|
ЗАПИСКИ ИМПЕРАТРИЦЫ
ЕКАТЕРИНЫ ВТОРОЙ
(1751-1758) (Окончание. См. “Исторический Вестник”, т. СV, стр. 40.) VI. В последние дни масленицы на придворном театре давали русскую комедию граф Понятовский просил меня прийти на нее, потому что начали распространяться слухи, будто меня хотят выслать, будто не позволят мне являться в публику и тому подобное, и всякий раз, как меня не было на спектакле или при дворе, публика, может быть, столько же из любопытства, сколько из участия ко мне, принималась толковать, почему меня нет. Я узнала, что великий князь терпеть не мог русской комедии и даже сердился, когда его звали на нее; на этот раз сверх отвращения к народной комедии он имел еще другую причину и даже личный интерес не желать, чтобы я на нее ехала: в это время графиня Елисавета Воронцова еще не ходила к нему; он видался и любезничал с нею в передней комнате, где она обыкновенно сидела с остальными фрейлинами; если бы я поехала на комедию, эти девицы должны были сопровождать меня, и таким образом его императорскому высочеству нечего было бы делать, как идти пить у себя в комнатах. Но, дав слово быть на комедии, я не хотела обращать внимание на это [388] жить это намерение Шуваловых, которому, впрочем, воспротивилась бы и сама императрица, не любившая вовсе прибегать к подобного рода гласным мерам, кроме того, помнившая семейные раздоры императорского дома и, конечно, не желавшая, чтобы они возобновились при ней. Против меня было только одно обстоятельство: именно, что племянник ее не казался мне человеком, которого бы можно было любить, точно так же, как и я не казалась ему женщиною, достойною любви. Насчет племянника своего она была одинаковых со мною мыслей; она очень хорошо знала его, и уже с давних пор не могла провести с ним нигде четверти часа без огорчения, гнева или даже отвращения к нему. У себя в комнате, когда заходила о нем речь, она обыкновенно заливалась слезами и жаловалась, что Бог дал ей такого наследника, либо отзывалась о нем с совершенным презрением и нередко давала ему прозвища, которых он вполне заслуживал. У меня на это есть прямые доказательства; в ее бумагах найдены две записки, писанные рукою ее, наверно не знаю к кому: одна, кажется, к Ивану Шувалову, а другая к графу Разумовскому; в этих записках она проклинает племянника и посылает его к чёрту. В одной есть такое выражение: Проклятый мой племянник мне досадил, как нельзя более; в другой она пишет: Племянник мой урод, — чёрт его возьми. Впрочем, мое решение было составлено; оставаться ли, ехать ли — я смотрела на судьбу свою с философской точки зрения; каково бы ни было положение, в которое бы Провидению угодно было меня поставить, я все-таки не лишалась бы средств ума и таланта, данных каждому человеку по его естественным способностям; я готова была и на возвышение, и на уничижение, и чувствовала в себе достаточно бодрости, чтобы не измениться ни душою, ни сердцем, возвысит ли меня судьба моя, или унизит. Я знала, что я человек, следовательно, существо ограниченное и потому самому неспособное к совершенству; но мои намерения всегда были чисты и честны. Хотя я с самого начала поняла, как трудно, почти невозможно, любить мужа, который был вовсе не любезен и нисколько не старался быть таковым; тем не менее, я соблюдала его интересы и оказывала ему привязанность, самую искреннюю, какую друг или даже слуга может оказывать своему другу или господину; советы мои были самые лучшие, какие я могла придумать для его блага; если он им не следовал, то это — не моя, а его вина; что же делать, если он лишен был рассудка и здравого смысла? По приезде моем в Россию и в первые годы нашего брака, если бы человек этот захотел хотя сколько-нибудь быть сносным, сердце мое было бы отверсто ему. Но я видела, что из всех возможных предметов он обращал на меня наименьшее внимание, именно потому, что я была [379] его женою; очень естественно, что такое положение мне не понравилось, что оно мне надоедало, и, может быть, огорчало меня. Сие последнее чувство, чувство горести, я старалась подавлять в себе несравненно более других: моя природная гордость, естественный закал души моей делали для меня невыносимою мысль быть несчастною. Я говорила самой себе: счастье и несчастие в сердце и в душе каждого человека; если ты чувствуешь несчастие, стань выше его и действуй так, чтобы твое счастье не зависело ни от какого события. Я родилась с таким расположением души; я получила от природы великую чувствительность, а наружность, если не прекрасную, то во всяком случае привлекательную; я нравилась с первого раза и не употребляла для этого никакого искусства и прикрас. Душа моя от природы была до такой степени общительна, что всегда стоило кому-нибудь пробыть со мною четверть часа, чтобы чувствовать себя совершенно свободным и вести со мною разговор, как будто мы с давних пор были знакомы. По природной снисходительности моей я внушала к себе доверие тем, кто имел со мною дело, потому что всем было известно, что для меня нет ничего приятнее, как действовать с доброжелательством и самою строгою честностью. Смею сказать (если только позволительно так выразиться о самой себе), что я походила на рыцаря свободы и законности. Я имела скорее мужскую, чем женскую душу; но в этом ничего не было отталкивающего, потому что с умом и характером мужчины соединялась во мне привлекательность весьма любезной женщины. Да простят мне эти слова и выражения моего самолюбия; я употребляю их, считая их истинными и не желая прикрываться ложною скромностью. Впрочем, самое сочинение это должно показать, правду ли я говорю о моем уме, сердце и характере. Я сказала о том, что я нравилась; стало быть, половина искушения заключалась уже в этом самом; вторая половина в подобных случаях естественно следует из самого существа человеческой природы, потому что идти на искушение и подвергнуться ему — очень близко одно от другого. Хотя в голове запечатлены самые лучшие правила нравственности, но как скоро примешивается и является чувствительность, то непременно очутишься неизмеримо дальше, нежели думаешь. Я, по крайней мере, не знаю до сих пор, как можно предотвратить это. Может быть, скажут, что есть одно средство — избегать; но бывают случаи, положения, обстоятельства, где избегать невозможно; в самом деле, куда бежать, где найти убежище, как отворачиваться посреди двора, который перетолковывает малейший поступок. Итак, если вы не бежите, то по-моему нет ничего труднее, как уклониться от того, что вам существенно нравится. Поверьте, все, что вам будут говорить против этого, есть лицемерие и основано [380] на незнании человеческого сердца. Человек не властен в своем сердце; он не может по произволу сжимать его в кулак и потом опять давать свободу. Возвращаюсь к своему рассказу. На другой день после комедии я сказалась больною и не выходила больше, дожидаясь спокойно, какое решение последует на покорнейшую просьбу, которую я подала ее величеству; но на первой неделе Великого поста я сочла нужным говеть, дабы показать тем мою приверженность к православной греческой церкви. На второй или на третьей неделе я имела новую неприятность. Однажды поутру, только что я встала, как люди мои сказали мне, что Владиславова позвана к графу Александру Шувалову. Это мне показалось довольно странным; я с беспокойством ждала ее, но напрасно. Около часу по полудни пришел граф Александр Шувалов и объявил мне, что императрица нашла нужным взять от меня Владиславову. Я залилась слезами и сказала ему: “Конечно, ее императорское величество вольна отнимать у меня и назначать ко мне кого ей угодно; но мне горько все более и более видеть, что все те, которые были ко мне приближены, становились жертвами немилости ее величества; поэтому, чтобы не делать людей несчастными, я прошу и убеждаю вас попросить императрицу, чтобы меня поскорее отпустили к моим родственникам, и тем положили бы конец моему настоящему положению, в котором я становлюсь причиною несчастия для других”. Я сказала ему еще, что от Владиславовой они решительно ничего не могут выведать, потому что я не доверялась ни ей, ни кому другому. Шувалов хотел говорить, но, видя мои рыдания, он принялся также плакать и сказал, что императрица сама поговорит со мною об этом. Я просила его, чтобы он постарался ускорить это свидание, что он и обещал. Тогда я пошла к моим людям, объявила им о случившемся и сказала, что если на место Владислав вой ко мне назначат какую-нибудь госпожу, которая будет мне не по сердцу, то я решилась обращаться с нею, как можно хуже, даже просто буду колотить ее. Я просила их, чтобы они пересказали это всем и каждому, дабы те, которых будут назначать ко мне, не слишком торопились принимать это место. “Я устала терпеть, — прибавила я, — и вижу, что кротким и снисходительным обращением ничего не возьмешь — себе же самой выходит худо; поэтому я решилась совершенно переменить образ действий”. Люди мои не замедлили пустить слова мои в ход, как я этого желала. Вечером этого дня, после многих слез, я оставалась, как всегда, одна у себя в спальне, физически и нравственно расстроенная, и прохаживалась по комнате вдоль и поперек. Вдруг вошла ко мне одна из моих камер-фрау, Катерина Ивановна [381] Шаргородская. Она была в слезах и с большим чувством сказала мне: “Мы все боимся, чтобы вы не занемогли от горести; позвольте мне сходить сегодня к дяде моему, вашему и императрицыному духовнику; я поговорю с ним и передам ему все, что вы прикажете; уверяю вас, что он может склонить императрицу в вашу пользу”. Видя ее доброе сердце, я все дочиста рассказала ей, как о моем письме к императрице, так и обо всем остальном. Она отправилась к дяде, переговорила с ним, расположила его ко мне и около 11-ти часов пришла назад передать, что дядя ее советует мне ночью сказаться больною, попросить об исповеди и для этого потребовать его к себе, чтобы он мог от меня лично услышать, о чем говорить ему с императрицею. Эта мысль мне очень понравилась; я обещалась привести ее в исполнение и велела Шаргородской идти, сказав, что весьма благодарна ей и ее дяде за расположение, которое они мне оказывали. Около двух или трех часов ночи я позвонила и сказала вошедшей женщине, что чувствую себя чрезвычайно дурно и хочу исповедаться. Но вместо духовника прибежал ко мне тр. Александр Шувалов; слабым и прерывающимся голосом я повторила ему мою просьбу позвать духовника. Он послал за докторами; но я им сказала, что мне нужна духовная помощь, и что я умираю. Один из докторов пощупал у меня пульс и нашел его слабым; но я не переставала говорить, его душа моя в опасности, и что телу больше не нужно никаких лекарств. Наконец духовник пришел, и нас оставили одних. Я его посадила возле моей постели, и мы разговаривали слишком полтора часа. Я передала ему прошедшее и настоящее положение дел, поведение великого князя относительно меня и мои отношения к его императорскому высочеству, злобу Шуваловых, беспрестанные ссылки и отставки многих моих людей, и именно тех, которые были наиболее ко мне привязаны; потом — как Шуваловы вселяют ее императорскому величеству ненависть ко мне, и наконец, до чего дошли дела в настоящее время, и что заставило меня писать к императрице письмо с просьбою о позволении мне уехать. Я просила его, чтобы он похлопотал о скорейшем ответе на мою просьбу. Я нашла его в самом лучшем ко мне расположении и увидела, что он не так глуп, как об нем говорили. Он сказал мне, что письмо мое производило и будет производить желаемое действие, что я должна настоятельно требовать о моем увольнении, и что меня наверно не отпустят, потому что невозможно будет оправдать этого удаления в глазах общества, принимавшего во мне участие. Он соглашался, что со мной поступали жестоко, что императрица, взяв меня на свое попечение в очень нежном возрасте, не должна была оставлять меня в жертву моим неприятелям; что [382] скорее следовало бы удалить моих соперников, и прежде всего Елисавету Воронцову, и смотреть построже за своими любимцами, которые сделались пиявицами народа; что Шуваловы ежедневно изобретают новые пошлины и своим поведением производят всеобщий ропот, чему свидетельством служит участь графа Бестужева, в невинности которого все убеждены. В заключение этого разговора он сказал мне, что прямо пойдет в комнаты к императрице, и, как скоро она проснется, поговорит с нею и убедит ее скорее повидаться со мною, как она обещалась; что это свидание должно быть решительным, и что мне лучше покамест остаться в постели. Он обещал сказать императрице, что я могу умереть от печали и горести, если не будет мне подана скорая помощь, и каким бы то ни было образом не рассеют меня и не переменят моего уединенного образа жизни. Он сдержал слово и такими живыми чертами изобразил мое состояние, что императрица позвала графа А. Шувалова и велела ему узнать, могу ли я прийти к ней в следующую ночь. Когда Шувалов спросил меня об этом, я сказала ему, что для этого я готова собраться с последними силами. К вечеру я встала с постели; Шувалов пришел сказать мне, что после полуночи он придет за мною и поведет меня в покои к ее величеству. Между тем, духовник через племянницу свою уведомил меня, что дело приняло довольно хороший оборот, и что императрица в тот же вечер будет говорить со мною. Около 10-ти часов я оделась, легла в платье на кушетку и заснула. Было около половины второго, когда А. Шувалов пришел ко мне в комнату и сказал, что императрица меня спрашивает. Я встала и пошла за ним. В передних комнатах мы никого не встретили, но когда подходили к галерее, из противоположной двери вышел великий князь и пошел так же, как и я, в комнаты к ее величеству. Я его не видала с самого того дня, как ездила в комедию; даже когда я сказалась умирающею, он не приходил спрашивать о моем положении. После мне сказывали, что в этот самый день он обещал Елисавете Воронцовой жениться на ней, если я умру, и что оба они очень радовались моей болезни. Пришедши наконец в комнату ее величества, я нашла там великого князя. Как скоро императрица появилась, я упала к ней в ноги и со слезами настоятельно просила отпустить меня домой. Императрица хотела поднять меня, но я осталась на коленах. Она мне показалась более огорченною, чем разгневанною. “Как же мне отпустить тебя? — сказала она со слезами на глазах: — вспомни, что у тебя есть дети”. На это я отвечала: “Дети мои у вас на руках, и им нигде не может быть лучше; я надеюсь, что вы их не покинете”. Тогда она сказала: “Что же [383] сказать обществу, по какой причине я тебя удалила?” Я возразила: “Ваше императорское величество объявите, если найдете приличным, чем я навлекла на себя вашу немилость и ненависть великого князя”. Императрица сказала: “А чем же ты будешь жить у своих родственников?” Я отвечала: “Тем же, чем жила прежде, когда не имела чести быть здесь”. На это она мне сказала: “Твоя мать в бегах; она принуждена была удалиться из дома и отправилась в Париж”. Я отвечала, что знаю об этом, и что король прусский преследует ее за излишнюю приверженность к русским интересам. Тут императрица во второй раз приказала мне встать, и я повиновалась. Она задумалась и отошла от меня в сторону. Мы находились в длинной комнате о трех окнах; в простенках стояли столы с золотыми туалетами императрицы. В комнатах всего были она, великий князь, А. Шувалов и я; напротив окон позади дивана висели густые занавески. Я с самого начала догадывалась, что за этими занавесками наверно стоит Иван Шувалов, и, может быть, двоюродный брат его, граф Петр. После мне сказывали, что я в половину угадала, и что Иван Шувалов действительно там был. Я отошла к столу с туалетом, ближайшему к дверям, в которые мы вошли, и заметила в ложбинке туалета свернутые письма. Императрица снова подошла ко мне и сказала: “Бог мне свидетель, как я о тебе плакала, когда ты была при смерти больна по приезде твоем в Россию; если бы я тебя не любила, я тогда же отпустила бы тебя”. Я поняла, что императрица хотела мне дать знать этим, что я напрасно говорю, будто я у нее в немилости. В ответ на это я поблагодарила ее величество за все милости и благодеяния, которые она мне после и тогда оказывала, прибавив, что воспоминание о них никогда не изгладится из моей памяти, и что я всегда буду считать величайшим несчастием в моей жизни то, что навлекла на себя ее немилость. Тогда она еще ближе подошла ко мне и сказала: “Ты чрезвычайно горда; вспомни, как однажды в Летнем дворце я подошла к тебе и спросила, не болит ли у тебя шея, потому что видела, что ты мне едва поклонилась; ты не захотела мне поклониться, как следует, из гордости”. “Боже мой! — воскликнула я, — неужели ваше величество думаете, что мне когда-нибудь могло прийти в голову гордиться перед вами? Клянусь вам, что я никогда даже не подозревала, чтобы этот вопрос, который вы мне сделали четыре года тому назад, мог иметь подобное значение”. На это она мне сказала: “Ты воображаешь, что нет на свете человека умнее тебя”. “Если бы я так думала, — отвечала я, — то настоящее положение мое и самый разговор этот, кажется, должны вывести меня из подобного самообольщения, потому что я по глупости моей до сих пор не умела понять того, что ваше величество [384] изводили сказать мне четыре года тому назад”. Между тем как императрица говорила со мною, великий князь шептался с графом Шуваловым. Она заметила это и пошла к ним; они оба стояли почти в середине комнаты. Я не могла хорошенько расслышать их разговора, они говорили довольно тихо, а комната была велика; наконец я услышала, как великий князь, возвысивши голос, сказал: “Она чрезвычайно зла и чересчур много о себе думает”. Так как это касалось до меня, то я обратилась к великому князю и сказала ему: “Если вы говорите это обо мне, то я очень рада случаю сказать вам в присутствии ее императорская величества, что я действительно зла против тех, которые советуют вам делать несправедливости, и действительно стала высокомерна, потому что ласковым обращением ничего не добилась, а только навлекла на себя вашу неприязнь”. Тогда великий князь стал говорить императрице: “Ваше величество сами видите из слов ее, как она зла”. Но императрица была неизмеримо умнее великого князя, и на нее слова мои произвели совершенно другое впечатление. Я видела ясно, что, хотя ей присоветовали, или, может быть, сама она намеревалась дать мне строгий выговор, но чем дальше шел этот разговор, тем больше она смягчалась, вопреки собственной воле и намерению. Тем не менее, она выслушала замечание великого князя и сказала ему: “О, ты не знаешь, что она мне рассказывала о твоих советчиках и о Брокдорфе по делу того человека, которого ты велел арестовать”. Это должно было показаться великому князю формальною изменою с моей стороны. Он вовсе не знал о моем разговоре с императрицею в Летнем дворце и о том, что я жаловалась императрице на его Брокдорфа, который сделался для него так дорог и мил. Это значило еще более раздражить его против меня, может быть, рассорить нас окончательно, без возможности примирения, и навсегда лишить меня его доверенности. Поэтому слова императрицы поразили меня чрезвычайно; то, что я передала ей и считала долгом своим передать для блага ее племянника, то самое она употребила теперь, как оружие против меня. Удивленный таким признанием великий князь сказал: “Вот этого анекдота я не знал; он очень хорош и доказывает ее злость”. Я думала про себя: “Бог знает, чью злость он доказывает”. От Брокдорфа ее величество сделала резкий переход к сношениям между Штамбке и графом Бестужевым и сказала мне: “Любопытно знать, чем извинить его за эти сношения с государственным арестантом”. Так как в этом деле мое имя не было замешано, и императрица о нем вовсе не упоминала, то я не говорила ни слова, показывая тем, что слова ее вовсе не относятся ко мне. Затем она подошла ко мне и сказала: “Ты мешаешься в многие дела, которые до тебя не касаются; я не смела этого делать во [385] время императрицы Анны. Как, например, осмелилась ты посылать приказания фельдмаршалу Апраксину?” Я отвечала: “Я! Никогда мне не приходило и в голову посылать ему приказания”. “Как ты можешь запираться в переписке с ним? — возразила она: — твои письма вот там на туалете (она мне показала на них пальцем). Тебе запрещено писать”. Тогда я сказала ей: “Правда, я писала без позволения, и прошу за то простить меня; но, так как письма мои здесь, то из этих трех писем ваше величество можете увидеть, что я никогда не посылала ему приказаний, но в одном письме передавала ему, что говорят об его поступках”. Тут она прервала меня и сказала: “Зачем же ты писала ему об этом?” “Затем, — отвечала я очень просто, — что я принимала в нем участие и очень любила его. Я просила его исполнять ваши приказания. В двух остальных письмах, в одном я поздравляла его с рождением сына, а в другом с новым годом”. На это она заметила: “Бестужев говорит, что было много еще писем”. Я отвечала: “Если Бестужев говорит это, он лжет”. “Хорошо же, — сказала она, — так как он обличает тебя, то я велю пытать его”. Она думала напугать меня этим. Но я отвечала ей, что по самодержавной власти своей она может делать все, что найдет нужным, но что я все-таки писала к Апраксину только эти три письма. Она замолчала и, по-видимому, стала снова собираться с мыслями. Я передаю замечательнейшие места этого разговора, оставшаяся в моей памяти; всего передать невозможно, так как разговор продолжался, по крайней мере, полтора часа. Императрица прохаживалась по комнате, обращаясь то ко мне, то к своему племяннику, и чаще всего к графу А. Шувалову, с которым великий князь постоянно заводил разговор, как скоро императрица начинала говорить со мной. Я сказала выше уже, что в ее величестве заметно было более озабоченности, нежели гнева; что касается до великого князя, то все слова его во время этого разговора проникнуты были желчью неприязни и даже негодования на меня; он старался всеми способами восстановить против меня ее величество, но как способы эти были нелепы, и вообще он показывал больше страстности, нежели здравого суждения, то это ему не удалось: императрица по уму своему и проницательности брала мою сторону. С особенным вниманием и с некоторым невольным одобрением выслушивала она мои твердые и умеренные ответы великому князю, который беспрестанно заносился и почти явно говорил, что ему хочется очистить мое место, если можно посадить на него тогдашнюю свою метрессу. Хотя императрица могла не согласиться на это, да и сами Шуваловы, по всему вероятию, не захотели бы очутиться под властью Воронцовых, но его высочество никак не в состоянии был сообразить этого; он [386] всегда считал возможным то, чего ему хотелось, и, забравши себе что-нибудь в голову, не хотел знать никаких противоречий. Наконец он довел дело до того, что императрица подошла ко мне и сказала вполголоса: “У меня много еще о чем поговорить с тобою, но теперь я не могу, потому что не хочу, чтобы вы еще больше рассорились”. Глазами и головою она мне показала, что не хочет больше говорить при других. За такой знак доброжелательства в моем критическом положении я почувствовала к ней живейшую благодарность и отвечала тоже почти шепотом: “Я также не могу говорить, хотя мне чрезвычайно хотелось бы открыть вам мою душу и сердце”. Я заметила, что слова эти произвели на нее благоприятное для меня впечатление. У нее выступили на глаза слезы, и чтобы скрыть это и до какой степени она растрогана, она велела нам идти к себе, отозвавшись, что очень поздно. В самом деле было уже около трех часов ночи. Великий князь вышел первый, я за ним; в ту минуту, как граф Шувалов затворял за мною дверь, императрица позвала его, и он остался с нею. Великий князь всегда ходил большими шагами; на этот раз я не торопилась догонять его; он ушел в свои комнаты, я также пошла к себе. Я раздевалась, чтобы лечь спать, как в дверь, в которую я вошла, кто-то постучался. Я окликнула и услышала голос графа Шувалова, который просил, чтоб я впустила его, что я и сделала. Он сказал, чтобы я выслала женщин моих, и, когда они вышли, объявил, что императрица призывала его к себе и, поговорив с ним несколько времени, поручила ему передать мне ее поклон и сказать, чтобы я не огорчалась, и что она будет иметь со мною разговор наедине. Я отдала графу Шувалову низкий поклон и велела передать ее величеству мое глубочайшее почтение и благодарность за ее милости, которые возвращают меня к жизни, прибавив, что буду с живейшим нетерпением ожидать этого второго разговора, и прося, чтобы он, Шувалов, постарался ускорить его. Он сказал мне, чтобы я решительно никому не говорила о том, а особенно великому князю, который, к сожалению ее величества, очень раздражен против меня. Я обещала ему это. Я думала: но если жалеют о том, то зачем было еще больше раздражать, передавая ему разговор в Летнем дворце и мои отзывы о людях, которые его губят. Тем не менее, я была очень довольна, что императрица, сверх всякого чаяния, снова сделалась милостива и доверчива ко мне. На другой день я сказала племяннице духовника, чтобы она поблагодарила своего дядю и передала ему, что он мне оказал важную услугу, устроив этот разговор. Возвратившись от дяди, она сообщила мне отзыв императрицы, слышанный от дяди: ее величество сказала, что племянник ее дурак, но что великая [387] княгиня очень умна. Я слышала и от других, что императрица между приближенными своими беспрестанно хвалила мои способности, прибавляя: “она любит истину и справедливость, это — очень умная женщина, а племянник мой — дурак”. Под предлогом нездоровья я продолжала оставаться у себя в комнате. Помню, что тогда я читала, с картою на столе, “Историю путешествий”, первые пять частей, — чтение полезное и занимательное. Когда я уставала читать, то перелистывала первые тома “Энциклопедии”, и между тем ожидала дня, когда императрице угодно будет позвать меня на второй разговор. От времени до времени я напоминала Шувалову, что с нетерпением жду, когда наконец решится моя участь. Что касается до великого князя, то я с ним не имела вовсе сношений; слышала только, что он ждет — не дождется минуты, когда меня отошлют, и что он, наверное, рассчитывает вступить во второй брак и жениться на графине Елисавете Воронцовой, которая уже ходила к нему в комнаты и разыгрывала там роль хозяйки. Но дядя ее вице-канцлер, который был лицемер, узнавши о положении дел от брата своего, или скорее от своих племянников, которые в то время были детьми (старшему всего было 20 лет, или около того), по всему вероятию, испугался потерять только что усилившееся доверие к нему императрицы и взялся отговорить меня, чтобы не просила о своем удалении. Вот как было дело. В одно прекрасное утро докладывают мне, что граф М. Воронцов желает говорить со мной от имени императрицы. Меня очень удивила эта чрезвычайная депутация, и хотя я была еще не одета, но велела просить вице-канцлера. Он начал с того, что поцеловал у меня руку и пожал ее с большим чувством, после чего отер несколько слезинок, появившихся у него на глазах. Я в то время была несколько предубеждена против него, и потому не давала большой веры этому предварительному изъявлению его расположения ко мне, считая все это пустяками. Я просила его сесть. У него была небольшая одышка, происходившая от того, что у него было нечто вроде зоба. Он сел и сказал, что императрица поручила ему переговорить со мною и убедить меня, чтобы я не настаивала на своем отъезде, что даже ее величество приказала ему просить меня от ее имени выбросить из головы это намерение, на которое она никогда не согласится, что он лично просит и заклинает меня, чтоб я дала слово больше никогда не говорить о том; что это намерение мое чрезвычайно огорчает императрицу и всех честных людей, в числе которых, как уверял он, находился и он. Я отвечала ему, что готова охотно сделать все угодное императрице и честным людям, но что я почитаю жизнь свою и здоровье в опасности от образа жизни, который заставляют вести меня, [388] что для меня невыносимо делать людей несчастными, что у меня беспрестанно отнимают и ссылают моих приближенных, что великий князь, который и без того не любил меня, теперь восстановлен против меня даже до ненависти; что ее величество также почти постоянно оказывала знаки своей немилости; что, будучи всем в тягость, я просила позволения уехать и дать мне свободу, так как иначе я могу умереть от скуки и горя. Он стал говорить мне о моих детях. Я сказала ему на это, что я их не вижу, что дочь мою я не видала с тех пор, как брала молитву, и не могу ее увидеть без особенного разрешения императрицы, которая поместила детей моих в двух комнатах от себя; что хотя мне хорошо известны ее попечения о них, но так как я лишена утешения видеть их, то мне все равно, жить ли от них в ста шагах или в ста верстах. Он сказал мне, что императрица будет иметь со мной второй разговор, и прибавил, что очень бы желательно было, чтобы ее императорское величество сблизилась со мной. В ответ на это я просила ускорить этот второй разговор и сказала, что с моей стороны употреблю все меры к исполнению желания его на счет нашего сближения. Он оставался у меня более часа, говорил долго и много о разных вещах. Я заметила, что с тех пор, как он вошел в кредит, в его речах и в обращении произошла перемена против прежнего; он уже говорил несколько свысока, между тем как прежде терялся в толпе и был недоволен императрицею, ходом дел и теми лицами, которые пользовались доверием и милостью ее величества. Однажды при дворе императрица очень долго разговаривала с австрийским посланников, между тем как он, я и все остальные не смели садиться и умирали от скуки. “Хотите держать пари, — сказал он тогда мне: — что она говорить одни пошлости?” — “Что вы это?” — отвечала я ему с усмешкою. На это он сказал мне по-русски следующие характеристические слова: Она с природы... Наконец он ушел от меня, уверяя в своем усердии, и на прощанье снова поцеловал у меня руку. Таким образом, я могла быть уверена, что меня не вышлют, потому что меня просили даже не поминать о том; но я сочла нужным по-прежнему не выходить из своей комнаты и показывать вид, что жду решения своей участи от второго разговора с императрицею. Долго ждала я этого разговора. Помню, что 21 апреля, в день моего рождения, я не выходила; императрица во время обеда прислала А. Шувалова сказать мне, что пьет за мое здоровье. Я велела благодарить ее за то, что она вспомнила обо мне в этот день, как я выразилась, моего несчастного рождения, который я готова бы была проклясть, если бы в этот же день не получила св. крещения. Великий князь, [389] узнав, что императрица посылала поздравить меня, вздумал с своей стороны отрядить такое же посольство. Когда мне доложили о том, я встала и очень низким поклоном воздала мою благодарность. После праздника моего рождения и императрицыной коронации, которые приходились через три дня один после другого, я все еще продолжала оставаться в своей комнате; но граф Понятовский довел до моего сведения, что французский посол, маркиз Лопиталь, очень расхваливает мое твердое поведение и говорит, что такая решимость не выходить из комнаты должна послужить мне в пользу. Я рассудила, что похвала в устах врага всегда вероломна, и вздумала нарочно сделать противное, и в одно воскресенье, когда никто не ожидал меня, оделась и вышла из моих внутренних покоев. Надо было видеть удивление и внезапность, которые я произвела, вошедши в ту комнату, где сидели дамы и кавалеры. Через несколько минуть после меня пришел великий князь; я видела изумление на лице его. Я в эту минуту разговаривала с обществом; он вмешивался в разговор и иногда обращался ко мне; я отвечала ему с достоинством. В это время во второй раз приехал в Петербург саксонский принц Карл. В первый раз великий князь принимал его довольно вежливо, но теперь считал себя в праве не обращать на него никакого внимания, и вот почему. В русской армии было известно, что во время Цорндорфского сражения принц Карл один из первых обратился в бегство, и, как говорили, до такой степени простер свою трусость, что счел себя безопасным только в Ландберге. Услыхавши об этом, великий князь решился не говорить с ним и не иметь никакого сношения, как с отъявленным негодяем. Этому, по всему вероятию, немало способствовала дочь Бирона, принцесса Курляндская, о которой я часто имела случай поминать: отец ее по-прежнему содержался в Ярославле; а между тем ходили тайные слухи о том, что принца Карла хотят сделать герцогом Курляндским; она восстановляла против него великого князя, над которым сохранила некоторую долю влияния. Эта принцесса в то время была в третий раз помолвлена, — за барона Александра Черкасова, за которого действительно и вышла в следующую зиму. Наконец, за несколько дней до нашего отъезда в деревню, граф А. Шувалов пришел сказать мне от имени императрицы, что после обеда я должна просить через него позволения повидать детей моих, и что по выходе от них я буду иметь столь давно обещанное второе свидание с ее величеством. Исполняя приказание, я в присутствии многих сказала графу Шувалову, чтобы он испросил мне у ее величества позволение сходить к детям. Он пошел и воротившись сказал мне, что я могу [390] пойти к ним в три часа. Я отправилась минута в минуту и оставалась у детей до тех пор, пока граф Шувалов пришел сказать мне, что я могу видеть ее величество. Я пошла и застала ее совершенно одну; на этот раз в комнате не было никаких занавесок, и следовательно мы могли говорить с ней свободно. Я начала с того, что поблагодарила ее за это свидание, прибавив, что одно обещание о нем, которое она изволила милостиво дать мне, возвратило меня к жизни. После этого она мне сказала: “Я хочу, чтобы ты мне говорила правду обо всем, о чем я буду тебя спрашивать”. Я отвечала уверениями, что она услышит от меня одну сущую правду, и сказала, что ничего так не желаю, как открыть ей мое сердце без малейшей утайки. Тогда она опять начала спрашивать, действительно ли я писала к Апраксину только три письма. Я поклялась ей в этом, потому что в самом деле это было так. Тогда она стала расспрашивать подробности об образе жизни великого князя... Текст воспроизведен по изданию: Записки императрицы Екатерины Второй // Исторический вестник, № 8. 1906 |
|