|
ЗАПИСКИ ИМПЕРАТРИЦЫ
ЕКАТЕРИНЫ ВТОРОЙ
(1751-1758) (Продолжение. См. “Исторический Вестник”, т. СIV, стр. 738.) V. В июле месяца мы узнали, что 24 июля город Мемель сдался на капитуляцию русским войскам; а в августе получено было известие о Гроссэгерсдорфском сражении, которое русские выиграли 19 числа того же месяца. В день празднования этой победы я дала у себя в саду большой обед, на который пригласила великого князя и все, что было в Ораниенбауме значительных лиц; он и все общество, по-видимому, были веселы и остались довольны моим обедом. Великий князь на время позабыл свою досаду, которую причинила ему эта война, начавшаяся между Россией и королем прусским. Великий князь с самого детства чувствовал особенную склонность к прусскому королю; сначала тут не было ничего удивительного, но потом это пристрастие дошло до безумия. В то время общая радость по случаю успеха русской армии обязывала его скрывать свои мысли, но в сущности ему досадно было поражение прусских войск, которые он считал непобедимыми. В этот день я приказала дать ораниенбаумским каменщикам и другим рабочим жареного быка. Вскоре затем мы [41] возвратились в город, где заняли Летний дворец. Тут однажды вечером граф А. Шувалов пришел сказать мне, что императрица в комнате у жены его, и что я могу пойти поговорить с нею, так как я этого желала прошедшею зимою. Я тотчас отправилась в отделение графа и графини Шуваловых, находившееся в конце моего отделения. Я застала императрицу одну. По обыкновению я подошла к руке, и она поцеловала меня. Потом я имела честь услышать, что она, узнавши о моем желании поговорить с нею, нарочно для того пришла сегодня, и опрашивает, что мне нужно. Надо заметить, что тогда прошло уже восемь месяцев и даже больше с тех пор, как я говорила с графом А. Шуваловым о Брокдорфе. Я отвечала, что прошлой зимою, видя поведение Брокдорфа, я сочла необходимым сказать о нем графу А. Шувалову, дабы он мог довести то до сведения ее величества; что, когда Шувалов спросил, имеет ли он право сослаться на меня, я сказала, что если ее величество сама меня спросит, то я повторю ей лично все, что сказала, и все, что знаю. Тогда я рассказала ей историю Элендсгейма, все, как было. Она выслушала меня, по-видимому, довольно холодно, и стала расспрашивать подробности о домашней жизни великого князя и о лицах, его окружавших. Я передала ей с самой строгой точностью все, что знала; заметив по моим рассказам о голштинских делах, что они мне довольно известны, она сказала: “вы, кажется, хорошо знаете эту страну”. Я чистосердечно отвечала, что мне немудрено знать ее, ибо я познакомилась с тамошними делами по воле великого князя. Тут из выражения лица императрицы я заметила, что такая доверенность произвела на нее неприятное впечатление; вообще, во все время нашего разговора, она мне показалась как-то странно недоверчивою; она заставляла меня говорить и делала мне вопросы, а сама от себя почти не говорила ни слова, так что все это можно было назвать скорее выведыванием с ее стороны, нежели откровенным разговором. Наконец она отпустила меня так же холодно, как и приняла, и я не знала, что подумать об этой аудиенции, про которую А. Шувалов велел мне никому отнюдь не сказывать, что я ему обещала. Да и хвалиться было нечем! Возвратившись к себе, я приписала холодность императрицы тому, что Шуваловы, как давно мне сказывали, успели внушить ей антипатию ко мне. После мы увидим, какое отвратительное употребление (если смею так выразиться) заставили ее сделать из этого разговора между мною и ею. Через несколько времени мы узнали, что фельдмаршал Апраксин, вместо того, чтобы воспользоваться взятием Мемеля и Гроссэгерсдорфскою победою и идти вперед, повернул назад с такою поспешностью, что это отступление походило на бегство, потому что он бросал и сжигал припасы и заколачивал пушки. [42] Никто не мог понять, что это значило; даже друзья не знали, что сказать ему в оправдание, и вследствие этого все начали доискиваться тайных причин. Хотя я не знаю в точности, чему следует приписать это поспешное и ни с чем несообразное отступление фельдмаршала Апраксина, с которым я больше не видалась в моей жизни, однако думаю, что причиною тому могли быть известия, которые он получал от дочери, княгини Куракиной, по-прежнему находившейся в любовной связи с графом Петром Шуваловым (больше из политики, нежели по склонности), от зятя, князя Куракина, от друзей и родственников. Все они уведомляли его, что здоровье императрицы с каждым днем становится хуже; в то время почти всем было известно, что с нею постоянно каждый месяц бывают сильные конвульсии, производившие заметное ослабление в ее организме; что после каждой такой конвульсии дня два, три или четыре она остается в такой слабости и в таком истощении всех способностей, как будто в летаргическом сне, и что в эти дни нельзя говорить ни о чем ни с нею, ни при ней. Фельдмаршал Апраксин, по всему вероятию, преувеличивая опасность, в которой находилась императрица, не счел нужным идти дальше в Пруссию, и под предлогом недостатка в съестных припасах пошел назад, чтобы быть ближе к русским границам, ибо предвидел, что в случае кончины императрицы война эта немедленно будет остановлена. Трудно оправдать поступок фельдмаршала; но таковы могли быть его расчеты, тем более, что он считал свое пребывание нужным в России, как я сказала, говоря об его отъезде. Граф Бестужев прислал мне сказать через Штамбке, какой оборот принимали действия фельдмаршала Апраксина, на которые громко жаловались послы императорский и французский. Он просил меня, чтобы я, по приязни своей, написала к фельдмаршалу и вместе с ним, Бестужевым, уговорила его снова двинуться вперед и положить конец этому бегству, которое враги его объясняют самым неблагоприятным и постыдным для него образом. Я действительно написала письмо к фельдмаршалу Апраксину, уведомляя его, что в Петербурге ходят о нем дурные слухи, что друзья его не знают, чем оправдать его поспешное отступление, и прося, чтобы он шел вперед и повиновался распоряжениям правительства. Великий канцлер, граф Бестужев, доставил ему это письмо. Апраксин не отвечал мне. Между тем, к нам приезжал прощаться и уехал на почтовых из Петербурга главный директор императрицыных построек, генерал Фермор; нам сказали, что он отправился принять начальство над армией; он некогда был начальником штаба у графа Миниха. Генерал Фермор прежде всего потребовал, чтобы ему дали его чиновников или помощников по управлению постройками, бригадиров Рязанова [43] и Мордвинова, и с ними отправился к армии. Эти военные люди умели только заключать контракты по постройкам. Как скоро он приехал, ему велено было заступить место фельдмаршала Апраксина, который был вызван в Петербург и по приезд получил приказание оставаться в Тригорском и там ждать воли императрицыной. Участь его долго оставалась не решенной, потому что друзья его, дочь и Петр Шувалов употребляли всевозможные меры и прибегали ко всем средствам, чтобы потушить гнев императрицы, разжигаемый графами Воронцовым, Бутурлиным, Иваном Шуваловым и другими, которые действовали по внушениям венского и версальского послов и требовали суда над Апраксиным. Наконец были назначены следователи по его делу. После первых вопросов с фельдмаршалом Апраксиным сделался апоплексический удар, после которого он не прожил более суток. При дальнейшем следствии непременно был бы замешан в дело генерал Ливен, друг и поверенный тайн Апраксина, что меня еще более бы огорчило, потому что Ливен был искренно привязан ко мне. Но как ни была я дружна с Ливеном и Апраксиным, во всяком случае, могу поклясться, что совершенно не знала о причинах их поступка и о самом их поступке, хотя и старались распустить слух, будто они пошли назад вместо того, чтобы идти вперед, потому что желали сделать угодное великому князю и мне. Ливен иногда странно выражал свою привязанность ко мне; между прочим, в маскараде у графа Эстергази, венского посла, где была императрица и весь двор, Ливен, глядя на меня, сказал стоявшему возле него графу Понятовскому: “вот женщина, за которую честному человеку можно охотно вынести несколько ударов кнута”. Это мне рассказывал сам граф Понятовский, впоследствии король польский. Генерал Фермор, приняв начальство, поспешил исполнить то, что ему было приказано, немедленно двинулся вперед и, не смотря на суровую зиму, занял Кенигсберг, который выслал к нему своих депутатов 18 января 1758 г. В эту зиму я заметила, что Лев Нарышкин вдруг совершенно переменил свое поведение; он стал невежлив и груб и неохотно приходил ко мне, ссылаясь на причины, которые показывали, что у него что-то есть против меня, против своей сестры, невестки, графа Понятовского и всех моих приближенных. Я узнала, что он почти не выходить от Ивана Шувалова, и догадалась, что его отвлекали от меня, думая мне отмстить этим за то, что я помешала его браку с Хитровой, и что наверное от него выведают разные вещи и добьются разных признаний, которые могут повредить мне. Его невестка, сестра и брат также сердились на него за это, и в самом деле он вел себя, как помешанный, и с полным чистосердечием всячески оскорблял [44] нас, между тем как в это самое время я на свои деньги меблировала дом, где он должен был жить после свадьбы. Все обвиняли его в неблагодарности и говорили ему, что он— бесчувственный человек, одним словом, что он никоим образом не может быть недоволен мною. Было ясно, что он служил орудием для тех, которые успели овладеть им. Он больше обыкновенного ухаживал за великим князем, всячески забавлял его и заставлял делать именно то, чего я не одобряла, как ему было известно. Невежливость свою он простирал иногда до того, что даже не отвечал на мои вопросы. В то время я не могла себе объяснить, чем я могла его обидеть; напротив, можно сказать, что я не переставала оказывать мое расположение и дружбу, как ему, так и всей его семье, с тех пор как их знала. Мне кажется, что он удвоил свои любезности относительно великого князя также по совету Шуваловых, уверивших его, что милость великого князя всегда для него надежнее моей, так как ни императрица, ни великий князь не расположены ко мне и не любят меня; что он может повредить своему счастью, если не отстанет от меня; что как скоро императрица умрет, великий князь посадит меня в монастырь, и проч. Мне было донесено, что Шуваловы именно говорили обо всем этом. Кроме того, его обнадежили, что великий князь, в знак своей милости, даст ему орден св. Анны. Посредством таких доводов и приманок из этого слабого и бесхарактерного человека извлекали какие угодно признания; и он сам простирал свое легкомыслие дальше, нежели от него требовалось, хотя иногда, как увидим ниже, с ним бывали припадки раскаяния. Он старался всеми средствами отдалять от меня великого князя, который в это время почти не переставал дуться на меня и снова связался с графиней Елизаветой Воронцовой. К весне этого года разнесся слух, что принц саксонский Карл, сын польского короля Августа III, приедет в Петербург. Это было вовсе неприятно великому князю по разным причинам; во-первых, он боялся, что приезд принца стеснит его, а он не любил ни малейшего обстоятельства, которое могло расстроить заведенный им образ жизни; во-вторых, саксонский дом находился на стороне врагов прусского короля; в-третьих, великий князь мог опасаться невыгодного для себя сравнения с принцем Карлом, хотя такое опасение означало бы великую скромность, потому что принц Карл сам по себе был человек ничтожный и необразованный; кроме охоты и танцев, он ничего не знал, и я сама слышала от него, что он во всю жизнь не брал книг в руки, исключая молитвенников, которые ему давала королева, мать его, большая ханжа. Он [45] действительно приехал в Петербург 5 апреля этого года. Его принимали с большою церемонией, великолепием и блеском; свита его была очень многочисленна; его сопровождало много саксонцев и поляков, в том числе Любомирский, Потоцкий, Ржевусский, которого называли прекрасным, два князя Сулковские, граф Сапега, граф Браницкий, впоследствии славный генерал, граф Эйнзидель и множество других, имен которых я теперь не припомню. При нем находился еще некто Лахиналь, что-то вроде гувернера; он руководил его поведением и заведовал его перепискою. Принца Карла поместили в доме камергера Ивана Шувалова, только что отстроенном. Хозяин украсил этот дом, насколько было у него вкуса, тем не менее, дом был без вкуса и довольно плох, хотя чрезвычайно роскошно убран. В нем было много картин, но, большею частью, копий; одну комнату облекли чинаровым деревом, но так как чинара не казиста, то поверх ее навели глазурь, отчего комната сделалась желтою; чтобы поправить дело и уничтожить скверный желтый цвет, ее покрыли очень тяжелою и богатою резьбою, которую посеребрили. Снаружи этот дом, хотя очень огромный, напоминал своими украшениями манжеты из Алансонских кружев, так много на нем было разных украшений. Граф Иван Чернышев назначен был состоять при саксонском принце, которому все содержание отпускалось от двора, и дана была дворцовая прислуга. В ночь перед тем днем, как принц Карл посетил нас, я почувствовала страшную колику с таким поносом, что должна была слишком тридцать раз ходить на низ. Сверх фото, со мною сделалась лихорадка; но, несмотря на все это, наутро я оделась и приготовилась принять принца Карла. Около двух часов после обеда его повели к императрице, а от нее привели ко мне; великий князь должен был прийти тотчас после него. Для этого поставлены были у стены три кресла; на среднем сидела я, направо от меня великий князь, налево принц Карл. Мне пришлось вести разговор, потому что его высочество не хотел вымолвить слова, а принц Карл был не разговорчив. Разговор продолжался с полчетверти часа, после чего принц Карл, наконец, встал и начал представлять нам свою огромную свиту; с ним было, кажется, больше 20 человек, к которым в этот день присоединились посланники польский и саксонский, находившиеся при русском дворе, и их чиновники. Через полчаса принц удалился, а я разделась, легла в постель и пролежала дня три или четыре в сильной лихорадке, после которой я почувствовала признаки беременности. В исходе апреля мы отправились в Ораниенбаум; но еще в городе узнали, что принц Карл едет волонтером в русскую армию. Перед отъездом туда он отправился с императрицей [46] в Петергоф, где ему давали праздники. Но мы ни там ни в городе не участвовали в этих праздниках и проводили время в своем обществе; принц Карл простился с нами и уехал 4 июля. Видя, что великий князь постоянно очень на меня сердится, чему я не находила другой причины, кроме той, что я не хотела знать ни Брокдорфа, ни графини Елизаветы Воронцовой, сделавшейся снова любимою султаншею, я вздумала дать его императорскому высочеству праздник в моем Ораниенбаумском саду и тем, будет возможно, смягчить его гнев; я знала, что всякий праздник по душе великому князю. Вследствие этого я приказала моему тогдашнему архитектору, итальянцу Антонию Ринальди, сделать из дерева в отдаленном месте большую колесницу, так чтобы на ней мог поместиться оркестр в шестьдесят музыкантов и певцов. Стихи я велела сочинить придворному поэту, итальянцу, а музыку капельмейстеру Арайе. В саду, в большой аллее, устроена была иллюминованная декорация с занавесью; напротив расставлены столы для ужина. 11 июля к вечеру, его императорское высочество, все, что было жителей в Ораниенбауме, и множество приехавших из Кронштадта и Петербурга отправились в сад, который уже был иллюминован. Сели за ужин, и после первого блюда занавесь, закрывавшая большую аллею, поднялась; вдали показался подвижной оркестр, который везли двадцать быков, убранных гирляндами; а оркестр окружали танцоры и танцовщицы, сколько я могла их найти. Аллея была так ярко иллюминована, что можно было различать все предметы. Когда оркестр остановился, на небе, как будто нарочно над самою колесницею, показался месяц. Это произвело необыкновенный эффект и очень удивило все общество; к тому же погода стояла чудеснейшая. Все вскочили из-за столов, чтобы ближе послушать симфонию и полюбоваться зрелищем. Как скоро симфония кончилась, занавесь опустилась, все уселись за столы, и после второго блюда послышались трубы и литавры, явился скоморох и начал кричать: “Милостивые государи и милостивые государыни! Пожалуйте ко мне, в моих лавочках будет даровая лотерея”. По обоим бокам декорации поднялись небольшие занавеси и открылись две маленькие, ярко освещенные лавочки, из которых в одной находился фарфор, а в другой цветы, ленты, веера, гребенки, гарус, перчатки, портупеи и тому подобное тряпье, которое было все разобрано по билетам. После раздачи вещей все отправились за десерт, и потом начались танцы, продолжавшиеся до 6 часов утра. На этот раз никакая интрига и никакое недоброжелательство не омрачили моего праздника; его императорское высочество и все посетители были в восторге, и то и дело хвалили [47] великую княгиню и ее праздник; в самом деле я не пожалела издержек; вино находили отличным, ужин вкуснейшим. Все было на мой собственный счет, так что я истратила от 10 до 15 тысяч рублей, получая в год всего 30 тысяч. Но праздник этот мог обойтись мне еще дороже: в самый день 17 июля я поехала в кабриолете с Нарышкиной посмотреть, все ли сделано, как следует; и когда выходила из кабриолета и уже встала на подножку, лошадь вдруг дернула, и я упала на колени наземь; тогда шел четвертый или пятый месяц моей беременности. Я не показала никакого виду, веселилась не меньше других, и ухаживала за моими гостями, но очень боялась выкинуть; однако все обошлось благополучно, и я отделалась одним страхом. Великий князь, все его приближенные, все его голштинцы и даже самые заклятые враги мои в течение нескольких дней не переставали восхвалять меня и мой праздник; не было ни друга, ни недруга, кто бы не получил от меня на память какого-нибудь тряпья; и так как в этом празднике или маскараде шествовало множество народа из всех сословий и в саду помнилось множество женщин, которые иначе никак не могли быть при дворе и в моем присутствии, то все хвалились и покатали друг другу мои подарки, в сущности очень неважные, и думаю, не было ни одной вещи, которая бы стоила более ста рублей. Но эти вещи были получены от меня, и потому все говорили друг другу: это получено мною от ее императорского величества великой княгини, она необыкновенно добра, она всех верила, она прелесть как мила, она глядела на меня так снисходительно, она улыбалась так прекрасно, она заставляла нас танцевать, изволила угощать, гулять с нами, отводила места, у того не было мест, сама все показывала всем и была необыкновенно весела; словом, во мне открыли свойства, которых прежде не знали за мною, и я обезоружила врагов моих, что и было моей целью. Впрочем, как мы увидим, это продолжалось недолго. После этого праздника Лев Нарышкин по-прежнему начал ходить ко мне. Однажды я застала его в своем кабинете; он разлегся на диване и распевал какую-то песню, в которой не было человеческого смысла; видя такую невежливость, я тотчас вышла из кабинета, заперла за собою дверь и отправилась к его невестке, которой сказала, что непременно следует достать порядочный пучок крапивы, высечь этого человека за его сумасбродное поведение и выучить его уважать нас. Нарышкина охотно согласилась, мы велели принести розог, обвязанных крапивою, взяли с собою одну из моих женщин, вдову Татьяну Юрьевну, и все три пошли в мой кабинет: Нарышкин лежал на прежнем месте и во все горло распевал свою песню. [48] Увидав нас, он хотел убежать; но мы успели настрекать ему руки, ноги и лицо, так что он дня два или три должен был оставаться в своей комнате, не смея даже никому сказывать, что случилось, потому что мы его уверили, что при малейшей его невежливости, при малейшей неприятности, которую он нам сделает, мы возобновим наше наказание, так как иначе с ним не было никаких средств. Мы все это делали, как будто шутя и вовсе без злобы; но, тем не менее, проучили Нарышкина, по крайней мере, он сделался тише прежнего. В августе месяце в Ораниенбауме мы узнали, что 14 числа происходило Цорндорфское сражение, самое кровопролитное во всем столетии; с обеих сторон считали убитыми и ранеными слишком по 20 тысяч человек; мы лишились множества офицеров, до 1.200 человек. Нас известили об этом сражении, как о победе, но шепотом передавалось известие, что потери с обеих сторон были одинаковы, что в течение трех дней оба неприятельские войска не смели приписывать себе победы, и что наконец на третий день король прусский в своем лагере, а генерал Фермор на поле битвы служили благодарственные молебны. Императрица и весь город были поражены скорбью, когда сделались известны подробности этого кровавого дня; многие лишились родственников, друзей и знакомых. Долгое время только и было слухов, что о потерях. Много генералов было убито, ранено, либо взято в плен. Наконец убедились в неспособности генерала Фермора и в том, что он вовсе человек не воинственный. Двор отозвал его, и на его место главнокомандующим русской армией в Пруссии назначен был генерал граф Петр Салтыков, которого для этого вызвали из Украины, где он стоял с полками. До его приезда начальство над армией поручено было генералу Фролову-Багрееву, но с секретным предписанием ничего не делать без совета с второстепенными генералами, графом Румянцевым и его зятем, князем Александром Голицыным. Румянцева обвиняли в том, что, имея в своем распоряжении 10.000 человек и находясь недалеко от поля битвы, на высотах, куда к нему долетали пушечные выстрелы, он мог бы сделать битву более решительною, если бы ударил в тыл прусской армии в то время, как она дралась с нашей: граф Румянцев этого не сделал, и когда зять его, князь Голицын, после битвы приехал к нему в лагерь, стал рассказывать ему о бывшем кровопролитии, тот принял его очень дурно, наговорил ему разных грубостей и после этого не хотел с ним знаться, называя трусом, чем князь Голицын вовсе не был; несмотря на победы Румянцева и на теперешнюю славу его, вся армия убеждена, что он уступает Голицыну в храбрости. В начале сентября императрица находилась в Царском Селе. Восьмого числа, в день Рождества Богородицы, она пошла из [49] дворца пешком к обедне в приходскую церковь, находящуюся в двух шагах от ворот, к северу. Только что началась служба, она почувствовала себя дурно, вышла из церкви, сошла по крыльцу, которое ведет наискось во дворец, и, дошедши до угла церкви, упала без чувств на траву. Ее обступила толпа народа, сошедшегося из окрестных деревень на праздник, к обедне. Когда она вышла из церкви, с ней никого не было из свиты; извещенные дамы и другие ее приближенные тотчас прибежали на помощь и нашли императрицу без движения и без сознания посреди народа, который глядел на нее, не смея к ней приблизиться. Она была велика ростом и тяжела, и упавши должна была сильно ушибиться. Ее покрыли белым платком, и послали за доктором и хирургом; последний пришел наперед и немедленно пустил ей кровь тут же на траве, посреди и на глазах всего народа, но она не приходила в себя. Доктора долго ждали; он сам был болен и не мог ходить; принуждены были принести его на кресле. Это был Кондоиди, грек родом, а хирург—Фузадье, французский эмигрант. Наконец принесли из дворца ширмы и кушетку, на которую положили императрицу; с помощью разных средств ее привели немного в чувство; но, открывши глаза, она никого не узнала и едва внятным голосом спросила, где она. Все это продолжалось слишком два часа по прошествии которых решились перенести императрицу на кушетке во дворец. Можно себе представить смущение, в которых должны были находиться все придворные. Гласность события всё более увеличивала его неприятность; до сих пор скрывали нездоровье императрицы, теперь оно сделалось всем известно. На другой день, поутру, в Ораниенбауме, я получила от графа Понятовского записку, в которой он извещал меня о подробностях. Я тотчас пошла передать их великому князю, который ничего не знал, потому что от нас самым тщательным образом скрывали вообще все, и в особенности относившееся лично до императрицы. Обыкновенно только каждое воскресенье, когда мы жили с нею не в одном месте, один из наших кавалеров отправлялся узнавать об ее здоровье. Мы сделали это в следующее воскресенье и узнали, что в течение нескольких дней императрица оставалась без свободного употребления языка, и что до сих пор еще она говорит не совсем внятно. Рассказывали, что в обмороке она прикусила себе язык. Все это заставляло предполагать, что слабость ее была более следствием конвульсий, нежели обморока. В исходе сентября мы возвратились в город. По причине беременности я не выходила больше в публику, ошибочно рассчитывая срок родин моих. Это было неприятно великому князю, потому что, когда я выходила, он мог [50] сказываться больным и оставаться у себя в комнатах. Так как императрица также появлялась редко, то на мне лежала обязанность хозяйничать на куртагах, придворных праздниках и балах; в случае же моей болезни, чтобы кто-нибудь из нас был в публике, заставляли выходить его императорское высочество. Таким образом, моя беременность не нравилась великому князю, и раз, у себя в комнате, в присутствии Льва Нарышкина и многих других, он вздумал сказать: “Бог знает, откуда моя жена беременеет; я не знаю наверное, мой ли это ребенок, и должен ли я признавать его своим”. Лев Нарышкин в ту же минуту прибежал ко мне и передал мне этот отзыв. Это, разумеется, испугало меня; я сказала Нарышкину: “Вы не умели найтись; ступайте к нему и потребуйте от него клятвы в том, что он не спал со своею женою, и скажите, что как скоро он поклянется, вы тотчас пойдете донести о том Александру Шувалову, как начальнику тайной канцелярии”. Лев Нарышкин действительно пошел к великому князю и потребовал от него этой клятвы, на что тот отвечал: “Убирайтесь к чёрту и не говорите мне больше об этом”. Слова великого князя, произнесенные с таким безрассудством, очень меня рассердили, и с тех пор я увидала, что мне остаются на выбор три равно опасные и трудные пути: первое—разделить судьбу великого князя, какая она ни будет; второе—находиться в постоянной зависимости от него и ждать, что ему угодно будет сделать со мною; третье —действовать так, чтобы не быть в зависимости ни от какого события. Сказать яснее, я должна была либо погибнуть с ним, или от него, либо спасти самое себя, моих детей и, может быть, все государство от тех гибельных опасностей, в которые несомненно ввергли бы их и меня нравственные и физические качества этого государя. Последний путь казался мне наиболее надежным; поэтому я решилась по-прежнему, сколько могла и умела, давать ему благие советы, но не упорствовать, когда он им не следовал, и не сердить его, как прежде; указывать ему его настоящие выгоды всякий раз, как представится к тому случай, но в остальное время хранить самое строгое молчание, и, с другой стороны, соблюдать свои интересы по отношению к публике, так чтобы сия последняя видела во мне спасительницу общественного блага. В октябре месяце, великий канцлер, граф Бестужев, уведомил меня, что король польский прислал графу Понятовскому отзывные грамоты; граф Бестужев имел по этому случаю горячую переписку с графом Брюлем и саксонским кабинетом, негодуя, зачем они, как прежде, не советовались с ним об этом предмете. Он наконец узнал, что все дело было устроено происками вице-канцлера графа Воронцова и Ивана Шувалова, которым помогал саксонский резидент в Петербурге, [51] Прасс. Вообще этот Прасс, к удивлению, имел сведения о многих предметах, о которых, по-видимому, ему вовсе неоткуда было узнавать; источник этих сведений открылся, много лет спустя. Прасс был тайным и весьма скромным любовником жены вице-канцлера, графини Анны Карловны, урожденной Скавронской, которая и видалась с ним у приятельницы своей, Самариной, жены церемониймейстера. Граф Бестужев потребовал у Понятовского полученные им отзывные грамоты и отослал их назад в Саксонию под предлогом несоблюдения формальностей. В ночь с 8 на 9 декабря я начала чувствовать боли и приближение родов; я велела Владиславовой известить о том великого князя и графа А. Шувалова, чтобы он мог доложить императрице. Через несколько времени явился ко мне в комнату великий князь в своем голштинском мундире, в сапогах со шпорами, повязанный шарфом и с огромною шпагою на боку, одним словом в полном параде. Было около половины третьего ночи; удивленная его нарядом, я спросила, зачем он так изысканно оделся. На это он мне отвечал, что истинные друзья познаются в важных случаях жизни, что в этом мундире он готов исполнить долг свой, что долг голштинского офицера по присяге защищать герцогский дом от всех неприятелей, и что так как я нахожусь в опасности, то он поспешил ко мне на помощь. Можно было подумать, что он шугать, но ничуть не бывало, он говорил очень серьезно; я тотчас догадалась, что он пьян, и посоветовала ему идти спать, говоря, что придет императрица, и разгневается вдвойне, когда увидит его пьяным и с ног до головы в голштинском мундире, которого, как я знала, она не могла терпеть. Я долго уговаривала его идти, и наконец с помощью Владиславовой и бабушки, уверявшей, что я еще не так скоро рожу, успела его выпроводить. Когда он ушел, пришла императрица. Она спросила, где великий князь; ей сказали, что он только что вышел и придет назад. Так как боли мои утихли, и бабушка говорила, что остается еще несколько часов до родин, то императрица удалилась в свои покои, а я легла в постель и заснула. На утро я встала по обыкновению, чувствуя по временам боли и потом несколько часов сряду оставаясь спокойною. К вечеру мне захотелось есть, и я велела принести себе ужин. Бабушка, сидевшая близко и видевшая, с какою алчностью я ем, говорила: “кушайте, кушайте, этот ужин вам будет полезен”. Действительно, окончивши ужин, я встала из-за стола, и в ту самую минуту, как встала, со мною сделалась такая боль, что я громко вскрикнула. Бабушка и Владиславова схватили меня под руки, уложили на родильную кровать и велели позвать великого князя [52] и императрицу... Только что они вошли ко мне в комнату, как 9 декабря, между 10 и 11 часами вечера, я родила дочь. Я просила императрицу, чтобы она позволила назвать ребенка ее именем, но ей угодно было дать имя старшей сестры своей, герцогини голштинской, Анны Петровны, матери великого князя. Сей последний, по-видимому, очень радовался рождению этого дитяти, устраивал у себя в комнатах большие обеды, велел праздновать это событие в Голштинии и с полным самодовольством принимал все поздравления. На шестой день дочь мою крестили; императрица была крестной матерью и принесла мне указ кабинету с пожалованием мне 60.000 рублей; столько же она приказала выдать и великому князю, что еще больше его обрадовало. После крестин начались праздники, на которых, как говорили, было очень весело; но я ни одного из них не видала, оставаясь в своей постели одна одинехонька, решительно без всякого общества. Только что я родила, императрица в этот раз, как и в первый, унесла ребенка к себе в комнаты, и меня, под предлогом необходимого мне спокойствия, оставили без всякого сожаления совершенно одну: никто не приходил ко мне в комнаты, никто не спрашивал и не присылал спрашивать о моем здоровье. Как и в первый раз, я очень огорчалась этим забвением; но теперь я приняла все возможные предосторожности против сквозного ветра и неудобств помещения; после родов я не оставляла постели, и так как никто не смел приходить ко мне, разве украдкой, то я решилась помочь и этому горю. Кровать моя стояла почти по середине довольно длинной комнаты; окна были с правой стороны от кровати; незаметная дверь вела в комнату с гардеробом, которая была загромождена ширмами и сундуками и служила также переднею комнатою. Начиная от постели до этой двери я велела поставить огромные ширмы, за которыми образовался чудеснейший кабинет, какой можно себе вообразить, взяв во внимание местность и обстоятельства. В этом кабинете у меня стоял диван, были зеркала, передвижные столы и несколько стульев. Когда я задергивала занавески моей постели с этого боку, то ничего не было видно; а, отдернувши их, я видела кабинет мой и тех, кто в нем сидели. Приходившие в комнату видели только ширмы, и когда спрашивали, что у меня за ширмами, им отвечали, что там стоит судно, которое, разумеется, никто не любопытствовал видеть; впрочем, и его можно было показать, не показывая кабинета, загороженного ширмами. 1 января 1759 г. придворные праздники заключились великолепнейшим фейерверком, который сожжен был между балом и ужином. Я все еще считалась родильницей и не являлась ко двору. Перед сожжением фейерверка граф Петр Шувалов вздумал показать мне план его; Владиславова сказала ему, что [53] я сплю, и что она пойдет посмотреть, не проснулась ли я. Я не спала, но лежала в постели, и у меня было мое обыкновенное маленькое общество, состоявшее из тех же лиц, что и прежде: Нарышкиной, Сенявиной, Измайловой, графа Понятовского; сей последний после своего отзыва сказался больным, но приходил ко мне, а позванные дамы довольно любили меня и предпочитали беседу со мною балам и праздникам. Владиславова не знала наверное, кто у меня, но по своей догадливости не сомневалась, что кто-нибудь должен быть; я еще засветло сказала ей, что от скуки раньше лягу спать, и потому она больше не приходила. Услыхав от графа Шувалова, что он желает меня видеть, она постучалась ко мне в дверь; я задернула занавески постели со стороны кабинета и отозвалась ей, что она может войти. Она вошла и доложила о приходе графа П. Шувалова; я велела просить. Она пошла звать его; гости мои надрывались со смеху в ожидании этой забавной сцены и говорили, что Шувалов готов будет поклясться, что застал меня одну в постели, между тем как одни занавески будут отделять мою веселую компанию от этого важного лица, бывшего в то время придворным оракулом и находившегося в отличном доверии у императрицы. Наконец он вошел и поднес мне план своего фейерверка; он был тогда генерал-фельдцейхмейстером. Я тотчас стала извиняться в том, что заставила ждать его, и сказала, что только что прогнулась, и для этого нарочно протирала себе глаза. Я солгала, чтобы не выдать Владиславову. После этого я вела с ним довольно продолжительный разговор, так что даже он сам стал торопиться уйти, чтобы скорее начать фейерверк и не заставить ждать императрицу. Я распростилась с ним, и когда он ушел, я снова отдернула занавески. Гостям моим, после долгого хохота, захотелось пить и есть, и я сказала им: “Будьте покойны, мы достанем то и другое; было бы очень не справедливо морить вас голодом за вашу любезность ко мне и за то, что вы пришли навестить меня”. Я снова задернула занавески и позвонила. Вошла Владиславова, и я сказала ей, чтобы она велела принести мне ужин, прибавив, что чувствую страшный аппетит, и что мне надо, по крайней мере, шесть кушаний. Когда ужин был готов, и его подали, я велела все пододвинуть к моей Постели и сказала лакею, чтобы он шел. Тогда гости мои вышли из-за ширм и, как голодные, принялись за ужин; веселость усиливала аппетит. Я не помню в жизни другого вечера, который бы прошел так весело и забавно. Когда все наелись, я велела точно так же, как и прежде, унести остатки ужина. Должно быть, только лакеи несколько были удивлены моим необыкновенным аппетитом. При дворе оканчивался ужин, когда гости мои отправились по домам, очень довольные проведенным вечером. Граф Понятовский, уходя, [54] обыкновенно надевал русский парик и шинель, и когда часовые спрашивали, кто идет, он отвечал: музыкант великого князя. Мы много смеялись в этот вечер над русским париком. В этот раз, по истечении шести недель, я брала молитву в императрицыной церкви, в присутствии одного только графа А. Шувалова. В исходе масленицы, по окончании всех городских праздников, при дворе было три свадьбы. Граф Александр Строгонов женился на графине Анне Воронцовой, дочери вице-канцлера; через два дня потом Лев Нарышкин на Закревской и в тот же день граф Бутурлин на графине Марии Воронцовой. Все три девицы были фрейлинами императрицы, и по случаю этих трех свадеб гетман Разумовский и датский министр, граф Остен, держали пари, кто из троих молодых супругов первый украсится рогами. Таким оказался граф Строгонов, хотя супруга его была всех хуже лицом и в то время слыла невинным ребенком. День накануне свадьбы Льва Нарышкина и графа Бутурлина был очень несчастным днем. С давних пор ходили тайные слухи о том, что значение великого канцлера, графа Бестужева, ослабевает, и что неприятели одолевают его. Он лишился друга своего, генерала Апраксина. Граф Разумовский старший долгое время держал его сторону, но с тех пор, как Шуваловы окончательно вошли в милость, он больше ни во что не вмешивался, и только изредка, когда представлялся случай, ходатайствовал по неважным делам за своих родственников и друзей. Шуваловы и М. Воронцов были подстрекаемы в ненависти своей к великому канцлеру послами австрийским, графом Эстергази, и французским, маркизом Лопиталем, который был уверен, что граф Бестужев более склонен к союзу России с Англией, нежели с Францией. Австрийский посол интриговал против графа Бестужева за то, что он настаивал, чтобы Россия, следуя союзному трактату, высылала Марии-Терезии только вспомогательное войско, а не употребляла на войну против прусского короля всех сил своих. Граф Бестужев действовал в этом случае, как патриот, и его трудно было водить за нос, между тем как М. Воронцов и Иван Шувалов находились совершенно под влиянием обоих послов. Недели за две до падения Бестужева, французский посол, маркиз Лопиталь, явился к вице-канцлеру Воронцову с депешею в руке и сказал ему: “Граф, вот депеша, которую я получил от двора своего; в ней сказано, что если вы через две недели не заступите место великого канцлера, то я должен обратиться к нему и вести дела исключительно с ним”. Воронцов разгорячился и отправился к Ивану Шувалову, после чего представили императрице, будто влияние графа Бестужева омрачает ее славу в Европе. Императрица приказала в тот же вечер собрать конференцию и [55] позвать на нее великого канцлера. Тот сказался больным; тогда болезнь эту назвали неповиновением и послали сказать ему, чтобы он немедленно был. Бестужев явился, и в полном собрании конференции его арестовали, лишили должностей, чинов и орденов, хотя решительно никто не мог сообразить, за какие вины постигает такая немилость первого государственного человека. Его отослали домой под присмотром заранее назначенной роты гвардейских гренадеров, которые, проходя берегом Мойки, где находились дома графов Александра и Петра Шуваловых, говорили между собой: “Ну, слава Богу, мы теперь возьмем этих проклятых Шуваловых; они только и делают, что выдумывают пошлины”; но, когда им велено было стеречь Бестужева, они говорили: “Это не он, это другие обирают народ”. Хотя граф Бестужев был арестован в самом дворце и недалеко от флигеля, где мы жили, в тот вечер мы ничего не узнали: до такой степени тщательно скрывали от нас все происходившее. На утро, в воскресенье, когда я проснулась, мне принесли от Льва Нарышкина (который давно уже сделался опять надежен) записку графа Понятовского. Записка эта начиналась следующими словами: “Человек никогда не бывает лишен всех средств. Пользуюсь этим путем, чтобы уведомить вас, что вчера вечером граф Бестужев взят под стражу и лишен всех должностей и чинов; с ним вместе также ваш брильянщик Бернарди, Елагин и Ададуров”. Эти строки ошеломили меня. Перечитавши их, я сообразила, что мне нет никакой возможности не быть замешанной в это дело. Чтобы понять это, нужно следующее объяснение. Бернарди, довольно умный итальянец, торговал брильянтами, и поэтому имел доступ во все дома. Я думаю, не было дома, который бы не задолжал ему, и которому бы он не оказал какую либо небольшую услугу. Так как он беспрестанно бывал везде, то на него возлагались иногда разные поручения: записка, посланная через Бернарди, всегда доходила вернее и скорее, нежели через лакеев. Таким образом арест его встревожил весь город; он для всех исполнял комиссии, и для меня так же, как и для других. Елагин был некогда адъютантом у одер-егермейстера, графа Разумовского, в то время как тот держал у себя под опекою Бекетова, и остался домашним у Разумовских. Он был дружен с графом Понятовским, вообще был человек честный и надежный; стоило однажды приобрести его расположение, чтобы больше не сомневаться в нем. Он всегда показывал усердие и особенную привязанность ко мне. Ададуров некогда учил меня русскому языку и с тех пор очень был привязан ко мне. Я замолвила о нем слово графу Бестужеву, который сначала не любил его за сношения с врагом его, князем Никитою Юрьевичем Трубецким, и лишь в [56] последние два-три года стал доверяться ему. Когда я прочитала записку графа Понятовского и стала размышлять о ней, тысячи ощущений, одно другого неприятнее, наполнили мою душу. Словно с кинжалом в сердце, я оделась и пошла к обедне, где мне показалось, что почти все, кого я встречала, ходили с такими же длинными лицами, как и я. Никто во весь день ничего не говорил мне, как будто не было известно о случившемся. Я тоже хранила молчание. Великий князь никогда не любил графа Бестужева. Он мне показался довольно весел в этот день, но из его обращения ничего не было видно, хотя он держался довольно далеко от меня. Вечером надобно было идти на свадьбу. Я снова оделась и присутствовала на венчании графа Бутурлина и Льва Нарышкина, на ужине и на бале. Во время танцев я подошла к маршалу свадьбы, князю Никите Трубецкому, как будто посмотреть ленты на его маршальском жезле, и сказала ему вполголоса: “Что все это значит? Нашли ли вы больше преступлений, нежели преступников, или у вас больше преступников, нежели преступлений?” На это он мне сказал: “Мы сделали, что нам было приказано, а преступлений еще ищут. До сих пор поиски не удаются”. После разговора с ним я пошла разговаривать с фельдмаршалом Бутурлиным, который сказал мне: “Бестужев арестован, но теперь мы ищем причины ареста”. Так говорили два следователя, назначенные императрицею по делу Бестужева. Его арестовал граф Александр Шувалов. На этом балу я видела издали Штамбке и заметила, что он печален и смущен. Императрица не присутствовала ни на одной из этих свадеб, ни в церкви, ни на пиру. На другой день пришел ко мне Штамбке и сказал, что Бестужев прислал ему записку, в которой поручал ему передать мне, чтоб я не тревожилась насчет того, что я знаю, и уведомлял, что успел бросить в огонь, и что, когда его станут допрашивать, он сообщит ему обо всем тем же путем. Я спросила Штамбке, какой это путь, и узнала, что записку Бестужева доставил ему трубач-егерь графа, и что они условились на будущее время сноситься между собою, кладя записки в назначенное место между кирпичами, недалеко от дома графа Бестужева. Я велела Штамбке, который сам был, как мне казалось, в великом страхе, быть как можно осторожнее, чтобы эта опасная переписка не открылась. Тем не менее, он и граф Понятовский продолжали сноситься с графом Бестужевым. Когда Штамбке ушел, я кликнула Владиславову и велела ей отправиться к ее зятю Пуговошникову и отдать ему от меня записку, которую я ему написала в следующих словах: “Вам нечего бояться; все успели сжечь”. Эти слова его успокоили; после ареста Бестужева он был ни жив, ни мертв. Вот чего он должен [57] был бояться за себя, и вот что успел сжечь граф Бестужев. Болезненное состояние императрицы и ее частые конвульсии заставляли всех думать о будущем. Граф Бестужев, и по месту своему, и по своим способностям, конечно, не менее других должен был заботиться о том, что предстояло. Он знал, что великому князю с давних пор внушено к нему отвращение: Ему очень хорошо была известна умственная слабость этого государя, рожденного наследником стольких престолов. Очень естественно было, что этот государственный человек, как и всякий другой, желал удержаться на своем месте. Он знал, что я уже много лет перестала внимать внушениям, которые сначала отдаляли меня от него. Кроме того, в личном отношении он, может быть, считал меня единственным существом, на котором, в случае смерти императрицы, могла быть основана надежда общества. Вследствие таких и подобных размышлений он составил план, чтобы, как скоро императрица скончается, великий князь по праву был объявлен императором, но чтобы в тоже время мне было предоставлено публичное участие в управлении; все лица должны были остаться при своих местах; Бестужев получал звание подполковника в четырех гвардейских полках и председательство в трех государственных коллегиях: иностранной, военной и адмиралтейской. Таким образом, желания его были чрезмерны. Он прислал мне проект этого манифеста, писанный рукою Пуговошникова; но я, поговорив с графом Понятовским, чрез которого манифеста был мне доставлен, отвечала ему словесно, что благодарю его за добрые намерения относительно меня и считаю, что их очень трудно исполнить. Он писал и переписывал свой проект много раз, переменял его, распространял, сокращал и был, по-видимому, им очень занят. Сказать по правде, я смотрела на его проект почти, как на бредни и как на приманку, посредством которой этот старик хотел больше войти ко мне в доверенность; но я не думала поддаваться, потому что считала проект этот вредным для государства, долженствовавшего терпеть от малейшей ссоры между мною и не любившим меня мужем; но так как все это были еще одни предположения, то я не хотела противоречить упрямому старику, которого трудно было разубедить, когда он что-нибудь забирал себе в голову. Этот-то проект он успел сжечь, о чем и уведомил тех, которые о нем знали. Между тем камердинер мой Шкурин сказал мне, что капитан, приставленный сторожить графа Бестужева, его давнишний приятель, у которого он обедает каждое воскресенье, когда уходит от двора. Я ему сказала, что если это так, и что если он может рассчитывать на капитана, то чтоб постарался узнать, не согласится ли он ослабить надзор над своим пленником. Это [58] тем более было нужно, что граф Бестужев своим путем уведомил Штамбке о необходимости известить Бернарди, чтобы он на допросах говорил сущую правду, и в то же время дать знать ему, о чем станут его допрашивать. Когда я узнала, что Шкурин охотно берется открыть доступ к графу Бестужеву, я сказала ему, чтобы он постарался также найти средства для сношения с Бернарди и похлопотал, нет ли возможности склонить к тому сержанта или солдата, у которого Бернарди находился под арестом. В тот же день вечером Шкурин донес мне, что Бернарди находился под арестом у гвардейского сержанта Колышкина, и что он завтра будет иметь свидание с сим последним. К приятелю своему, капитану, сторожившему графа Бестужева, Шкурин посылал спрашивать, может ли он с ним видеться, и получил в ответ, что если хочет поговорить с ним, то чтоб приходил к нему; но один из его подначальных, которого Шкурин также знал, и который был его родственник, отсоветовал ему идти, сказавши, что капитан хвастался наедине, что, как скоро Шкурин придет, он его возьмет под арест, и тем выслужится перед начальством. Таким образом, Шкурин перестал посылать к капитану, своему ложному другу. Зато Колышкин, с которым я велела говорить от моего имени, передавал Бернарди все, что угодно, и оба они исполняли наши приказания, тем более, что должны были говорить сущую правду. Через несколько дней, очень рано по утру, явился ко мне в комнату Штамбке, бледный и расстроенный, и сказал, что переписка его и графа Понятовского с графом Бестужевым открыта, что маленький трубач-егерь схвачен, что, по всему вероятию, их последние письма попались в руки сторожившим графа Бестужева людям, что он сам каждую минуту ждет, если не ареста, так высылки, и что он пришел сказать мне все это и проститься со мной. Получив такое известие, я, разумеется, встревожилась. Я утешала его, как могла, и сказала ему, чтоб он уходил, так как его посещение может подать повод еще к большим неприятностям для меня, и что от меня могут после этого отворачиваться, как от лица, находящегося в подозрении у правительства. Тем не менее, я была убеждена, что относительно правительства я не заслуживала ни малейшего упрека. Вообще, кроме Михаила Воронцова, Ивана Шувалова, двух послов, венского и версальского, и тех людей, которые находились под их влиянием, все в Петербурге, большие и малые, были уверены, что граф Бестужев был невинен, что он управлял делами, как следует, и не совершил никакого преступления. Всем было известно, что на другой день после ареста г. Волкову, некогда первому чиновнику у графа Бестужева, [59] который в 1755 г. спасся от него, и, побродив по лесам, снова появился, и в настоящее время был первым секретарем конференции, велено было в комнате Ивана Шувалова написать манифест и представить публике причины, побудившие императрицу поступить так с великим канцлером. Волков и патроны его на этом тайном сходбище ломали себе головы, отыскивая преступлений; наконец придумали оскорбление величества, написали, будто Бестужев старался поселить несогласие между ее императорским величеством и их императорскими высочествами, и хотели, на другой же день после ареста, без суда и разбора, сослать его в одну из его деревень, лишив всего остального имущества. Но другие стали говорить, что это уже слишком—ссылать человека без вины и суда, что, по крайней мере, следует искать преступлений в надежде найти их, и что если они не найдутся, то все-таки следует нарядить следственную комиссию над Бестужевым, лишенным, неизвестно почему, должностей, чинов и орденов. Следователи эти были, как я уже сказала, фельдмаршал Бутурлин, генерал-прокурор князь Трубецкой и генерал граф А. Шувалов; при них секретарем—Волков. Господа следователи прежде всего предписали, через иностранную коллегию, всем послам, посланникам и уполномоченным России при иностранных дворах прислать копии с депеш, которые они получали от графа Бестужева, с тех пор как он управлял делами. Это было сделано для того, чтобы отыскать в депешах преступлений. Говорили, будто он писал, что хотел, и в противность воли и приказаниям императрицы. Но так как ее величество ничего не писала и не подписывала, то трудно было действовать против ее приказаний; что же касается до личных повелений, то императрица почти вовсе не давала их великому канцлеру, который по целым годам не имел даже случая ее видеть; а личные повеления через третье лицо, если разбирать строго, могли быть дурно поняты, дурно переданы и дурно исполнены. Но из всего этого ничего не вышло; никто из чиновников не захотел дать себе труда перебирать свой архив за двадцать лет и снимать копии для того, чтобы отыскивать в них преступления против человека, по распоряжениям и инструкциям которого они действовали, и следовательно сами могли быть замешаны и донесли бы на самих себя. Кроме того, одна пересылка таких архивов должна была ввести казну в значительные издержки; а по привозе в Петербург нужны были многие годы и много терпеливых людей, чтобы отыскать и дорыться в этих бумагах, чего в них, может быть, вовсе не было. Таким образом, это предписание никогда не было исполнено, самое дело наскучило, и через год было окончено обнародованием манифеста, который начали сочинять на другой день после взятия великого канцлера под стражу. [60] В самый тот день, когда приходил ко мне Штамбке, после обеда императрица велела сказать великому князю, чтобы он отослал его в Голштинию, что его следовало бы взять под арест, так как открыты его сношения с Бестужевым, но что в качестве министра великого князя ему дается свобода, с тем, однако, чтобы он немедленно ехал домой. Он был действительно выслан, и с его отъездом окончилось мое заведование голтитинскими делами. Великому князю было сказано, что императрице неприятно мое вмешательство в эти дела, да и он сам был рад отставить меня от них. Я не помню, кого он взял на место Штамбке; кажется, какого-то Вольфа. После этого русское министерство формально потребовало от польского короля, чтобы граф Понятовский был отозван; в бумагах Бестужева нашли его записку, и хотя она была самого невинного содержания, но все же была адресована к так называемому государственному арестанту. Узнавши о высылке Штамбке и о предстоявшем отъезде графа Понятовского, я не предвидела для себя ничего хорошего и решилась сделать следующее. Я кликнула камердинера моего Шкурина и приказала ему собрать все мои счеты и все до одной бумаги, какие найдутся в моих вещах, и принести их ко мне. Он исполнил это приказание с усердием и точностью. Когда все было принесено ко мне в комнату, я его выслала. Когда он ушел, я бросила все эти тетради в огонь, и как скоро они запылали, я позвала опять Шкурина и сказала ему: “Смотри, будь свидетелем, что все мои бумаги и счеты сожжены, и если когда-нибудь будут тебя спрашивать, где они, ты можешь поклясться, что видел, как я сама сожгла их”. Он поблагодарил меня за мою заботливость о нем и сказал мне, что захваченных людей стали сторожить совсем иначе против прежнего. После открытия переписки Штамбке с графом Бестужевым стали строже следить за сим последним и с этой целью взяли от Бернарди сержанта Колышкина и приставили его к комнате и особе бывшего канцлера. Узнав о таком распоряжении, Колышкин выпросил, чтобы ему дали некоторых из приверженных к нему солдат, которых он имел, когда сторожил Бернарди. Таким образом, мы с Шкуриным имели в комнате графа Бестужева умного и самого надежного для нас человека, сохраняя при том возможность сноситься с Бернарди. Между тем следствие над графом Бестужевым продолжалось. Колышкин открылся ему в своей преданности ко мне, и действительно оказал ему множество услуг. Он наравне со мною был вполне уверен в невинности графа Бестужева и смотрел на него, как на жертву сильных интриганов; публика была тех же мыслей. Что касается до великого князя, то я видела, что его запугали и натолковали ему, будто Штамбке с моего ведома переписывался с государственным преступником. Я замечала, что его императорское высочество почти не смел говорить со мною и избегал случая приходить ко мне в комнату, где я оставалась в это время одна одинехонька, не видя души человеческой. Я сама нарочно никого не приглашала к себе, боясь подвергнуть посетителей какой-нибудь неприятности или несчастью. То же самое при дворе, чтобы от меня не отворачивались, я нарочно не подходила к тем, на кого могло пасть подозрение. (Продолжение в следующей книжке). Текст воспроизведен по изданию: Записки императрицы Екатерины Второй // Исторический вестник, № 7. 1906 |
|