военному суду инженера Соколова и других лиц. Я тотчас запросил Ташкент, Асхабад и Кушку — в [506] чем дело? Ответов не получил, да и вряд ли мои телеграммы были отправлены по назначению, так как отправлялись только телеграммы, угодные стачечным комитетам. Затем я, в тот же день, получил кучу телеграмм от разных железных дорог с требованием отменить казнь Соколова и угрозой, в противном случае, новой всеобщей забастовкой железных дорог. Такие же телеграммы получил и Витте. Я послал Прасалову телеграмму: приостановить казнь до представления объяснений. Немедленно все успокоилось и опять ниоткуда не было никаких вестей, и только газеты левого направления расписывали Кушкинские происшествия, как произвол и зверство, несовместимые со свободами, возвещенными 17 октября. О Прасалове я лично не имел никакого представления, да и впоследствии видал его всего раза два. По получении телеграмм я стал наводить о нем справки. Мне сказали, что это горький пьяница, допивающийся до потери рассудка. При таких условиях нельзя было ручаться за то, что он имел основание объявить крепость в осадном положении, а в особенности надо было приостановить казнь, если он действительно затевал таковую. Впоследствии оказалось, что Прасалов в этом деле поступил молодцом, хотя вероятно винные пары приподняли его предприимчивость. Он сразу прекратил всякую агитацию в крепости, а затем снарядил экспедицию, которая прекратила забастовку на Закаспийской железной дороге; это было тем более замечательно с его стороны, что начальник области, генерал-лейтенант Уссаковский, совершенно подчинился ходу дел в области и забастовке, считая, что после объявления Манифеста 17 октября всякие свободы уже даровали в безбрежных пределах, и он даже не имеет права воздействовать на стачечников. Как только сообщения были восстановлены и выяснилась общая картина происшедших в Закаспийской области событий, Уссаковский впредь до окончательного разъяснения дела был уволен от должности с назначением в мое распоряжение. Прасалову же, получившему на 6 декабря очередную награду (Станислава 1-й степени), я тотчас испросил следующую ленту. Подробностей Кушкинского дела я теперь не помню; кажется, что в крепости никого не казнили, да и вообще все [507] предприятие Прасалова осуществилось если не совсем бескровно, то легко. Уссаковский приехал в Петербург и заявил претензию на неправильное увольнение его от должности; о нем мне еще придется вспомнить. Выше я уже говорил о состоянии военно-судебного ведомства и о причинах, побудивших меня назначить Павлова главным военным прокурором; остается сказать о последовавшей затем очистке ведомства от одряхлевших или непригодных элементов. Помощник начальника Главного военно-судного управления, генерал Лузанов, по его просьбе был сделан сенатором; то же было сделано и для начальника Военно-юридической академии, генерала Платонова, которому это было обещано еще Сахаровым. Главный военный суд состоял из председателя и пяти членов, причем в нем лишь один член, тайный советник Быков, был свеж и работоспособен, а остальные по старости уже были совсем несостоятельными*. Для высшего кассационного суда такой состав являлся нетерпимым. Я уже предложил Павлову послать кого-либо из членов этого суда на ревизию полевых судов армии — они все должны были бы отказаться от поездки и сами признать свою несостоятельность, но обошлось и без этого. Один из членов Главного военного суда, генерал Ушаков, бывший молодым офицером в Севастополе и получивший там легкую рану, на свою беду явился ко мне с просьбой дать ему место в Военном совете или в Комитете о раненых, так как он не в состоянии исполнять свою должность**. Я ему ответил, что обе коллегии уже переполнены, а ввиду его ссылки на рану сказал, что она, вероятно, была не очень тяжела, если он после того не только прожил, но и прослужил пятьдесят лет! Зато я изъявил полную готовность хлопотать для него об усиленной пенсии, и он сам подал в отставку. Вместо него был назначен старший из председателей окружных судов, Митрофанов. [505] Вслед за тем, сам ушел в отставку председатель Главного военного суда, генерал Лейхт, а на его место был назначен Митрофанов, вследствие чего ушли остальные военные члены суда, и Главный военный суд оказался обновленным. О том, какие анекдотические судьи терпелись в военно-судебном ведомстве, можно судить по генералу Шендзиковскому. При одном из своих докладов Павлов жаловался мне, что в военные суды передается столько гражданских дел, что они с ними не справляются и просят о прикомандировании лишних судей, а их неоткуда взять! Я спросил, нет ли свободных судей в Петербургском суде? Он заявил, что нет, что все заняты по горло; есть Шендзиковский, да его послать нельзя, — он никуда не годен! Меня это заинтересовало. Оказалось, что тот лет 15–20 был профессором Военно-юридической академии, а год-два тому назад перешел в военные судьи, так как это ему выходило выгоднее. Но в этой роли он оказался совершенно неподходящим — постоянно путал и делал ошибки, и Главный военный суд уже сделал ему свыше тридцати замечаний. Я предложил его уволить, так как от такого судьи ведь лишь один вред! Павлов мне сказал, что ему можно предложить уйти самому, а если он не захочет, то внести предложение об увольнении в Главный военный суд, который один призван судить о служебной деятельности чинов военно-судебного ведомства. Я ему так и предложил поступить. В следующий четверг Шендзиковский был в числе представлявшихся. Я его, кажется, никогда до того не видел*. Он мне сказал, что Павлов ему передал, будто я ему предлагаю оставить службу, что я подтвердил. Тогда он мне начал излагать свои заслуги по кафедре, но я его перебил, заметив, что это к делу не относится, так как речь ведь идет о том, какой может быть судья после 34 замечаний Главного военного суда? Он ответил, что получил их по неопытности, так как все время работал на кафедре, и просил разрешения остаться еще на год, чтобы доказать, что он уже напрактиковался. Я ему указал на собственное признание, что [509] занятия по кафедре не должны приниматься во внимание при суждении о деятельности его как военного судьи; что оставлять его в этой должности я не решусь, так как в столь серьезное время не могу вручать судьбу подсудимых в руки неопытного судьи для его практики, а потому предлагаю ему самому подать в отставку. Он попросил месяц на размышление; я согласился. Прошло больше месяца и он отказался подать в отставку. Дело о нем было внесено в Главный военный суд, который признал, что тот не может оставаться судьей. Перед своим увольнением Шендзиковский не постеснялся явиться ко мне и просить о производстве его в генерал-лейтенанты и об усилении пенсии! Я ему сказал, что если бы он ушел добровольно, то об этом еще могла бы быть речь, но он сам хотел суда и увольняется по постановлению суда, поэтому чрезвычайные милости при отставке не уместны. Еще одному судебному деятелю мне пришлось лично предложить оставить службу: генералу Кузьмину-Короваеву, брату товарища генерал-фельдцейхмейстера*. Он был большой либерал и в Тверском земстве выступал с речами, не вязавшимися с военным мундиром, на что мне указал государь. Я вызвал Кузьмина-Короваева и предложил ему подать в отставку. Он тотчас согласился и лишь просил отсрочки на один-два месяца, чтобы он мог получать полную пенсию, на что я дал согласие. Разговор шел в дружелюбном тоне; я ему выразил надежду, что не увижу его в рядах крайних партий, и он мне это обещал. Помню, что я об этом докладывал государю. [510] Дальнейшая очистка военно-судебного ведомства шла уже без моего вмешательства. Я чинов ведомства не знал и предоставил Павлову полную свободу в выборе лиц и в назначениях, мне больше никому не приходилось предлагать оставить службу по военно-судебному ведомству, за исключением генерала Грейма. Вместо Платонова и Лузанова Павлов избрал Баскова и Грейма. Басков был назначен начальником Военно-юридической академии из председателей Казанского военно-окружного суда. Выбор его на эту должность Павлов мотивировал штатско-либеральным направлением Академии и необходимостью поставить во главе ее вполне твердого человека военного закона. Действительно, Басков оказался таковым, но вместе с тем выяснилось, что он довольно грубый и бестактный, сам слабый в юриспруденции. Он вскоре по старшинству попал в члены Главного военного суда, оставаясь некоторое время и начальником Академии. При одном из представлений государю офицеров, окончивших Академию (в 1906 или 1907 году), он, при обходе государем офицеров, столько болтал и даже перебивал государя, что тот мне потом сказал, что едва сдерживался, чтобы не оборвать Баскова при офицерах. Я это сообщил Баскову, который собрался подать в отставку, но я его удержал. Грейм был избран Павловым в свои помощники, вероятно, за его безропотную исполнительность. Мне с Греймом никогда не приходилось иметь дела; но когда впоследствии (в 1907 году) мне пришлось слышать его объяснения по какому-то делу в Военном совете, то я пришел в ужас от их малой осмысленности. Рыльке, которому я сказал об этом, согласился, что тот для своей должности не годится, и хотел назначить его начальником Академии! Я не согласился и в конце года на аттестации Грейма (вполне хорошей) написал: «Не вполне отвечает занимаемой должности», вследствие чего он оставил службу. Упомяну еще об одном назначении по военно-судебному ведомству, представившем интерес для меня лично. Павлов избрал на должность своего правителя канцелярии моего двоюродного брата, Сергея Шульмана, и просил моего согласия. Сережа всегда хвалил Павлова, как служаку, но [511] вместе с тем говорил, что для него было сущим мучением служить под его начальством в прокурорском надзоре Петербургского суда, поэтому я удивился, узнав, что он с удовольствием принял это назначение. Сережа, человек безусловно честный, порядочный и надежный, выбор его на эту должность является удачным. Через него я затем имел много закулисных сведений о деятельности Павлова и о военно-судебном ведомстве, которое, вообще говоря, работает вполне самостоятельно, так что военному министру лишь весьма редко приходится слышать о нем что-либо, кроме докладов о назначениях, переводах, наградах и т. п. Оговорю здесь, кстати, что я за время управления Министерством ни разу не вторгался в действия следователей и судов и не пытался оказать на них какое-либо давление. Я считал, что суд должен вполне свободно высказывать свое мнение и лишь после того, исходя из его решения, можно говорить о помиловании или смягчении наказания. В последнем же отношении я не допускал смягчения приговоров за взяточничество или казнокрадство. Помню, что во время моего краткого доклада государю 15 октября я просил разрешение отклонить ходатайство главнокомандующего о прекращении следствия над одним генералом (Нуджевским?) по поводу злоупотреблений во время командования полком ввиду боевых его заслуг; я просил дать делу законный ход с тем, что боевые заслуги могут быть приняты во внимание по выяснении судом его вины. Государь переспросил: «Отклонить?» Очевидно, такое отношение к ходатайствам было необычным. Помнится, потом этот генерал был осуждён и уволен от службы. Удручали меня доклады по судебным приговорам, шедшие на высочайшее утверждение, так как они представляли из себя тетради по 60–100 страниц. Тем не менее, я считал долгом их прочитывать, чтобы отдать себе отчет в правильности приговора или ходатайства о его смягчении. При чтении одного такого доклада я наткнулся на любопытные сведения. Дело шло о бывшем командире одного из пехотных полков Варшавского округа (Пржецлавском?), признанным виновным в непорядках по полковому хозяйству. Но из доклада было видно, что и бывший до него командиром того же полка, Благовещенский, нагрел полк на несколько сот [512] рублей, взяв из него безденежно разные материалы и припасы, но по резолюции командующего войсками округа был освобожден от судебной ответственности. Я приказал сообщить выписку о деяниях Благовещенского Главному штабу для приобщения к его аттестации. Благовещенский был уже генерал-лейтенантом и дежурным генералом маньчжурских армий; для того, чтобы смыть с себя это пятно, ему пришлось уплатить в полк должную сумму и добывать себе всякие аттестации, и лишь тогда он получил дивизию. По интендантской части около этого же времени было дело одного полковника, посланного из Туркестана на Волгу для закупки хлеба и взявшего на этом взятку. Суд его осудил в арестантские роты. Туркестанское начальство и Ростковский настаивали на смягчении наказания, но я отказал, так как закон не должен быть мертвой буквой, но обещал, месяца через два испросить ему помилование: приговор будет опубликован и будет служить назиданием другим, а помилование будет произведено негласно. Подавление беспорядков в стране затруднялось, главным образом, недостатком войск, которых, с увольнением в конце года запасных, стало еще меньше. Поэтому скорейшее возвращение войсковых [частей из Маньчжурии было крайне необходимо. В конце августа, по заключении мира, Палицын настаивал на том, чтобы не торопиться с отозванием войск из армий, так как он боялся, что японцы нас обманут и, по ослаблении наших армий, перейдут под каким-либо предлогом в новое наступление. Но, наконец, развитие беспорядков внутри страны заставило желать скорейшего возвращения войска, и Палицын сообщил Линевичу высочайшее утвержденное расписание, в какой постепенности они должны были возвращаться: в первую очередь были поставлены 1-й и 13-й корпуса, дабы скорее усилить войска Петербургского и Московского военных округов. Задержка в отозвании войск имела тяжелые последствия. По заключении мира войска с нетерпением ждали возвращения домой, и задержка их на Востоке, когда с родины шли самые невероятные слухи о совершившихся там событиях, вызывала неудовольствие, подготовлявшее почву для всякой агитации. Затем почтовое и телеграфное сношения с армиями прекратились, а железнодорожное уменьшилось до [513] крайности вследствие забастовки на железной дороге и порчи стачечниками значительной части паровозов. Что делалось в армиях, мы не знали вовсе. Мы видели только, что оттуда не возвращалось никаких войсковых частей, а ехали только беспорядочные эшелоны запасных, пьяных и громивших железную дорогу. Почему главнокомандующий не исполняет данного ему приказания и не высылает войск, мы не знали; почему он, имея массу войск, не двигает их для восстановления порядка у себя в тылу, представлялось совершенно непонятным. Невольно даже являлось опасение, что армии взбунтовались и начальство их во власти мятежников! Только впоследствии я от бывшего начальника штаба при Линевиче, генерала Харкевича, вернувшегося по болезни в начале 1907 года, узнал, что Линевич уступил желанию запасных, требовавших скорейшего возвращения их домой и сам, лично, написал о том приказ, который уже по отпечатании дал Харкевичу с самодовольным видом, вот, дескать, что я сделал без твоего ведома! При недостатке войск пришлось прибегнуть к новому вызову на службу льготных казачьих частей, призвав на службу даже часть третьеочередных частей*. Казаки сослужили тогда громадную службу в деле восстановления порядка, притом самым гуманным образом — без кровопролития. Но и они дали несколько поводов к разочарованию: Донцы не дали третьей очереди, так как при вызове из области каких-то полков второй очереди уже пошли беспорядки, а в Кубанском войске два пластунских батальона и 3-й Урупский полк отказались выходить из области. Для выяснения причин в Кубанскую область был командирован член Военного совета генерал Дукмасов, сам донской казак. Затем помещикам и заводчикам было разрешено содержать на собственный счет полицейские команды, которые [514] тоже в значительной части составлялись из льготных и отставных казаков и из кавказских горцев. В конце ноября было получено известие о смерти в Ташкенте туркестанского генерал-губернатора, генерала Тевяшева, прекрасного человека, но едва ли отвечавшего требованиям того тяжелого времени. Было известно, что Туркестан тоже находится в полном брожении, поэтому туда надо было назначить человека решительного и знавшего Среднюю Азию. Я, к сожалению, остановил свой выбор на Субботиче. Субботича я знал только как члена Военного совета; на заседаниях он говорил мало, но всегда дельно и откровенно, не справляясь с мнением других; он производил на меня впечатление человека умного и дельного; он уже был генерал-губернатором в Хабаровске, долго служил в Туркестане, георгиевский кавалер, словом, он казался мне отличным кандидатом в Ташкент. Я уже раньше как-то говорил государю о Субботиче, что его жаль держать в Совете и надо бы назначить куда-либо, и государь мне тогда сказал, что Субботич один из тех немногих личностей, которые ему абсолютно антипатичны, у него какие-то холодные глаза, и что он лишь в том случае решился бы назначить его куда-либо, если бы какой-либо край провинился и он захотел бы его наказать! Я на Субботича смотрел несколько иначе, но считал, что для Туркестана в то время действительно был нужен человек не только твердый, но даже жесткий. Поэтому, донося о смерти Тевяшева, я одновременно спросил, не угодно ли на его место назначить Субботича, и получил на это согласие. Впоследствии оказалось, что как государь, так и я, совершенно ошиблись в Субботиче, ведь нам и в голову не приходило, что он может оказаться либералом и, если не крайне левым, то по малой мере «кадетом», человеком, не то жаждущим популярности, не то трусящим толпы! Я Субботича знал слишком мало, чтобы судить о его политическом «credo», да кроме того, кому могло прийти в голову усомниться в этом отношении в старом и заслуженном генерале? На первых порах, тотчас по его назначении, он меня поразил многописанием: до своего отъезда в Ташкент он одолевал меня длинными собственноручными и не особенно [515] разборчивыми письмами. У меня случайно сохранились семь его писем, писанных с 23 по 31 декабря, притом три письма, писанных в один день, 23 декабря! В этих письмах речь шла о выборе высшего командного персонала в округ, а больше всего было общих рассуждений. Из-за забастовки железных дорог Субботичу удалось выехать в Ташкент только в начале 1906 года. Я уже говорил о том, что при моем личном докладе 3 декабря государь мне сказал, что поручает Рихтеру пересмотр списков членов Военного совета и Комитета о раненых, подлежавших увольнению; под конец того же доклада он сухим, деловым тоном, не поощрявшим к разговору, сказал, что он преднаметил: командующего войсками в Москве генерала Малахова на 6 декабря назначить генерал-адъютантом с увольнением от должности. На его место назначить барона Бильдерлинга. Командующего войсками в Одессе барона Каульбарса уволить со службы, а на его место назначить Ореуса. Командующего войсками в Вильне Фрезе — назначить в Государственный Совет, а вместо него — Богаевского. Помощника командующего войсками в Одессе Протопопова назначить членом Совета государственной обороны с увольнением от его должности. Я был глубоко оскорблен преподанным мне в такой форме указанием: очевидно, даже не желали знать моих соображений по вопросу о назначении на высшие должности! Кроме того, я вовсе не был согласен с намечавшимися к назначению кандидатами. Список был, очевидно, подсказан великим князем Николаем Николаевичем, который желал иметь при себе своего товарища по Академии, Протопопова. Не являлось ли это отместкой за вырванное мною назначение Субботича? Я только что провел две крупнейшие меры, которые должны были успокоить армию —улучшение быта нижних чинов и увольнение запасных, устроил положение сверхсрочных, и мне, ни с того, ни с сего, сразу подносят две шиканы: тормозят увольнение старцев и делают высшие назначения помимо меня! Я молча записал себе продиктованный список. Ожидать дальнейших шикан не стоило, а обращаться в безгласного исполнителя я не желал, а потому стал всерьез думать об уходе с должности. [516] В тот же день вечером я получил из Москвы донесение о бунте Ростовского гренадерского полка и о ненадежности еще четырех полков Московского гарнизона. Я сейчас же вызвал к себе начальника штаба округа, Брилевича, чтобы выяснить возможность посылки войск из Петербурга в Москву. Очевидно, это было трудно, но я все же поручил ему переговорить с великим князем. Государю я послал экстренное донесение, которое получил обратно с приказанием — переговорить с великим князем. В воскресенье 4 января я утром был у великого князя Николая Николаевича. Он находил опасным ослаблять гарнизон Петербурга посылкой войск в Москву* и, вместо того, предлагал послать туда шефа полка, великого князя Михаила Александровича, для приведения его к повиновению. Вместе с тем, он предложил мне поехать с ближайшим поездом в Царское, чтобы я лично доложил государю, который несомненно меня примет. Я ему тогда сказал, что вчера получил от государя список лиц, предназначаемых на высшие должности и что список этот произвел на меня удручающее впечатление. Он удивился — чем? Я ему ответил, что командный состав у нас ведь никуда не годен, и мы, наконец, должны хоть на должности командующих войсками назначать лиц толковых и вполне соответствующих, выбирая их пусть из начальников дивизий! Указанные же мне лица — тот же старый, бесцветный хлам и не от них можно ждать энергии и введения нового порядка в армии! Для правильного выбора высших начальников следовало бы, наконец, собрать комиссию под его председательством. Говорил я горячо, да и события в Москве заставляли серьезно взглянуть на дело, и великий князь немедленно со мною согласился и поручил доложить государю и об этом деле. Я успел съездить домой, перекусить и в час дня поехал в Царское — единственный раз, когда я приезжал к государю [517] без его приказания. Я был принят очень скоро и государь мне сказал, что думал, что я, может быть, сам приеду. Посылку великого князя Михаила Александровича государь отклонил, сказав, что у брата слабое сердце и его посылать нельзя. Относительно посылки войск в Москву тогда ничего не было решено, и только в конце месяца (помимо меня) в Москву был послан Семеновский полк, который прекратил беспорядки в Москве и забастовки на прилегающих к ней железных дорогах. Затем я доложил государю, что, получив вчера его повеление о новых назначениях, я не позволил себе возражать, но сегодня доложил великому князю такие-то соображения, и он, согласившись со мною, поручил мне доложить их ему. Государь меня поправил, что вчера давал мне не повеление, а «предуказания» для соображений и доклада, а затем вполне одобрил пересмотр вопроса в комиссии у великого князя. Ввиду московских событий Малахова уже нельзя было назначать генерал-адъютантом и он был зачислен в мое распоряжение; он, помнится, вскоре умер. Через день, 6 декабря, пришлось весь день провести в Царском Селе: выехав из дому в 9.30 утра, я вернулся только в 10.30 вечера. Раньше всего был церковный парад частям, праздновавшим в этот день свои праздники, с обычным после того завтраком для участников парада и присутствующих на нем лиц, до 2.30, а в 7 часов парадный обед для высших чинов. Великий князь Николай Николаевич решил не уезжать в промежутке в Петербург, а собрать во дворце, в отведенном ему помещении, первое заседание своей новой комиссии, названной потом Высшей аттестационной. В нем участвовали: великие князья Петр Николаевич и Сергей Михайлович, Остроградский*, я, Палицын, Поливанов и Газенкампф, при делопроизводителе Гулевиче. Мое принципиальное предложение — избирать в командующие войска только дельных и энергичных генералов, хотя бы и не из старших, встретило полное сочувствие; все «предуказанные» мне назначения были отвергнуты, Каульбарс оставлен в должности. При обсуждении по списку старших генералов отличные отзывы послышались относительно Гершельмана, моего товарища [518] по Пажескому корпусу, который успел выдвинуться во время войны, где получил георгиевский крест. Я предложил назначить его командующим войсками в Москву; к этому предложению отнеслись сначала с недоумением: он был начальником дивизии и лишь временно командовал корпусом, но затем мое предложение было принято*. Постановления комиссии были изложены в журнале, который государь утвердил и, вслед за тем, состоялись новые назначения. Я одержал блестящую победу, в отношении высших назначений был взят новый тон, а в смысле применения нового порядка аттестования был сделан первый шаг! После того, в декабре, было еще три заседания комиссии. Вообще, я считаю, что Высшая аттестационная комиссия принесла громадную пользу и что только благодаря ей мне удалось произвести очистку высшего командного состава армии, несмотря на то, что государь ей не сочувствовал. В принципе, он, конечно, не отвергал необходимости иметь дельных и энергичных начальников, но ему было неприятно огорчать кого-либо, да кроме того, масштаб для оценки пригодности ведь является вполне условным! У нас он был понижен до последней крайности, и установление новых требований в этом отношении стало возможным лишь при содействии комиссии. Государь относился весьма ревниво к прерогативам верховного вождя армии. Военный министр мог при настойчивости добиться нескольких назначений или увольнений, но, если бы он вздумал захватить это дело всецело в свои руки, то с ним быстро расстались бы. Комиссия не представлялась в этом отношении столь опасной. Ее суждения о каждом лице лишь весьма подробно излагались в журнале, так что государь видел в них все мотивы, приводившие ее к тому или иному решению, и почти всегда соглашался с нею, лишь изредка смягчая ее решения. Я занял в Комиссии [519] вполне определенную позицию: зная мало состав строевых начальников, я высказывал суждение об их качествах, но когда способности и слабости данного лица были выяснены, стоял за самое строгое решение, дабы оставлять только вполне годных, а повышать только достойных. Моим антиподом в этом отношении был Палицын, который всех (почти) считал и годными, и достойными. Председатель и все прочие члены Комиссии знали массу начальствующих лиц, так что редко кто-либо из генералов не был лично известен кому-либо из них. В конце ноября в Петербург приехал командир 7-го армейского корпуса (в Крыму), генерал барон Меллер-Закомельский, приобретший потом большую известность; я его тогда увидел впервые. О Меллере я лично не имел никакого представления, но слышал о нем от государя: когда я 9 августа докладывал о слабости Коханова в Одессе, он мне сказал, что если бы там был Меллер, то он поступил бы по-иному; я тогда же предложил назначить его вместо Коханова и государь согласился. Вслед за тем я на железной дороге встретил Гриппенберга и рассказал ему об этом; Гриппенберг знал Меллера еще по совместной службе в Туркестане и охарактеризовал его мне, как отъявленного негодяя! Положение получилось весьма глупое. На мое счастье, в это время поступила на Меллера жалоба* ввиду которой я попросил государя пока не давать Меллеру повышения, а в Одессу назначить Каульбарса. В ноябре, ввиду бунта моряков в Севастополе{123}, Меллеру было поручено восстановить там порядок, что он и [520] исполнил вполне успешно. О своих действиях в Севастополе он по телеграфу донес непосредственно государю, с изложением, как кипел бой, как казармы флота обстреливались в течение всей ночи, пока моряки не сдались! Он просил разрешения приехать в Петербург, что ему и было разрешено. На беду Меллера, вскоре после того было получено донесение с показанием потерь обеих сторон: человека три или пять убитых и несколько десятков раненых. Эти цифры обрисовали подвиг Меллера в совсем ином виде, чем его донесение государю, и характеризовали его самого. По его приезду в Петербург, я его принял у себя на квартире. Он оказался среднего роста, лицо красное, бурбонистое, собеседнику не может смотреть в глаза, говорит не гладко, а тянет. Меня он просил об увольнении от должности корпусного Командира по двум причинам: Скалон моложе его, а уже получил Варшавский округ, и с Каульбарсом он служить не может, так как их отношения испортились из-за того, что он непосредственно доносил государю; не высказывая, что претендует на округ, он просил меня взять его в свое распоряжение. В этом я ему, конечно, отказал. Увидав его, я убедился, что он, конечно, округа получать не должен. Я ему предложил переменить корпус, но он отказался; я его убеждал жить с Каульбарсом в мире и обещал написать последнему частное письмо о том же,— но все было напрасно, он настаивал на своем. Это и его самомнение меня начали бесить. Я самым спокойным и любезным тоном сказал, что все же советую ему вернуться в Крым и не бояться историй; я добавил, что на службе вообще историй не допускаю, а если бы таковая случилась, то он может быть вполне спокоен: она будет разобрана самым тщательным образом и виноватый должен будет оставить службу! Меллер на меня глядел с удивлением: как я решаюсь говорить ему, герою, такие вещи? А я самым спокойным образом глядел ему в глаза: вот видишь, говорю, а ты это должен выслушивать! Вслед за тем он ушел. Я не знаю, какие у Меллера были связи, но как уже упоминал выше, я через десять дней получил указание: Каульбарса уволить от службы, а Меллера назначить помощником командующего войсками; ни то, ни другое исполнено [521] не было. Был ли Меллер близок к великому князю Николаю Николаевичу, я не знаю, но скорее сомневаюсь в этом. Находясь в отпуске в Петербурге, Меллер получил особое поручение: организовать боевой поезд и с ним вернуться на Сибирскую железную дорогу, чтобы восстановить движение по ней. Решение послать такой поезд было, вернее всего, подсказано действиями семеновцев в Москве, доказавшими, что даже малые силы могут при энергии и решимости справиться с бунтом и забастовкой на железных дорогах. Последние состояли в ведении Палицына; он же разработал и проект отправки боевого поезда под начальством Меллера. Для лучшего обеспечения успеха намечалось из армий двинуть навстречу отряд под начальством Ренненкампфа. Приказания об этом были посланы Линевичу в середине декабря тремя путями: через командующего войсками в Омске, Сухотина, которому было поручено отослать его дальше с верным человеком «кругом света»: из Эндкунена для доставки по японскому телеграфу, и через Пекин (или Тяньтцин) для доставки с нарочным{124}*. Меллер взял в свой поезд роту л.-гв. Литовского полка (усиленного состава) и, кажется, два полевых орудия. Он с полным успехом укрощал встречаемые эшелоны запасных, действуя прикладами и нагайками, и теми же аргументами прекращал железнодорожную забастовку. Молва о его подвигах предшествовала ему и он почти без сопротивления доехал до Иркутска, а затем и до Читы. Остается лишь удивляться, что все сошло так благополучно и что ему нигде не устроили крушения. Заслуга Меллера-Закомельского была громадна: он восстановил связь с армиями, восстановил порядок на протяжении нескольких тысяч верст железнодорожного пути! Задача,. казавшаяся столь трудной и опасной, была разрешена гладко и просто, с ничтожными силами. Главная заслуга в этом деле принадлежала лично ему, так как только при его характере палача можно было столь систематически бить и сечь вдоль всей дороги, наводя спасительный ужас на все [522] бунтующие и бастующие элементы. Выбор его для этого предприятия оказался замечательно удачным. Ренненкампф двинулся в путь позднее: распоряжение о снаряжении его экспедиции не скоро дошло по назначению, да и сборы были, кажется, долгие. Он лишь успел занять Читу, как туда прибыл Меллер со своим поездом. О действиях обоих отрядов донесения поступали к Палицыну, и я имел мало сведений о них; но государь мне впоследствии говорил, что если бы Ренненкампф действовал так же энергично, как Меллер, и навел бы такую же панику, то Забайкальская и Амурская области не оставались бы так долго в брожении*. [523] С пути Меллер доносил государю о своем движении, а равно и все собранные им сведения. При полном и давнишнем отсутствии сведений с Востока, таковы были крайне ценны и, поневоле, принимались на веру; да и как могла прийти на ум мысль, что Меллер представлял государю не проверенные сведения, а слухи и сплетни! В одной телеграмме он чернил Линевича я нескольких генералов обвинял чуть что не в измене; когда же дело Линевича рассматривалось в Частном присутствии Военного совета и Меллера вызвали туда для подтверждения сообщенных им сведений, то он цинично заявил, что ничего показать не может: все, о чем он доносил, он слышал от кого не помнит. По возвращении из экспедиции, Меллер был в отпуску, а затем мне все-таки пришлось взять его в свое распоряжение и я от него избавился только с назначением его рижским генерал-губернатором. Во время его отпуска я получил от Каульбарса любопытный документ, касавшийся Меллера. В штабе 7-го корпуса оказалась нехватка штабных сумм, а виновный в том старший адъютант, в свое оправдание, заявил, что он не мог должным образом заниматься штабными делами потому, что командир корпуса отвлекал его от службы личными поручениями, особенно по иску к его (Меллера) дочери, опекуном которой состоял этот старший адъютант. Оказалось, что дочь получила от матери по завещанию родовое имение, которое Меллер у нее оттягал, предъявив суду векселя, выданные ему покойной женой; суд присудил ему капитальную сумму, проценты и стоимость ведения дела. Интересы дочери на суде защищал ее опекун, назначенный Меллером из своих подчиненных. Я доложил дело Высшей аттестационной комиссии, которая, признавая его грязным, поручила мне истребовать от Меллера объяснения. По его возвращении из отпуска, я его запросил, и он мне дал такое объяснение: у него одна дочь, которую он очень любит, и три беспутных сына. Жена с его согласия завещала все свое имущество дочери, так как сыновья [524] все равно прокутили бы все, что могли бы получить. Для того же, чтобы избавить дочь от сутяжничества ее братьев, мать дала векселя своему мужу, по которым он мог отобрать имение у своей дочери, причем сыновья не могли иметь претензий ни к ней, ни к отцу: наконец, эта комбинация давала право продать имение, полученное с условием, чтобы его не продавали раньше такого-то года. По объяснению Меллера выходило так, что он вовсе не ограбил своей дочери, а наоборот, в обход закона обеспечил ей спокойное обладание наследством. Объяснение это я тоже доложил Высшей аттестационной комиссии, которая решила: поверить объяснению и дело прекратить*. Экспедиции Меллера и Ренненкампфа восстановили наши сношения с Маньчжурскими армиями. До тех пор мы в течение долгого срока не получали оттуда вестей или же только случайно с кем-то из офицеров, приезжавших из армии. Насколько помню, я лишь два раза получал, таким образом, вести с Востока: из Читы подпоручик Харитонов привез пакет на высочайшее имя, да какой-то прапорщик доставил мне письмо от Линевича. По просьбе Поливанова я лично принял подпоручика Харитонова, чтобы выслушать его доклад относительно его поездки в Петербург, в течение которой ему приходилось переносить всякие опасности и глумления; пакет ему удалось доставить только благодаря преданности его вестового, [525] в вещах которого он был спрятан. Содержание пакета представило полное разочарование — в нем было около сотни войсковых донесений на высочайшее имя, по-видимому, почетные рапорты, которые я и представил государю. Зато большой интерес представлял его рассказ о путешествии и о том, что происходило в Чите. О беспорядках в Чите у нас были сведения, но крайне смутные; между прочим, передавалось, будто губернатор (он же и наказной атаман) проявил не то слабость, не то сочувствие к освободительному движению, не то даже стал во главе его. Губернатора, генерала Холщевникова{125}, мало знали в Петербурге, так как он всю свою службу провел в провинции, а потому никто не знал, насколько подобные сведения о нем правдоподобны. Я его знал в 1878—79 гг. по Академии Генерального штаба, а после того один раз встретился с ним перед войной, когда тот являлся военному министру, и мы поговорили несколько минут. Поэтому и я имел о нем весьма неопределенное представление и отнюдь не взялся бы сказать, как он поступит в трудных обстоятельствах. Высшая аттестационная комиссия уже имела суждение о нем и наметила в кандидаты на должность иркутского генерал-губернатора. Харитонов мне рассказал, что в бунтующей Чите не было войск; он там пробыл два дня и гостил у генерала Холщевникова, которого он знал, будучи товарищем его сына. Холщевников, получив из армии пакет на имя государя и не имея возможности отправить его дальше иным способом, поручил ему доставить таковой во что бы то ни стало. Благодаря этому пакету, Харитонов явился в Министерство, и мы получили хоть какие-нибудь сведения с Востока. Рассказ его о том, что происходило в Чите, хотя и весьма общий, служил первым указанием на неправильность обвинения Холщевникова в сочувствии революционному движению; заботливое же отношение его к пакету на высочайшее имя являлось даже фактом, прямо их опровергающим. Письмо Линевича было длинное и написано было в ответ на мое письмо от 20 июля, на которое он ссылался. К сожалению, мне не удалось пока получить копии с этого письма, поэтому его содержание мне приходится приводить на память. Он мне писал, что его положение трудное, особенно [526] тяжелое по причине долгого отсутствия известий из России, и что в районе армии начинают действовать стачечники и агитаторы; что сам он в дела эти не вмешивается, но в тылу армий дела идут не хорошо: Надаров, которого он очень ценит, не умеет, однако, обращаться со стачечниками и раздражает их своими мерами. Теперь Надаров просится в отпуск, чему он (Линевич) очень рад — он заменит его генералом Ивановым, который будет более соответствующим. Письмо меня поразило: главнокомандующий, пользующийся неограниченной властью, не только не может справиться с агитацией и со стачками на театре войны, но даже не задается этой целью и сетует на своего подчиненного, что раздражает людей, которых следовало судить военным судом! Я заготовил Линевичу ответную телеграмму, в которой писал: «Надаров прав. Власть вам дана не для преступного бездействия, а для поддержания порядка во вверенной ему армии и ее тылу; примите энергичные меры для прекращения забастовки». До отправки этой телеграммы я, при следующем, личном докладе, прочел государю письмо Линевича и проект ответной телеграммы. Государь тоже был поражен письмом Линевича; телеграмму он вполне одобрил и готов был подписать ее сам, но я сказал, что думаю отправить ее от себя, так как за подписью государя она будет очень жестока для старика Линевича. Она шла за моей подписью, помнится — кругом света. Дошла ли она, — я не знаю. Письмо Линевича потом было положено в основание обвинения его в бездействии власти. Откровенно говоря, оно на меня произвело такое впечатление, будто было написано с задним умыслом, угодить и нашим, и вашим, если бы попало в руки стачечников или если бы в Петербурге уже оказалась республика, и оно попало в руки не мои, а республиканского министра, то и в глазах таких читателей не могло бы компрометировать Линевича*. [527] В конце декабря речь зашла о смене Линевича; из сохранившейся у меня записки Поливанова от 22 декабря видно, что, по словам Палицына, в этот день великий князь Николай Николаевич должен был докладывать государю соображения о передаче командования армиями не Батьянову, а барону Мейендорфу. В памяти у меня не сохранилось ничего по этому делу, так как оно, как и все, относившееся до действия армий, было в руках Палицына и великого князя. Не помню также, были ли потом еще и другие кандидатуры для замены Линевича, но в январе окончательно для этого был избран Гродеков. Такие кандидаты на высокую должность хорошо обрисовывают, насколько мы были бедны толковыми генералами: Батьянов был больше всего фигляр, ни на какое крупное дело не пригодный, барон Мейендорф — честнейший человек, но ограниченных способностей, а Гродеков никогда не был выдающимся, а в это время уже стал заметно слабеть. После Манифеста 17 октября Государственную Думу приходилось переустраивать на новый лад: вместо законосовещательной, она должна была быть законодательной. Поэтому и состав ее подлежал изменению. По этому вопросу опять составлялся ряд заседаний, на которых я опять был немым участником, бесплодно тратя на них время; 25 ноября вопрос этот обсуждался в Совете министров (с другими лицами) под председательством Сольского, а 5, 7 и 9 декабря у государя в Царском Селе. Всего за последние три месяца 1905 года я был у государя в Петергофе и в Царском 33 раза, в том числе 21 раз с докладом (в том числе с экстренным о московских делах), 6 раз на полковых и георгиевских праздниках и 6 раз на заседаниях*. В городе я за эти три месяца был на 21 заседании Совета министров (пропустил 3 заседания), в Государственном Совете — 5 раз (пропустил 2 заседания), в Особых заседаниях — 4 раза, в Совете обороны — 1 раз, в Высшей аттестационной комиссии — 2 раза (пропустил 1 заседание); [528] сверх того, на 2 небольших совещаниях у Витте (о железных дорогах) и на 2 заседаниях у великого князя Николая Николаевича (о флоте), всего на 37 заседаниях, и пропустил 5 заседаний. Таким образом, в эту четверть года у меня из 92 дней в полном распоряжении для моего прямого дела оставалось всего 22 дня, а в остальные 70 я отвлекался утомительными поездками за город и заседаниями комиссий. В Военный совет я за это время попал только на 4 заседания (из 14); из военно-учебных заведений я, кажется, успел побывать только в двух: в Пажеском корпусе и в Константиновском артиллерийском училище. В это сумбурное время, когда против воли были уже даны всякие обещания относительно дарования широких свобод, а пределы последних еще вовсе не были выяснены, когда этими свободами узаконилась борьба политических партий и образование всякого рода политических сообществ, невольно возникал вопрос о роли военнослужащих в нарождавшемся политическом хаосе. Я, по-прежнему, держался того мнения, что военные должны чуждаться всякой политики и не участвовать ни в каких политических обществах или собраниях. В принципе, государь был вполне согласен с этим. 16 декабря состоялось положение Совета министров, запрещавшее военным входить в состав и принимать участие в политических союзах, партиях и т. п.; положение это было тогда же объявлено по военному ведомству, и вопрос можно было считать решенным. Тем не менее, разные военные* обращались ко мне с просьбами о разрешении участвовать в союзах монархического направления (например, «Отечественном союзе»), указывая на то, что деятельность этих союзов и их участие в них известны и одобряются государем. Я лишь мог указать им на приказ, от которого я не имею права делать изъятия, обещав, однако, не знать о их участии в этих союзах. Чтобы покончить с описанием событий 1905 года, мне остается упомянуть об одном курьезном назначении, состоявшемся в конце года, а именно о назначении Соллогуба рижским генерал-губернатором. [529] Соллогуб во все время войны состоял при штабе армий, где он едва ли делал что-нибудь, а после войны вернулся в Петербург. Я ему предложил состоять по Министерству без содержания, на что он тотчас согласился, так как был обеспечен содержанием от Китайской железной дороги. В конце года Витте заявил в Совете Министров, что ввиду беспорядков в Прибалтийских губерниях решено учредить временное рижское генерал-губернаторство, и во главе его предложено поставить Соллогуба. Я заявил, что он ни для какой практической деятельности не пригоден, и, конечно, не годится на такую должность, где требуется энергия, но Витте на это возразил, что назначение Соллогуба уже высочайше одобрено. Ввиду того, что новая должность не была в моем ведении, назначение Соллогуба меня касалось лишь в том отношении, что его брали от меня, против чего я, конечно, ничего не имел. Витте же его проводил, потому что он его любил, и, действительно, он был умный и интересный собеседник. В Риге Соллогуб проявил себя такой же бесполезностью, как и на всех предыдущих своих должностях, и в 1906 году был заменен Меллером-Закомельским, после чего вышел в отставку. Мне остается теперь еще дополнить изложение событий 1905 года характеристикой некоторых лиц, с которыми мне пришлось в этом году иметь дело и при этом ближе познакомиться. Самой крупной во всех отношениях фигурой среди них был великий князь Николай Николаевич. Он одарен большим здравым смыслом, чрезвычайно быстро схватывает суть всякого вопроса; любит военное дело и интересуется им, долго служил в строю и отлично знает строевое дело, особенно кавалерийское; в течение нескольких лет готовился быть главнокомандующим на Северном фронте и изучал стратегическую обстановку; изъездил, как генерал-инспектор кавалерии, всю Россию, знал войска и их начальников во всех округах (в кавалерии — до тонкости); обладает громадной памятью. Заниматься чтением совершенно не может, поэтому все дела ему должны докладываться, устно. Характер у него взрывчатый, но я его всегда видел безукоризненно вежливым со всеми; лишь по рассказам других я знаю, что он, особенно в поле, иногда выходил из себя и тогда доходил до [530] форменной грубости. В отношении к людям непостоянен и несомненное расположение к данному лицу иногда без видимой причины обращается в отчуждение или даже в антипатию; может быть, это зависит от спиритических внушений? Такой человек, при своих несомненных дарованиях, особенно нуждался в начальнике штаба, который доделывал бы за него всю черную работу и затем докладывал ему получающиеся результаты; обладая сам ясным умом, он не нуждался в талантливом вдохновителе, а лишь в добросовестном и трудолюбивом исполнителе черной работы. Именно таким человеком был Палицын; человек неглупый, очень добросовестный и усердный работник, он был отличным исполнителем всякой заданной ему работы; он добросовестно выяснял все стороны вопроса и, сам совершенно не способный принять то или иное решение, все свои сомнения выкладывал великому князю, который, благодаря этому, основательно знакомился со всяким вопросом и затем, со свойственной ему решительностью, принимал решение. Палицын не сразу сдавался; он добросовестно продолжал развивать свой аргументы за и против, пока великий князь не остановит его решительным указанием, что и как надо делать. Не менее этой добросовестности великий князь в нем ценил всегдашнее спокойствие и личную преданность. Палицын, действительно, был невозмутимо спокоен и действовал успокоительно на нервного и вспыльчивого великого князя, которого, вероятно, не раз удерживал от необдуманных шагов. Самая речь Палицына, медленная, тягучая и бесцветная, и всегда длинная, была способна загипнотизировать кого угодно и успокоительно действовала на великого князя. Преданность Палицына не подлежала сомнению и он распространял ее и на долголетнюю сожительницу князя, Буренину, с которой играл в карты и посылал ей цветы и конфеты; когда же ее сменила актриса Потоцкая, он также ухаживал и за нею. Палицын десять лет был начальником штаба при великом князе, отлично его дополнял, стал его доверенным и домашним человеком, и великий князь даже думал, что Палицын способен быть начальником Генерального штаба. По назначении на эту должность Палицын по-прежнему бывал у великого князя, держал его в курсе всего происходившего в управлении, и, таким образом, обеспечивал себе его поддержку. [531] Вначале влияние Палицына было вполне доминирующим, особенно в комиссии по разработке положения о Совете государственной обороны. За все решения, предварительно условленные с Палицыным, великий князь стоял горой и не уступал никаким доводам, но стоило только Палицыну согласиться с ними, и он тоже уступал немедленно. Впоследствии это влияние Палицына несколько ослабло, и он перестал играть роль оракула: он все еще до заседаний Совета обороны начинял великого князя, но тот уже познакомился с другими лицами и постепенно привык воспринимать умственную пищу не только из уст Палицына. Большое влияние в этом отношении оказало назначение великого князя главнокомандующим войсками Гвардии и Петербургского военного округа. Новая деятельность, за которую он взялся со свойственным ему увлечением, еще больше расширила кругозор великого князя и притом заставляла его много работать с новыми сотрудниками, которые стали приобретать его доверие и влияние на него, как-то Газенкампф и Раух. В общем, великий князь представлял из себя личность очень крупную: умный, преданный всецело делу, солдат душой, энергичный, он лишь не имел привычки работать сам, поэтому мог подпасть под влияние докладчиков, особенно, если им удавалось приобрести его личное расположение. Ко мне он всегда относился очень хорошо, с самой изысканной вежливостью и предупредительностью, и я о нем вспоминаю с искренним уважением, несмотря на то, что он потом (с лета 1908 года) почему-то переменил свое отношение ко мне: оставаясь столь же любезным, он как-то замкнулся и отстранился*. Петербургский округ великий князь принял в тяжелое время всеобщей смуты. Я упоминал о громадной заслуге великого князя Владимира Александровича, сохранившего Гвардию в полном порядке, не давая ее трепать, как то было сделано со всей армией; но в прочих отношениях восемнадцатилетнее командование добрейшего и несколько ленивого великого князя привело к некоторой холодности в войсках и [532] к обветшанию командного состава. Новый главнокомандующий с полной энергией взялся за наведение своих порядков. Когда он 27 октября заехал ко мне сообщить о своем назначении, то тут же попросил меня немедленно убрать трех лиц: помощника главнокомандующего Ребиндера, начальника штаба Мешетича и генерал-квартирмейстера Жилинского, а вместо них назначить Газенкампфа, Брилевича и Рауха. Ребиндеру было около восьмидесяти лет и он уже давно был бесполезен. Мешетич (мой товарищ по Академии) был добросовестным тружеником; он получил корпус в Киевском округе, но Сухомлинов в 1906 году его аттестовал так плохо, что его приходилось увольнять, но государь приказал дать ему другой корпус (в Виленском округе), оттуда он в 1908 году попал в почетные опекуны. Войшин-Мурдас-Жилинского я знал очень мало; его надо было удалить, чтобы дать место Рауху. О Газенкампфе мне уже много приходилось говорить. Наши отношения были хорошие, хотя в душе я его презирал и не верил его слащавой любезности. Для великого князя он был человек очень полезный: знающий, работоспособный, обладал громадной памятью. Ненадежность же Газенкампфа в личных отношениях для великого князя не могла иметь значение: под кого-либо другого он при случае готов был бы подкопаться, выдать его с головой ради личной выгоды, но великий князь был в такой силе, что ничего подобного ему опасаться не приходилось, и он мог быть вполне уверен в преданности своего помощника*. Газенкампф перед ним, в полном смысле слова, faisait le chien couchant**: в Совете обороны он по маловажным вопросам имел свое собственное мнение, но по более существенным не смел идти против течения. Бывало любопытно (и противно) видеть, как Газенкампф, отстаивавший до того свое мнение по какому-либо вопросу, сразу признавал себя [533] убежденным в его ошибочности, когда великий князь высказывался против него. В частном разговоре он мне откровенно говорил, что не считает возможным идти против великого князя. По сравнению с ним даже Палицын казался вполне порядочным человеком. Брилевич (мой товарищ по Академии) был рекомендован великому князю Палицыным. Честный, прямой, средних способностей и хороший начальник дивизии, Брилевич представлялся Палицыну человеком, который будет в округе действовать по его указаниям. На деле вышло иначе — весь штаб вышел из рук Брилевича, так как Газенкампф и Раух завладели частью дел Штаба и докладывали их великому князю помимо Брилевича, отчего получался сумбур*. Такое положение дел длилось около года, но, наконец, великий князь сказал мне, что оно уже нестерпимо; лично его более всего коробило то, что Брилевич до конца оставался в отношении его вполне официальным и чужим, чего великий князь не выносил. Он меня спрашивал, кого ему взять в начальники Штаба, и я ему указал на Рауха, благо он ему доверяет. Любопытно, что когда я докладывал государю о замене Брилевича Раухом, тот сказал, что давно ждал, когда это Раух выживет Брилевича? Раух был давнишним приятелем великого князя, он был сыном генерала Рауха, командовавшего в Турецком походе 1-й Гвардейской пехотной дивизией. Он был человек очень способный, с громадным самомнением, нахал и с подчиненными груб; обладая большими средствами, он, говорят, в трудные минуты ссужал ими великого князя. [534] Таким образом, около великого князя оказалось три претендента на его расположение и на влиятельное при нем положение: Палицын, Газенкампф и Раух. Честному Брилевичу, конечно, не было места среди них. Все эти три претендента, конечно, ненавидели друг друга, но внешне были в хороших отношениях. Из них несомненно самым сильным был Раух как по его способностям, так и по личному к нему расположению великого князя, а затем Палицын. Несомненно, Раух со временем оттер бы остальных двух конкурентов или свел бы их влияние на нет. Его уже называли будущим начальником Генерального штаба и военным министром, но он был уличен в какой-то грязной истории — покупке за бесценок громадного имения близ Киева, и это дело вышибло его из колеи*. Начальственный персонал в округе великий князь старался обновить и привлечь в округ всех лиц, отличившихся на войне; так, он привлек в округ генералов Зарубаева, Иванова, Данилова, Никитина, Лечицкого, Леша и других. На заседаниях, происходивших под его председательством, великий князь предоставлял каждому высказывать свободно свое мнение и с ним можно было спорить сколько угодно**. Когда кто-либо стеснялся высказаться против его мнения, он говорил, шутя: «Пожалуйста, говорите, я знаю, что Вы со мною не согласны, но мы ведь должны, каждый, высказывать свое мнение!» Опишу теперь обстановку заседаний в его дворце. Они всегда происходили в комнате перед его кабинетом, где ставился большой широкий стол, крытый зеленым сукном. Великий князь встречал всех приходящих в этой комнате или в предшествующей ей полутемной «холь», выходившей на лестницу. До заседания он весьма часто отзывал меня в кабинет, чтобы переговорить о чем-либо, или я сам просил его [535] об этом. В заседании он садился на конце стола, ближе ко входу в кабинет, и клал перед собою свои карманные часы (удивительно плоские). Правее его на заседаниях Совета обороны сидели великий князь Петр Николаевич, я, Бирилев, Палицын, генерал-инспекторы и начальник Главного штаба, а по левую сторону — великий князь Сергей Михайлович и так называемые постоянные члены Совета. Открывая заседание, великий князь излагал предмет обсуждения. Дара слова у него нет и следа, а потому он излагал предмет довольно путанно; сам чувствуя это, он часто повторял изложение, а, в конце концов, спрашивал, понятно ли то, что он сказал и не надо ли чем дополнить или исправить сказанное? После обмена мнений он собирал голоса, начиная с младших, по лежавшему перед ним списку. Последними подавали голоса великие князья, затем Палицын, морской министр и, наконец, я. Во время заседания подавались подносы с чаем и сладкими прилагательными к нему. Подносы ставились на стол и прислуга удалялась, а мы сами передавали друг другу, что нужно, причем мне приходилось обслуживать великого князя Петра Николаевича. Сам хозяин и великий князь Сергей Михайлович чай не пили. Заседания Высшей аттестационной комиссии отличались только числом членов. Заседания в помещении Совета обороны (на Мойке) происходили до тому же шаблону. Журналы заседаний составлялись Гулевичем весьма полно и ясно, рассылались для прочтения и подписи, а затем посылались великим князем государю, который читал их весьма внимательно и со своими резолюциями возвращал их великому князю, который сообщал мне о последовавших решениях. Великий князь Петр Николаевич — человек замечательно чистый и хороший, умный, влюбленный в инженерное дело и в инженерные войска, лично увлекающийся вопросами воздухоплавания. До его ухода по болезни с должности генерал-инспектора, у меня с ним не было ни одного недоразумения, хотя мы расходились во взглядах по наиболее существенным инженерным вопросам: я считал нужным сократить число крепостей (по недостатку средств на то, чтобы их иметь в хорошем виде), а он считал, что у нас их мало и оборону России надо основать на густой сети крепостей. Я [536] считал, что инженерные войска должны быть включены в состав дивизий и корпусов, а он считал, что это для них будет гибельно, — но все эти разногласия обсуждались спокойно, без всякого раздражения. Так, на одном из первых докладов Вернандера он горячо убеждал меня купить во Франции воздушный шар (дирижабль) Лебоди и привлечь к нам строителя этого шара, инженера Жюльо, который готов открыть и дальнейшие, намеченные им улучшения в шаре, которых не хотел бы открывать Лебоди, так как тот присваивает себе всю честь постройки шара; он горячо доказывал, что дирижабли в будущем будут иметь громадное значение и что без них нельзя будет воевать*. Я ему сказал, что вполне сочувствую, но не нахожу источника для уплаты пятисот тысяч рублей за шар с сараями и десятков тысяч за его эксплуатацию, и что мудрость Жюльо у нас не найдет применения, так как нет средств строить дальнейшие шары; что соглашаясь с необходимостью дирижаблей, я ему назову еще более настоятельные нужды: надо чтобы солдат был сыт и обут и имел человеческое жилье! Он согласился со мною и впоследствии, до получения нами в 1908 году первых чрезвычайных кредитов, лишь изредка возвращался к своей любимой мысли о воздушном флоте. С братом он был чрезвычайно дружен и во многом поддавался его авторитету. Говорить он не умел и чрезвычайно конфузился говорить на заседаниях, поэтому по более сложным вопросам тут же писал свое заключение, которое прочитывал, когда до него доходила очередь высказывать свое мнение. На заседаниях он постоянно чертил что-либо, по большей части планы укреплений. Большое влияние на него приобрел Вернандер, которого он ценил высоко. В обращении он был менее прост, чем его брат. Личными своими адъютантами он назначил выдающихся инженеров, которые не исполняли вовсе адъютантских обязанностей, а разрабатывали разные инженерные вопросы по его указаниям. [537] Великий князь Сергей Михайлович — вероятно, самый выдающийся артиллерист в нашей армии. Он отлично, до тонкостей, знает службу полевой артиллерии, сам отлично руководит огнем артиллерии; будучи батарейным командиром, сам стрелял очень много и достиг виртуозности в этом отношении. Он не академик, а потому технические вопросы ему менее известны, так же как и служба крепостной и осадной артиллерии, но он чрезвычайно интересуется всем, что касается артиллерии, а при его отличных способностях, ясном уме и удивительной памяти, он быстро схватывает и усваивает всякий вопрос; у него большая наблюдательность и замечательное зрение. При таких дарованиях, Сергей Михайлович отлично владел всеми отраслями артиллерии, даже теми, которых специально не изучал; разъезжая много по России, он отлично знал большинство генералов и значительную часть штабс-офицеров артиллерии, знал их прохождение службы, способности, достоинства и недостатки. Он был чужд артиллерийской косности и обособленности и охотно пошел на подчинение артиллерийских частей начальниками дивизий*; держался он очень просто, вежливо, но с большим достоинством, всегда носил мундир конной артиллерии и лишь в царские дни — свитский сюртук. Мои отношения к нему были всегда самые лучшие. Сергей Михайлович на меня производил впечатление человека, чуждого всякой интриги, замкнувшегося в круг своих служебных обязанностей и по природе очень доброго. Ежегодно весной он уезжал на несколько недель в Канн навестить отца, к которому был очень привязан, но по пути туда и обратно осматривал артиллерийские заводы в Германии (Крупп, Эргардт), Австрии (Шкода), Франции (Шнейдер, Крезо) и Англии (Виккерс) и привозил оттуда интересные сведения, так как заводы охотно показывали ему все новое, и он брал с собою или вызывал для этого нужных специалистов. Он также в личные свои адъютанты брал видных специалистов для работ по его поручению. Он был фактическим начальником [538] Главного артиллерийского управления, так что знал все, что там делалось и, приезжая на доклад с Кузьминым-Короваевым, знал все дело не хуже его. Наша артиллерия едва ли когда-нибудь имела лучшего начальника*. Генерал-инспектор кавалерии Остроградский был назначен в должность за несколько дней до моего назначения министром, а до того был помощником великого князя Николая Николаевича, занимавшего эту должность. Человек от природы умный, осторожный, отличный знаток всего кавалерийского дела, но без широкого образования, он был мало подготовлен к званию члена Совета государственной обороны, в котором поэтому играл довольно бледную роль. Его при этом стесняли прежние отношения с великим князем и Палицыным. По всем вопросам, в которых у него не было своего твердого убеждения, он предпочитал отмалчиваться. Мне он всегда был очень симпатичен. Генерал-инспектор пехоты Гриппенберг не очень долго оставался в должности; у него сделался удар, и он сам просил об увольнении от должности. Летом 1906 года он был заменен генерал-адъютантом Зарубаевым, о котором придется говорить ниже. О великом Князе Константине Константиновиче я уже говорил, но к его особе и к положению военно-учебных заведений стоит еще вернуться. Это была личность особенно светлая и симпатичная. Чрезвычайно, умный, очень начитанный, добрый, деликатный и благовоспитанный, великий князь [539] производил на всех, имевших с ним дело, чарующее впечатление. Вместе с тем, обращение с ним требовало особой осмотрительности: его собственная деликатность делала его чрезвычайно чувствительным; он, конечно, был прав, требуя, чтобы также обращались и с ним*. Он был весьма нервен и на лице его немедленно отражались все его мысли. Мне неоднократно приходилось замечать, особенно вначале, пока он меня не узнал, как на лице его появлялось выражение боли, когда я начинал говорить о каком-либо остром или неприятном для него вопросе, и как это выражение постепенно сглаживалось по мере того, как он убеждался, что вопрос не имеет остроты или я, по крайней мере, говорю о нем в спокойном и вполне вежливом тоне: в разговоре с ним не приходило в голову употреблять какое-либо крепкое или вульгарное выражение, допустимое в разговоре с тремя другими великими князьями. Великий князь был отличный семьянин. Он меня несколько раз звал к себе к завтраку, и тут мне приходилось видеть в сборе всю его многочисленную семью с воспитателями детей. Дети были очень благовоспитаны, но держали себя весело и свободно. Вместе с великим князем жил его брат, Дмитрий Константинович; летом они жили у последнего, в Стрельне, а остальное время года в Павловске, так как здоровье (слабые легкие) некоторых детей не позволяло жить в Петербурге. Любопытная особенность: до и после еды вся семья пела хором молитвы. Меня всегда поражала чрезвычайная разнохарактерность царской семьи или, вернее, тех отдельных семейств, на которые она распалась, и слабость связи между этими семействами, которые держались особняком. Два брата, Николай и Петр Николаевичи, были, прежде всего, военные и усердные служаки; воспитание их (особенно первого) не делало [540] особой чести воспитателям; держались они крайне просто. Сергей Михайлович был человек очень умный, серьезный, много занимался своим делом, но для командования, например, округом, едва ли подходил по своей доброте; все его братья, которых я мало знаю, тоже интересуются серьезными вопросами*, но по-видимому тоже не строевые начальники. При полной простоте в обращении, в них всегда чувствуется grand seigneur**. Константин Константинович и его брат совсем не строевые, идеальные по своим качествам люди. Семья Владимира Александровича не обещала дать России какого-либо видного деятеля. Все эти семейства существовали порознь и с семьей государя имели мало общего. Я уже говорил про отношение Сергея Михайловича к большому двору. Константин Константинович тоже ездил туда лишь по особому приглашению. По какому-то вопросу ему надо было переговорить с государем и он сказал, что может это сделать, так как уезжает за границу и перед тем он со «своею великой княгиней» будет откланиваться государю; при этом их всегда оставляют завтракать и тогда будет случай переговорить. Он же как-то говорил мне, что с семьей Владимира Александровича не видится; когда же пошли слухи о женитьбе Николая Николаевича, то он, приехав ко мне, спросил, правда ли это? Я ответил, что ему это лучше знать, но он дал понять, что у него с Николаем Николаевичем нет никаких сношений. Тот, в свою очередь, говорил мне про Константина Константиновича, что тот чудный человек, но вовсе не годится для своей должности. Таким образом, царская семья, представлявшаяся мне прежде единой, оказалась распавшейся на несколько разнородных по характеру и по воспитанию семейств, без общего центра и совершенно друг другу чуждых. При всех личных достоинствах, великий князь Константин Константинович вовсе не годился для своей должности; по своей мягкой и поэтической натуре, он, я думаю, вообще, мало годился для какой-либо служебной деятельности, особенно же по военному ведомству. Начав службу во флоте, [541] он так страдал от морской болезни, что перешел в Измайловский полк, где служил до производства в полковники, после чего был назначен командовать Преображенским полком. Везде его чрезвычайно любили за доброту и приветливость. Он до тонкости знал все внешние обязанности строевого начальника и любил всю парадную сторону гвардейской службы, любил офицеров и нижних чинов, но сам остался в душе поэтом, смотревшим на все крайне благодушно, но не способным проводить настойчиво какие-либо требования, а тем более карать. Отлично зная все внешние обязанности строевого начальника, он в душе оставался штатским. До чего он ложно смотрел на дело военного воспитания, видно из того, что он вначале, после своего назначения на должность, при объезде заведений собирал вокруг себя кадет без офицеров, расспрашивал их о порядках в заведениях, о том, какие клички они дают своим офицерам и преподавателям, давал им курить потихоньку от воспитателей, разрешал ему писать непосредственно, если их будут притеснять! Среди кадет он приобрел симпатии, но они его между собою довольно неуважительно звали «Костей». Начальство же посещенного им учебного заведения должно было после его отъезда прилагать особые труды для восстановления порядка среди избалованных им мальчиков. Ко времени моего вступления в должность он, впрочем, сам уже успел убедиться в неправильности такого образа действий, запретил воспитанникам писать ему письма и даже стал относиться к ним несколько строже*. Но кому же, вообще, могло прийти в голову такое отношение к воспитанникам, кроме витавшего в поэтических отвлеченностях великого князя? Он очень любил всякие церемонии (парады, вручение знамен...) и любил на них выступать действующим лицом. При объездах он тщательно запоминал фамилии кадет и радовался, когда потом их узнавал и мог назвать по фамилиям. В общем, он не был главным начальником военно-учебных заведений, а забавлялся ими. В свое Управление он ездил усердно, слушал там доклады, но я не знаю, какой. стороной дела он [542] собственно интересовался — во всяком случае, только не теми делами, с которыми приезжал ко мне, так как он их знал плохо и часто просил меня просто прочесть представляемый им письменный доклад. С военно-учебными заведениями я вовсе не был знаком и, при массе других дел, не имел никакой возможности вникать в это дело так, чтобы самому давать какие-либо указания по этой части; говорить о чем-либо с великим князем было делом праздным, так как на общие рассуждения он отвечал общими же фразами, и дело оставалось в прежнем виде; я попробовал написать ему собственноручное письмо (о большей строгости, о более спартанской обстановке), но это тоже ни к чему не привело. При несменяемости великого князя в должности, оставался только один выход — дать ему помощника, который перед ним настаивал бы на более правильном ведении дела. Помощником великого князя был генерал Анчутин, человек старый, тоже штатско-педагогического направления, который своею целью ставил угождение великому князю и постановку на ноги своего многочисленного потомства от трех браков. Вообще, все Главное управление было переполнено дряхлыми педагогами, военными лишь по носимому ими мундиру. Все это были очень почтенные и порядочные люди с академическим образованием, но по преимуществу (как и сам Анчутин) из Артиллерийской академии, дающей людей, наиболее далеких от войск и от строя. Анчутин пользовался полным доверием и расположением великого князя, и хотя он потом и стал сознавать его недостатки, но все же не мог с ним расстаться. Как-то раз я ехал с великим князем вместе по железной дороге и разговор зашел об Анчутине. Великий князь говорил, что у Анчутина такая громадная семья, что его приходится оставлять в должности. Я ему сказал, что все-таки надо вспомнить про Россию: она вся теперь держится своими войсками, а те — своими офицерами; так надо же подумать о их подготовке, пусть бы при этом пострадал Анчутин! Великий князь согласился в принципе, но тут же началась появляться новая канитель — надо было найти строевого генерала, которого он согласился бы взять в помощники; наконец, в начале 1908 года, мы сошлись на генерале Лацминге, который, [543] однако, тоже стал так же угождать великому князю. Происходило это от того, что я помощника видел весьма редко, лишь когда он заменял великого князя; кроме того, в ведомстве военно-учебных заведений все время мечтали о выделении их из Военного министерства и уже считали свое подчинение министру лишь номинальным. Я не любил публичных выступлений, а потому, когда некоторые учебные заведения стали вызываться на смотры в Царское Село, то я представлял великому князю играть первую роль: я не обходил фронта и не обходил на правом фланге парада. Но один случай указал мне, что это было с моей стороны ошибкой и толковалось ложно: 17 февраля 1907 года в Царскосельском манеже был назначен парад Кадетскому корпусу по случаю 175-летия существования. Когда я приехал, великий князь как раз обходил фронт и здоровался, а я остановился и стал ждать отдания мне чести. Вместо этого директор корпуса, генерал-майор Григорьев, подошел ко мне и сказал, что великий князь приказал мне отдать честь, так следует ли это делать? Я ему ответил строго: «Следует и подойдите с рапортом!» Приняв рапорт, я, к удивлению великого князя, обошел фронт, а затем парадировал на правом фланге — чтобы показать, что я не только номинальный начальник. До чего военно-учебные заведения стали какими-то нестроевыми командами, видно из следующего случая: 5 июня 1907 года в Петергофе был назначен высочайший смотр Николаевскому кавалерийскому училищу. Хотя все занятия уже было приказано производить в рубахах защитного цвета, но оно вышло на смотр в белых, так как оно выходило красивее; ручной записки для государя (списка начальствующим лицам) вовремя не представили, и уже на смотру меня просили представить ее; строевой рапорт о бывших в строю училище представило в Главный штаб лишь через два-три дня и то только после напоминания. Я поручил сообщить обо всем штабу округа для преподания нужных указаний. Я воспользовался тем, что училище в лагере было подведомо этому Штабу, который его подтянет, тогда как Главное управление еще само стало бы недоумевать, за что подтягивать, когда не соблюдены только форма одежды да некоторые формальности, и государь сам замечания не сделал. [544] Должен, однако, сказать, что многократные беседы мои с великим князем все же принесли кое-какие плоды: в 1907 (или 1908) году он сам пришел к выводу, что его управление не в состоянии проводить новые идеи, поэтому для руководства разработкой новых программ он попросил назначить Поливанова, а незадолго до моего ухода, в 1909 году, он в принципе согласился со мною относительно пищевого режима в военно-учебных заведениях и замены постоянных воспитателей офицерами, откомандированными из строя. С моим уходом оба эти вопроса заглохли. Государь прожил в Петергофе до начала ноября, когда переехал в Царское. Настроение в столице было таково, что государь до августа 1907 года совсем туда не ездил. В дополнение к сказанному выше об обстановке в Петергофе, мне надо описать обстановку в Царском. Там помещение было гораздо больше, чем дворцовое, но менее уютное. Приемная комната больше, но уже без цветов; кабинет в два окна; доклад принимался за письменным столом, к которому был пристроен столик для докладчика; на стене у письменного стола — масса фамильных портретов. В кабинете была громадная тахта, на которой всегда были разложены в большом порядке новые книги, альбомы и проч., круглый стол с разложенными на нем журналами, и у окна — витрина со старыми табакерками и проч. Роскошен новый или большой кабинет, в котором бывали заседания небольших комиссий, но в 1909 году государь мне говорил о своем убеждении, что там могут подслушивать, вероятно, через надстройку, которая поверх коридора соединяет кабинет с комнатами императрицы. На круглом столе стоят роскошные книги о Наполеоне I и вещицы в стиле Empire. В этом же кабинете государю представлялись небольшие группы лиц, человек в 10–12. Там же зимой 1907/08 гг. великий князь Петр Николаевич показывал проектированные им образцы головных уборов, которые раскладывались на бильярде. Однажды после такого осмотра, длившегося около часа, государь присел к круглому столу, закурил сам и предложил нам тоже закурить. Во время дальнейшего разговора я потянулся к пепельнице одновременно с государем; я удержал руку, но пепел упал на скатерть; я хотел его очистить, но государь сказал: «Оставьте, [545] пускай вычистят; я иногда нарочно кидаю пепел, чтобы только вычистили»; скатерть была темно-зеленая с сединой. В малой библиотечной происходили более значительные приемы представлявшихся; там же главный инженер представлял вновь изготовленные знамена, образцы вещей и т. п. Очень хороша большая гостиная с чудным портретом императрицы Александры Федоровны, работы Каульбаха. Здесь бывали заседания Совета министров и Особого совещания о плане обороны на западной границе (18 ноября 1907 года). Эту комнату государь считал наиболее безопасной от подслушивания. Полукруглая зала служила, главным образом, для небольших завтраков и обедов (человек до пятидесяти), а равно для многолюдных представлений; все же большие торжества происходили в роскошных залах верхнего этажа Большого дворца. Доклады мои у государя должны были назначаться в одиннадцать часов, но всегда начинались позднее, так как либо государь еще гулял, либо был занят чьим-либо докладом, например, гофмаршала. Наконец, из кабинета выходил камердинер и приглашал в кабинет; государь встречал у письменного стола, затем садился за стол и предлагал сесть докладчику за придатком к тому же столу. До начала доклада государь всегда говорил о чем-либо постороннем; если не было иной темы, то о погоде, о своей прогулке, о пробной порции, которая ему ежедневно подавалась перед докладами, то из Конвоя, то из Сводного полка. Он очень любил эти варки и однажды сказал мне, что только что пробовал перловый суп, какого не может добиться у себя: Кюба (его повар) говорит, что такого навара можно добиться только, готовя на сотню людей; я ответил, что это, конечно, лишь отговорка, так как ведь его приварочный оклад иной, чем в полку*. Он ничего не ответил, но мне показалось, что ему что-то было неприятно. Поговорив несколько минут о постороннем, он прекращал разговор и знаком головы или словом «Пожалуйста», предлагал начать доклад. Раньше всего докладывались извлечения из [546] высочайшего приказа на тот день, и лишь после этого официального вступления государь иногда передавал кое-какие бумаги, но по большей части откладывал это до конца доклада. Затем шли доклады об общих мерах, о новых назначениях и пораньше подносились к подписи указы, чтобы подпись успела высохнуть (государь не пользовался пропускной бумагой). Затем шли дела о наградах, об увольнении, о судебных приговорах. Последние и записки о происшествиях я редко брал в личный доклад, предпочитая посылать их на прочтение. В заключение, я на словах докладывал о разных своих предположениях, испрашивал предварительные указания и т. п. Докладывал я сжато, так что обычно далеко не использовал того часа, который мне полагался на доклад. Во время всего доклада государь курил одну папироску за другой, слушал очень внимательно, переспрашивал подробности, вспоминал прежнее — это не было сухим докладом, а скорее деловым разговором. По вопросам простым он лишь кивал головой или говорил «Можно» или «Хорошо». В обращении государь был до того прост и любезен, что, не зная его, легко можно было впасть в ошибку. Такую ошибку я сделал при одном из первых моих докладов; по окончании его он мне сказал: «Вот еще несколько просьб». По его тону я думал, что он мне хочет приказать что-либо, но облекает это в такую мягкую форму, и с готовностью ответил: «Прикажите». На его лице появилась полуулыбка, он мне передал несколько поступивших к нему прошений, — и я увидел, что дал маху, но не подал виду. При следующем докладе происходит то же, но я тем же тоном спросил: «Прикажете что-либо?». Он мне ответил, что нет, что он мне лишь передает на рассмотрение, но мне показалось, что он был доволен таким разъяснением недоразумения. Докладывать приходилось множество пустяков, например, о всех назначениях и увольнениях полковых командиров и старших начальников. Масса вопросов, разрешающихся от высочайшего имени, были переданы во власть военного министра*, который их разрешал надписью «Высочайше [547] разрешено», но о назначении старших начальников государь считал своим долгом знать. У него была удивительная память. Он знал массу лиц, служивших в Гвардии или почему-либо им виденных, помнил боевые подвиги отдельных лиц и войсковых частей, знал части, бунтовавшие и оставшиеся верными во время беспорядков, знал номер и название каждого полка, состав каждой дивизии и корпуса, места расположения многих частей...* Он мне говорил, что в редких случаях бессонницы, он начинает перечислять в памяти полки по порядку номеров и обыкновенно засыпает, дойдя до резервных частей, которые знает не так твердо. Аккуратность его была неимоверная. Достаточно сказать, что на письменном столе стояли в неизменном порядке дюжины три-четыре разных, больших и малых портретов, в разных рамках и рамочках, затем на столе стояли три печати и в два ряда были разложены в чехлах восемнадцать мундштуков с золотыми шариками для ваты; на столе, крытом кожей, около пепельницы лежала четвертушка бумаги, на которую опирался мундштук с папиросой, чтобы дым от последней не пачкал кожи стола. Ни одна бумага у него не затерялась. Иногда он оставлял у себя какой-либо доклад на один-два дня, чтобы его обдумать или лично переговорить о нем; позднее, я сам стал предлагать ему оставить у себя более важные бумаги, чтобы ближе ознакомиться с ними и обдумать решение. В начале 1908 года я под конец доклада заговорил о мерах к сокращению пьянства среди нижних чинов (запрещение продажи водки в полковых лавочках). Он отнесся к этому вполне отрицательно, говоря, что нижние чины люди взрослые и не институтки, но все же потребовал бывшую у меня с собою (для памяти) записку почтового формата по этому вопросу и оставил ее у себя; месяцев шесть-восемь о записке этой не было речи, но осенью того же года он ее вынул из ящика и спросил меня — узнаю ли я ее? Я ее сейчас же узнал. Он мне сказал, что положил ее в портфель с бумагами для размышления, которые он [548] просматривает раза два в месяц; она с ним ездила в Петергоф и в шхеры, он много раз ее обдумывал и теперь согласен с моим предложением. Чтобы знать жизнь в полках, он ежедневно читал приказы по Преображенскому полку и объяснил мне, что читает их ежедневно, так как стоит лишь пропустить несколько дней, как избалуешься и перестанешь их читать. Он интересовался состоянием шефских частей, читал их месячные рапорты, а получавшиеся с театра войны месячные рапорты 65-го пехотного лейб-Московского полка (и кажется, 1-го Восточно-Сибирского стрелкового его величества полка) собирал и хранил у себя. Он находил время читать «Русский Инвалид» и «Тайме», часто заглядывал в «Разведчика» и у него всегда были на столе «Новое время» и «Гражданин». Он любил одеваться легко и говорил мне, что иначе потеет, особенно, когда нервен. Вначале он охотно носил дома белую тужурку морского фасона, а затем, когда стрелкам императорской фамилии вернули старую форму с малиновыми шелковыми рубашками, он дома почти всегда носил ее, притом в летнюю жару — прямо на голом теле. В отношении расходов на туалет он был экономен, однажды, перед георгиевским праздником, он мне сказал, что на празднике будет в форме 1-го Восточно-Сибирского стрелкового полка, которую ему сшили в Экономическом обществе — очень хорошо и вдвое дешевле, чем у Норденштрема. Я спросил знает ли он стоимость своего туалета и он ответил утвердительно. После введения кителей защитного цвета у офицеров Гвардии явилось сомнение, не будут ли они опять отменены, так как государь продолжал носить белый китель, и, значит, защитные ему не нравятся. Я это доложил и получил ответ, что у него оказалась масса белых кителей*, и он их донашивает, так как терпеть не может, чтобы вещи пропадали зря. Мне пришлось видеть государя в тяжелые годы несчастной войны с Японией и последовавшей за нею внутренней смуты. Несмотря на выпадавшие на его долю тяжелые дни, [549] он никогда не терял самообладания, всегда оставался ровным и приветливым, одинаково усердным работником. Он мне говорил, что он оптимист, и действительно, он даже в трудные минуты сохранял веру в будущее, в мощь и величие России. Всегда доброжелательный и ласковый, он производил чарующее впечатление. Его неспособность отказать кому-либо в просьбе, особенно, если она шла от заслуженного лица и была сколько-нибудь исполнима, подчас мешала делу и ставила в трудное положение министра, которому приходилось быть строгим и обновлять командный состав армии, но вместе с тем увеличивала обаятельность его личности. Царствование его было неудачно и притом — по его собственной вине. Его недостатки на виду у всех, они видны и из настоящих моих воспоминаний. Достоинства же его легко забываются, так как они были видны только лицам, видевшим его вблизи, и я считаю своим долгом их отметить, тем более, что я и до сих пор вспоминаю о нем с самым теплым чувством и искренним сожалением. В день рождения наследника, 30 июля, я был с докладом у государя, в парадной форме, чтобы благодарить за «Ленту Белого орла». Государь вообще не отменял докладов по случаю праздничных дней, если только при Дворе не было торжества, мешавшего докладу, а в этот день было только молебствие, утром, без всякой помпы. Я поздравил с днем рождения наследника; государь поблагодарил, но заметил, что почему-то не принято поздравлять с первой годовщиной дня рождения. Отмечу любопытную особенность моих всеподданейших докладов: в них заметную роль играло число тринадцать. Всех таких докладов у меня за три с половиной года было 260. При тринадцатом докладе (9 августа) я поставил вопрос об увольнении от службы Коханова, при двадцать шестом (11 октября) — об увольнении от службы Хрещатицкого, при тридцать девятом (2 декабря) — я сам получил неприятности, заставившие меня думать об оставлении должности. Я после этого стал от каждого доклада, номер которого делился на тринадцать, ожидать чего-либо крупного и решительного. Наследника цесаревича я впервые увидел издали осенью этого года в Петергофе: когда я приехал с докладом, государь [550] был на прогулке; из окна я увидел, что он возвращается с императрицей и пятью детьми, так что и наследник был среди них; перед докладом государь заговорил о прогулке. Я спросил, что, кажется, наследник гулял с ними? Что об этом только можно догадываться, так как маленькие дети все одеты по одному фасону. Государь сказал, что наследник действительно гулял, и добавил, как бы конфузясь: он пока донашивает платья сестер, но скоро придется одевать его иначе. Наследник был шефом л.-гв. Финляндского полка. Государь впервые показал полку его шефа 12 декабря 1905 года на .полковом празднике: во время окропления полка святой водой, он его пронес вдоль фронта, идя за протопресвитером; наследник был одет во все белое; ему было почти полтора года. При тогдашних обстоятельствах эта сцена произвела большое впечатление, так же как и слова государя, сказанные потом полку, чтобы полк служил своему шефу также верно, как он служил ему в эти трудные времена. На следующий день у меня был личный доклад и я спросил государя, не очень ли он устал? Он сказал, что под конец отекла рука; я сказал, что в будущем уже нельзя будет нести, а придется вести за руку. Он вспомнил про картину, изображавшую, как во время декабрьского бунта (1825) Николай Павлович вынес своего семилетнего наследника и вверил его Павловскому полку. Я заметил, что наследник был удивительно спокоен и не пугался массы лиц, государь сказал, что «маленький» очень любит его и с ним охотно и спокойно идет, но что он принял одну предосторожность: чтобы полк не кричал ура и не испугал «маленького», он его обнес вдоль фронта в такую минуту, когда никакого крика не приходилось опасаться.
|
|