|
ЗАПИСКИ ИМПЕРАТРИЦЫ
ЕКАТЕРИНЫ ВТОРОЙ
(1751 -1758). (Продолжение. См. “Исторический Вестник”, т. СIV, стр. 47.) III. В мае месяце я снова почувствовала признаки беременности. Мы поехали в Люберцы, имение великого князя, верстах в 12 или 14 от Москвы. Тамошний каменный дом, некогда построенный князем Меншиковым, развалился, и мы не могли жить в нем. Для нас разбили на дворе палатки. Поутру, с 3 или 4 часов, я просыпалась от ударов топора и от стукотни плотников, которым велено было поскорее выстроить новый деревянный флигель, чтобы мы в то же лето могли перейти в него. Они работали, можно сказать, в двух шагах от наших палаток. Почти все время мы охотились или гуляли; я больше не ездила верхом, а в кабриолете. Около Петрова дня мы возвратились в Москву, где со мною сделалась такая спячка, что я каждый день не просыпалась раньше 12 часов, иногда едва могли разбудить меня к обеду. Петров день отпраздновали по обычаю; я нарядилась, была в церкви, за обедом, на балу и на ужине. На другой день я почувствовала боль в почках. Чоглокова привела повивальную бабушку, которая сказала, что я выкину, что действительно и случилось в следующую ночь. Беременность моя продолжалась всего два или три месяца. В течение тринадцати дней я была в большой опасности; боялись, что послед не весь [376] вышел из меня, и не говорили мне о том. Наконец в 13-й день оставшаяся часть последа действительно вышла сама собою, без боли и усилий. По этому случаю я должна была шесть недель оставаться в комнате, где было невыносимо жарко. Императрица навестила меня в первый же день моей болезни, и, по-видимому, очень сострадала мне. Эти шесть недель я провела в смертельной скуке. Все мое общество состояло из Чоглоковой (да и та приходила довольно редко) и из маленькой калмычки, которую я любила, потому что она была премилое существо. От скуки я часто плакала. Что касается до великого князя, то он, по большей части, сидел у себя в комнате с камердинером своим, малороссиянином Карновичем, пьяницей и дураком, который забавлял его, как умел, и доставлял ему игрушек, вина и других крепких напитков, сколько мог. Это делалось тайком от Чоглокова, которого, впрочем, все обманывали и над которым все забавлялись. Но на этих ночных и тайных вакханалиях часто случалось, что камердинеры, в числе которых было несколько человек калмыков, не слушались великого князя и не хотели служить ему, потому что напивались до бессознательности и забывали про своего господина, и что господин этот — великий князь. В таких случаях его императорское высочество прибегал к палочным ударам или обнажал шпагу; но, несмотря на то, прислуга плохо повиновалась ему, и он не раз приходил ко мне жаловаться на людей своих и просил, чтобы я их вразумила. Я отправлялась к нему, держала к ним речь, напоминала им их обязанности, и они тотчас становились покорны и послушны. По этому случаю великий князь не раз говорил мне и повторял также Брессану, что он не понимает, как я умею обращаться с этими людьми, что он сечет их, и все-таки они его не слушаются, а я одним словом делаю из них, что мне угодно. Однажды поэтому же случаю я вошла в комнату его высочества и была поражена представившимся зрелищем. Посередине кабинета, который он устроил себе, прорубивши стену, была повешена огромная крыса. Я спросила, что это значит, и получила в ответ, что крыса эта совершила уголовное преступление, и по военным законам подверглась жесточайшему наказанию, что она забралась в бастионы картонной крепости, стоявшей у него на столе в этом кабинете, и на одном из бастионов она села двух поставленных на стражу часовых из крахмала, что за это он приказал судить преступницу военным судом, что его собака-ищейка поймала крысу, которую немедленно затем повесили с соблюдением всех правил казни, и которая в течение трех суток будет висеть на глазах публики для внушения примера. Я не могла удержаться от хохота, выслушав эту удивительную нелепость; но это очень [377] не понравилось великому князю, и видя, какую важность придает он казненной крысе, я ушла и сказала, что, как женщина, ничего не смыслю в военных законах. Но он не переставал дуться на меня за тот хохот и за то, что, в оправдание крысы, я говорила о необходимости, прежде чем вешать ее, расспросить и выслушать ее оправдание. Когда мы в этот раз жили в Москве, один из придворных лакеев сошел с ума и даже стал беситься. Императрица поручила первому своему медику Боергаву заняться этим человеком. Его поместили во дворце, в комнате, находившейся недалеко от комнат Боергава. Случайно в этот же год еще несколько человек сошло с ума. По мере того, как императрица узнавала о том, их брали ко двору и помещали поблизости к Боергаву, так что при дворе образовалось небольшое заведение умалишенных. Помню, что замечательнейшие из них были майор гвардейского Семеновского полка Чедаев, подполковник Линтрум, майор Чоглоков, один монах из Воскресенского монастыря, отрезавший себе бритвою детородные части, и многие другие. Сумасшествие Чедаева состояло в том, что он воображал себя шахом Надиром, или иначе Тахмас-Кулиханом, тираном и похитителем персидского престола. Медики, подобно Господу Богу, не будучи в состоянии вылечить его от глупости, передали его на руки попам. Те убедили императрицу, что его следует отчитывать. Ее величество сама присутствовала при отчитывании, но Чедаев остался так же глуп, как был или казался прежде. Некоторые сомневались в его сумасшествии, потому что он говорил здраво обо всем, как скоро не заговаривал о Надир-шахе; даже старые друзья приходили к нему советоваться о делах своих, и он давал им весьма благоразумные советы. Подозревавшие его сумасшествие говорили, что он притворяется для того, чтобы этою хитростью развязаться с одним неприятным делом: с самого начала царствования императрицы он занимался поверкою подушных, был обвинен в взятках, должен был подпасть под суд, и, страшась суда, выдумал свое сумасшествие, которое избавляло его от законного преследования. В половине августа мы возвратились в деревню. Именины свои, 5-е сентября, императрица провела в Воскресенском монастыре; когда она молилась Богу, громовой удар упал в церковь; по счастью, ее величество стояла в приделе, а не в главной церкви, и узнала о случившемся только по испуганным лицам своих придворных; впрочем не было ни раненых, ни убитых. Вскоре затем она возвратилась в Москву, куда и мы приехали из Люберец. В самый день приезда в город мы были свидетелями, как принцесса Курляндская целовала публично [378] руку у императрицы, благодаря за то, что ей позволено было идти замуж за князя Григория Хованского: она поссорилась с первым своим женихом Петром Салтыковым, который в свою очередь тотчас после этого женился на княжне Сонцовой. 1-го ноября этого года, часов около трех после обеда, сидя в комнате у Чоглоковой, я видела, как Чоглоков, С. Салтыков, Л. Нарышкин и многие другие придворные кавалеры отправились в покои к камергеру Шувалову поздравлять его с днем рождения, который приходился в это число. Мы с Чоглоковой и княжною Гагариной разговаривали между собою, как вдруг услышали какой-то шум в небольшой молельной, находившейся рядом с комнатою, где мы сидели. Вслед затем явилось несколько человек из тех, которые отправились к Шувалову; они сказали нам, что в дворцовых залах загорелось, так что они не могли пройти ими. Я тотчас пошла к себе и, проходя одною из передних комнат, увидала, что угловая балюстрада большой залы вся в огне. Это было в двадцати шагах от нашего флигеля. У себя в комнатах я встретила солдат и лакеев, которые выбирали мебель и выносили, что было можно. Чоглокова была со мною, и так как больше ничего не оставалось делать в доме, который должен был непременно загореться, то мы с Чоглоковой вышли из него и, встретив у крыльца коляску капельмейстера Арайи, приехавшего на концерт к великому князю (которого я сама известила о пожаре), сели в эту коляску. На улице было очень грязно, потому что несколько дней сряду шел дождь, и мы, сидя в коляске, смотрели на пожар и на то, как выносили мебель из всех выходов дворца. Тут мне случилось увидеть удивительную вещь: необыкновенное множество крыс и мышей спускались с лестницы одна за другою, даже вовсе не торопясь. Не было возможности спасти это огромное деревянное здание: пожарных инструментов было очень мало, да и те стояли под самою тою залою, которая загорелась и которая находилась почти в самой середине здания, занимавшего со всеми пристройками около двух или трех верст в окружности. Я вышла из него ровно в 3 часа, а в 6 часов от него не оставалось уже никакого следа. Жар от огня был так велик, что ни я, ни Чоглокова не могли дольше выносить его, и приказали кучеру отъехать на несколько сот шагов, в ближайшую деревню. Наконец к нам прибыли Чоглоков и великий князь и объявили, что императрица перебралась в Покровский дворец, а нам приказала ехать в дом к Чоглокову, находившийся на правой руке, на первом углу большой Слободской улицы. Мы тотчас отправились туда. Дом этот состоял из залы по середине и четырех комнат на каждой стороне. Хуже помещения вряд ли можно было сыскать. [379] Отовсюду несло сквозным ветром, окна и двери на половину сгнили, в щели между бревнами можно было просунуть три и четыре пальца, и вдобавок пропасть всяких насекомых. В нем жили дети и прислуга Чоглоковых; как только мы приехали, их тотчас вывели, и мы расположились в этом страшном доме, в котором, сверх всего, почти не было на чем сесть. На другой день моего житья в этом доме я имела случай сделать наблюдение над калмыцким носом. Поутру, когда я проснулась, девочка моя, калмычка, показала мне на нос свой и сказала: “У меня тут орех”. Я пощупала ее нос и ничего не нашла; но она все утро беспрестанно толковала, что у нее в носу орех. Это был ребенок лет четырех или пяти; никто не мог понять, о каком орехе говорит она. Около обеда она с разбегу упала, наткнувшись на стол, стала плакать, вынула платок, и когда вытирала себе нос, орех выпал у нее из носу. Я сама видела это и убедилась в разнице между калмыцким и европейским носом; в сем последнем орех никак не может поместиться так, чтобы его не было заметно, а в углублении калмыцкого носа, вдающегося в голову между двумя толстыми щеками, помещается. Платья наши и все необходимые вещи остались в грязи перед сгоревшим дворцом; нам привозили их в течение ночи и на следующий день. Мне особенно жаль было моих книг; я тогда дочитывала четвертую часть Бэйлева лексикона. Я читала его в течение двух лет, проходя каждые полгода по одной части, из чего можно себе представить, какую уединенную жизнь я вела. Наконец мне принесли их; платья мои также нашлись. Владиславова, ради любопытства, показала мне при этом случае юбки графини Шуваловой: они все были сзади подбиты кожею, потому что владетельница их, с тех пор, как родила в первый раз, не могла больше удерживать урины, отчего, разумеется, юбки страшно воняли. Я поскорее отослала их к ней. В этот пожар императрица лишилась всего своего огромного гардероба, который привезен был в Москву. Я имела честь слышать от нее самой, что при этом сгорело 4.000 пар платьев, и что из всех их она жалеет только об одном, именно сшитом из той материи, которую я ей подарила, и которая была прислана мне матушкою. Тут же погибли и другие драгоценные вещи императрицы, между прочим, огромный таз с резными каменьями, который был куплен графом Румянцевым в Константинополе, и за который заплачено было 8.000 червонцев. Все эти вещи хранились в гардеробной, находившейся над тою самою залою, которая загорелась. Зала эта служила аванзалою другой большой дворцовой зале; в 10 часов истопники пришли топить ее, положили дров в печь и затопили по обыкновению. Зала наполнилась [380] дымом; истопники подумали, что дым проходит сквозь незаметные скважины, и начали замазывать промежутки между кафелями фаянсовою глиною; но дым не прекращался; они стали искать щелей в самой печке и, ничего не нашедши, догадались, что щель — в простенке, отделявшем залу от той комнаты, откуда топилась печь. Этот простенок был деревянный. Они пошли за водою и погасили огонь в печи; но дым шел еще больше прежнего, и проник в переднюю комнату, где стоял на часах конногвардеец. Сей последний хотел тушить, но не смел до срока сойти с места, и потому разбил окошко и начал кричать. Его никто не слышал, и никто не приходил на помощь. Тогда он выстрелил из ружья в окно. Этот выстрел услышали на гауптвахте, находившейся напротив дворца. Прибежавшие люди были встречены густыми облаками дыма, из которого они вывели часового. Истопников взяли под стражу. Они воображали, что могут сами потушить огонь или, по крайней мере, остановить дым, и с настоящим усердием занимались этим в течение пяти часов. По случаю этого пожара Чоглокову удалось сделать открытие. В комнатах великого князя было несколько огромных комодов; когда их выносили, несколько ящиков, не запертых или плохо запертых, обнаружили перед зрителями их содержание. Поверят ли? Все ящики были битком набиты множеством винных бутылок и водочных штофов. Это был погреб его императорского высочества. Чоглоков рассказал мне о том; я сказала ему, что обстоятельство это было мне неизвестно, и сказала правду: действительно я ничего не знала о том, хотя часто и почти ежедневно видела великого князя пьяным. После пожара около шести недель мы оставались в доме Чоглокова. Нам часто приходилось проезжать мимо одного дома с садом, находившегося недалеко от Салтыкова моста; дом этот принадлежал императрице и назывался архиерейским, потому что императрица купила его у одного архиерея. Нам вздумалось, без ведома Чоглоковых, попросить императрицу, чтобы она позволила нам перейти в этот дом, который, как мы слышали и как казалось, был поместительнее Чоглоковского. Нам позволили поселиться в архиерейском доме. Это было очень ветхое деревянное строение без всякого виду; оно было выстроено над каменными погребами и потому было выше Чоглоковского одноэтажного дома. Печки были так ветхи, что, когда их топили, можно было насквозь видеть огонь, так много было скважин; дым обыкновенно наполнял комнаты, и от него у нас болели головы и глаза. Мы подвергались опасности сгореть живыми; в доме всего была одна деревянная лестница, а окна очень высоки от земли. Действительно, пока мы оставались в нем, он [381] загорался раза два или три, но всякий раз тушили. У меня разболелось горло, и сделалась лихорадка. В самый день, когда я занемогла, у нас должен был на прощанье ужинать г. Брейтхард, вновь приехавший в Россию от венского двора. Я встретила его распухшая и с красными глазами. Он подумал, что я плакала, и не ошибся; скука физическая и нравственная неловкость и неудобство моего положения наводили на меня ипохондрию. Я целый день просидела с Чоглоковой в ожидании тех, которые не являлись. Чоглокова беспрестанно твердила: вот как нас помнят. Муж ее устроил где-то обед и всех пригласил на него; С. Салтыков уверял нас, что уйдет от этого обеда, но, несмотря на все свои обещания, воротился не раньше самого Чоглокова. На все это я злилась, как собака. Наконец, через несколько дней нам позволили отправиться в Люберцы, которые показались нам раем. Тамошний дом был только что выстроен и довольно хорошо расположен. Мы каждый вечер танцевали, и к нам собирался весь наш двор. На одном из этих балов мы заметили, что великий князь что-то очень долго говорил на ухо Чоглокову, после чего Чоглоков сделался печален, задумчив, меньше говорил, как-то чересчур насупился и чрезвычайно холодно обращался с С. Салтыковым. Сей последний подсел к девице Марфе Шафировой и стал разведывать у нее, откуда такая необыкновенная дружба у великого князя с Чоглоковым. Шафирова отвечала, что она не может объяснить этого, но что великий князь несколько раз говорил ей: “С. Салтыков и жена моя неслыханным манером обманывают Чоглокова. Он влюблен в великую княгиню, а она терпеть его не может. Сергей Салтыков сдружился с Чоглоковым и уверяет его, будто ухаживает за моею женою для него, между тем как ухаживает для самого себя; а она терпит С. Салтыкова, потому что с ним ей весело и пользуется им, чтобы делать из Чоглокова, что ей угодно; на самом же деле она смеется над ними обоими. Я должен разуверить бедного Чоглокова; мне жаль его. Я открою ему правду, и тогда он увидит, кто настоящий друг ему, я или жена моя”. Узнав об этом опасном диалоге и о неприятных последствиях его, С. Салтыков рассказал обо всем мне. Затем он подсел к Чоглокову и стал спрашивать его, что с ним. Тот сначала ничего не хотел отвечать и только вздыхал, потом принялся петь иеремиаду о том, как трудно сыскать верных друзей, и, наконец, С. Салтыков, пытая его с разных сторон, добился того, что он передал ему свой разговор с великим князем. (Надо было непременно узнать о том в точности, ибо Догадаться об их разговоре, конечно, было трудно). Его императорское высочество начал с того, что распространился перед [382] Чоглоковым в уверении дружбы, говоря, что истинных друзей можно отличить от ложных только в настоятельных случаях жизни, что он хочет доказать ему искренность своей дружбы и удостоверить его в своем чистосердечии. “Я знаю наверное, — говорил он, — что вы влюблены в великую княгиню; я вам не ставлю этого в вину, может быть, она кажется вам достойной любви, человек не властен в своем сердце, но я должен предупредить вас, что вы ошибаетесь в выборе друзей. Вы воображаете, что С. Салтыков — друг ваш, и что он ухаживает за великой княгиней для вас; вы и не подозреваете, что он — ваш соперник и ухаживает за ней для самого себя; а она смеется над вами обоими. Но ежели вы хотите последовать моему совету и довериться мне, то увидите, что я — ваш единственный и настоящий друг”. Чоглоков много благодарил великого князя за дружбу и за изъявления дружбы, но в сущности он считал его слова пустяками и игрою воображения; в самом деле трудно было выбрать своим поверенным человека, который и по характеру и по положению своему был столько ненадежен, как и бесполезен. После такого признания уже не стоило С. Салтыкову большого труда рассеять сомнения и успокоить Чоглокова, который и сам привык не придавать большой цены и не обращать внимания на слова человека, вовсе безрассудного и прослывшего таким. Когда я узнала обо всем этом, то, признаюсь, очень рассердилась на великого князя, и, чтобы вперед отучить его от подобных вещей, я дала ему почувствовать, что мне известно происходившее между ним и Чоглоковым. Он покраснел, не сказал ни слова, ушел и стал дуться на меня. Тем дело и кончилось. По возвращении в Москву нас перевели из архиерейского дома и дали особое помещение в так называемом Летнем дворце императрицы, который уцелел от пожара. Императрица приказала отстроить себе новые покои в шесть недель; для этого брали и перевозили бревна из Перовского дома и из домов графов Гендриковых и князей Грузинских. Наконец, к новому году она перешла туда. Первое января 1854 г. императрица праздновала в этом дворце, и мы, великий князь и я, имели честь публично обедать с нею под балдахином. За столом ее величество казалась очень весела и разговорчива. Возле трона расставлены были столы, за которыми обедало несколько сот человек первых классов. Во время обеда императрица спросила, указывая на одну девицу: “Кто это сидит там, сухая, дурнолицая, с журавлиной шеей?” Ей отвечали, что это — Марфа Шафирова. Ее величество захохотала и сказала, обратившись ко мне, что эта девушка напоминает ей русскую пословицу: “шейка долга, на виселицу годна”. Я не могла удержаться от смеха, [383] услышав этот злой императорский сарказм, который тотчас был подхвачен придворными, так что, когда мы встали из-за стола, уже многие знали о нем и повторяли его. Не знаю, дошел ли он до великого князя; знаю только, что он ни слова не говорил о нем, и ежели услышал, то, конечно, не от меня. Ни в один год не было так много пожаров, как в 1753 и 1754 г.г. Из моих окон во дворце мне иногда случалось видеть разом по два, по три, по четыре и даже по пяти пожаров в различных сторонах Москвы. На масленице императрица приказала быть балам и маскарадам у себя в покоях. На одном из маскарадов я заметила, что ее величество долго разговаривала с генеральшей Матюшкиной. Сия последняя не соглашалась на брак сына своего с фрейлиной моей, княжною Гагариной, но императрица уговорила ее, и княжна Гагарина, которой было тогда слишком 38 лет, получила позволение выйти замуж за Дмитрия Матюшкина. Она была очень довольна этим, я — также. Этот брак был по склонности; Матюшкин в то время был очень хорош собою. В Летнем дворце я жила без Чоглоковой, которая под разными предлогами осталась жить с детьми у себя в доме, находившемся недалеко от дворца. Настоящая причина этого заключалась в том, что Чоглокова, несмотря на свое благоразумие и любовь к мужу, возымела страсть к князю Петру Репнину, а вслед затем жестокое отвращение к мужу. Она вообразила себе, что для счастья ей необходима приятельница, и выбрала меня в поверенные тайн своих. Мне показывались все письма, которые она получала от своего возлюбленного; я хранила ее тайну строго, с самою мелочною точностью и предусмотрительностью. Ее свидания с князем происходили в великой тайне, но, несмотря на то, супруг возымел некоторые подозрения. Их внушил ему некто Камынин, офицер Конной гвардии, старый знакомый Чоглоковых, который по характеру своему был воплощенное подозрение и ревность. Чоглоков рассказал свои подозрения С. Салтыкову, и тот старался его успокоить. Я нарочно не говорила С. Салтыкову, что знаю о том, потому что боялась нескромности, иногда непроизвольной. Наконец сам муж стал со мной заговаривать. Я притворилась ничего не знающею, выразила мое удивление и не сказала ни слова. В феврале месяце я почувствовала признаки беременности. На самое светлое воскресенье в церкви Чоглоков заболел сухою коликой. Ему давали много лекарств, но болезнь только усиливалась. На Святой неделе великий князь поехал кататься верхом с кавалерами нашего двора, в числе которых был и Салтыков. Я оставалась дома, потому что меня боялись выпускать в моем положение, тем более, что я уже два раза [384] выкидывала. Я сидела одна в своей комнате, как Чоглоков прислал просить, чтобы я пришла к нему. Я пошла в его комнату и застала его в постели. Он начал распространяться в жалобах на жену свою, говорил, что она видается с князем Репниным, что он ходит к ней пешком, что однажды на масленице, когда при дворе был бал, он пришел к ней в шутовском наряде, что Камынин подметил его, и проч. В ту минуту, как Чоглоков с необыкновенным одушевлением передавал мне эти подробности, явилась супруга его; тогда он в моем присутствии начал осыпать ее упреками, говоря между прочим, что она покидает его больного. Оба они были люди очень ограниченные и подозрительные. Я смертельно боялась, чтоб Чоглокова, слыша от мужа все подробности свиданий своих с князем Репниным, не вообразила, будто он узнал их от меня. Она со своей стороны говорила мужу, что нечему удивляться, если она наказывает его за его поведение относительно ее, что до сих пор он и никто на свете не имели права обвинять ее в супружеской неверности, и что, наконец ,не ему бы жаловаться. Оба они беспрестанно обращались ко мне, ссылались на меня и требовали моего мнения в своем споре. Я отмалчивалась, боясь оскорбить кого-нибудь, или обоих вместе, и самой попасть в беду. Лицо у меня горело от волнения; я была одна с ними. В самый разгар спора явилась Владиславова с известием, что императрица пришла ко мне в комнаты; я тотчас побежала туда. Чоглокова вышла со мною вместе, но вместо того, чтобы следовать за мною, она, как после мне сказывали, осталась в коридоре и села на лестнице, выходившей в сад. Я же, вся запыхавшись, пришла к себе в комнату и действительно застала там императрицу. Видя меня впопыхах и с лицом немного красным, она спросила, где я была. Я отвечала, что была у больного Чоглокова, где мне сказали, что она изволила ко мне пожаловать, и что я бежала, желая поскорей прийти. Больше она не спрашивала меня о том, но, по-видимому, слова мои показались ей странными и заставили ее задуматься. Однако она продолжала говорить со мною. Она не спросила у меня, где великий князь, потому что сама знала о том: во все ее царствование ни он, ни я не смели выезжать ни из дому, ни из городу, не пославши наперед спросить у нее позволения. Владиславова стояла тут же. Императрица несколько раз обращалась то к ней, то ко мне, говорила о неважных предметах, и, пробыв с нами без малого полчаса, сказала, что по случаю беременности моей я могу не выходить в публику 21 и 25 апреля, и затем ушла. Меня одно удивило, отчего Чоглокова не пришла ко мне в комнату; по уходе императрицы я спрашивала у Владиславовой, что сделалось с Чоглоковой, и получила в ответ, что она [385] сидела на лестнице и плакала. Когда возвратился великий князь, я рассказала С. Салтыкову все, что со мною было во время их прогулки, как меня призывал Чоглоков, как я тревожилась, слушая их перебранку с женою, и как потом посетила меня императрица. Тогда он мне сказал: “если это так, то я думаю, что императрица приходила посмотреть, что вы делаете в отсутствие великого князя; я тотчас пойду со всеми нашими к Ивану Шувалову; пусть там увидят нас, как есть, с ног до головы в грязи; это послужит им доказательством, что вы оставались одни, и были только у Чоглокова”. Действительно, когда великий князь ушел к себе, С. Салтыков со всеми теми, которые ездили верхом с великим князем, пошел к Ивану Шувалову, жившему во дворце. Когда они пришли к нему, он стал их расспрашивать о подробностях их прогулки, и, как С. Салтыков после рассказывал мне, по его расспросам можно было догадаться, что ему хотелось что-то выведать. С этого дня болезнь Чоглокова беспрестанно усиливалась; 21 апреля, в день моего рождения, доктора отчаялись в его выздоровлении. Доложили о том императрице, которая, как всегда в подобных случаях, приказала перевезти больного в его собственный дом, чтобы он не умер во дворце, потому что она боялась мертвецов. Узнав, в каком положении находится Чоглоков, я очень огорчилась. Он умер в то самое время, когда после многих годов труда и усилий удалось сделать его не только менее несносным и зложелательным, но когда он стал общителен, и когда посредством прилежного изучения его характера можно было совсем перевоспитать его. Что касается до жены его, то в это время она меня искренно любила, сделавшись из сурового и подозрительного аргуса преданным и надежным другом. В доме своем Чоглоков прожил еще несколько дней и умер 25 апреля после обеда, в день коронования императрицы. Я посылала наведываться к нему каждую минуту, и меня тотчас же известили о его кончине. Она меня поистине огорчила, и я долго плакала. Жена его в последние дни болезни мужа тоже должна была лечь в постель: он лежал в одном углу дома, а она — в другом. С. Салтыков и Лев Нарышкин сидели у ней в комнате в то время, как скончался муж ее; в комнате были раскрыты окна; влетела птичка и села на карнизе потолка, против самой постели Чоглоковой. Увидав ее, она сказала: “Я уверена, что муж отдал душу; пошлите спросить”. Посланный пришел с известием, что он действительно умер. Она говорила, что птичка эта — душа ее мужа, и невозможно было разуверить ее в том; напрасно говорили ей, что это — обыкновенная птичка: так как никто не видал, как она влетела, то [386] Чоглокова осталась уверенною, что душа мужа прилетала навестить ее. Когда похороны Чоглокова были кончены, вдова покойника захотела побывать у меня; но императрица, увидав ее экипаж на Яузском мосту, тотчас послала человека сказать, что она увольняет ее от должности при мне, и что потому она может ехать назад. Ее величество находила неприличным такой ранний выезд после смерти мужа. В тот же день она назначила преемником покойного Чоглокова, в должности при великом князе, Александра Ивановича Шувалова. Надо сказать, что этот Шувалов не сам по себе, а по занимаемому им месту наводил страх на двор, на город и на всю империю. Он был начальником государственного инквизиционного судилища, которое тогда называлось тайною канцелярией. Рассказывали, что от этих занятий у него сделались особого рода судорожные движения во всей правой стороне лица, начиная от глаза и до подбородка. Его дергало всякий раз, как он бывал чем-нибудь встревожен, чему-нибудь радовался, на что-нибудь сердился, или чего-нибудь боялся. Удивительно, как человека с такою отвратительною гримасою выбрали постоянным собеседником молодой, беременной женщины; ну, если бы я родила ребенка с такими несчастными подергиваниями, я думаю, императрица была бы не очень этим довольна. Между тем это могло случиться, потому что я видала его беспрестанно, никогда с охотою и большею частью с некоторого рода отвращением, внушаемым мне и личностью его, и его родней, и его должностью, от которой разговор с ним, конечно, не становился приятнее. Но это было лишь слабое начало тех удовольствий, которые готовились нам и в особенности мне. На утро мне сказали, что императрица хочет снова определить ко мне графиню Румянцеву. Я знала, что женщина эта была заклятым врагом С. Салтыкова, что она терпеть не могла княжну Гагарину и очень повредила моей матушке во мнении императрицы. Когда мне сказали, что ее снова приставят ко мне, я потеряла всякое терпение, принялась горько плакать и объявила графу Александру Шувалову, что назначение этой женщины я почту великим для себя несчастием, что она некогда повредила моей матушке, очернив ее в глазах императрицы, что теперь она то же сделает со мною, что когда она жила с нами, ее боялись, как чумы, и что если он не найдет средств предотвратить это назначение, многие будут от того несчастны. Он обещал похлопотать и старался меня успокоить. Он боялся огорчать меня в моем положении, ушел к императрице и, возвратившись оттуда, сказал мне, что, может быть, назначение графини Румянцевой не состоится. Действительно не было больше о том речи, и при дворе все исключительно [387] занялись сборами в Петербург. Положено было, что мы останемся в дороге 29 дней, т. е. будем делать в день не более одной почтовой станции. Я смертельно боялась, что С. Салтыкова и Льва Нарышкина оставят в Москве; но не знаю, каким образом умилосердились и внесли их в список нашей свиты. Наконец 10 или 11 мая мы выехали из Московского дворца. В карете со мною сидели: жена графа Александра Шувалова, женщина самая скучная, какую можно себе вообразить, Владиславова и повивальная бабушка, которую сочли необходимым приставить ко мне, потому что я была беременна. Сидя в карете, я умирала со скуки, и то и дело плакала. Наконец княжна Гагарина (которая лично не любила графиню Шувалову за то, что дочь ее, бывшая замужем за Головкиным, дурно обращалась с родней своего мужа) воспользовалась благоприятною минутою и дала мне знать, что она старается расположить в мою пользу Владиславову, потому что, как она, так и все боятся, чтоб ипохондрия моя не повредила мне и моему будущему дитяти. Что касается до С. Салтыкова, то он не смел подходить ко мне ни близко, ни издали, потому что Шуваловы, муж и жена, постоянно были со мною и не выпускали меня из виду. Действительно княжна Гагарина успела вразумить Владиславову в необходимости некоторого снисхождения, чтобы сколько-нибудь дать мне свободы: ипохондрия моя, овладевшая мною против моей воли, происходила именно от этого постоянного принуждения. И так мало нужно было, чтобы облегчить меня! Каких-нибудь несколько минут разговора. Наконец разговор этот удался. После 29-ти-дневной скучной дороги мы приехали в Петербург, в Летний дворец. Великий князь тотчас возобновил свои концерты, что иногда давало мне возможность иметь разговор; но ипохондрия моя усилилась до такой степени, что я готова была плакать всякую минуту и по всякому случаю: тысячи опасений волновали меня; я не могла выгнать из головы мысли, что все клонилось к удалению С. Салтыкова. Мы поехали в Петергоф; там я много делала движения; но, несмотря на то, печальные мысли всюду за мной следовали. В августе месяце мы возвратились в город и по-прежнему поселились в Летнем дворце. Я была чрезвычайно огорчена, узнавши, что для родин мне отвели комнаты рядом с покоями императрицы и составлявшие продолжение их. Александр Шувалов повел меня посмотреть мое помещение. Это были две комнаты, как все в Летнем дворце, печальные, с одним выходом, плохо убранные пунцовою камкою, почти без мебели и без всяких удобств. Я увидела, что буду в полном одиночестве, без всякого общества, несчастна, как камень. Я сказала о том С. Салтыкову и княжне Гагариной, которые, хотя не любили друг [388] друга, но соединялись в чувстве дружбы ко мне. Они были совершенно согласны со мною, но помочь было нечем. В среду я должна была перейти в эти комнаты, находившиеся очень далеко от комнат великого князя. Во вторник вечером я легла в постель и ночью проснулась от болей. Я разбудила Владиславову; та послала за повивальной бабушкою, которая объявила, что я должна скоро родить. Пошли разбудить великого князя, спавшего у себя в комнате, и графа Александра Шувалова. Сей последний известил императрицу, которая не замедлила прийти. Это было около 2 часов утра. Я очень страдала; наконец, на другой день, 20 сентября, около полудня, я родила сына. Только что спеленали его, явился по приказанию императрицы духовник ее и нарек ребенку имя Павла, после чего императрица тотчас велела бабушке взять его и нести за. собою, а я осталась на родильной постели. Надо заметить, что постель эта стояла против самой двери, сквозь которую падал на меня свет; справа и слева были еще две двери, из которых одна вела в мою уборную, а другая в комнату Владиславовой; сзади меня — два большие окна, плохо затворявшиеся. Как скоро императрица удалилась, великий князь с своей стороны тоже ушел, вслед за ним граф и графиня Шуваловы, и я никого больше не видала до самого четвертого часа. Я много потела и просила Владиславову переменить мне белье и положить меня в мою обыкновенную постель; она отвечала, что не смеет. Она несколько раз приказывала позвать бабушку, но та не приходила. Я спрашивала пить, и всякий раз получала тот же ответ. Наконец, после трех часов явилась графиня Шувалова, вся разряженная. Увидав меня все еще на том месте, на котором она меня оставила, она вскрикнула и сказала, что так можно уморить меня. Было чем утешиться! Но я и без того заливалась слезами с той самой минуты, как родила. Меня особенно огорчало то, что меня совершенно бросили. После тяжелых и болезненных усилий я оставалась решительно без призору, между дверями и окнами, плохо затворявшимися; я не имела сил перейти в постель, и никто не смел перенести меня, хотя постель стояла в двух шагах. Шувалова тотчас ушла и, должно быть, велела позвать бабушку, потому что через полчаса сия последняя явилась и сказала нам, что императрица была очень занята ребенком и не отпускала ее от себя ни на минуту. Обо мне вовсе и не думали. Такое забвение или небрежность, конечно, не могли быть мне лестны. Я умирала от жажды; наконец меня перенесли в постель, и в этот день я никого больше не видала, даже не присылали наведаться о моем здоровье. Его императорское высочество со своей стороны не замедлил устроить попойку с теми, кто попался ему под руку, а императрица занималась [389] ребенком. В городе и в империи была великая радость по случаю этого события. На утро я начала чувствовать нестерпимую ревматическую боль, начиная от бедра вдоль голени и левой ноги. Боль эта не давала мне спать, и сверх того со мною сделалась сильная лихорадка; но, несмотря на то, и в этот день я не удостоилась большого внимания: никто не приходил ко мне, никто не присылал спросить, что со мною. Впрочем, великий князь на минуту явился в моей комнате и потом ушел, сказав, что ему некогда больше оставаться. Лежа в постели, я беспрестанно плакала и стонала; в комнате со мною была только одна Владиславова; в душе она жалела обо мне, но ей нечем было мне помочь. Да и я не любила, чтобы обо мне жалели, и сама не любила жаловаться; я имела слишком гордую душу, и одна мысль быть несчастною была для меня невыносима; до сих пор я делала все, что могла, чтобы не казаться таковою. Конечно, ко мне приходили граф Александр Шувалов и жена его, но это были существа до такой степени скучные и нелепые, что я всегда радовалась их уходу. На третий день пришли спросить у Владиславовой от императрицы, не осталась ли у меня в комнатах голубая атласная мантилья, которую во время моих родин ее величество надела, потому что у меня тогда было очень холодно. Владиславова стала везде искать эту мантилью и, наконец, нашла ее в углу моей уборной, где она лежала незамеченной, потому что в эту комнату со времени моих родин почти никто не входил. Нашедши, она тотчас ее отослала. Вскоре затем мы узнали, что по поводу этой мантильи произошел довольно странный случай. У императрицы не было определенного часа ни для сна, ни для вставания, ни для обеда, ни для ужина, ни для туалета. В один из этих трех дней, однажды после обеда, она легла на диване, приказав положить на него тюфяк и подушки; так как было холодно, то лежа она спросила себе эту мантилью; ее стали везде искать и не находили, потому что она оставалась у меня в комнате. Тогда императрица велела посмотреть, нет ли ее в подушках под изголовьем. Сестра госпожи Крузе, эта любимая камер-фрау императрицы, пропустила руку под изголовье ее величества и, вынув ее, сказала, что минтильи под изголовьем нет, но что она ощупала там какой-то сверток с волосами. Императрица немедленно встала с дивана и приказала снять тюфяк и подушки. К немалому удивлению зрителей, найден был бумажный сверток и в нем каше-то коренья, обверченные волосами. Тогда императрицыны женщины и сама она принялись толковать, что, вероятно, это какие-нибудь чары или колдовство, и стали делать догадки, кто бы такой осмелился положить этот сверток под изголовье ее величества. Подозрение пало на одну из любимейших женщин [390] императрицы, известную под именем Анны Дмитриевны Домашевой. Она незадолго перед тем овдовела и вышла замуж во второй раз за одного из камер-лакеев императрицы. Шуваловы не любили ее и боялись, потому что она, с молодых лет пользуясь доверием императрицы, легко могла найти случай, чтобы повредить им. У Шуваловых тоже были приверженцы, которые и начали толковать, что дело со свертком есть уголовное преступление; императрицу убедить в этом было не очень трудно, потому что она сама верила в чары и колдовство. Вследствие этого она приказала графу Александру Шувалову арестовать женщину, мужа ее и двух сыновей, из которых один был гвардейским офицером, а другой камер-пажом императрицы. Муж на третий день своего ареста спросил бритвы побриться и перерезал себе горло. Что касается до самой Домашевой и детей ее, то их долго держали под стражею, и она призналась, что, желая продолжить к себе милости императрицы, действительно употребляла чары и положила несколько крупинок четверговой соли в стакан венгерского вина, поднесенный императрице. Дело это кончили тем, что ее с детьми сослали в Москву; затем распущен был слух, будто обморок, который императрица имела не задолго до моих родин, был следствием питья, данного ей этою женщиной; но дело в том, что женщина дала ей всего две или три крупинки четверговой соли, что, конечно, не могло ей сделать вреда. Домашева была виновата только в смелости и суеверии. Наконец великий князь соскучился по моим фрейлинам; по вечерам ему не за кем было волочиться, и потому он предложил проводить вечера у меня в комнате. Тут он начал ухаживать за графинею Елизаветою Воронцовой, которая, как нарочно, была хуже всех лицом. На шестой день происходили крестины моего сына. Он уже едва было не умер от молочницы; я должна была украдкой наведываться о его здоровье; ибо просто послать спросить значило бы усомниться в попечениях императрицы и могло быть очень дурно принято. Она его поместила у себя в комнате и прибегала к нему на каждый крик его; излишними заботами его буквально душили. Он лежал в чрезвычайно жаркой комнате, в фланелевых пеленках, в кроватке, обитой мехом черных лисиц; его покрывали одеялом из атласного пике на вате, а сверх этого еще одеялом из розового бархата, подбитого мехом черных лисиц. После я сама много раз видала его, таким образом, укутанного; пот тек у него с лица и по всему телу, вследствие чего, когда он вырос, то простужался и заболевал от малейшего ветра. Кроме того, к нему приставили множество бестолковых старух и мамушек, которые своим излишним и [391] неуместным усердием причинили ему несравненно больше физического и нравственного зла, нежели добра. В самый день крестин, после церемонии, императрица пришла ко мне в комнату и принесла мне на золотой тарелке указ своему кабинету, повелевавший выдать мне сто тысяч рублей. К этому она присоединила небольшой ларчик, который я раскрыла уже по ее уходе. Деньги очень мне пригодились, потому что я имела пропасть долгов, и у меня не было ни копейки; ларчик же, когда я раскрыла его, не произвел на меня большого впечатления: в нем лежали очень бедное маленькое ожерелье, серьги и два жалких перстня, которые я постыдилась бы подарить моей камер-фрау; во всех вещах не было ни одного камня, который бы стоил сто рублей, и это не вознаграждалось ни работой, ни вкусом. Я не сказала ни слова и велела спрятать императорский ларчик. Но ничтожность этого подарка была слишком очевидна, и, вероятно, ее почувствовали, потому что граф А. Шувалов пришел сказать мне, что ему велено узнать, как мне понравился ларчик; я отвечала, что привыкла считать бесценным все, что получаю из рук ее императорского величества. Он ушел с этим комплиментом, очень веселый. Впоследствии он опять завел о том речь, заметив, что я никогда не надеваю этого прекрасного ожерелья и еще менее жалких серег; он говорил, чтобы я их надела. Я отвечала, что на праздники императрицы я привыкла надевать, что есть у меня лучшего, и именно потому не надеваю этого ожерелья и этих серег. Дня через четыре или через пять после того, как мне принесли пожалованные императрицей деньги, кабинет-секретарь, барон Черкасов, стал просить, чтобы я ради Бога дала их в займы кабинету, потому что императрица спрашивает денег, а в кабинете нет ни полушки. Я отослала ему деньги; он их возвратил мне в январе месяце. Великий князь, узнав, что я получила от императрицы подарок, ужасно рассердился, отчего ему ничего не дали. Он с горячностью говорил о том графу А. Шувалову, тот пересказал императрице, которая немедленно приказала выдать ему точно такую же сумму, какую получила я: для этого и занимали у меня деньги. Надо сказать правду, Шуваловы вообще были люди очень боязливого свойства, и напугавши можно было делать с ними, что угодно, но в то время эти прекрасные стороны характера еще не вполне обнаружились. После крестин моего сына, при дворе были праздники, балы, иллюминации и фейерверки, я же по-прежнему оставалась в постели, в страшной скуке и страданиях. Наконец выбрали семнадцатый день после моих родин, чтобы разом сообщить мне две очень приятные новости: первое, что С. Салтыкова отправляют в Швецию с известием о рождении моего сына; второе, что [392] свадьба княжны Гагариной назначена на следующую неделю. Это значило попросту, что у меня скоро отнимут двух людей, которых я наиболее любила из всех окружавших меня. Я более чем когда-либо замкнулась в своей комнате, и то и дело плакала. Чтоб не выходить, я сказала, что у меня возобновилась боль в ноге, и что я не могу встать с постели, но в сущности я не могла и не хотела никого видеть, потому что на душе было тяжело. Во время моих родин великий князь тоже имел кручину; граф А. Шувалов сказал ему, что прежний его егерь, Баштейн, которому, несколько лет назад, императрица приказала жениться на моей прежней камер-фрейлине Шенк, явился к нему с доносом на Брессана и говорил, что он, не знаю от кого-то слышал, будто Брессан хотел чем-то опоить его, великого князя. Надо сказать, что этот Баштейн был большой плут и пьяница; он иногда участвовал в попойках великого князя, и, повздоривши с Брессаном, который, как ему казалось, пользовался больше, чем он, милостью великого князя, вздумал насолить ему этим доносом. Великий князь любил их обоих. Баштейн был посажен в крепость; Брессан ждал той же участи, но отделался одним страхом. Баштейн потерпел изгнание и был сослан с женою в Голштинию, а Брессан удержался на месте, потому что он был для всех нужен, как шпион. С. Салтыков после некоторых отсрочек, происходивших от того, что императрица редко и неохотно подписывала бумаги, отправился; тем временем княжна Гагарина вышла замуж в назначенный срок. Через сорок дней после родов, когда я должна была брать очистительные молитвы, императрица во второй раз пришла ко мне в комнату. Чтобы принять ее, я встала с постели; но она, видя мое истомление и слабость, позволила мне сидеть в то время, как ее духовник читал молитвы. В комнату ко мне принесли моего сына, которого я тут в первый раз увидала после его рождения. Он мне показался очень хорош, и вид его несколько развеселил меня; но как скоро молитвы были кончены, императрица приказала тотчас унести его и сама ушла. Первого ноября, через шесть недель после родов, императрица приказала мне принять обычные поздравления. Для этого в соседнюю с моей комнату поставили богатейшую мебель; я сидела на розовой бархатной постели с серебряным шитьем; все подходили и целовали мне руку. Императрица также пришла и потом прямо от меня отправилась в Зимний дворец, куда нам было велено следовать за нею дня через два или через три. Там нас поместили в комнатах, в которых жила моя матушка, и которые собственно составляли часть дома Ягузинского и половину дома Рагузинского; в другой половине сего [393] последнего дома помещалась коллегия иностранных дел. Зимний дворец на большой площади в то время еще строился. Я переехала из Летнего дворца в наше зимнее жилище с твердою решимостью не выходить из своей комнаты до тех пор, пока не почувствую в себе достаточно сил для преодоления моей ипохондрии. Я читала тогда историю Германии и всеобщую историю Вольтера, после чего в эту зиму я прочитала столько русских книг, сколько могла достать, в том числе два огромных тома Барония, в русском переводе; потом мне попался “Дух законов” Монтескье, после чего я прочла летописи Тацита, произведшие странный переворот в голове моей, к чему, может быть, немало способствовало печальное расположение моего духа в эту эпоху. Я начинала смотреть на вещи с более дурной стороны и отыскивать в вещах, представлявшихся моему взору, причин, более глубоких и более зависящих от различных интересов. Я собралась с силами, чтобы выйти на Рождество, и действительно пошла к обедне; но в самой церкви почувствовала во всем теле боль и лихорадочную дрожь, так что должна была пойти назад, раздеться и лечь в постель. Постель моя состояла из длинного кресла и находилась у заколоченной двери, сквозь которую, по-видимому, вовсе не дуло, потому что дверь, кроме двойной суконной занавески, была заставлена большим экраном; но, тем не менее, мне кажется, что от этого происходили все мои простудные опухоли в эту зиму. На другой день Рождества лихорадочный жар достиг такой степени, что я не помнила себя; когда я закрывала глаза, мне беспрестанно представлялись скверные рисунки кафельной печки, в которую упиралось мое длинное кресло; комната была мала и тесна. В спальню свою я почти вовсе не входила, потому что она была очень холодна и обращена окнами на восток и на север, с двух сторон на Неву. Вторая причина, выгонявшая меня из спальни, была близость комнат великого князя, где во весь день и до позднего вечера происходила постоянная возня в роде той, какая бывает на гауптвахтах. Кроме того, как он, так и его приближенные чрезвычайно много курили, и оттуда несло скверным табачным запахом. Таким образом, всю зиму я оставалась в этой жалкой, тесной комнате с тремя Дверьми, двумя окнами и одним простенком, всего на все в 7 или 8 аршин длины и в 4 ширины. Так начался 1755 г. С Рождества до поста при дворе и в городе происходили постоянные празднества, все по случаю рождения моего сына. Все наперерыв друг перед другом давали обеды, балы, маскарады, устраивали иллюминации и фейерверки, самые лучшие, какие было можно. Я под предлогом болезни не участвовала ни в одном из этих увеселений. [394] К концу масленицы С. Салтыков возвратился из Швеции. Во время его отсутствия великий канцлер, граф Бестужев, присылал мне известия, которые он получал о нем, и депеши тогдашнего русского посланника в Швеции, графа Панина. Мне передавала эти бумаги Владиславова, получавшая их от своего зятя, первого чиновника при великом канцлере; я отсылала их тем же путем. Тут же я узнала, что, как скоро С. Салтыков возвратится, положено было отправить его русским министром в Гамбург, на место князя Александра Голицына, которого перемещали в армию. Это новое распоряжение не уменьшило моей печали. Когда С. Салтыков возвратился, он прислал через Льва Нарышкина спросить, не найду ли средств увидеться с ним; я поговорила с Владиславовой, и та согласилась на это свидание. Он должен был прийти к ней и от нее ко мне; я ждала его до трех часов утра, но он не пришел; я смертельно мучилась, не зная, что могло помешать ему. На другой день я узнала, что граф Воронцов увез его в франкмасонскую ложу, и он уверял, что не мог оттуда выбраться, не возбудив подозрения. Но, расспрашивая и выведывая Льва Нарышкина, я увидала ясно, как день, что он не пришел по небрежности и невниманию ко мне; он не хотел оценить моих страданий и забыл, что я так давно терплю их единственно из привязанности к нему. Сам Лев Нарышкин, хотя и друг его, почти ничего не мог представить ему в оправдание. Признаться, это меня очень оскорбило; я написала к нему письмо, в котором горько жаловалась на его поступки; он отвечал мне и пришел ко мне; ему не стоило труда меня успокоить, потому что я была склонна к тому. Он убедил меня выйти в публику; я последовала его совету и вышла 10 февраля, в день рождения великого князя, накануне поста. Для этого дня у меня было приготовлено великолепное платье из голубого бархата, шитое золотом. В моем уединении, после многих и многих размышлений, я решилась, насколько будет от меня зависеть, доказать тем, которые причинили мне столько различных огорчений, что меня нельзя оскорблять безнаказанно, и что со мною следует обращаться хорошо, если хотят склонить меня в свою пользу и заслужить мое расположение. Вследствие этого я не пропускала ни одного случая, когда могла, показать Шуваловым, как они мне милы; я выражала им глубокое презрение, я указывала другим на черноту их сердец, на глупость их голов; везде, где могла, я находила их смешные стороны и преследовала их сарказмами, которые потом распространялись по городу и делались потехою злых языков; одним словом, я мстила им всеми средствами, какие могла выдумать; в их присутствии я нарочно была внимательна с теми, которых они не любили. Так как у них было [395] много неприятелей, то это облегчало мне дело; я более, чем когда либо, ласкала графов Разумовских, которых, впрочем, всегда любила; я удвоила мое внимание и вежливость ко всем, исключая Шуваловых; короче сказать, я шла твердым шагом, высоко подымала голову, не только не казалась угнетенною и униженною, напротив, как будто стояла во главе целой, огромной партии. Шуваловы смутились и не знали, на какой ноге плясать. Они держали между собою совет, и прибегли к проискам и придворным козням. В это время появился в России некто Брокдорф голштинский дворянин, некогда прогнанный от русских границ тогдашними приближенными великого князя, Брюммюром и Берхгольцем, которые знали его за интригана и человека дурного характера. Его приезд был очень с руки для Шуваловых. В качестве голштинского камергера, Брокдорф имел право посещать великого князя, который, впрочем, готов был ласково принимать всякого чурбана, приезжавшего из Голштинии. Кроме того, Брокдорф нашел доступ к графу Петру Шувалову, и вот каким образом. Он познакомился с ним в гостинице, в которой стоял с неким Брауном, человеком, который шатался по петербургским трактирам и беспрестанно ходил к трем довольно хорошеньким немкам, по имени Рейфенштейн. Одна из этих девиц жила на содержании у графа Петра Шувалова. Браун, бывший некоторого рода сводчиком по всяким делам, ввел Брокдорфа к трем немкам, и тот познакомился там с графом Петром Шуваловым. Сей последний уверял его в своей необыкновенной привязанности к великому князю и мало-помалу стал жаловаться на меня. Брокдорф при первом же случае обо всем донес великому князю, которого убедили в необходимости, по их выражению, образумить супругу. С этою целью его императорское высочество однажды после обеда явился ко мне в комнату и стал говорить, что я начинаю быть невыносимо горда, и что он сумеет меня образумить. Я спрашивала, в чем заключается моя гордость. Он отвечал, что я хожу чересчур прямо. Я спрашивала, разве для того, чтобы быть ему угодною, следует ходить, согнувши спину, как рабы великого могола. Он рассердился и сказал, что он непременно меня образумит. Как же? — спросила я. Тогда он прислонился спиною к стене, обнажил до половины шпагу и показал ее мне. Я спросила его, что это значить; если он вздумал со мною драться, то мне тоже нужно иметь шпагу. Тут он вложил полуобнаженную шпагу в ножны и сказал, что я сделалась страшно зла. В чем же? — Да с Шуваловыми, — пробормотал он. На это я ему сказала, что долг платежом красен, и что лучше ему не толковать о том, чего он не знает и не понимает. Он начал говорить: “вот что [396] значит не доверяться истинным друзьям своим, и выходит дурно. Если бы вы доверились мне, с вами было бы все хорошо”. Я ему сказала: да в чем же довериться? Тогда он начал городить такую околесину, заносился так далеко, и слова его были до такой степени лишены самого обыкновенного человеческого смысла, что я больше не прерывала его, а, воспользовавшись благоприятною минутой, посоветовала ему идти спать, потому что видела ясно, что вино помутило ему разум и лишило последнего смысла. Он послушался и ушел спать. Надо сказать, что уже в то время от него начало постоянно нести вином и табачным запахом, так что буквально не было возможности стоять подле него близко. В тот же вечер, когда я сидела за картами, граф Александр Шувалов пришел объявить мне от имени императрицы о последовавшем запрещении дамам носить известные материи. Чтоб показать ему, как мало на меня подействовала сцена с великим князем, я засмеялась ему под нос и сказала, что ему вовсе не зачем сообщать мне это запрещение, потому что я никогда не ношу материй, которые не нравятся ее величеству, и, кроме того, полагаю мое достоинство не в красоте и не в нарядах; что, когда первая проходит, вторые становятся странны, и неизменным остается только характер. Он выслушал это до конца, по своему обыкновению помаргивая правым глазом, и ушел с гримасою. Я стала его передразнивать, так что все наше общество расхохоталось. Несколько дней спустя, великий князь сказал мне, что он хочет попросить денег у императрицы для своих голштинских дел, которые с каждым днем становились хуже, и что Брокдорф присоветовал ему это. Я видела ясно, что Шуваловы хотят приманить его на эту удочку, и спросила, нет ли средств поступить как-нибудь иначе. Он отвечал, что покажет мне то, что голштинцы представляли ему на этот счет, и действительно принес мне бумаги; рассмотрев их, я сказала, что, мне кажется, он мог бы не просить милостыни у тетушки, которая, очень вероятно, ему откажет, так как не далее шести месяцев он получил от нее сто тысяч рублей. Но он остался при своем мнении, я — при своем. На поверку вышло, что его долго манили обещаниями и ничего не дали. (Продолженье в следующей книжке). Текст воспроизведен по изданию: Записки императрицы Екатерины Второй // Исторический вестник, № 5. 1906 |
|