|
ЗАПИСКИ ИМПЕРАТРИЦЫ
ЕКАТЕРИНЫ ВТОРОЙ
(1751 — 1758) (Продолжение. См. “Исторический Вестник”, т. СIV, стр. 375.) IV. После Святой мы отправились в Ораниенбаум. Перед отъездом императрица позволила мне увидать моего сына в третий раз после его рождения. К нему в комнату надо было проходить через все покои ее величества. Его держали в страшной духоте, как я уже говорила. В Ораниенбауме мы были свидетелями оригинального зрелища. Его императорское высочество, которому голштинцы беспрерывно твердили о долгах, и которому все советовали отпустить домой этих бесполезных людей, тем более, что он мог видать их лишь тайно и урывками, вдруг расхрабрился и вздумал выписать себе из Голштинии целый отряд. Это были опять шутки негодного Брокдорфа, который льстил господствующей страсти своего государя. Шуваловых он уверил, что, глядя сквозь пальцы на эту детскую забаву, они навсегда обеспечат себе расположение великого князя, что они займут его этим и могут быть уверены, что он всегда будет доволен их прочими распоряжениями. Императрица терпеть не могла Голштинии и всего голштинского; она видела, как подобные военные забавы повредили во мнении Петра I и [739] русского общества отцу великого князя, герцогу Карлу-Фридриху; и потому сначала, кажется, ей ничего не говорили о выписке голштинского отряда, или представляли это такою ничтожною вещью, о которой не стоило говорить. Впрочем, одного присутствия графа Шувалова было достаточно, чтобы это дело не получило никакого важного значения. Отплыв из Киля, голштинский отряд прибыл в Кронштадт и затем в Ораниенбаум. Великий князь, бывало, при Чоглокове надевал голштинский мундир только у себя в комнате, как бы украдкой; теперь же почти не носил другого и снимал его только в куртаги; между тем он был подполковником Преображенского полка, и, кроме того, имел свой кирасирский полк в России. По совету Брокдорфа, он всячески старался скрывать от меня приезд этого войска. Признаюсь, когда я узнала о том, то не могла без ужаса представить себе, какое неблагоприятное для великого князя впечатление должен был произвести этот поступок на русскую публику и на самую императрицу, образ мыслей которой был мне хорошо известен. Мы стояли с Александром Шуваловым на балконе в Ораниенбауме, когда проходил этот отряд. Шувалов только помаргивал глазом; в сущности, он не одобрял того, на что сам и родственники его согласились смотреть сквозь пальцы. Дворец в Ораниенбауме охранялся Иргерманландским полком, который чередовался с Астраханским. Я узнала, что солдаты, глядя на голштинские войска, говорили: “Эти проклятые немцы все проданы прусскому королю; вот навезли в Россию изменников”. Вообще все были озадачены появлением голштинцев; самые преданные люди пожимали плечами, самые умеренные находили это странным; в сущности, оно было весьма неблагоразумное ребячество. Что касается до меня, то я молчала, а когда заговаривали со мною, то не скрывала своего мнения, все знали, что я вовсе не одобряю этих забав, что я считаю их во всех отношениях вредными для благосостояния великого князя. В самом деле, разобравши дело, можно ли было иначе о нем думать? Удовольствие, которым он пользовался, никак не могло вознаградить его за ущерб в общественном уважении. Но его императорское высочество был в восторге от своего войска, велел устроить для него лагерь, расположил его в нем и предался беспрерывным упражнениям. Однако, войско надо было кормить, а об этом вовсе не подумали. Начались споры с гофмаршалом, которого очень удивило новое требование. Наконец он уступил, и придворные лакеи с гвардейскими солдатами Ингерманландского полка должны были носить кушанья новоприбывшему войску из дворцовой кухни в лагерь. Те и другие носили без всякой платы за труд; лагерь был довольно далеко от кухни; можно себе представить, какое впечатление должно было [740] производить это мудрое распоряжение. Солдаты Ингерманландского полка говорили: “Вот мы стали лакеями этих проклятых немцев”. Придворная прислуга говорила: “Нас заставляют ухаживать за грубой сволочью”. Узнавши и увидавши все это, я твердо решилась держаться, как можно, дальше от этой вредной ребяческой игры. Семейные кавалеры нашего двора жили в Ораниенбауме с женами; таким образом, у меня было довольно большое общество; самим кавалерам нечего было делать в голштинском лагере, откуда его императорское высочество почти не выходил. Таким образом, я оставалась посреди моих придворных и беспрестанно ходила с ними гулять, но всегда в противоположную сторону; к лагерю же мы не подходили ни близко, ни издали. В это время мне пришла фантазия развести себе сад в Ораниенбауме, но я знала, что великий князь не даст мне для этого ни клочка земли, и потому попросила князей Голицыных продать или уступить мне 100 десятин с давних пор заброшенной и пустопорожней земли, которою они владели возле самого Ораниенбаума. Земля эта принадлежала восьми или десяти лицам из их семьи, она не приносила им никакого дохода, и они охотно уступили мне ее. Я принялась чертить планы и разбивать сад, и так как в первый раз занималась планами и постройками, то все выходило у меня огромно и неловко. Старый мой хирург Гион по этому случаю говорил мне: “К чему все это? Помните мое слово, предсказываю вам, что вам придется все это оставить”. Предсказание его сбылось; но мне в то время нужно было чем-нибудь развлекаться и занимать воображение. Сначала в разбивке сада мне помогал ораниенбаумский садовник Ламберти, бывший садовником императрицы в Царском Селе, когда она была еще принцессой. Он занимался предсказаниями и, между прочим, предсказал императрице ее восшествие на престол. Он же говорил мне много раз и повторял беспрестанно, что я буду русскою императрицею-самодержицею, что я увижу сыновей, внуков и правнуков и умру в глубокой старости, слишком 80 лет; мало того, он назначил год моего восшествия на престол за шесть лет до события. Это был очень странный человек; он говорил с такою уверенностью, что ничем нельзя было разубедить его. Он уверял, что императрица не любит его за то, что он предсказал случившееся с нею; что она его боится, и по этой причине перевела из Царского Села в Ораниенбаум. Кажется, на Троицын день, нам велено было ехать из Ораниенбаума назад в город. Около этого времени прибыл в Россию английский посланник, кавалер Вильямс; в свите его находился поляк, граф Понятовский, отец которого некогда [741] держал сторону короля шведского Карла XII. Пробыв несколько дней в городе, мы возвратились в Ораниенбаум, где императрица приказала отпраздновать Петров день. Сама она не приехала, не желая праздновать первые именины моего сына Павла, приходившиеся в этот день. Оставшись в Петергофе, она села к окну, и, кажется, просидела так целый день, потому что все, проезжавшие в Ораниенбаум, говорили, что видели ее у окна. К нам наехало много народа; в зале, выходившей в мой сад, танцевали и потом ужинали. Тут были также посланники и иностранные министры. Помню, что за ужином возле меня сидел английский посланник, кавалер Вильямс, и что мы вели с ним очень живой и приятный разговор, потому что он был умен, начитан и знал всю Европу. После мне сказывали, что ему также было приятно разговаривать со мною в этот вечер, что он отзывался обо мне с похвалою. Так случалось всегда, когда я встречалась с людьми, которые были со мною в уровень. В то время у меня было меньше завистников, и меня по большей части обыкновенно хвалили. Я слыла умницей, и многие лица, знавшие меня ближе, чтили меня доверием, поверялись мне, спрашивали моего совета и с пользою следовали тому, что я советовала им. Великий князь с давних пор называл меня Madame la Ressource, и как бы ни дулся и ни гневался на меня, но как скоро в чем бы то ни было, был в затруднительном положении, тотчас, по своему обыкновению, опрометью вбегал ко мне, требовал моего мнения и, выслушавши его, точно также опрометью убегал назад. Помню еще, что в этот вечер, когда мы праздновали Петров день в Ораниенбауме, глядя на графа Понятовского, который танцевал, я заговорила с кавалером Вильямсом об отце его и о том зле, которое он причинил Петру I. Английский посланник говорил мне много хорошего о сыне и подтвердил то, что я уже знала, именно, что старик Понятовский и семья жены его, Чарторижские, в то время были главными представителями русской партии в Польше; что они послали молодого графа в Россию и поручили его Вильямсу для того, чтобы воспитать в нем доброе расположение к России. “Я надеюсь, — заметил Вильямс, — что этот молодой человек сделает успехи в России”. Ему тогда могло быть около 22 или 23 лет. Я отвечала, что, по моему мнению, Россия может служить для иностранцев пробным камнем их достоинств, и что кто успеет в России, тот наверно может рассчитывать на успех во всей Европе. Я всегда считала это замечание вполне справедливым, потому что нигде так не замечают слабых, смешных и дурных сторон иностранца, как в России; иностранец может быть уверен, что ему ничего не простят, и это оттого, что всякий русский от природы, в глубине души своей, чувствует некоторое отвращение к иностранцу. [742] Около этого времени я узнала, до какой степени Сергей Салтыков не умерял поведения своего в Швеции и Дрездене, и что, кроме того, он не останавливался ни перед одною женщиною, какая ему попадалась. Сначала я не хотела ничему этому верить; но наконец со всех сторон ко мне доходило одно и то же, и даже друзья не в состоянии были оправдать его. В этот год я особенно подружилась с Анной Нарышкиной. Этому много способствовал брат ее мужа, Лев, который бывал с нами всегда третьим и ни на минуту не прекращал своих дурачеств. Он говаривал нам: кто из вас обеих будет лучше вести себя, для той у меня готовится подарок, за который вы поблагодарите меня. На слова его обыкновенно не обращали внимания, и никто не любопытствовал узнать, что за подарок у него на уме. Осенью голштинские войска поплыли назад, а мы возвратились в город, в Летний дворец. В это время Лев Нарышкин заболел горячкою, и в продолжение болезни своей писал мне записки; но я хорошо знала, что они не все от него. Я посылала ему мои ответы. В записках он обыкновенно просил у меня то варенья, то каких-нибудь других безделиц, и получивши присылал записки с изъявлением благодарности. Записки эти были отлично писаны и в очень веселом тоне. Он говорил, что он поручает писать их своему секретарю. Наконец я узнала, что этот секретарь не кто иной, как граф Понятовский, который не отходил прочь от Льва Нарышкина и дружился с семьей Нарышкиных. Из Летнего дворца, в начале зимы, мы переехали в деревянный выстроенный императрицею Зимний дворец, находившийся на том самом месте, где теперь дом Чичериных. Дворец этот занимал целый квартал, до противолежащего дома графини Матюшкиной, который в то время принадлежал Наумову. Окошки мои были напротив этого дома, где тогда жили фрейлины. Переехавши туда, я была сначала очень удивлена высотою и величиною отведенных нам комнат. На мою долю было четыре больших передних комнаты и две задние с кабинетом; столько же отведено было и великому князю. Мои комнаты были довольно хорошо расположены, так что можно было спасаться от соседства великого князя, что уже составляло великое удобство. Граф Александр Шувалов, заметив, что я довольна моим помещением, тотчас же пошел передать императрице, что я очень хвалила простор и количество отведенных мне комнат, и потом сам сказал мне о том с некоторого рода удовольствием, выраженным посредством моргания и улыбки. В это время и долго после главною городскою забавою великого князя было чрезвычайное множество маленьких куколок, [743] или солдатиком, деревянных, свинцовых, восковых и из трута. Он расставлял их на узеньких столах, которыми загромождал целую комнату, так что между столами едва можно было пройти. Вдоль столов прибиты были узкие медные решетки, а к ним привязаны шнурки, и если дернут за шнурок, то медная решетка издавала звук, который, по его мнению, походил на беглый ружейный огонь. Он с чрезвычайною точностью, в каждый придворный праздник, заставлял войска свои стрелять ружейным огнем. Кроме того, он ежедневно посылал их на стражу, т. е. брал с каждого стола по нескольку солдатиков, назначенных выстаивать известные часы. На таком параде он присутствовал в мундире, сапогах, шпорах, в крагене и с шарфом; лакеи, которых он удостаивал приглашением на эти экзерциции, также были обязаны являться во всей форме. В этот год, перед наступлением зимы, мне показалось, что я опять беременна, и мне отворяли кровь. У меня сделался флюс в обеих щеках, или, по крайней мере, я так воображала себе, но после нескольких дней боли у меня выпали четыре больших зуба, с каждой челюсти по два крайних. Пользуясь нашим просторным помещением, великий князь еженедельно устраивал балы и концерты, на которых бывали только фрейлины и кавалеры нашего двора с женами. На балах бывало весело, смотря по тому, кто бывал на них; многолюдными нельзя было назвать их. Тут бывала семья Нарышкиных, люди, более других общительные. Я к ним причисляю Сенявину и Измайлову, которые были сестры Нарышкиных, и жену старшего брата, о которой я упомянула выше. Лев Нарышкин с каждым днем больше дурачился. Все считали его пустым человеком, чем он и действительно был. Обыкновенно он беспрестанно перебегал из комнаты великого князя ко мне, нигде не оставаясь подолгу. Подходя к моим дверям, он начинал мяукать по-кошачьи; если я ему отвечала, это значило, что он может войти. 17 декабря, между 6 и 7 часами вечера, я услышала у дверей его мяуканье, и впустила его. Он принес мне поклон от своей невестки, говоря, что она не очень здорова. Потом вдруг сказал: но вам следует проведать ее. — Мне самой хотелось бы этого, — отвечала я, — но вы знаете, что я не могу выйти из дома без позволения, и мне ни за что не позволят навестить ее. — Я вас проведу, — сказал он. — С ума вы сошли, — возразила я. — Как мне идти с вами? Вас посадят за это в крепость, а мне будут Бог знает какие неприятности. — И! — сказал он, — никто не узнает; мы будем осторожны. — Как так? — Тогда он сказал: я приду за вами через час или через два; великий князь пойдет ужинать (я с давних пор оставалась эти часы у себя в комнате под предлогом, что не ужинаю) и просидит за столом до полночи, [744] напьется пьян и уйдет спать (после родов моих он, по большей части, спал особо). Для большей предосторожности оденьтесь по-мужски, и мы пойдем вместе к Анне Никитичне. — Его предложение начало соблазнять меня. Я целые дни просиживала у себя в комнате за книгами, без всякого общества. Наконец, чем дальше спорила я с ним об этом похождении, в сущности нелепом, и на которое сначала я не хотела согласиться, тем более оно казалось мне возможным. Отчего, решила я, не доставить себе несколько часов развлечения и удовольствия? Нарышкин ушел. Я кликнула моего калмыка-парикмахера и приказала принести мужское платье и все, что нужно для мужского наряда, сказавши, что кому-то хочу подарить его. Калмык этот не отличался разговорчивостью; с ним гораздо труднее было завести речь, чем других заставить молчать. Он в ту же минуту исполнил мое приказание и принес все, что было мне нужно. Я притворилась, что у меня болит голова, и сказала, что поэтому раньше лягу спать; только что Владиславова уложила меня и ушла, как я встала, оделась с ног до головы по-мужски и подобрала как можно лучше волосы (к чему мне было не привыкать, и что я ловко умела делать). В назначенный час Лев Нарышкин прошел комнатами великого князя к дверям моим и замяукал. Я отворила ему; мы прошли через небольшую прихожую комнату в сени и сели в его карету, никем не замеченные и помирая со смеху. Лев Нарышкин жил в одном доме с женатым братом своим. Мы застали дома Анну Никитичну, которая никак не ожидала нас. Там же был и граф Понятовский. Л. Нарышкин рекомендовал его, как одного из друзей своих, просил принять в расположение, и мы провели полтора часа самым веселым и забавным образом. Я преблагополучно возвратилась домой, по-прежнему никем не замеченная. На другой день было императрицыно рождение; по утру при дворе и вечером на балу мы, участвовавшие в секрете, не могли смотреть друг на друга, чтобы не разразиться смехом при воспоминании о вчерашнем похождении. Через несколько дней Лев Нарышкин предложил отдачу визита, т. е., чтобы гости собрались ко мне; он точно также привел их в мою комнату и потом благополучно вывел. Так начался 1756 год. Нам чрезвычайно полюбились эти секретные свидания; мы стали еженедельно собираться по одному, по два и даже иногда по три раза, то у того, то другого; если же кто из нашего общества занемогал, то непременно у больного. Случалось, что, сидя в комедии, по разным ложам и иные в партере, мы, не говоря ни слова, подавали друг другу известные условные знаки, куда собираться, и никогда не путались. Два раза только мне пришлось возвращаться домой пешком; но это было вместо прогулки. [745] В то время готовились к войне с Пруссией. По договору с австрийским домом императрица должна была выслать на помощь 30 тысяч человек: так рассчитывал великий канцлер, граф Бестужев; но австрийский дом желал, чтобы Россия помогла ему всеми своими войсками. Чтобы добиться этого, венский посланник, граф Эстергази, употреблял все находившиеся во власти его средства и часто действовал в одно и то же время разными путями. Противниками Бестужева были вице-канцлер, граф Воронцов, и Шуваловы. Императрица Елизавета с этого времени стала часто занемогать; сначала не знали, какая у нее болезнь, и приписывали ее нездоровье прекращению месячных очищений. Часто замечали, что Шуваловы ходят весьма огорченные и озабоченные, и от времени до времени они становятся необыкновенно предупредительны с великим князем. Придворные шушукали между собою, уверяя, что ее величество в положении, несравненно опаснейшем, нежели говорят о том; одни называли ее болезнь истерическими припадками, другие обмороками, третьи корчами, раздражением нервов и т. д. Это продолжалось всю зиму с 1755 по 1756 год. Наконец весною мы узнали, что фельдмаршал Апраксин едет командовать армией, которой велено было идти против Пруссии. Перед отъездом явилась к нам с младшею дочерью своею жена его проститься. Я сообщила ей мои опасения насчет здоровья императрицы и сказала, между прочим, что мне жаль ее мужа, что он уезжает в такое время, когда сила Шуваловых не слишком надежна, что я считаю Шуваловых первыми моими врагами, которые терпеть не могут меня за то, что я предпочитаю им их противников, именно графов Разумовских. Апраксина все это пересказала мужу, и тот был очень доволен моим отзывом, равно и граф Бестужев, который не любил Шуваловых и был хорош с Разумовскими (на одной из их племянниц он женил своего сына). Фельдмаршал Апраксин мог служить полезным посредником между противными партиями, ибо дочь его была в любовной связи с графом Петром Шуваловым. Говорили, будто она сделалась его любовницею с ведома отца и матери. Кроме того, я хорошо понимала и видела ясно, как день, что Шувалов через Брокдорфа более, чем когда-либо, старался отдалить от меня великого князя; для этого они употребляли все возможные средства, Но, несмотря на то, великий князь тогда еще имел ко мне невольное доверие, которое необъяснимым образом почти всегда сохранялось в нем, хотя он сам не замечал и не подозревал того. В это время он поссорился с графиней Воронцовой и влюбился в девицу Теплову, племянницу Разумовских: ему хотелось видеть ее, и он советовался со мной, как убрать комнату, чтобы она лучше ей понравилась, и для того притащил множество ружей, [746] гренадерских киверов, перевязей и проч., так что комната, походила на арсенал. Всё это он показывал мне, я ничего не сказала на это, и ушла. Кроме того, по вечерам к нему приводили маленькую немку-певицу, которую он содержал, и которую звали Леонорой; она обязана была с ним ужинать. С графиней Воронцовой его поссорила принцесса курляндская. Я поистине не умею себе объяснить, по какой причине эта принцесса пользовалась в то время при дворе известным значением. Ей тогда было около 30 лет, она была мала ростом, дурнолица, горбата, как я говорила выше. Она сумела войти в расположение к императрицыну духовнику и к старым камер-фрау ее величества, и ей все прощалось, что бы она ни делала. Она жила с фрейлинами ее величества, состоявшими под ферулою некоей мадам Шмидт. Эта мадам Шмидт была родом чухонка, отличалась необыкновенною толщиною и массивностью, с повелительными манерами, с очень грубым и мужицким тоном, оставшимся ей от ее молодости. Тем не менее она играла при дворе известную роль и находилась под непосредственным покровительством старых немок и шведок, императрицыных камерфрау, а следовательно, и гофмаршала Сиверса, который сам был родом из Финляндии и женат был на дочери мадам Крузе; а сестра сей последней, как я уже говорила, была одною из первых любимиц. Мадам Шмидт надзирала за домашнею жизнью фрейлин и обращалась с ними более строго, чем благоразумно. Сама она никогда не являлась ко двору; в публике, во главе фрейлин бывала принцесса курляндская, которой мадам Шмидт тайно поручала смотреть за их поведением при дворе. Отделение, в котором они помещались, состояло из ряда комнат; на одном конце жила мадам Шмидт, на другом принцесса курляндская. Фрейлины жили по две, по три и по четыре в комнате, у каждой своя постель с занавесью; особых выходов не было. С первого взгляда, казалось, что при таком расположении комнат фрейлины решительно недоступны, потому что непременно надо было проходить комнатами либо мадам Шмидт, либо принцессы курляндской; но мадам Шмидт часто бывала больна расстройством желудка от всех этих жирных пирогов и других лакомых блюд, которые ей присылались родителями фрейлин, и таким образом оставался один выход — комната принцессы курляндской. Злые языки говорили, что она взимала плату за проход; может быть, это выдумка, но верно то, что принцесса курляндская в течение многих лет совершенно по своему усмотрению распоряжалась замужеством императрицыных фрейлин, давала за них слово и потом брала назад, как ей хотелось. О платеже за проход рассказывали мне многие, в том числе [747] Лев Нарышкин и граф Бутурлин, что с них она, брала плату, но не деньгами. Любовные похождения великого князя с девицей Тепловой продолжались до отъезда нашего в деревню; там они прекратились, потому что летом его высочество был невыносим. Не видя его, Теплова требовала, чтобы он писал к ней, по крайней мере, раз или два в неделю, и, думая заохотить его к такой переписке, прислала ему письмо в четыре страницы. Получив его, он пришел ко мне в комнату с весьма озабоченным видом и, указывая на письмо Тепловой, бывшее у него в руках, сказал довольно гневно и нетерпеливо: “Представьте, она прислала мне письмо на целых четырех страницах, и воображает, что я стану читать все это, да еще писать ей ответ, между тем как мне надо идти на ученье (голштинские войска снова прибыли), потом обедать, потом стрелять, потом смотреть репетицию оперы и балет, который будут танцевать кадеты; я ей пошлю сказать начисто, что у меня нет времени; если она рассердится, я брошу ее до зимы”. Я отвечала, что, без сомнения, это будет кратчайший путь. Неправда ли, что все это черты характеристические? Я поэтому нарочно и привожу их здесь. Кадеты очутились в Ораниенбауме следующим образом. Весною 1756 г., чтобы отвлечь великого князя от голштинских войск, Шуваловы придумали, по их мнению, весьма политическую меру. Они убедили императрицу поручить его императорскому высочеству начальство над сухопутным кадетским корпусом, единственным в то время заведением этого рода. В помощники ему по этой должности был определен Мельгунов, ближайший друг и поверенный тайн Ивана Ивановича Шувалова. Жена Мельгунова, немка, была камер-фрейлина и одна из любимиц императрицы. Таким образом, Шуваловы имели в комнатах великого князя человека, который всегда мог говорить с ним и был совершенно предан им. Человек со ста кадет были привезены в Ораниенбаум для так называемых оперных балетов. С ними приехал и Мельгунов и преданнейшие ему корпусные офицеры. Всеми ими Шуваловы могли пользоваться, как соглядатаями. В числе учителей, приехавших с кадетами в Ораниенбаум, был рейтмейстер Циммерман, слывший за лучшего верхового ездока во всей России. Так как моя осенняя беременность оказалась ложною, то я вздумала брать уроки у Циммермана, чтобы усовершенствоваться в верховой езде. Я сказала о том великому князю; он не представил никаких возражений; все прежние запрещения и правила, введенные Чоглоковыми, были давно забыты. Александр Шувалов или не знал их, или не соблюдал. Впрочем, и сам по себе он не пользовался уважением; мы смеялись над ним, над его женою, дочерью, зятем, почти в глаза им. Они [748] должны были выносить насмешки, потому что были самые ничтожные, самые дрянные люди. Графиню Шувалову я прозвала соляным столбом. Она была сухощавое, маленькое, низенькое существо: скупость проглядывала даже в ее наряде, она носила узкие юбки, всегда одним полотнищем меньше, чем было нужно, и чем у других женщин. Дочь ее, графиня Головкина, наряжалась точно также; в их головном уборе, в дрянных нарукавниках, всегда чего-нибудь недоставало. Хотя они были очень достаточные и богатые люди, но соответственно своим душенкам любили все мелкое и узкое. Начавши правильные уроки верховой езды, я снова пристрастилась к этому упражнению. Я вставала в 6 часов утра, одевалась по-мужски и шла в сад свой; там у меня было устроено особое место на чистом воздухе, служившее мне манежем. Успехи мои были так быстры, что часто Циммерман подбегал ко мне из середины манежа и в каком-то невольном восторге со слезами на глазах целовал у меня сапог. Однажды он воскликнул: “Во всю жизнь у меня не было ученика, которым бы я мог так гордиться, и который бы делал такие успехи в такое короткое время!” — На этих уроках присутствовали только старый хирурга мой Гион, одна камер-фрау и несколько человек лакеев. Я была очень прилежна и брала эти уроки каждое утро, кроме воскресенья; и, по правилам манежа, Циммерман в награду трудов моих подарил мне серебряные шпоры. В три недели я прошла весь курс верховой езды, и к осени Циммерман привел лошадь для вольтижированья, и затем хотел дать мне стремена; но накануне того дня, когда я должна была начать вольтижирование, пришлось отложить его до следующей весны, потому что нам приказано было ехать в город. Этим летом граф Понятовский ездил в Польшу, откуда потом возвратился в качестве министра польского короля. Перед отъездом он приезжал в Ораниенбаум проститься с нами. С ним был тогда граф Горн, привезший в Петербург известие о кончине моей бабушки, матери шведского короля. Шведский король нарочно дал ему это поручение, чтобы спасти его от преследования французской партии, или партии шапок, враждовавшей с партией колпаков, которая была привержена к России. Преследование это на сейме 1750 г. достигло таких размеров, что почти все представители русской партии были перебиты. Граф Горн сам говорил мне, что и ему не избежать бы этой участи, если бы он не приехал в Петербурга. Граф Понятовский и граф Горн оставались в Ораниенбауме двое суток; в первый день великий князь обращался с ними очень хорошо, на второй они ему наскучили, потому что он тогда занят был свадьбою одного егеря, и ему хотелось идти туда на попойку; видя же, что [749] графы Понятовский и Горн не уезжают, он бросил их и предоставил мне хозяйничать в доме. После обеда я повела оставшееся мне общество, которое было не очень многолюдно, показать внутренние покои великого князя и мои. Когда мы пришли в мой кабинет, моя маленькая болонка выбежала к нам навстречу и принялась изо всех сил лаять на графа Горна, но, увидав графа Понятовского, можно сказать, чуть не взбесилась от радости. Так как кабинет был не велик, то, кроме Льва Нарышкина, его невестки и меня, казалось, никто не заметил этого; но граф Горн догадался, в чем дело, и когда я проходила через комнаты назад в залу, он дернул за полу графа Понятовского и сказал ему: “друг мой, нет ничего опаснее на свете маленькой болонки; женщинам, которых я любил, я всегда даривал прежде всего маленькую болонку, и через нее всегда узнавал, есть или нет у меня соперник; это верное и надежное правило. Вы видели, собачка чуть не села меня, потому что она меня не знает, между тем как, увидав вас, она не знала, куда даваться от радости; нет сомнения, что вы попались ей на глаза не в первый раз”. Граф Понятовский хотел все это обратить в шутку, но не мог его разуверить. Граф Горн просто сказал ему: “не бойтесь ничего, я человек скромный”. На утро они уехали. Граф Горн говаривал, что если он влюблялся, то всегда в трех женщин разом. Он исполнил это на наших глазах, и в Петербурге ухаживал за тремя девушками. Через два дня после того Понятовский уехал к себе на родину. Во время его отсутствия кавалер Вильямс уведомил меня через Льва Нарышкина, что великий канцлер Бестужев противодействует возвращению графа Понятовского и просит его написать графу Брюлю, бывшему тогда любимцем и министром короля польского, чтобы тот не посылал Понятовского в Россию. Вильямс не исполнил этой комиссии, но не сказал о том великому канцлеру, боясь, чтобы тот не поручил ее кому-нибудь другому, кто, может быть, исполнил бы ее с большой точностью. Вильямс говорил Нарышкину, что не хотел вредить своему другу, желавшему непременно возвратиться в Россию. Он подозревал, что граф Бестужев с давних пор распоряжается польско-саксонскими министрами, и хочет иметь на этом месте кого-нибудь из преданных себе людей. Тем не менее, Понятовский получил его и к зиме возвратился в качестве польского посланника; саксонская же миссия осталась в непосредственном распоряжении графа Бестужева. За несколько времени перед отъездом нашим из Ораниенбаума туда приехали князь и княгиня Голицыны вместе с Бецким; они отправлялись в чужие края для здоровья; в особенности же Бецкому нужно было разгуляться после глубокой горести, причиненной ему кончиною [750] принцессы Гессен-Гамбургской, урожденной княгини Трубецкой: княгиня Голицына была ее дочь от первого брака с господарем валашским, князем Кантемиром. Княгиня Голицына и Бецкий были старые мои знакомые, потому я старалась принять их в Ораниенбауме, как можно лучше, и все им показывала. Мы ездили по окрестностям Ораниенбаума, и я возила княгиню Голицыну в кабриолете, которым сама правила. Княгиня Голицына была женщина довольно странная и очень ограниченная; дорогою она начала делать мне намеки, из которых я должна была заключить, что она думает, будто я на нее сержусь. Я говорила, что я против нее вовсе ничего не имею и даже не понимаю, за что бы я могла на нее сердиться, так как у нас никогда не было никаких споров. “Я боюсь, отвечала она, что граф Понятовский очернил меня в глазах ваших”. Это меня чрезвычайно озадачило; я принялась уверять ее, что все это ей только так кажется, и что граф Понятовский никак не мог чернить ее, и особливо в моих глазах, потому что он давно уехал, я же встречалась с ним только в обществе, как с иностранцем. Я прибавила, что не понимаю, откуда пришло ей все это в голову. Возвратившись домой, я позвала Льва Нарышкина и передала ему этот разговор, который мне казался столь же нескромным и дерзким, как и глупым. Тот на это сказал мне, что в течение последней зимы княгиня Голицына всеми мерами старалась привлечь к себе графа Понятовского, который из вежливости и приличия должен был оказывать ей некоторое внимание, что она была с ним необыкновенно предупредительна, но он со своей стороны, разумеется, не мог платить ей тем же, потому что она была стара, дурна, глупа и вздорна, можно сказать, даже взбалмошна; видя, что он вовсе не отвечает ее желаниям, она, по всему вероятию, стала подозревать, из-за каких причин он беспрестанно бывает у Нарышкиных и проводит время со Львом и его невесткой. Во время короткого пребывания княгини Голицыной в Ораниенбауме у меня была страшная перебранка, с великим князем из-за моих фрейлин, в которых он беспрестанно влюблялся. Заметив, что они во многих случаях пренебрегают своими обязанностями, иногда даже не оказывают мне должного повиновения и почтения, я однажды после обеда пошла в их отделение и стала делать им выговоры, напоминая им долг их относительно меня и уверяя, что пожалуюсь императрице, если они вперед будут вести себя так. Одни всполошились, другие обиделись, третьи стали плакать; но только что я ушла, они немедленно пересказали великому князю о том, что происходило в их комнатах. Его императорское высочество взбеленился, тотчас прибежал ко мне и начал говорить, что больше нет ни каких средств жить со мной, что я с каждым [751] днем становлюсь более горда и высокомерна, что я требую от фрейлин повиновения и почтения и отравляю им жизнь, так что они целый день проливают горькие слезы; что я обращаюсь с ними, как со служанками, между тем как они благородного сословия; что если я вздумаю жаловаться на них императрице, то он сам пожалуется на меня, на мою гордость, на мое коварство, на, мою притязательность, и Бог знает чего еще не наговорил он мне. Я выслушала его также не без волнения и отвечала, что он может говорить обо мне, что ему угодно, что если дело дойдет до тетушки, то она, без сомнения, найдет наилучшим прогнать дрянных сплетниц, которые своими пересказами ссорят ее племянника с племянницей; что для восстановления согласия между, им и мною, и чтобы ей больше не надоедали подобными жалобами, — ее величество выберет именно этот путь, и что дело кончится непременно ссылкою фрейлин. Тут он присмирел; он был очень подозрителен; ему показалось, что я знаю намерения императрицы относительно фрейлин больше, чем показываю, и что они в самом деле могут быть из-за этого сосланы. “Скажите, пожалуйста, — стал говорить он, — разве вы знаете что-нибудь об этом? разве об этом уже говорили?” Я отвечала, что если дело дойдет до того, что надо будет довести его до сведения императрицы, то я не сомневаюсь, что она покончит его самым решительным образом. Тогда он задумался, начал ходить по комнате большими шагами, совсем притих, почти перестал на меня дуться и потом ушел. В тот же вечер я призвала одну из фрейлин, которая мне казалась умнее других, и передала ей, какую сцену я имела, благодаря их неблагоразумным переносам; с этих пор они стали осторожнее и уже не прибегали к крайним мерам, боясь, чтобы самим не попасть в беду. Осенью мы возвратились в город. Вскоре затем кавалер Вильямс взял отпуск и уехал в Англию. Он не достиг своей цели в России. На другой же день после своего представления императрице он предложил заключить союз между Россией и Англией; граф Бестужев получил соизволение и полномочие на этот договор; действительно договор был подписан великим канцлером, и посланник не мог нарадоваться своему успеху, как на другой день граф Бестужев прислал ему ноту, в которой извещал, что Россия присоединяется к конвенции, заключенной в Версали между Австрией и Францией. Это было громовым ударом для английского посланника, который таким образом, как казалось, был проведен и обмануть в этом деле великим канцлером, по дело в том, что сам граф Бестужев был не властен в своих поступках: его неприятели начинали брать над ним верх; они интриговали, или, лучше сказать, [752] подчинялись интригам, имевшим целью увлечь их во французско-австрийскую партию, к которой, впрочем, и сами они были склонны; Шуваловы, и особливо Иван Иванович, до безумия любили Францию и все французское. Им помогал вице-канцлер, граф Воронцов, получивший за эту услугу от Людовика XV мебелей для дома, который он тогда выстроил в Петербурге; это были старые мебели, которые начинали надоедать маркизе Помпадур; она с барышом продала их королю, своему любовнику. Вице-канцлер, кроме выгоды, имел еще другое побуждение, именно ослабить кредит неприятеля своего, графа, Бестужева, и перепродать его место Петру Шувалову; ему хотелось захватить в свои руки всю торговлю русским табаком для того, чтобы продавать его во Францию. К концу этого года граф Понятовский возвратился в Петербург министром польского короля. Зимою с 1756 на 1757 год мы вели точно такой же образ жизни, как и в прошедшую зиму: те же балы, те же концерты, те же сходки. По возвращении нашем в город, где я могла ближе видеть вещи, я стала замечать, что интриган Брокдорф начал очень вкрадываться в расположение великого князя; в этом случае он имел себе довольно много помощников в голштинских офицерах, которых, по его внушению, великий князь оставил на эту зиму в Петербург. Число их простиралось, по крайней мере, до двадцати человек, не считая в том числе еще несколько голштинских солдата. Офицеры постоянно были в обществе великого князя, а солдаты служили у него в комнате камер-лакеями, на побегушках, и употреблялись на всякого рода послуги; в сущности все это были соглядатаи, расставленные г.г. Брокдорфом и К0. В эту зиму я выжидала благоприятной минуты, чтобы серьёзно поговорить с великим князем и откровенно высказать ему мои мысли о людях, которые его окружали, и о происках, которые я замечала. Случай представился, и я не пропустила его. Сам великий князь однажды пришел ко мне в кабинет сказать, что его убеждают употребить меру, будто бы неизбежную, и послать в Голштинию секретную бумагу с приказом взять под стражу Элендсгейма. Этот Элендегейм был мещанского происхождения, но своими сведениями и способностями достиг значительного места, приобрел большое значение и был одним из первых лиц в Голштинии. Я спросила великого князя, какие на него есть жалобы, и что он такое сделал, за что следует арестовать его. На это он мне отвечал: видите, говорят, что его подозревают в лихоимстве. Кто же обвинители? — спросила я. — О! обвинителей нет, — сказал он с большой уверенностью, — ибо в Голштинии все его боятся и уважают; поэтому и следует взять его под стражу; меня уверяют, что, как скоро я прикажу его арестовать, обвинителен найдется [753] множество. Меня ужаснули эти слова, и я отвечала: “если поступать таким образом, то в мире не найдется невинного человека; стоит только какому-нибудь завистнику распустить в публике, какой вздумается, пустой слух; сказавши, что обвинения и преступления найдутся после, можно арестовать кого угодно; этак делают варвары, мой друг, как говорится в песне (c'est a la facon de Barbarie, mon ami); вам советуют поступить вопреки вашей славе и вопреки вашему чувству справедливости. Кто дает вам такие дурные советы? — позвольте мне вас спросить об этом”. Мой великий князь несколько смутился этим вопросом и сказал: вы всегда хотите быть умнее других. Тогда я ему отвечала, что говорю вовсе не для того, чтобы блеснуть умом своим, но потому, что ненавижу неправду и думаю, что он никаким образом не захочет добровольно сделать неправду. Тут он принялся ходить по комнате большими шагами, и потом вышел, более волнуясь, нежели сердясь на меня. Через несколько минут он возвратился и сказал: подите ко мне; Брокдорф расскажет вам дело Элендсгейма; вы увидите сами и убедитесь, что я должен его арестовать. Я отвечала: очень рада, пойду к вам и, коли вам угодно, выслушаю, что он будет говорить вам. Действительно, я нашла Брокдорфа в комнате великого князя, который сказал ему: говорите с великой княгиней. Брокдорф несколько смутился, поклонился великому князю и сказал ему: по приказанию вашего высочества я буду говорить с великой княгиней. Тут он сделал паузу и потом сказал: это дело такого свойства, что его надо вести с великою тайною и благоразумием. Я слушала. Вся Голштинская земля наполнена рассказами о мздоимстве и притеснениях Элендсгейма. Правда, что обвинителей нет, потому что все его боятся; но, когда он будет под арестом, то обвинителей можно найти сколько угодно. Я спросила его, в чем именно заключаются эти притеснения и взятки, и увидала, что утайки денег даже и не могло быть, потому что деньги великого князя были не у него в руках; мздоимством же называли то, что во всяком судебном деле одна из тяжущихся сторон обыкновенно жаловалась на несправедливость и говорила, будто противная сторона выиграла дело, подкупив судей, а Элендсгейм заведовал судебным департаментом. Впрочем Брокдорф мог, сколько ему угодно, блистать красноречием и познаниями, он не убедил меня, и я продолжала в присутствии великого князя утверждать, что его высочество сделает вопиющую несправедливость, послушавшись своих советников и послав приказание арестовать человека, против которого не было ни формальной жалобы, ни формального обвинения. Я говорила Брокдорфу, что таким манером великий князь может во всякую минуту приказать его запереть в сундук, сказавши, что вина и [754] обвинения найдутся после, и что в судебных делах вовсе неудивительно, если проигравший дело жалуется и говорит, что с ним поступили несправедливо. Я прибавила к этому, что великий князь более, чем кто либо, должен соблюдать осторожность в подобных случаях, потому что горький опыт показал ему, до чего могут довести взаимное преследование и ненависть партий; не дальше, как два, или много три года тому назад, по моему ходатайству, его высочество приказал даровать свободу Гольмеру, которого лет шесть или восемь держал в заточении, требуя от него отчета в делах, совершавшихся в Голштинии во время малолетства великого князя, и когда Голштинией правил опекун его, наследный принц Шведский. Гольмер, состоявший при сём последнем, уехал за ним в Швецию и возвратился оттуда уже в то время, когда великий князь подписал и выслал бумагу, в которой формально одобрял все сделанное во время его малолетства; но, тем не менее, его убедили арестовать Гольмера и назначить комиссию для разбора дел, совершившихся во время управления принца Шведского; комиссия эта, начавши действовать с большой строгостью, открыла обширное поприще всякого рода доносам, и потом, ничего не нашедши, за неимением дел заснула летаргическим сном; но несчастный Гольмер все это время томился в заточении, разлученный с женою, детьми, друзьями и родственниками; наконец вся Голштиния пришла в негодование по поводу этого дела, которое велось с вопиющей несправедливостью и деспотизмом и, конечно, протянулось бы еще очень долго, если бы я не посоветовала великому князю рассечь этот гордиев узел, пославши приказание даровать Гольмеру свободу и уничтожить комиссию, стоившую сверх того немало денег, между тем как казна великого князя в его наследственных владениях и без того была очень истощена. Но напрасно я приводила этот разительный пример; великий князь, как кажется, не слушал и думал о чем-то другом, а Брокдорф, закоренелый в зложелательстве, ограниченный умом и упрямый, как чурбан, не прерывал меня, потому что ему нечего было возразить; а когда я ушла, он сказал великому князю, что я все это говорила из властолюбия, что я всегда восстаю против тех мер, которые присоветованы не мною, что я ничего не понимаю в делах, что женщины всегда во все хотят мешаться и только портят дело, и что в особенности меры решительные выше их понимания. Наконец он добился того, что одержал верх над моим мнением, и убежденный им великий князь велел сочинить, подписал и отправил приказ об арестовании Элендсгейма. Я узнала о том от секретаря великого князя, Зейца, который состоял при Пехлине и был женат на дочери моей повивальной бабушки. Вообще партия Пехлина не одобряла этих насильственных и [755] неуместных мер, посредством которых Брокдорф наводил страх на нее и на всю Голштинию. Как скоро я узнала, что Брокдорф своими происками одержал верх надо мною в столь несправедливом деле и сделал напрасными все мои представления великому князю, я твердо решилась дать ему почувствовать вполне мое негодование. Я сказала Зейцу и велела сказать Пехлину, что с этой минуты я смотрю на Брокдорфа, как на чуму, от которой надо бежать, и употреблю все зависящая от меня средства, чтобы удалить его от великого князя. Действительно я старалась при всяком случае выказывать презрение и отвращение, внушаемые мне поступками этого человека; я осыпала его всеми возможными насмешками, и всякому, кто ни попадался мне, передавала мое мнение о нем. Лев Нарышкин и другие молодые люди помогали мне в этом и потешались над ним. Когда Брокдорф проходил по комнатам, все кричали ему вслед: баба птица! баба птица! это было его прозвище. Эта птица самая безобразная из всех известных птиц, точно так же, как Брокдорф был безобразнейший из людей и по внутренним качествам, и по внешнему виду. Он был высокого роста, долгошея, сверх того рыжий и носил парик на медных пружинах; голова его была толстая и плоская; глаза впалые, маленькие, почти без ресниц и бровей; углы рта понижались к подбородку, от чего он имел какой-то жалобный и недовольный вид. О внутренних его качествах сказано выше; надо еще прибавить, что он был чрезвычайно корыстолюбив и брал деньги от всякого, кто ему давал, и чтобы августейший государь его со временем не стал взыскивать с него за взятки, он воспользовался его постоянною нуждою и убедил его последовать своему примеру, и таким образом по мере возможности доставлял ему денег, продавая ордена и титулы голштинские тем, кто хотел за них платить, либо заставляя великого князя хлопотать в русских присутственных местах и сенате по разного рода делам, часто несправедливым, иногда вредным для государства, как-то, по монополиям и пошлинам, которые без его ходатайства, конечно, не удались бы, потому что были противны законам Петра I. Кроме того, благодаря Брокдорфу, великий князь все более и более предавался пьянству и бражничеству; Брокдорф окружал его всякого рода искателями приключений, людьми из казарм и трактиров, как немецких, так и петербургских, не имевшими ни веры, ни совести, занимавшимися исключительно питьем, едою, куреньем и грубым, пошлым балагурством. Я старалась словом и делом ослабить влияние Брокдорфа; но видя, что все это не удается, и что напротив великий князь еще больше привязывается к нему, я решилась передать графу Шувалову мои мысли об этом предмете, и сказала, что считаю Брокдорфа человеком, [756] которого чрезвычайно опасно оставлять подле молодого князя, долженствующего со временем вступить на престол великой империи, и что я поставила себе долгом совести поговорить с ним об этом, дабы он мог предупредить императрицу, или принять меры, какие найдет приличными. Он спросил, позволяю ли я ему сослаться на меня. Я отвечала, что да, и что если императрица станет спрашивать меня самое, то я не запрусь и расскажу ей все, что знаю и вижу. Граф Шувалов очень внимательно слушал меня и моргал; но он никогда не решался действовать, не поговорив наперед с братьями, родным Петром и двоюродным Иваном. Долго он ничего не говорил мне; наконец дано мне знать намеками, что, может быть, императрица войдет со мною в объяснения по этому предмету. Тем временем, в одно прекрасное утро, великий князь явился ко мне в комнату, подпрыгивая; за ним вслед вбежал его секретарь Зейц с бумагою в руке. Великий князь сказал мне: “посмотрите, вот несносный человек! Я вчера много пил и нынче еще хмелен, а он вздумал приставать ко мне с делами. Взгляните, целый лист — один только список дел, которые он хочет, чтоб я кончил. Я не могу от него спастись даже в вашей комнате”. Зейц сказал мне: “На все это нужно только да или нет; все можно кончить в четверть часа”. Я сказала: “Ну, так что же? Попробуйте, может быть, в самом деле вы кончите скорее, чем думали”. Зейц начал читать, и по мере того, как он читал, я говорила да или нет. Это понравилось великому князю, и Зейц сказал ему: “Вот, ваше высочество, если бы вы позволили так делать по два раза в неделю, ваши дела не останавливались бы; это пустяки, но надобно, чтобы они шли своим чередом; великая княгиня кончила все, сказавши шесть, да и шесть нет”. С этих пор его императорское высочество стал присылать ко мне Зейца всякий раз, как тот требовал от него да или нет. Через несколько времени я сказала ему, чтобы он дал мне подписанный указ, какие дела я могу решать и какие нет, без его спросу. Он согласился на это, и об этом распоряжении знали только Пехлин, Зейц да я. Пехлин и Зейц были в восторге; когда нужно бывало подписывать, великий князь подписывал то, что наперед было решено мною. Дело Элендсгейма оставалось в руках Брокдорфа; но так как Элендсгейм уже был под арестом, то Брокдорф не торопился решением его участи; собственно ему только и хотелось удалить Элендсгейма от дел и показать в Голштинии свое значение при великом князе. Однажды, воспользовавшись благоприятным случаем и выбравши минуту, я сказала великому князю, что если ему так скучно заниматься голштинскими делами, то но этому образчику он может судить, как много у него будет дела, когда ему достанется Русская [757] империя, и поэтому он должен вперед сообразить, как тяжело ему будет тогда заниматься делами. На это он сказал мне-то же, что я много раз слышала от него прежде, именно, что он чувствует, что не рожден для России, что ни он не годен для русских, ни русские для него, и что ему непременно придется погибнуть в России. На этот счет я сказала ему-то же, что он слышал от меня также много раз прежде, именно, что ему не следует предаваться такой фаталистической идее, что он должен по мере возможности стараться о приобретении любви каждого русского и просить императрицу, чтобы она позволила ему знакомиться с государственными делами; но моему настоянию он стал просить позволения участвовать в конференциях, которые заступали место совета; он действительно сказал о том Шуваловым, и императрица позволила ему бывать на конференциях всякий раз, когда она сама на них будет; но это значит почти, что он совсем не допущен, потому что императрица заседала с ним на конференциях всего два или три раза, и после ни она, ни он больше не ходили туда. Вообще я давала великому князю благие и полезные для него советы; но тот, кто советует, не может советовать иначе, как по своему разуму и по Своему образу мыслей, согласно с тем, как он сам понимает вещи и обращается с ними; великий же князь считал мои советы дурными, потому что его образ действий и обращения с вещами вовсе не похожи были на мой, и по мере того, как мы старели годами, это различие все больше обнаруживалось. Я старалась всегда во всех случаях, сколько могла, стремиться к справедливости; он, напротив, с каждым днем удалялся от нее, так что наконец сделался отъявленным лгуном. Путь, которому он в этом отношении следовал, весьма замечателен, и потому я постараюсь показать его; может быть, через это обнаружится направление человеческого ума в этом случае, и это послужит к предостережению или исправлению людям, чувствующим в себе наклонность к такому пороку. Первая ложь, выдуманная великим князем, была следующая. Чтобы похвастаться перед молодыми женщинами и девушками, он воспользовался их неведением и стал рассказывать, будто, когда он был в Голштинии у отца своего, отец дал ему начальство над отрядом гвардейцев и послал овладеть египетским войском, которое бродило в окрестностях города Киля и совершало, по его словам, страшные опустошения; он передавал подробности этих опустошений, рассказывал, какие хитрости были употреблены им, чтобы окружить египтян, как он дрался с ними, оказывал в этих сражениях чудеса храбрости и ловкости и как наконец захватил и привел египтян в Киль. Сначала он имел осторожность рассказывать все это людям несведущим; [758] мало-помалу стал смелее и пускался в россказни перед людьми, на скромность которых мог рассчитывать и знал, что они не изобличат его во лжи; но когда он вздумал изложить свое сочинение в моем присутствии, я спросила его, за сколько лет до смерти его отца произошло это событие. Года, за три, за четыре, — отвечал он, нисколько не задумавшись. Ну, так вы очень рано начали совершать храбрые подвиги, — возразила я, — потому что за три или за четыре года до смерти герцога, отца вашего, вам всего было шесть или семь лет; вы остались после него одиннадцати лет, под опекою дяди моего, наследного принца Шведского. Кроме того, — прибавила я, — вы были единственный сын, и в детстве, как я слышала, не пользовались крепким здоровьем; поэтому мне удивительно, каким образом отец мог посылать вас ловить разбойников, и притом еще в таком нежном возрасте. Великий князь страшно рассердился на меня, говоря, что я унижаю его во мнении публики и хочу, чтобы его считали лгуном. Я отвечала, что его изобличаю не я, а календарь; что пусть он сам рассудит, есть ли человеческая возможность посылать ребенка 6 или 7 лет, единственного сына и наследного принца, всю надежду отца, — ловить египтян. Он замолчал, я также. Он долго после этого дулся на меня; но потом забыл, что я ему говорила, и стал по-прежнему, даже в моем присутствии, рассказывать свою повесть, разнообразя ее до бесконечности. После этого он выдумал другую ложь, несравненно более постыдную и вредную для него, но о ней я скажу в своем месте. В настоящее время мне невозможно припомнить всех выдумок и бредней, которые он выдавал за настоящие события, и в которых не было тени правды. Достаточно, думаю, приведенного образчика. В исходе масленицы, в четверг, у нас был бал. Я сидела между невесткой Льва Нарышкина и его сестрою, Сенявиной; мы смотрели, как Марина Осиповна Закревская, фрейлина императрицы и племянница графов Разумовских, танцевала менуэт; она в то время была ловка и легка; говорили, что граф Горн очень влюблен в нее; но так как он всегда влюблялся разом в трех, то рассказывали, будто он волочится еще за двумя другими фрейлинами императрицы, графиней Марьей Романовной Воронцовой и Анной Алексеевной Хитровой. Мы находили, что Закревская, танцевавшая с Львом Нарышкиным, довольно мила и танцует хорошо. По этому случаю невестка и сестра Льва Нарышкина сказали мне, что мать хочет женить его на Хитровой, племяннице Петра и Александра Шуваловых, сестра которых была за Хитровым. Сей последний часто ездил в дом к Нарышкиным, и мать Льва стала думать об этом браке. Ни Сенявина, ни невестка ее вовсе не дорожили родством с Шуваловыми, которых они не любили, как я сказала выше. [759] Что касается до Льва, то он и не подозревал намерения матери; он был влюблен в упомянутую выше графиню Марью Воронцову. Услышавши это, я сказала Сенявиной и Нарышкиной, что непременно надо расстроить этот брак, так как Хитрову никто терпеть не мог (она была интриганка и вздорная сплетница), и что следует действовать решительно и дать Льву жену, которая бы была заодно с нами, и для этого женить его на помянутой племяннице графов Разумовских, тем более, что Сенявина и Нарышкина любили ее, и она постоянно бывала у них в доме. Обе они согласились со мною. На другой день, на придворном маскараде, я подошла к фельдмаршалу Разумовскому, бывшему тогда украинским гетманам, и сказала ему напрямик, как ему не стыдно не похлопотать для своей племянницы о такой прекрасной партии, как Лев Нарышкин; что мать хочет женить его на Хитровой, но сестра его, невестка, и я находим, что ему гораздо лучше жениться на Закревской; и что он, Разумовский, должен, не теряя времени, приняться за дело. Фельдмаршал одобрил наш проект, сообщил его своему тогдашнему фактотуму Теплову, который тотчас же передал его старшему графу Разумовскому и получил его согласие. На другой день Теплов отправил к петербургскому архиепископу купить за 50 рублей разрешение на брак, и как скоро оно было получено, фельдмаршал с женою явились к тетке своей, матери Льва, и умели так ловко взяться за дело, что та против воли согласилась. Хорошо, что они поспешили, потому что Нарышкина в этот самый день должна была дать слово отцу Хитровой. Затем, фельдмаршал Разумовский, Сенявина и ее невестка принялись за Льва и убедили его жениться на девушке, о которой он даже не помышлял. Он дал согласие, хотя любил другую. Впрочем, сия последняя была почти уже сговорена за графа Бутурлина; о Хитровой он вовсе не жалел. Получив согласие жениха, фельдмаршал призвал к себе племянницу, которая нашла этот брак слишком выгодным, чтоб отказаться от него. На другой же день, в воскресенье, оба графа Разумовские обратились к императрице с просьбою о соизволении на брак, и тотчас получили. Шуваловы узнали обо всем этом, когда императрица уже дала соизволение, и немало удивлялись, как мы провели их и Хитровых. Дело сделано, назад идти было нельзя, и Лев, который влюблен был в одну девушку, которого мать прочила для другой, женился на третьей, о которой никто, ни он сам, три дни тому назад, вовсе не думал. Этот брак Льва Нарышкина еще более сдружил меня с графами Разумовскими, которые очень привязались ко мне за то, что я устроила для их племянницы такую прекрасную и значительную партию, и сверх того были довольны, одержав верх над Шуваловыми. Сии [760] последние даже не могли жаловаться и должны были скрывать гною досаду. Это я им еще раз насолила. Любовные похождения великого князя с девицей Тепловой весьма не ладились; главною причиной было то, что они должны были видаться украдкой, а это надоедало великому князю, который больше не хотел знать никаких помех, точно так, как не любил отвечать на получаемые письма. В исходе масленицы его волокитства начали становиться делом партии. Я узнала однажды от принцессы курляндской, что граф Роман Воронцов, отец двух фрейлин (бывший, сказать мимоходом, не в особенной милости у великого князя, как и его пятеро детей), позволяет себе весьма неумеренные речи насчет его высочества, и между прочим говорит, что ему стоит только захотеть, и нерасположение великого князя не только пройдет, но и обратится в милость; что для этого нужно только угостить Брокдорфа, напоить его английским пивом и на прощанье положить ему в карман бутылок шесть для его высочества, что после этого он и его младшая дочь сделаются первыми лицами у великого князя. В тот же вечер, на балу, я заметила, что его высочество беспрестанно шепчется с графиней Марьей Воронцовой, старшею дочерью графа Романа (Воронцовы были искренно дружны с Шуваловыми, у которых Брокдорф всегда находил ласковый прием), и с неудовольствием убедилась, что действительно графиня Елисавета Воронцова может сделаться любимицей. Чтобы помешать этому, я пересказала великому князю вышеприведенные отзывы ее отца. Он взбеленился и с великим гневом стал спрашивать, откуда я знаю об этих отзывах. Долго я не хотела сказывать; но он сказал, что, так как я не могу назвать лица, то он подозревает, что я сочинила эту историю, чтобы повредить графу Воронцову и его дочерям. Напрасно я говорила, что никогда в жизни не занималась подобного рода сочинениями. Наконец я должна была назвать принцессу курляндскую. Он сказал, что тотчас напишет к ней записку и спросит, правду ли я сказала, и если окажется, что я хоть малейшим образом солгала, он пожалуется императрице на мои выдумки и интриги, после чего он ушел из моей комнаты. Опасаясь ответа принцессы курляндской и чтобы она не сказала ему чего-нибудь двусмысленного, я написала к ней записку, в которой просила, чтобы она ради Бога сказала сущую и чистую правду, о чем у нее спросят. Записка была тотчас отнесена, и пришла вовремя, т. е. прежде записки великого князя. Принцесса курляндская написала ему всю правду, и он мог видеть, что я не солгала. Это еще на несколько времени удержало его от связи с дочерьми человека, который имел о нем такое дурное понятие, и которого вдобавок он сам не любил. Но, чтобы еще больше помешать [761] этой связи, Лев Нарышкин убедил фельдмаршала, графа Разумовского, приглашать к себе великого князя по секрету на вечера, раз или два раза в неделю: это был почти замкнутый кружок, потому что в вечерах этих участвовали только сам фельдмаршал, Марья Павловна Нарышкина, великий князь, жена Теплова и Лев Нарышкин, Собрания эти происходили Великим постом и подали повод еще к новой выдумке. Дом фельдмаршала был в то время деревянный; в отделении фельдмаршальши обыкновенно собирались гости, и так как хозяева, муж и жена, любили играть, то там происходила постоянная игра. Фельдмаршал приходил и уходил; у него в отделении, когда не бывало великого князя, собиралась своя беседа, но, несколько раз бывая у меня, на моих тайных вечеринках, он хотел, чтобы и наше общество приезжало к нему. Нам отведены были две или три комнаты в нижнем этаже, и это он называл своим эрмитажем. Гости должны были прятаться друг от друга, потому что мы, как я уже говорила, не смели выезжать без позволения; и таким образом в одном и том же доме собирались по три, по четыре разных общества, и фельдмаршал переходил от одного к другому. Мы все знали, что происходило в доме, тогда как об нас никто не подозревал. К весне скончался Пехлин, министр великого князя по голштинским делам. Предвидя его кончину, великий канцлер, граф Бестужев, посоветовал мне, чтобы я рекомендовала великому князю некоего Штамбке; его вызвали, и он поступил на место Пехлина. Великий князь дал ему приказ за своею подписью работать вместе со мною, что тот и делал. Таким образом, я имела возможность свободно сноситься с графом Бестужевым, который доверялся г. Штамбке. В начале весны мы переехали в Ораниенбаум. Здесь образ жизни был тот же, что и прежде, с тою разницею, что число голштинского войска и разных авантюристов, занимавших в нем офицерские места, с каждым годом увеличивалось; войско это уже не могло помещаться в небольшой Ораниенбаумской деревушке, где вначале было всего 28 хижин, и потому его выводили в лагерь. Число его никогда не превышало 1.300 человек. Офицеры обедали и ужинали при дворе; но так как придворных дам, считая в том числе жен камергеров и камер-юнкеров, было не больше 15 или 16, а великий князь страстно любил большие обеды и давал их очень часто у себя в лагере и во всех углах и закоулках Ораниенбаума, то в обедах этих участвовали не только певицы и танцовщицы его оперы, но целая толпа простых женщин самого дурного общества, которых ему привозили из Петербурга. Как скоро я узнавала, что на пиру будут танцовщицы и пр., то нарочно не приходила, и обедала у себя в [762] комнате сам друг или сам третий; сначала я говорила, что не прихожу потому, что пью воды; потом сказала великому князю, что опасаюсь гнева императрицы и для того не хочу бывать в таком пестром обществе; и действительно ни разу не приходила, как скоро узнавала, что великий князь хочет быть чересчур гостеприимен, и если он приглашал меня, я посылала на место себя фрейлин. На маскарады, которые он давал в Ораниенбауме, я надевала самое простое платье, без всяких уборов и брильянтов, что также нравилось императрице, не любившей и не одобрявшей этих ораниенбаумских празднеств, которые за обедом действительно обращались в вакханалии; тем не менее, она их терпела, по крайней мере, не запрещала. Мне сказывали, что ее величество говорила: эти праздники не нравятся ни мне, ни великой княгине; она бывает на них в самом простом наряде и никогда не садится за стол с тамошней сволочью. Я в то время разводила и сажала в Ораниенбауме так называемый сад мой; остальное время гуляла пешком, ездила верхом и в кабриолете, а, когда оставалась в комнате, то читала. (Продолжение в следующей книжке) Текст воспроизведен по изданию: Записки императрицы Екатерины Второй // Исторический вестник, № 6. 1906 |
|