|
ЗАПИСКИ ИМПЕРАТРИЦЫ
ЕКАТЕРИНЫ ВТОРОЙ
(1729-1751) (Продолжение. См. “Исторический Вестник”, т. СIII, стр. 762.) IV. Из летнего дворца мы переехали в Петергоф, где этот год жили в Монплезире. Ежедневно после обеда мы просиживали по нескольку часов у Чоглоковых, к которым собирались гости, где потому было довольно приятно. Оттуда мы переехали в Ораниенбаум, и там каждый Божий день езжали на охоту. Случалось иногда до тринадцати раз в день садиться на лошадь. Впрочем, лето было довольно дождливо. Помню, как однажды я возвратилась домой вся мокрая и, слезши с лошади, встретила моего портного, который сказал: “Ну, теперь я не удивляюсь, отчего не могу наготовиться на вас верховых платьев, и отчего меня беспрестанно заставляют шить новые”. Дело в том, что я приказывала шить их не иначе, как из шелкового камлота: они съеживались от дождя и линяли на солнце, и потому надо было беспрестанно заказывать новые. В это время я изобрела себе седло, на котором могла ездить, как хотела. Оно было с английской лукою, так что можно было перекинуть ногу и сесть по-мужски. Его можно было раздвигать, и по произволу, как вздумается, опускать или подымать другое стремя. Когда у [48] кучеров спрашивали, как я езжу, они отвечали, что по приказанию императрицы на дамском седле. Я перекидывала ногу только в таком случае, когда была уверена, что никто не донесет на меня, и так как я не хвасталась моим изобретением, а прислуга была рада доставить мне удовольствие, то все обходилось благополучно. Великому князю мало было заботы, на каком бы седле я ни ездила. Кучера находили, что гораздо безопаснее ездить по-мужски, особливо гоняясь беспрестанно на охоту, нежели на английских седлах; сих последних они терпеть не могли, уверяя, что с ними всегда что-нибудь случается, из-за чего после с них пойдут взыскания. Сказать по правде, я была очень равнодушна к охоте, но страстно любила верховую езду, и чем больше было в ней опасности, тем она была милее мне: если случалось, что лошадь убегала, я бросалась за ней и приводила ее назад. В это время также у меня в кармане постоянно бывала книга, которую я принималась читать, как скоро была одна. В продолжение этой охотничьей жизни я заметила, что Чоглоков сделался гораздо мягче, и особливо против меня, так что я стала опасаться, уж не вздумал ли он волочиться за мною, чего я вовсе не желала. Прежде всего, он мне отнюдь не нравился; он был белокур и щеголеват, чрезвычайно толст и умом так же неповоротлив, как и телом. Его все терпеть не могли, как жабу, и в самом деле нечего было любить. Кроме того, я должна была опасаться ревности и недоброжелательства злой жены его, тем более, что я не имела никакой опоры в мире, кроме самой себя и моих достоинств, если только таковые были во мне. Вследствие этого я очень искусно избегала и уклонялась от того, что казалось мне преследованием со стороны Чоглокова; но, впрочем, была с ним вежлива, и он не имел причины на меня жаловаться. Все это, как нельзя лучше, было замечено женою его, которая оценила мое поведение, и впоследствии очень полюбила меня, отчасти именно за это. Но о том будет сказано ниже. При дворе нашем были два камергера Салтыковы, сыновья генерал-адъютанта Василия Федоровича Салтыкова, жена которого, Мария Алексеевна, урожденная, княжна Голицына, мать этих двух молодых людей, пользовалась особенною милостью императрицы за необыкновенную верность, преданность и отличные услуги, оказанные ею во время восшествия на престол ее величества. Младший из этих двух братьев, Сергей, незадолго перед описываемым временем женился на императрицыной фрейлине, Матрене Павловне Балк. Старший брат, которого звали Петр, был дурак в полном смысле слова, с самою бессмысленною физиономией, какую когда-либо я встречала в моей жизни: большие стоячие глаза, тупой нос и рот всегда полураскрытый. Ко всему [49] он был в высшей степени сплетник, и поэтому самому Чоглоковы довольно хорошо принимали его. Владиславова, по старому знакомству с матерью этого олуха, внушала Чоглоковым мысль женить его на принцессе Курляндской. По крайней мере, он принялся за ней ухаживать, сделал предложение и был отвергнут, и родители его стали просить у императрицы соизволения на брак. Великий князь узнал о том по возвращении нашем в город, когда дело уже совсем было улажено. Он очень рассердился, не одобрял брака и стал дуться на принцессу Курляндскую. Не знаю, как она умела, несмотря на все это, удержать за собою некоторую долю прежней любви великого князя, и в течение долгого времени до известной степени продолжала пользоваться его доверенностью. Что касается до меня, то я была в восторге от этого брака, и заказала для жениха великолепное платье. Императрица изъявила согласие; но в то время при дворе случалось по целым годам дожидаться свадьбы, потому что императрица обыкновенно сама назначала день, часто подолгу забывала о том и, когда ей напоминали, откладывала от времени до времени. Так было и тут. Однако осенью, возвратившись в город, я имела удовольствие видеть, как принцесса Курляндская и Петр Салтыков благодарили императрицу за то, что она изволила согласиться на брак их. Надо заметить, впрочем, что Салтыковы принадлежали к самым древним и знатным родам в России и находились даже в родстве с царским домом, ибо мать императрицы Анны была урожденная Салтыкова (по другой линии), между тем как Бироя, сделанный курляндским герцогом по милости императрицы Анны, был не более, как сын ничтожного и бедного фермера, жившего на землях одного курляндского дворянина. Фермер этот назывался Бирен; но кардинал Флери, желая польстить самолюбию его сына, пользовавшегося таким значением в России, и через то склонить русский двор в пользу Франции, уговорил французских Биронов принять в род свой фаворита императрицы Анны. По возвращении в город, мы узнали, что, кроме двух дней в неделю, по которым обыкновенно давалась французская комедия, назначено еще два дня для маскарадов. Пятый день взял великий князь для своих концертов, а по воскресеньям, как и всегда, были куртаги. На одном из двух маскарадов бывал только двор и те лица, которых императрица удостаивала своим приглашением; в другом маскараде могли участвовать все чиновные люди в городе до полковничьего чина и все служившие офицерами в гвардии; иногда допускались на них все вообще дворяне и знатнейшее купечество. На первых придворных маскарадах обыкновенно бывало не более 160 или 200 человек, на вторых, называвшихся публичными, до 800 человек. [50] В 1744 г. в Москве императрице вздумалось приказать, чтобы на придворные маскарады все мужчины являлись в женских нарядах и все женщины в мужских, и при том без масок на лицах. Это были превращенные куртаги: мужчины в огромных юбках на китовых усах, одетые и причесанные точно так, как одевались дамы на куртагах, а дамы в мужских придворных костюмах. Такие матаформозы вовсе не нравились мужчинам, и большая часть их являлась на маскарад в самом дурном расположении духа, потому что они не могли не чувствовать, как они безобразны в дамском наряде. С другой стороны, дамы казались жалкими мальчиками; кто был постарше, того безобразили толстые и короткие ноги, и из всех них мужской костюм шел вполне только к одной императрице. При своем высоком росте и некоторой дюжести она была чудно хороша в мужском наряде. Ни у одного мужчины я никогда в жизнь мою не видала такой прекрасной ноги; нижняя часть ноги была удивительно стройна. Ее величество отлично танцевала, и во всяком наряде мужском и женском умела придавать всем своим движениям какую-то особенную прелесть. На нее нельзя было довольно налюбоваться, и бывало с сожалением перестаешь смотреть на нее, потому что ничего лучшего больше не увидишь. Раз, на одном из таких балов она танцевала менуэт, и я не отводила от нее глаз. Кончивши танец, она подошла ко мне. “Для женщин большое счастье, — осмелилась я заметить, — что ваше величество родились не мужчиною; один портрет ваш, в таком виде, как теперь, мог бы вскружить голову любой женщине”. Она была очень довольна этими словами, и в свою очередь сказала мне с чрезвычайною любезностью, что если бы она была мужчиною, то яблоко непременно досталось бы мне. Я наклонилась поцеловать у нее руку за столь неожиданный комплимент, но она обняла меня. Все стали толковать и догадываться, что такое было между нами. Я не думала делать тайну, сказала Чоглокову, тот передал на ухо двум или трем, и из уст в уста, в какую-нибудь четверть часа весь маскарад знал о моем разговоре с императрицей. В последний раз, как мы жили в Москве, главнокомандующим в Петербурге оставался, в отсутствие двора, сенатор и начальник кадетского корпуса, князь Юсупов. Для собственной забавы и для удовольствия знатных людей, какие оставались тогда в Петербурге, он завел театральные представления: кадеты попеременно разыгрывали лучшие трагедии, как русские, сочиняемые в то время Сумароковым, так и французские, сочинения Вольтера, сии последние в искажениях. По возвращении из Москвы императрица приказала, чтобы эта труппа молодых людей продолжала играть пьесы Сумарокова при дворе. Ее [51] величество забавлялась этими представлениями, и вскоре стали замечать, что она занимается ими несравненно более, чем можно было подумать. Театр из дворцовой залы перенесен был во внутренние ее покои. Она забавлялась костюмировкою актеров, заказывала им великолепные наряды, убирала их своими драгоценными каменьями. Как и следует, всех богаче бывал одет первый любовник, довольно красивый мальчик, лет 18 или 19. Но вскоре и вне театра стали замечать на нем брильянтовые застежки, кольца, часы, кружева и белье самого лучшего сорта. Наконец он вышел из кадетского корпуса; обер-егермейстер, граф Разумовский, бывший фаворит императрицы, тотчас же взял его к себе в адъютанты, что равнялось капитанскому чину. Придворные не замедлили вывести из этого свои заключения и стали говорить, что единственная причина, почему граф Разумовский взял к себе в адъютанты кадета Бекетова, заключается в том, чтобы противопоставить его молодому камер-юнкеру Шувалову, который вовсе не был в хороших отношениях с Разумовскими; отсюда наконец недалеко было до заключения, что молодой Бекетов входит в великий фавёр у императрицы. Кроме того, известно было, что граф Разумовский приставил к новому своему адъютанту другого, находившегося у него на побегушках человека, которого он называл Иваном Перфильевичем Елагиным. Жена сего последнего с давних пор находилась при императрице в числе камер-фрау. Она-то и доставляла молодому Бекетову белье и кружева, о которых говорено выше, и так как она вовсе не была богата, то легко можно было заключить, что деньги на наряды молодому человеку шли вовсе не из ее кошелька. Начинавшийся фавёр Бекетова никого так не тревожил, как фрейлину мою, княжну Гагарину. Она была уже не первой молодости и хотела сыскать себе партию по вкусу. Она сама имела хорошее состояние, но была не хороша собою, хотя очень умна и уклончива. Ей приходилось во второй раз отказываться от своего предмета в пользу императрицы: сначала от Шувалова, теперь от Бекетова, о котором идет речь. У княжны Гагариной было множество приятельниц между молодыми и хорошенькими женщинами; кроме того, она имела многочисленную родню. Те и другие терпеть не могли Шувалова, уверяя, будто из-за него императрица делала княжне Гагариной беспрестанные выговоры и запрещала как ей, так и многим другим молодым женщинам надевать то это, то другое платье или наряд. Вину всего этого княжна Гагарина и все хорошенькие придворные дамы взваливали на Шувалова и возненавидели его до крайности, между тем как прежде очень любили его. Думая смягчить их гнев, он старался быть с ними предупредителен и через друзей своих передавал им разные любезности; но [52] в этом они видели для себя новое оскорбление. Они отворачивались от него, не хотели говорить с ним, бегали от него, как от чумы. В это самое время великий князь подарил мне маленькую собачку, английского пуделя, которого мне давно хотелось иметь. Эту собачку вздумали назвать Иван Ивановичем, по имени истопника Ивана Ушакова, ходившего ко мне в комнату топить печку. Сама собачка была презабавное животное; она ходила, как человек, на задних лапках и большую часть дня чрезвычайно дурачилась; я и мои женщины причесывали и одевали ее каждый день иначе; и чем смешнее мы наряжали ее, тем она становилась забавнее: она садилась с нами за стол, ей подвязывали салфетку, и она очень опрятно ела со своей тарелки; потом оборачивала голову, начинала теребить стоявшего позади человека, спрашивая себе пить; иногда вспрыгивала на стол и доставала, чего ей хотелось: пирожок, бисквит или что-нибудь в этом роде; одним словом, невозможно было не смеяться, глядя на нее. Она была очень мала, никому не мешала, и ей позволяли делать все, что ей вздумается, потому что она не злоупотребляла этой свободой и была чрезвычайно чистоплотна. Всю зиму забавлял нас английский пудель. На следующее лето я взяла его с собою в Ораниенбаум, куда к нам ездил камергер Салтыков второй с женою своею. Сия последняя, как и все дамы нашего двора, целый день только и делала, что шила и прилаживала разные наколки и наряды для моей собачки, которую они ласкали наперерыв друг перед другом. Наконец Салтыкова так полюбила ее, что собачка не отходила от нее прочь, и они не могли расстаться друг с другом. Уезжая от нас, Салтыкова просила меня отдать ей собачку. Я согласилась, и она, взяв ее на руки, поехала прямо в деревню к свекрови своей, которая в то время была больна. Свекровь, увидав собачку и забавные шутки ее, которые она беспрестанно выделывала, захотела узнать ее кличку и, услышавши, что ее зовут Иван Ивановичем, не могла не выразить удивления своего. В это самое время у нее сидели разные придворные лица, приехавшие навестить ее из Петергофа и потом возвратившиеся ко двору. Дня через три или четыре при дворе и в городе только и было толков, что молодые дамы, неприятельницы Шувалова, достают себе каждая по белому пуделю, называют их Иван Ивановичами в насмешку над фаворитом императрицы и наряжают в платья светлых цветов, до которых Шувалов был большой охотник. Дело пошло так далеко, что императрица велела сказать отцам и матерям Шуваловских неприятельниц, что она не понимает, как они осмеливаются позволять себе подобные шутки. Кличка белого пуделя тотчас была переменена; но, несмотря на императорский выговор, он остался в доме Салтыковых в [53] прежнем почете и до самой смерти своей был любимцем господ своих. На самом деле, это была пустая сплетня; Иван Ивановичем назывался только один пудель, и в то время, как ему дали эту кличку, о Шувалове тогда никто и не думал. Чоглокова, не любившая Шуваловых, притворялась, будто не обращает внимания на эту кличку, хотя слышала ее беспрестанно; она сама забавлялась пуделем и часто кормила его пирожками. В последние месяцы этой зимы, во время частых маскарадов и придворных балов, снова появились оба бывшие мои камер-юнкеры, переведенные полковниками в армию, Александр Вильбуа и Захар Чернышев. Так как они были искренно привязаны ко мне, то я очень обрадовалась им и ласково их встретила; они со своей стороны не пропускали случая и малейшей, находившейся в их власти, возможности, чтобы выразить мне всю преданность. Я в то время очень любила танцевать; на публичных балах я обыкновенно по три раза меняла платье и старалась как можно лучше одеваться. Если маскарадное платье мое очень нравилось всем, то я ни за что больше не надевала его, будучи уверена, что если один раз оно понравилось, то во второй раз уже непременно понравится меньше прежнего. На придворных балах, где не было публики, я надевала самые простые платья, и тем немало заслуживала милость императрицы, которая не любила на этих балах роскошных нарядов. Зато, когда бывали превращенные маскарады, я заказывала великолепное мужское платье, все с шитьем и в самом изысканном вкусе: за это не могло быть выговоров; напротив императрица, не могу хорошо объяснить себе почему, бывала довольна моим богатым мужским нарядом. Надо заметить, что в то время кокетство было в большом ходу при дворе, и все только и думали, как бы ухитриться и перещеголять друг друга нарядом. Помню, однажды я узнала, что все шьют себе новые и самые лучшие платья к одному из таких маскарадов; я была в отчаянии, не имея возможности перещеголять других дам, и выдумала себе свой наряд. Лиф моего платья был из белого гродетура (у меня тогда была очень тонкая талия); юбка из той же материи; волосы мои длинные, густые и очень красивые я велела зачесать назад и перевязать красною лентою, что называется лисьим хвостом; на голову я приколола всего один большой розан и другой не распустившийся с листьями (они были сделаны так искусно, что можно было принять их за живые); еще розан я приколола к корсету; на шею надела чрезвычайно белый газовый шарф; на руки манжеты и передник из того же газа. В этом наряде я отправилась на бал, и только что вошла, как заметила, что наряд мой обратил на себя общее внимание. Не останавливаясь, я прошла поперек галереи и явилась [54] в комнатах, находившихся напротив галереи. Там меня встретила императрица и воскликнула: Боже мой, какая простота! зачем нет мушки? — Я засмеялась и отвечала: для того, чтобы быть легче. Она вынула из кармана коробочку с мушками, достала одну средней величины и налепила мне на лицо. Оставив императрицу, я поспешила в галерею и показала мушку ближайшим моим дамам и также императрицыным любимицам. Будучи в очень веселом расположении духа, я танцевала больше обыкновенного и не помню, чтобы когда-нибудь во всю мою жизнь я слышала от всех столько похвал, как в этот вечер. Про меня говорили, что я хороша, как день, и как-то особенно сияю. Сказать правду, я никогда не думала про себя, чтобы я была особенно хороша; но я нравилась и полагаю, что в этом заключалась моя сила. Я возвратилась домой очень довольная изобретенным мною простым нарядом, тем более, что на других были богатейшие платья. В этих удовольствиях окончился 1750 год. Мадам Арнгейм танцевала лучше, чем ездила верхом. Помню, как однажды мы поспорили, кто из нас скорее устанет на танцах, и она должна была уступить: она села на стул и призналась, что не может больше танцевать, между тем как я еще танцевала. ЧАСТЬ ВТОРАЯ(1751-1758) I. В начале 1751 г. великий князь, так же, как и я, очень сблизился с посланником венского двора, графом Бернисом, и вздумал поговорить с ним о своих делах в Голштинии, о долгах, в то время обременявших эту землю, и о датских предложениях, в выслушанию которых он уполномочил Пехлина. Великий князь однажды сказал мне, чтобы и я также поговорила о том с графом Бернисом. Я отвечала, что непременно поговорю, так как он мне приказывает это. Действительно, в первый же маскарад я подошла к графу Бернису, остановившемуся недалеко от балюстрады, в середине которой танцевали, и сказала ему, что великий князь велел мне поговорить с ним о голштинских делах. Граф Бернис слушал меня с большим участием и вниманием. Я ему прямо сказала, что я молода, [55] и мне не с кем советоваться, что, может быть, я плохо смыслю в делах и вовсе не имею опытности, чтобы вести их в свою пользу; но что смотрю на вещи так, как понимаю их, и хотя, вероятно, многого не знаю, но мне кажется, во-первых, что голштинские дела вовсе не в таком отчаянном положении, как хотят их представить; а, во-вторых, относительно самого обмена я очень хорошо понимаю, что он может быть гораздо полезнее для России, нежели лично для великого князя; что, конечно, ему, как наследнику русского престола, выгоды России должны быть милы и дороги, но что если уже необходимо ради этих выгод, чтобы великий князь разделался с Голштинией и тем положил конец нескончаемым размолвкам с Данией, то для этого нужно выждать удобного времени, а что покончить дело в настоящее время было бы по-моему вовсе не благоприятно ни для выгод России, ни для личной славы великого князя. Между тем, — продолжала я, — может наступить такое время, и будут такие обстоятельства, когда этот обмен получит большее значение и совершится с большею славою для великого князя и, может быть, с большею выгодою для самой Русской империи; теперь же все это дело ведется явными происками, и если удастся, то все будут считать великого князя человеком слабым, так что он, может быть, во всю свою жизнь не в состоянии будет оправдать себя в общественном мнении. Про него станут говорить, что он правил Голштинией всего каких-нибудь несколько дней, любил эту землю страстно и, несмотря на все это, позволил склонить себя к уступке, и без всякой особенной причины обменил Голштинию — на что же? — на Ольденбург, вовсе ему неизвестный и отдаленный от России. Наконец, заметила я, самая Кильская гавань в руках великого князя может быть очень полезна для русской навигации. Граф Бернис подробно разбирал все мои доводы и в заключение сказал: “Как посол, я не имею на этот счет никаких предписаний от двора моего, но, как граф Бернис, я думаю, что вы правы”. После я узнала от великого князя, что граф Бернис сказал ему: “могу вам посоветовать одно, слушайтесь вашей супруги, которая очень верно судит об этом деле”. Вслед за тем великий князь очень охладел к этой негоциации, что, конечно, было замечено, и вследствие чего с ним стали реже говорить о ней. После Святой, по обыкновению, мы поехали на несколько времени в Летний дворец и оттуда в Петергоф, где с каждым годом проживали меньше времени. В этот год в Петергофе случилось происшествие, главною причиною которого были происки господ Шуваловых, и которое послужило предметом толков между придворными. Выше упомянутый полковник Бекетов пользовался великою милостью до такой степени, что со дня на день [56] ожидали, кто из двух фаворитов уступит друг другу, т. е. он ли Ивану Шувалову, иди Шувалов ему. Но, тем не менее, он очень скучал и от нечего делать заставлял у себя петь, мальчиков-певчих императрицы. Некоторых из них он особенно полюбил за их прекрасный голос. Бекетов и друг его Елагин были оба стихотворцы, и сочиняли для мальчиков песни, которые те распевали. Этому дано было самое мерзкое истолкование. Все знали, что императрица ни к чему не чувствовала такого отвращения, как к порокам этого рода. Бекетов, в невинности сердца, беспрестанно гулял с певчими по саду. Эти прогулки были ему вменены в преступление. Императрица на несколько дней уехала в Царское Село и потом возвратилась в Петергоф, а Бекетову приказано было оставаться там под предлогом болезни. Он остался с Елагиным, вынес горячку, от которой едва было не умер, в бреду беспрестанно твердил об императриц, которая занимала все его мысли, и наконец опять явился ко двору. Но милости больше уже не было; он должен был удалиться от двора, и потом переведен был в армию, где не имел никакого успеха. Его чересчур обабили, и он не мог уже заниматься военным ремеслом. В это время мы ездили в Ораниенбаум, где ежедневно бывали на охоте. К осени, в сентябре месяце, мы возвратились в город. Императрица определила камер-юнкером к нашему двору Льва Нарышкина, который только что возвратился из Москвы с матерью, женою брата и тремя сестрами. Это был человек самый странный, какого когда либо я знала. Никто не заставлял меня так смеяться, как он. Это был шут до мозга костей, и если бы он не родился богатым, то мог бы жить и наживать деньги своим необыкновенным комическим талантом. Он был вовсе не глуп, многому наслышался, но все слышанное чрезвычайно оригинально располагалось в голове его. Он мог распространяться в рассуждениях обо всякой науке и обо всяком искусстве, как ему вздумается, употреблял технические термины, говорил непрерывно четверть часа и более, но ни он сам, ни его слушатели не понимали ни слова из его речи, хотя она текла, как по маслу, и обыкновенно это оканчивалось тем, что все общество разражалось смехом. Так, например, он говорил про историю, что не любит историю, в которой есть истории, и что для того, чтобы история была хороша, надо, чтобы в ней не было историй, но что, впрочем, история произошла от Феба. Он также бывал неподражаем, когда принимался говорить о политике: самые серьезные люди не могли удержаться от смеха. Он говорил еще, что хорошо написанные комедии, большею частью, скучны. Вслед за его определением ко двору императрица приказала старшей сестре его выходить замуж за некоего Сенявина, [57] который по этому случаю также был определен камер-юнкером к нашему двору. Приказ этот поразил девушку, но она должна была идти к венцу, хотя с великим отвращением к жениху своему. В публике очень порицали этот брак и обвиняли в нем фаворита императрицы, господина Шувалова; он некогда ухаживал за этой девушкой, и теперь ее заставили нарочно сделать дурную партию для того, чтобы он мог потерять ее из виду. Это было своего рода преследование, поистине деспотическое. Нарышкина вышла замуж, заболела чахоткой и умерла. В исходе сентября мы перешли опять в Зимний дворец. Дворец в то время был так бедно меблирован, что зеркала, постели, стулья, столы и комоды перевозились из Зимнего дворца в Летний, оттуда в Петергоф, и даже ездили с нами в Москву; при перевозках, разумеется, многое ломалось и билось, и потом без всякой починки ставилось на свои места. Мебель сделалась, наконец, почти никуда не годна; чтобы получить новую, надо было просить нарочного позволения императрицы, добраться до которой, большею частью, было очень трудно или даже совсем невозможно, и потому я решилась исподволь покупать на собственные деньги комоды и другую необходимую мебель для моих комнат, как в Зимнем дворце, так и в Летнем; и, переезжая из одного места в другое, я находила свои комнаты совсем прибранными; притом же не было ни возни, ни ломки при перевозке. Такое распоряжение понравилось великому князю, и он-то же сделал для своих комнат. В принадлежавшем ему Ораниенбауме, в комнатах моих во дворце, все нужное нам было сделано на собственный счет и на собственные издержки. Я нарочно тратила свои деньги, чтобы избежать споров и возражений; ибо его императорское высочество, хотя вовсе не жалел денег для собственного увеселения, обыкновенно скупился, когда нужно бывало что-нибудь сделать для меня, и вообще не отличался особенной щедростью; но, так как я из собственного кошелька убирала свои комнаты, и это служило к украшению его же дворца, то он оставался совершенно доволен. В течение этого лета Чоглокова очень привязалась ко мне, и привязанность ее была до такой степени искренна, что она не хотела отходить от меня и скучала, когда мы не были вместе. Главная причина этого заключалась в том, что я вовсе не отвечала на привязанность, которую супруг ее вздумал мне оказывать. Это чрезвычайно возвысило меня в ее глазах. Когда мы поселились в Зимнем дворце, Чоглокова почти каждый день после обеда присылала звать меня к себе. У нее тоже бывало не многолюдно, но все-таки веселее, чем у меня в комнате, где обыкновенно я сидела одна одинехонька за книгою, если не являлся великий князь, принимавшийся шагать по комнате и говоривший [58] со мною о предметах, которые имели цену в глазах его, но для меня вовсе не были занимательны. Его прогулки по комнате продолжались час либо два и повторялись несколько раз в течение дня; надо было ходить с ним вместе до истощения сил; надо было слушать его внимательно и отвечать, между тем как он говорил, большею частью, сущую бессмыслицу и нередко занимался просто игрою воображения. Помню, что в течение всей этой зимы он беспрестанно толковал о своем намерении выстроить близ Ораниенбаума увеселительный дом на манер капуцинского монастыря; он, я и весь двор должны были ходить в капуцинском платье, которое он находил восхитительным и удобным; у каждого должен был быть свой ослик для того, чтобы поочередно ездить за водою и привозить приказы в так называемый монастырь. Он хохотал до упаду и восхищался заранее своим изобретением, рассказывая, как будет приятно и весело жить в таком монастыре. Он заставил меня нарисовать ему карандашом план будущей постройки, и каждый день я должна была что-нибудь прибавлять или уменьшать. При всей моей твердой решимости угождать ему и быть с ним терпеливой, очень часто, признаюсь откровенно, его посещения, прогулки и разговоры надоедали мне до чрезвычайности. Все это было так бессмысленно, что я ничего подобного не видала в жизнь мою. Когда он уходил, самая скучная книга казалась мне приятным развлечением. В конце осени снова начались при дворе публичные и придворные маскарады, с тем же богатством и изысканностью в нарядах, как и прежде. Граф Захар Чернышев возвратился в Петербург. По старому знакомству я всегда ласково встречала его и на этот раз могла объяснять себе его любезности, как мне было угодно. Он начал с того, что сказал мне, что я очень похорошела; в первой раз в жизнь мою мужчина говорил мне подобного рода приветствие. Оно мне понравилось; мало того, я имела добродушие поверить ему. На каждом балу — какое-нибудь новое замечание в этом роде. Однажды я получила от него девиз через княжну Гагарину и, вскрывая коробочку, заметила, что она раскрыта и расклеилась. В ней был, как и во всех, печатный билетик со стихами, но два стиха эти были очень нежного и чувствительного содержания. После обеда я приказала принести себе девизов и стала искать билетца, который бы, не выдавая меня, служил ответом на его билетец. Нашедши такой, я положила его в девиз, имевший вид апельсина, и отдала княжне Гагариной, чтобы она доставила его графу Чернышеву. На другой день она принесла от него еще девиз, но на этот раз на билетце было написано несколько строк его руки; я тотчас же отвечала, и вот между нами завязалась [59] правильная, очень чувствительная переписка. В первый маскарад, танцуя со мною, он сказал, что у него пропасть, о чем нужно поговорить со мною, чего он не решается поверить бумаге, тем более, что княжна Гагарина может сломать девиз у себя в кармане либо обронить дорогою. Он просил, чтобы я назначила ему минуту аудиенции у себя в комнате, или где я найду удобным. Я отвечала, что это решительно не возможно, что комнаты мои недоступны, и сама я не могу из них выйти. Он заметил, что готов, если нужно, переодеться лакеем, но я начисто отказала, так что все ограничилось лишь этою перепискою через девизы. Княжна Гагарина наконец заметила, в чем дело, бранила меня, что я делаю ее посредницею, и больше не соглашалась переносить девизы. Так кончился 1751 г. и начался 1752 г. В исходе масленицы граф Чернышев уехал в полк. За несколько дней перед его отъездом я пускала себе кровь. Это была суббота. В следующую среду Чоглоков пригласил нас к себе на остров, на устье Невы. Там у него был дом, состоявший из залы посередине и нескольких комнат с боку; недалеко от дома он устроил катальную гору. Приехавши туда, я встретила графа Романа Воронцова, который, как только увидал меня, сказал: я буду катать вас, у меня для этого сделаны прекрасные маленькие санки. Он часто катал меня прежде, и потому я приняла его предложение. Тотчас он приказал принести санки, в которых было устроено что-то вроде маленького кресла. Я села, он стал позади, и мы начали спускаться; но на половине склона граф Воронцов не мог удержать саней, и мы опрокинулись. Я упала, а граф Воронцов, весьма полновесный и неуклюжий, упал на меня, или, лучше сказать, на левую мою руку, из которой дня четыре или дней пять тому назад была пущена кровь. Я поднялась, он также, и мы пошли пешком к придворным саням, которые ждали спускавшихся с горы и взвозили опять на гору, если кто хотел еще кататься. Я села в эти сани с княжной Гагариной, которая была со мною, и графом Иваном Чернышевым (граф Воронцов стал на запятки) и едучи почувствовала, что в левой руке начинается какой-то странный жар, причину которого я не могла себе объяснить. Чтобы узнать, в чем дело, я просунула правую руку в рукав шубы и вынула ее всю в крови. Я сказала обоим графам и княжне, что у меня открылась жила, и что из нее течет кровь. Они велели саням ехать скорее, и вместо катальной горы мы повернули в дом. Там никого не было, кроме человека, накрывавшего на стол. Как скоро я скинула шубу, он дал нам уксусу, и граф Чернышев принялся исправлять должность хирурга. Мы уговорились не сказывать никому ни слова об этом происшествии. [60] Перевязавши руку, я возвратилась на катальную гору, остальной вечер танцевала, ужинала, и мы приехали домой очень поздно. Никто не подозревал, что со мною случилось; около месяца у меня не нарастала кожа, но это понемногу прошло. II. Постом у меня была сильная перебранка с Чоглоковой, и вот по какому случаю. Матушка моя с некоторого времени жила в Париже. Возвратившийся оттуда старший сын генерала Ивана Федоровича Глебова привез мне от матушки две штуки очень богатых и прекрасных материй. Я велела Шкурину у себя в уборной разложить их и, любуясь ими, сказала про себя, что материи эти очень хороши, и что мне даже думается поднести их в подарок ее величеству. Действительно я выжидала минуту предложить их императрице, которую я видала очень редко, и то, большею частью, в публике. Но я ни слова о том не говорила с Чоглоковой, предоставляя себе сделать этот подарок лично, и приказала Шкурину, чтоб он решительно никому не говорил о том, что у меня сорвалось с языка в его присутствии. Вместо того он не замедлил тотчас же отправиться к Чоглоковой и рассказал ей все, что от меня слышал. Через несколько дней, в одно прекрасное утро, Чоглокова пришла ко мне в комнату с объявлением, что императрица приказала поблагодарить меня за материи, что одну она оставляет у себя, а другую посылает мне назад. Услыхав это, я едва могла опомниться от удивления. Как так? — спросила я. Тогда Чоглокова сказала, что она относила мои материи к императрице, узнавши, что я назначила их для ее величества. Это меня до чрезвычайности рассердило, и я не помню, чтобы я когда-нибудь была так раздражена. Я почти не могла говорить и только бормотала. Однако я сказала Чоглоковой, что я, как праздника, дожидалась минуты, чтобы поднести эти материи императрице, и что она лишила меня этого удовольствия, унеся их без моего ведома и представив ее величеству; что она не могла знать моих намерений, потому что я никогда не говорила с нею о том, и что она узнала их через изменника лакея, который выдал госпожу свою, ежедневно осыпающую его благодеяниями. Чоглокова, любившая всегда стоять на своем, возражала, что я не могла ни о чем прямо говорить с императрицею, что она сама сообщила мне это распоряжение ее величества, что слуги мои обязаны были передать ей все, что я говорила, что следовательно Шкурин исполнил только долг свой, точно так же, как и она, отнесши материи, которые я назначала императрице, без моего ведома к ее величеству, и что все это очень естественно. Я не прерывала ее, потому что не могла говорить от [61] раздражения. Наконец она ушла. Тогда я вышла в маленькую прихожую, где обыкновенно по утрам сидел Шкурин, и где были мои платья, и сколько было у меня силы, дала ему пощечину во всю щеку. Я сказала ему, что он поступил, как изменник и самый неблагодарный человек в свете, осмелившись пересказать Чоглоковой, о чем я ему запрещала говорить, что я осыпала его благодеяниями, а он выдал меня и не задумался донести даже о таких невинных словах, что с этого дня он ничего больше не получит от меня, что я его прогоню и прикажу отодрать. Чего ты ждешь от своих переносов? — говорила я ему: — я останусь все та же, а Чоглоковы, нетерпимые и ненавидимые всеми, когда-нибудь да будут прогнаны императрицею, которая рано или поздно узнает, до какой степени они глупы и неспособны к исполнению должности, доставшейся им, благодаря интригам злого человека. Если хочешь, ступай сейчас и донеси обо всем, что я тебе сказала; мне из того наверное ничего не выйдет, а с тобою — увидишь, что будет. Мой Шкурин упал к ногам моим и, обливаясь горькими слезами, просил прощения. Его раскаяние показалось мне искренним. Мне стало его жаль, и я отвечала ему, что посмотрю, как он будет вести себя, и что от его поведения будет зависеть мое обращение с ним. Он был толковый малый и не без ума. Он никогда больше не обманывал меня, напротив я имела случаи убедиться в его усердии и искренней верности в самые трудные для меня времена. Дело с материями я нарочно рассказывала всем, кому могла, для того, чтобы императрица узнала, какую штуку сыграла со мною Чоглокова, При свидании ее величество благодарила меня за мои материи, и я знаю через третьи руки, что она не одобряла поступка Чоглоковой. Тем это и кончилось. После Святой мы приехали в Летний дворец. Еще прежде я стала замечать, что камергер Сергей Салтыков что-то чаще обыкновенного приезжает ко двору. Его всегда можно было встретить с Львом Нарышкиным, всех забавлявшим своими странностями, о которых я выше говорила подробно. Княжна Гагарина, которую я очень любила и к которой даже имела доверенность, терпеть не могла Сергея Салтыкова. Лев Нарышкин слыл просто чудаком, и ему не придавали никакого значения. Сергей Салтыков всячески вкрадывался в доверенность к Чоглоковым, и как сии последние вовсе не были ни умны, ни любезны, ни занимательны, то можно было наверное сказать, что он дружится с ними из каких-нибудь скрытных видов. Чоглокова, в то время беременная, часто бывала нездорова; она уверила, что моя беседа так же дорога для нее летом, как и зимою, и часто присылала звать к себе. Когда у великого князя не было концерта или при Дворе комедии, к ней обыкновенно собирались С. Салтыков, Лев [62] Нарышкин, княжна Гагарина и еще несколько человек. Концерты надоедали Чоглокову, однако он не пропускал их. Сергей Салтыков изобрел оригинальное средство занимать его. Не знаю, каким образом в этом тучном человеке, в котором было всего меньше ума и воображения, Салтыкову удалось возбудить страсть к стихотворству. Чоглоков стал беспрестанно сочинять песни, разумеется, лишенные человеческого смысла. Как только нужно бывало отделаться от него, тотчас к нему обращались с просьбою написать новую песенку: он с большою готовностью соглашался, усаживался в какой-нибудь угол, большею частью к печке, и принимался за сочинение, продолжавшееся целый вечер: песня оказывалась восхитительною, сочинитель приходил в восторг и принимал приглашение написать еще новую. Лев Нарышкин клал песни на музыку и распевал их с ним; а между тем у нас шел непринужденный разговор, и можно было говорить все, что хочешь. У меня была толстая книга этих песен; не знаю, куда она девалась. В один из таких концертов С. Салтыков дал мне понять, какая была причина его частых появлений при дворе. Сначала я ему не отвечала. Когда он в другой раз заговорил о том же предмете, я спросила, к чему это поведет. В ответ на это он пленительными и страстными чертами начал изображать мне счастье, которого он добивается. Я сказала ему: но у вас есть жена, на которой вы всего два года женились по страсти; про вас обоих говорят, что вы до безумия любите друг друга. Что она скажет об этом? Тогда он начал говорить, что не все золото, что блестит, и что он дорого заплатил за минуту ослепления. Я употребляла всевозможные средства, чтобы выгнать из головы его эти мысли, и добродушно воображала, что я успела. Мне было жаль его; по несчастью, я не переставала его слушать. Он был прекрасен, как день, и, без сомнения, никто не мог с ним равняться и при большом дворе, тем менее при нашем. Он был довольно умен и владел искусством обращения и тою хитрою ловкостью, которая приобретается жизнью в большом свете, и особенно при дворе; ему было 26 лет, и со всех сторон — и по рождению, и по многим другим отношениям он был лицо замечательное. Недостатки свои он умел скрывать; главнейшие заключались в наклонности к интригам и в том, что он не держался никаких положительных правил. Но все это было скрыто от меня. Весну и часть лета я была совсем беззаботна, я видала его почти ежедневно и не меняла моего обращения; я была с ним, как и со всеми. видаясь не иначе, как в присутствии двора или вообще при посторонних. Однажды, чтобы отвязаться от него, я вздумала сказать, что он действует неловко; почем вы знаете, — прибавила я, — может быть, мое сердце уже занято? Но [63] это нисколько не подействовало; напротив его преследование сделалось еще неутомимее. О любезном супруге тут не было и помину, потому что всякий знал, как он приятен даже и тем лицам, в кого бывал влюблен; а влюблялся он беспрестанно и волочился, можно сказать, за всеми женщинами, исключение составляла и не пользовалось вниманием его только одна женщина — его супруга. Около этого времени Чоглоков пригласил нас поохотиться у него на острове. Мы выслали наперед лошадей, а сами отправились в шлюпке. Вышедши на берег, я тотчас же села на лошадь, и мы погнались за собаками. С. Салтыков выждал минуту, когда все были заняты преследованием зайцев, подъехал ко мне и завел речь о своем любимом предмете. Я слушала его внимательнее обыкновенного. Он рассказывал, какие средства придуманы им для того, чтобы содержать в глубочайшей тайне то счастье, которым можно наслаждаться в подобном случае. Я не говорила ни слова; пользуясь моим молчанием, он стал убеждать меня в том, что страстно любит меня, и просил, чтобы я ему позволила быть уверенным, что я, по крайней мере, не вполне равнодушна к нему. Я отвечала, что не могу мешать ему наслаждаться воображением, сколько ему угодно. Наконец он стал делать сравнения с другими придворными и заставил меня согласиться, что он лучше их; отсюда он заключал, что я к нему не равнодушна. Я смеялась этому, но в сущности он действительно очень нравился мне. Прошло около полутора часа, и я стала говорить ему, чтобы он ехал от меня, потому что такой продолжительный разговор может возбудить подозрения. Он отвечал, что не уедет до тех пор, пока я скажу, что не равнодушна к нему. — Да, да, — сказала я, — но только убирайтесь. — Хорошо, я буду это помнить, — отвечал он, и погнал вперед лошадь, а я закричала ему вслед: нет, нет. Он кричал в свою очередь: да, да, и так мы разъехались. По возвращении в дом, бывший на острове, мы сели ужинать. Во время ужина поднялся сильный морской ветер; волны были так велики, что заливали ступеньки лестницы, находившейся у дома, и остров на несколько футов стоял в воде. Нам пришлось оставаться в доме у Чоглоковых до двух или до трех часов утра, пока погода прошла, и волны спали. В это время С. Салтыков сказал мне, что само небо благоприятствует ему в этот день, дозволяя больше наслаждаться пребыванием вместе со мною, и тому подобные уверения. Он уже считал себя очень счастливым, но у меня на душе было совсем иначе: тысячи опасений возмущали меня; я была в самом дурном нраве е этот день и вовсе не довольна собою. Я воображала прежде, что можно будет управлять им и держать в известных [64] пределах, как его, так и самое себя, и тут поняла, что то и другое очень трудно, или даже совсем невозможно. Дня два спустя, С. Салтыков сказал мне, что великий князь говорил у себя в комнате: Салтыков и жена моя обманывают Чоглокова, уверяют его, в чем им угодно, и потом смеются над ним. Это передал Салтыкову один из камердинеров его величества, Брессан, родом француз. По правде сказать, это отчасти было действительно так, и великий князь заметил это. Я советовала Салтыкову быть вперед осмотрительнее. Через несколько дней после того у меня страшно разболелось горло, и сделалась сильная лихорадка, так что я не выходила слишком три недели. В продолжение этой болезни императрица присылала ко мне княжну Куракину, выходившую замуж за князя Лобанова: я должна была убрать ей голову. Для этого ее посадили в придворном платье, с огромными фижмами, ко мне на постель. Я убирала, как могла; но Чоглокова заметила, что мне это очень трудно, свела ее с моей постели и сама окончила уборку. С тех пор я никогда больше не встречала этой дамы. Великий князь в то время был влюблен в девицу Марфу Исаевну Шафирову, которая вместе с старшею сестрою своею, Анною Исаевной, была недавно определена ко мне, по приказанию императрицы. С. Салтыков умел вести интригу, словно бес: он сдружился с этими девушками для того, чтобы разведывать через них, что великий князь говорит о нем с ними, и потом употреблять полученные сведения в свою пользу. Девушки эти были бедны, довольно глупы и очень интересливы; действительно, в самое короткое время они обо всем стали рассказывать Салтыкову. Между тем, мы переехали в Ораниенбаум, где по-прежнему я каждый день каталась верхом и только по воскресеньям скидала мужское платье. Чоглоков и жена его сделались кротки, как агнцы. В глазах Чоглоковой я получила новое достоинство: я любила и ласкала одного из детей ее, бывшего с ней в Ораниенбауме, шила ему наряды и куклы и дарила разные безделушки. Все это восхищало матушку, которая была без ума от своего дитяти, сделавшегося впоследствии таким негодяем, что его по судебному приговору за разные мерзости посадили на 15 лет в крепость. С. Салтыков стал другом, советником, ближайшим лицом Чоглоковых. Но человеку со здравым смыслом, без какой-нибудь особенной выгоды, невозможно было взвалить на себя такую тяжелую обязанность, как с утра до вечера слушать рассуждения двух дураков, эгоистов, гордых и притязательных. Стали подозревать и догадываться, из-за чего он с ними возится. Слухи дошли до Петергофа и до самой императрицы. Надо сказать, что в то время почти всякий раз, когда [65] ее величество хотела побраниться, то начинала бранить не за то, за что бы можно, а выбирала какой-нибудь совершенно неожиданный предлог, и напускалась. Это было замечено придворными, и именно Захаром Чернышевым, от которого я сама слышала об этом наблюдении. В Ораниенбауме весь наш двор, как мужчины, так и женщины, сговорились в это лето носить одинаковое платье, сверху серого цвета, остальное синее, и с бархатным черным воротником, без всяких украшений. Такое однообразие было для нас во многих отношениях удобно. К этому-то платью придрались теперь; мне же в частности было поставлено в вину, зачем я постоянно хожу в верховом платье, и зачем ездила в Петергофе по-мужски. В один из куртагов императрица сказала Чоглоковой, что от такой езды у меня нет детей, и что наряд мой вовсе неприличен, что когда она езжала на лошади, то меняла платье. Чоглокова отвечала, что относительно детей тут нет вины, что дети не могут родиться без причины, и что хотя их императорские высочества уже с 1745 г. живут вместе, но причины до сих пор не было. Тогда ее величество стала бранить Чоглокову и сказала, что она взыщет с нее, зачем она не позаботилась напоминать об этом предмете обоим действующим лицам, и вообще императрица была очень гневна, называла мужа Чоглоковой ночным колпаком и говорила, что он позволяет собою распоряжаться соплякам. Не прошло суток, как все это было пересказано доверенным лицам; по поводу выражения “сопляки”, сопляки утерлись и держали между собою тайный совет, на котором было положено, чтобы точнейшим образом была исполнена воля ее величества, чтобы Сергей Салтыков и Лев Нарышкин притворились, будто получили строгий нагоняй от Чоглокова (тот, по всему вероятию, даже и не знал об этом), и чтобы они оба, для прекращения ходивших слухов, недели на три или на месяц удалились к своим родственникам, с целью будто бы навестить их во время болезни. Так и было сделано; и на другой же день Салтыков с Нарышкиным отправились в изгнание к своим семьям, на целый месяц. Что касается до меня, я тотчас же переменила наряд свой, тем более, что он уже сделался бесполезен. Мы придумали этот однообразный наряд по примеру того, который носился в Петергофе на куртагах: тот был сверху из белой материи, остальное зеленого цвета, и все окаймлено серебряными галунами. С. Салтыков, который был брюнет, говаривал, что в этом белом с серебром костюме он похож на муху в молоке. Впрочем, я не переставала по-прежнему ходить к Чоглоковым, хотя это сделалось мне еще скучнее. Муж и жена горевали об отсутствии двух главных героев из общества; я тоже, разумеется, поддакивала им. Сергей Салтыков заболел, [66] что продолжило его отсутствие. В это время императрица приказала нам приехать к ней из Ораниенбаума в Кронштадт, куда она отправилась на открытие канала, начатого Петром I и тогда оконченного. Она приехала в Кронштадт раньше нас. В следующую ночь по ее прибытии поднялась сильная буря, и императрица, пославши звать нас, стала бояться, что буря застигнет нас на море. Всю ночь она очень беспокоилась о нас, глядела в окно на лодку, которая боролась с волнами, и воображала, что это наша яхта. В тревоге своей она прибегла к мощам, которые всегда были с нею в спальне, подносила их к окну и делала ими движение в сторону, противоположную той, где видна была обуреваемая морем лодка. Она несколько раз вскрикивала, говорила, что мы наверно потонем, и что это будет ее вина, потому что она недавно посылала нам выговор, зачем мы не скоро едем, и что, вероятно, мы, желая сделать ей угодное, поторопились и тотчас поехали, как готова была яхта. На самом деле яхта приехала в Ораниенбаум уже после бури, так что мы сели в нее не раньше, как на другой день после обеда. В Кронштадте мы оставались трое суток и присутствовали при освящении канала, которое совершено было с великим торжеством: в первый раз канал наполнился водою. После обеда был большой бал; императрица хотела остаться в Кронштадте, чтобы посмотреть, как будут спускать воду из канала, но спуска не было, и на третий день она уехала. Канала не могли спустить с тех самых пор до моего царствования, когда я приказала построить особого рода мельницу, которая посредством нагревания выбирает воду из канала; иначе это было невозможно, потому что дно канала стоит ниже моря, чего в то время не замечали. Из Кронштадта мы разъехались по домам: императрица в Петергоф, мы в Ораниенбаум. Чоглоков попросился и получил позволение съездить на месяц в одну из деревень своих. Когда он уехал, супруга его начала очень хлопотать, чтобы буквально исполнить приказание императрицы. Прежде всего, она вступила в продолжительные переговоры с камердинером великого князя Брессаном. Сей последний отыскал в Ораниенбауме хорошенькую вдову одного живописца, по фамилии мадам Грот; ее в несколько дней уговорили, обещали ей что-то, потом объяснили, чего именно от нее требуется, и как она должна действовать. Потом Брессану было поручено познакомить его императорское высочество с этою молодою и хорошенькою вдовушкою. Я замечала, что Чоглокова чем-то очень занята, но не могла догадаться причины, пока наконец Салтыков возвратился из своего произвольного изгнания и мало-помалу объяснил мне, в чем дело. Наконец после многих трудов Чоглокова [67] достигла своей цели, и, уверившись, доложила императрице, что все идет согласно ее воле. Она ждала большой награды за труды свои, но обманулась на этот счет, потому что ей ничего не дали. Тем не менее она говорила, что оказала услугу империи. Непосредственно за тем мы возвратились в город. В это время я убедила великого князя прервать переговоры с Данией. Я напоминала ему советы графа Берниса (который в то время уже уехал в Вену); он послушался и приказал прекратить негоциацию без всякого решения, что и было исполнено. Поживши недолго в Летнем дворце, мы переселились в Зимний. Мне казалось, что С. Салтыков стал не так предупредителен, как прежде, сделался рассеян, иногда совсем пуст, взыскателен и легковерен. Это меня сердило, и я сказала ему о том. Его оправдания были не очень сильны; он уверял, что я не постигаю всей ловкости его поведения; он был в этом прав, потому что действительно я находила его поведение довольно странным. Нам велено было готовиться к поездке в Москву, чем мы и занялись. Мы выехали из Петербурга 14 декабря 1752 г. Сергей Салтыков остался и приехал в Москву несколько недель после нас. Я выехала в дорогу с легкими признаками беременности. Мы ехали очень скоро день и ночь. На последней станции перед Москвою признаки беременности прошли с сильною резью в животе. По приезде в Москву, судя по тому, какой оборот принимали обстоятельства, я не сомневалась, что легко могу выкинуть. Чоглокова оставалась в Петербурге родить последнего седьмого ребенка своего. Разрешившись дочерью, она приехала к нам в Москву. Нас поместили в деревянном флигеле, только что выстроенном прошедшею осенью: вода текла по стенам, и все комнаты были чрезвычайно сыры. В этом флигеле было два ряда больших комнат, по 5 или по 6 в каждом ряду; выходившие на улицу занимала я, а противоположные — великий князь. В той комнате, которая должна была служить мне уборной, поместили моих девушек и камер-фрау с их служанками. Таким образом, 17 человек должны были жить в одной комнате, в которой, правда, было три больших окна, но из которой не было другого выхода, как чрез мою спальню, и женщины за всякой нуждою проходили мимо меня, что вовсе не было удобно ни для них, ни для меня. Я никогда не видала такого нелепого расположения комнат; но мы обязаны были терпеть эти неудобства. Вдобавок они обедали в одной из моих передних комнат. Я приехала в Москву больная, и, чтобы как-нибудь устроиться получше, велела достать большие ширмы и разделила спальню свою натрое; но от этого почти не было никакой пользы, потому что Двери беспрерывно растворялись и затворялись, а этого избежать [68] было не возможно. Наконец, на десятый день меня навестила императрица. Заметив беспрестанную беготню, она вышла в другую комнату и сказала моим женщинам: я прикажу сделать другой выход, чтобы вы перестали таскаться через спальню великой княгини. Но что же она сделала? Приказала прорубить наружную стену, и таким образом уничтожила одно из окон этой комнаты, где и без того 17 человек с трудом помещались. В комнате устроился коридор, окно, выходившее на улицу, обратилось в дверь, к которой приделали лестницу, и женщины мои должны были ходить улицею. Под их окнами устроили для них отхожие места; обедать они опять должны были идти улицею. Одним словом распоряжение это было никуда негодно, так что я не понимаю, как эти 17 женщин, из которых иные были нездоровы, могли жить в такой тесноте и не занемогли гнилою горячкою, и все это возле самой моей спальни. Ко мне набиралось оттуда столько всякого рода насекомых, что я бывало не могла уснуть от них. Наконец, Чоглокова оправилась от родов и приехала в Москву. Через несколько дней после нее явился и С. Салтыков. Вследствие огромности Москвы все жили в ней как-то вразброску, далеко друг от друга, и Салтыков воспользовался этим обстоятельством, чтобы оправдать им свое притворное или действительное отчуждение от двора. Сказать правду, меня очень огорчало, что он редко приезжал к нам; но он умел представлять такие основательные и разумные доводы, что, повидавшись и поговоривши с ним, я переставала тревожиться. С целью уменьшить число врагов его, мы уговорились, чтобы я сказала несколько любезностей графу Бестужеву и тем уверила его, что я не так чуждаюсь его, как прежде. Посредником в этом деле я выбрала некоего Бремзе, служившего у Пехлина в Голштинской канцелярии. Когда он не бывал при дворе, то часто ходил в дом к великому канцлеру. Он с большою готовностью взялся за мое поручение и уведомил меня, что граф Бестужев обрадовался всем сердцем и сказал, что готов быть мне полезен, и что я могу располагать им всякий раз, как то будет нужно мне. Он просил, чтоб я назначила, каким путем мы можем безопасно сообщать друг другу то, что найдем нужным. Я поняла намек его и отвечала Бремзе, что подумаю. Когда я пересказала о том С. Салтыкову, тотчас решено было, что он отправится к канцлеру, как будто сделать ему визит по случаю недавнего приезда своего в Москву. Старик принял его чудесно, отвел в сторону, говорил о жизни нашего двора, о глупости Чоглоковых и между прочим сказал: “Хотя вы очень с ними близки, но я знаю, что вы одного со мною мнения об них, потому что вы — умный молодой человек”. Потом он говорил обо мне и о моем положении, как будто [69] жил у меня в комнате, и затем сказал: “В благодарность за доброе расположение, которое великая княгиня изволит мне оказывать, я хочу сделать ей небольшую услугу, и думаю, что она останется довольна. Владиславова сделается кротка, как агнец, и будет готова на все услуги; пусть великая княгиня увидит, что я вовсе не такой зверь, каким меня представляли ей”. С Салтыков возвратился в восторге от графа Бестужева и от своей поездки к нему. Бестужев дал и ему несколько советов, столько же благоразумных, как полезных. Все это, совершенно без ведома посторонних лиц, сблизило нас с ним. Между тем Чоглокова, по-прежнему занятая своими попечениями о престолонаследии, однажды отвела меня в сторону и сказала: “Послушайте, я должна поговорить с вами откровенно”. Я, разумеется, стала слушать во все уши. Сначала, по обыкновению, она долго рассуждала о своей привязанности к мужу, о своем благоразумии, о том, что нужно и что не нужно для взаимной любви и для облегчения супружеских уз; затем стала делать уступки и сказала, что иногда бывают положения, в которых интересы высшей важности обязывают к исключениям из правила. Я слушала и не прерывала ее, не понимая, к чему все это ведет. Я была несколько удивлена ее речью и не знала, искренно ли говорит она, или только ставит мне ловушку. Между тем, как я мысленно колебалась, она сказала мне: “вы увидите, как я чистосердечна, и люблю ли а мое отечество; не может быть, чтобы кое-кто вам не нравился; предоставляю вам на выбор С. Салтыкова и Льва Нарышкина; если не ошибаюсь, вы отдадите преимущество последнему”. — “Нет, вовсе нет!” — закричала я. — “Ну, если не он, — сказала она, — так, наверное С. Салтыков”. На это я не возразила ни слова, и она продолжала говорить: “вы увидите, что от меня вам не будет помехи”. Я притворилась невинною, и она несколько раз бранила меня за это как в городе, так и в деревне, куда мы отправились после Святой. В то время или около того императрица подарила великому князю село Люберцы и несколько других деревень верстах в 14 или 15 от Москвы. Но прежде чем мы поехали в эти новые владения его императорского высочества, императрица отпраздновала в Москве годовщину своего коронования. Это было 25 апреля. Нам объявили, что она приказала, чтобы церемониал торжества был точно такой же, какому следовали в самый день коронования. Нам было очень любопытно посмотреть на все это. Накануне императрица переехала в Кремль и там ночевала. Мы оставались в Слободском деревянном дворце и получили приказание приехать к обедне в собор. В 9 часов утра, в парадных экипажах мы двинулись из нашего дворца; впереди шли лакеи; до Кремля было 7 верст; шагом мы проехали всю Москву [70] и вышли из экипажей у самой церкви. Через несколько минут явилась со свитой своею императрица; на голове у нее была малая корона, и камергеры по обычаю поддерживали сзади императорскую мантию. Она стала на обычное место свое в церкви. Во всем этом еще не было ничего чрезвычайного; так точно отправлялись и все другие празднества в ее царствование. В жизнь мою я не чувствовала такой холодной сырости, как в этот день в церкви; я вся продрогла и посинела от холода, стоя с открытой шеей, в придворном костюме. Императрица прислала сказать мне, чтобы я надела соболью пелеринку, но ее со мною не было. Она велела принести свои пелерины, взяла одну и надела; я видела, что в коробке лежала еще другая, и думала, что она пришлет мне ее, но ничуть не бывало; она велела отнести коробку назад. Я сочла это довольно ясным знаком неблаговоления. Чоглокова, видя, как я дрожу, достала какой-то шелковый платок, которым я повязала себе шею. По окончании обедни и проповеди, императрица пошла из церкви; мы было хотели по обычаю следовать за ней; но она приказала сказать, что мы можем возвратиться домой. Тут мы узнали, что она будет обедать одна на троне, чем и будет соблюден прежний церемониал ее коронования, потому что тогда она обедала одна. Не удостоенные чести быть на этом обеде, мы двинулись назад с тою же церемонией, как и приехали, т. е. в предшествии дворцовой прислуги, и таким образом взад и вперед сделали по Москве 14 верст, и возвратились, продрогнув и страшно проголодавшись. Если за обедней императрица казалась нам в дурном расположении духа, то мы еще более убедились, что она сердита, увидав с ее стороны столь неприятный для нас знак пренебрежения (чтоб не сказать более). В другие праздники, когда она обедала на троне, мы имели честь сидеть с нею за одним столом; на этот раз она публично отлучила нас от себя. Дорогою, сидя вдвоем в коляске с великим князем, я говорила ему о том. Он сказал, что будет жаловаться на это. Воротившись домой, истомленная и окоченелая от холода, я жаловалась Чоглоковой на простуду, и на другой день сказалась больною и не пошла на бал, бывший в деревянном дворце. Великий князь действительно что-то говорил по этому поводу с Шуваловым; они дали какой-то вовсе неудовлетворительный ответ, и больше о том не было речи. Около этого времени мы узнали, что Захар Чернышев и полковник Николай Леонтьев поссорились за игрою в доме Романа Воронцова, что они дрались на шпагах, и что Захар Чернышев получил тяжелую рану в голову. Рана была так опасна что он не в состоянии был переехать от Воронцова к себе домой и оставался там. Говорили, что ему будут сверлить череп. Это меня чрезвычайно огорчало, потому что я очень любила [71] Захара Чернышева. Леонтьев, по приказанию императрицы, был арестован. В городе только и толковали об этом поединке, потому что у обоих неприятелей было огромное родство. Леонтьев женат был на дочери графини Румянцевой и находился в близком родстве с Паниными и Куракиными. Чернышев также имел родственников, друзей и покровителей, и поединок произошел в доме у графа Романа Воронцова, где и остался раненый. Наконец ему стало легче, толки умолкли, и тем все кончилось. (Продолжение в следующей книжке). Текст воспроизведен по изданию: Записки императрицы Екатерины Второй // Исторический вестник, № 4. 1906 |
|