Мобильная версия сайта |  RSS
 Обратная связь
DrevLit.Ru - ДревЛит - древние рукописи, манускрипты, документы и тексты
   
<<Вернуться назад

ЗАПИСКИ ИМПЕРАТРИЦЫ ЕКАТЕРИНЫ ВТОРОЙ

(1729- 1751)

(Продолжение. См. “Исторический Вестник”, т. СIII, стр. 47.)

II.

Через несколько дней после переезда в Летний дворец начали говорить о приготовлениях к моей свадьбе. Двор переселился в Петергоф, где мы все были больше вместе, нежели в городе. Императрица и великий князь занимали верх дома, построенного Петром I; матушка и я жили внизу, в комнатах, принадлежавших великому князю. Мы каждый день обедали с ним вместе в палатке, на открытой галерее, пристроенной к его комнатам; ужинал он у нас. Императрицы часто не было: она уезжала в разные деревни свои. Мы много гуляли — пешком, верхом и в коляске. Тут для меня стало ясно, как день, что все приближенные великого князя, и в том числе его воспитатели, не пользовались вовсе его уважением и утратили над ним всякую власть. Военные забавы, которым он до сих пор предавался тайком, производились теперь чуть ли не в их присутствии. Граф Брюмер и другой главный воспитатель бывали при нем только в публике, составляя его свиту. Все остальное время он проводил исключительно в обществе лакеев и [399] предавался ребячеству, удивительному для его возраста, именно играл в куклы. Матушка, пользуясь отсутствием императрицы, уезжала на ужины в окрестные деревни, всего чаще к принцу и принцессе Гессен-Гомбургским. Моя комната прямо выходила в сад, так что стоило отворить дверь, чтоб быть в саду. Однажды вечером матушки не было дома (она уехала верхом в гости), и я после ужина захотела воспользоваться прекрасною погодою и предложила моим женщинам и трем моим фрейлинам прогуляться по саду. Уговорить их вовсе было не трудно. Нас собралось восьмеро, мой камердинер был девятый, и за нами шли еще два лакея. Мы гуляли до полночи невиннейшим образом. Когда матушка возвратилась, мамзель Шенк, отказавшаяся гулять с нами и осуждавшая нашу прогулку, тотчас же побежала к ней и сказала, что я ушла гулять, несмотря на то, что она меня отговаривала. Матушка легла спать, и когда я возвратилась с моей свитою, мамзель Шенк торжественно возвестила мне, что матушка два раза присылала спрашивать, возвратилась ли я, и хотела меня видеть, но, за поздним временем и уставши дожидаться меня, легла почивать. Я тотчас побежала к ней, но дверь была уже заперта. Я говорила мамзель Шенк, зачем она меня не кликнула; она уверяла, что не могла нас отыскать, но все это было сделано, чтобы только досадить мне и побранить меня. Я хорошо это чувствовала и легла в постель с большим беспокойством. На другой день, только что проснувшись, я поспешила к матушке и нашла ее еще в постели. Я хотела подойти и поцеловать у нее руку, но она с гневом не допустила меня до себя и начала страшно бранить меня, как я смела гулять в саду без ее позволения. Я отвечала, что ее не было тогда дома. Она говорила, что в это время гулять неприлично, и прибирала еще разного рода упреки, вероятно, для того, чтобы отнять у меня охоту к ночным прогулкам; тем не менее, если и можно было назвать эту прогулку неблагоразумною, то во всяком случае она была самым невинным делом. Но всего больше меня огорчало ее обвинение, будто мы ходили наверх, в комнаты великого князя. Я назвала это вопиющею клеветою, после чего она так рассердилась, что, казалось, выходила из себя. Чтобы укротить ее гнев, я поскорее стала на колени, но она говорила, что я разыгрываю комедию из своей покорности, и прогнала меня от себя. Со слезами возвратилась я в мою комнату. Обедать мы пошли наверх к великому князю. Матушка все еще была очень сердита. Великий князь, видя мои красные глаза, спросил, что со мною, и я ему рассказала всю правду. На этот раз он принял мою сторону и обвинял матушку в капризах и раздражительности. Я просила его, чтоб он ни слова не говорил ей; он послушался, и гнев матушкин понемногу [400] прошел, но она продолжала обращаться со мною очень сухо. Из Петергофа в исходе июля мы переехали назад в город, где все готовилось торжествовать нашу свадьбу.

Наконец императрица назначила быть свадьбе 21 августа. По мере того, как приближался этот день, меланхолия все более и более овладевала мною. Сердце не предвещало мне счастья; одно честолюбие меня поддерживало. В глубине души моей было, не знаю, что-то такое, ни на минуту не оставлявшее во мне сомнения, что рано или поздно я добьюсь того, что сделаюсь самодержавною русскою императрицею. Свадьба была отпразднована с большим торжеством и великолепием. Накануне я встретила в моих комнатах мадам Крузе, сестру императрицыной первой камер-фрау: императрица определила ее ко мне в первые камер-фрау. На другой же день я заметила, что она приводила в отчаяние всех остальных моих женщин; я по обыкновению подошла было к одной из них, но она мне сказала: “ради Бога, не подходите ко мне, нам запрещено говорить с вами вполголоса”. С другой стороны, любезный супруг мой решительно не занимался мною, но все время проводил с своими лакеями, играя в солдаты, экзерцируя их в своей комнате, или переменяя мундиры по двадцати раз на день. Я скучала и зевала; мне не с кем было сказать слова; либо же я должна была разыгрывать великую княгиню. На третий день свадьбы, в день роздыха, графиня Румянцева уведомила меня, что императрица отставила ее от меня, и что она переезжает в свой дом к мужу и детям. Я не очень сожалела о ней, потому что через нее выходило много сплетней.

Свадебные праздники продолжались десять дней. Затем мы с великим князем переселились в Летний дворец, где жила императрица. В это же время стали говорить об отъезде матушки, с которою со времени моего замужества я уже не видалась ежедневно, и которая с той поры стала обращаться со мною гораздо мягче. В исходе сентября она уехала; великий князь и я провожали ее до Красного Села. Ее отъезд искренно огорчил меня, и я много плакала. Простившись с нею, мы поехали назад в город. Воротившись во дворец, я велела позвать девицу Юкову; мне отвечали, что она отправилась навестить больную мать свою. На другой день я опять спросила о ней; женщины мои отвечали мне тоже. В этот день, около полудня, императрица с великим торжеством переселилась из Летнего дворца в Зимний; мы следовали за нею в ее покои. Дошедши до парадной спальни своей, она остановилась, и после нескольких незначительных слов стала говорить об отъезде моей матушки и, по-видимому, милостиво приказывала мне, чтобы я перестала горевать о ней. Но как же я была изумлена, когда вслед за тем, в [401] присутствии тридцати человек, она мне объявила, что Юкова взята от меня по просьбе матушки, которая опасалась, чтобы я не пристрастилась чересчур к этой девушке, вовсе того не заслуживающей; и при этом императрица говорила о бедной Юковой с заметным раздражением. Сказать правду, эта сцена вовсе не была для меня ни убедительна, ни поучительна; но меня глубоко опечалила судьба Юковой, которую удалили от двора единственно потому, что я любила ее больше других моих женщин за ее общительный нрав. Зачем же определили ее ко мне — говорила я сама себе, — если она не заслужила того? Матушка не могла ее знать, не могла даже говорить с нею, потому что не знала по-русски, а Юкова не говорила ни на каком другом языке; матушка не могла иметь с ней никаких сношений иначе, как чрез глупую мамзель Шенк, которая была почти вовсе без здравого смысла. Юкова терпит за меня, ergo не следует оставлять ее в ее несчастии, причина которого заключается единственно в моем расположении к ней. Я никогда не могла узнать наверное, в самом ли деле матушка просила императрицу удалить от меня эту девушку; если это было так, то матушка предпочла насильственные меры мерам кротким, потому что она никогда ничего не говорила мне о Юковой, между тем как стоило ей сказать одно слово, и я, по крайней мере, стала бы остерегаться этой привязанности, хотя совершенно невинной. Впрочем, с другой стороны, императрица также могла бы поступить не столь резким образом. Юкова была молода, стоило бы сыскать ей приличную партию, что было бы очень легко. Вместо того, с ней поступили, как я рассказала выше.

Откланявшись императрице, мы с великим князем пошли в свои комнаты. Дорогою я заметила, что он заранее знал от своей тетушки о том, что она мне теперь объявила. Я ему передала свое неудовольствие и объяснила, что эта девушка потерпела несчастие единственно из-за того, что возымели подозрение, будто я к ней пристрастилась, и что так как она терпит из любви ко мне, то я считаю себя в праве не покидать ее, по крайней мере, насколько это зависит от меня. Действительно я тотчас же послала ей денег через моего камердинера, но он мне сказал, что она уже уехала с матерью и сестрою в Москву. Я приказала передать ей деньги через брата, служившего сержантом в гвардии. Мне сказали, что ему также и жене его велено ехать, и что его перевели офицером в один из армейских полков. В то время я никак не могла объяснить себе, какая была всему этому причина; мне казалось, что тут зло делали даром, по капризу, без малейшей причины и даже без предлога. Но дело не остановилось на этом. Посредством моего камердинера и других людей моих я старалась сыскать для [402] Юковой приличную партию: мне предложили одного гвардейского сержанта Травина, дворянина с состоянием. Он поехал в Москву с тем, чтобы жениться на ней, если понравится ей, и действительно женился. Его сделали капитаном в одном армейском полку. Как скоро императрица узнала об этом, она сослала их в Астрахань. Трудно понять, что была за цель этого преследования.

В Зимнем дворце мы с великим князем жили в отведенных нам покоях. Комнаты великого князя отделялись от моих огромной лестницей, которая вела также в покои императрицы. Чтобы ему прийти ко мне, или мне к нему, надо было пройти часть этой лестницы, что, разумеется, было не совсем удобно, а особливо зимою. Тем не менее, мы с ним по нескольку раз в день совершали это путешествие. По вечерам я приходила в его переднюю комнату играть с обер-камергером Берхгольцем, а великий князь в другой комнате дурачился со своими кавалерами. Моя игра на бильярде прекратилась с отъездом господ Брюмера и Берхгольца, которых императрица уволила от великого князя в исходе зимы 1746 г.

В эту зиму было много маскарадов в значительных домах Петербурга, которые в то время были очень малы. Двор и весь город обыкновенно собирались на эти маскарады. Последний был дан Татищевым, в доме, принадлежавшем императрице и называвшемся Смольным дворцом. Середина этого деревянного дома сгорела, и оставались только двухэтажные флигеля. В одном из них танцевали, а в другом приготовлен был ужин, так что надо было в середине января проходить двором, по снегу; и после ужина все опять отправились в первый флигель. Возвратившись домой, великий князь лег спать, но на другой день проснулся с сильною болью, так что не мог встать с постели. Я велела позвать докторов, которые объявили, что у него жестокая горячка. Вечером его перенесли с моей постели в мою аудиенц-камеру, где пустили ему кровь и уложили в приготовленную постель. Ему несколько раз отворяли кровь, и он был очень опасен. Императрица по нескольку раз в день приходила навещать его и была очень довольна, замечая у меня на глазах слезы.

Однажды вечером я читала вечерние молитвы в небольшой образной, находившейся возле моей уборной комнаты, как вошла ко мне г-жа Измайлова, одна из любимиц императрицы. Она сказала мне, что императрица, зная, как я огорчаюсь болезнью великого князя, прислала сказать мне, чтоб я надеялась на Бога и не огорчалась, и что она ни в каком случае меня не покинет. Измайлова спросила, что я читаю; я показала ей молитвы на сон грядущий, на что она заметила, что молитвенник [403] напечатан слишком мелко, и что я испорчу себе глаза, читая со свечой. Затем я попросила ее поблагодарить императрицу за ее ко мне милости, и мы расстались весьма дружелюбно; она отправилась к императрице передать ей то, что я сказала, а я пошла спать. На следующее утро императрица прислала мне молитвенник, напечатанный крупными буквами, для того, как она говорила, чтоб я не портила глаз. В комнату, где лежал великий князь, хотя она была возле моей, я нарочно не ходила часто, потому что заметила, что ему все равно, тут ли я, или нет, и что ему приятнее было оставаться со своими приближенными, которые, сказать правду, были мне не совсем приятны. При том же я не привыкла проводить время так, чтобы быть среди людей и, несмотря на то, оставаться в одиночестве. Между тем наступил великий пост. На первой неделе я говела. Вообще в то время я была наклонна к набожности. Я очень хорошо видела, что великий князь вовсе не любит меня; через две недели после свадьбы он опять признался мне в своей страсти к девице Карр, императрицыной фрейлине, вышедшей потом замуж за князя Голицына, шталмейстера императрицы. Графу Дивьеру, своему камергеру, он сказал, что между этой девушкой и мною не может быть никакого сравнения. Дивьер был противного мнения, он на него рассердился за это. Эта сцена происходила почти в моем присутствии, и я видела, как он дулся на Дивьера. В самом деле, — рассуждала я сама с собою, — не истребляя в себе нежных чувств к этому человеку, который так дурно платит за них, я непременно буду несчастлива и измучусь ревностью без всякого толку. Вследствие этого я старалась восторжествовать над моим самолюбием и изгнать из сердца ревность относительно человека, который не любил меня; но для того, чтобы не ревновать, было одно средство — не любить его. Если бы он желал быть любимым, то относительно меня это вовсе было не трудно: я от природы была наклонна и привычна к исполнению моих обязанностей, но для этого мне был нужен муж со здравым смыслом, а мой его не имел. Я ела постное первую неделю великого поста. В субботу императрица велела сказать мне, что ей было бы приятно, чтоб я попостилась еще вторую неделю. В ответ на это я просила, чтобы ее величество позволила мне есть постное все семь недель. Переговоры эти шли через гофмаршала ее двора, Сиверса, зятя г-жи Крузе; он сказал мне, что императрица была чрезвычайно довольна моею просьбою и совершенно на нее согласна. Великий князь, узнав, что я продолжаю есть постное, стал бранить меня; я возражала ему, что не могла поступить иначе. Оправившись от болезни, он продолжал притворяться, чтобы не выходить из своей [404] комнаты, где ему было приятнее, чем на придворных представлениях. Он вышел уже на Страстной неделе, на которой говел.

После Святой он устроил у себя в комнате кукольный театр, на который приглашал гостей и даже дам. Эти представления были величайшей глупостью. В комнате, где они давались, одна дверь была заделана, потому что она выходила в покои императрицы, и именно в ту комнату, где стоял стол с машиною, опускавшийся и подымавшийся, так что на нем можно было обедать без прислуги. Однажды великий князь, приготовляя так называемый спектакль свой, услышал, что в этой соседней комнате кто-то говорил. Будучи непомерно жив, он тотчас схватил находившийся тут столярный прибор, которым обыкновенно просверливают дыры в досках, и принялся сверлить заделанную дверь, так что наконец можно было видеть, что за нею было. Императрица обедала там; с нею сидел обер-егермейстер граф Разумовский в стеганом шлафроке (он в этот день принимал лекарство) и еще человек двенадцать самых приближенных людей. Его императорское высочество, мало того, что сам наслаждался плодами своей искусной работы, но еще пригласил тех, кто был с ним, разделить его удовольствие и поглядеть в щели, просверленные им с таким искусством. Когда он и его приближенные насытились вдоволь этим нескромным удовольствием, он начал звать к себе мадам Крузе, меня и моих дам, предлагая нам посмотреть кое-что, чего мы никогда не видали. Он нам не сказывал, что это такое, вероятно, для того, чтобы приятно изумить нас. Я не слишком торопилась исполнить его желание, но Крузе и мои дамы пошли за ним. Я подошла последняя и нашла их перед этою дверью, где он наставил скамеек, стульев и подножек, для удобства зрителей, как говорил он. Подходя, я спросила, что это такое; он подбежал ко мне навстречу и сказал, в чем дело. Эта дерзкая глупость испугала и привела меня в негодование. Я тотчас объявила, что не хочу ни смотреть, ни принимать участие в такой опасной забаве, которая, конечно, навлечет ему неприятностей, если тетушка узнает о том, и что трудно, чтоб она не узнала, так как он посвятил в свою тайну, по крайней мере, человек двадцать. Все те, которые собирались посмотреть в щели, видя мой отказ, начали поодиночке уходить от двери. Великий князь тоже несколько смутился, и стал по-прежнему заниматься своим кукольным театром, а я ушла к себе в комнату. До воскресенья все было тихо. В этот день не знаю почему-то, против обыкновения, я опоздала к обедне. Возвратившись к себе, я пошла снимать придворное платье, как вдруг явилась императрица с весьма разгневанным видом и раскрасневшись. Я не видала ее за обедней, потому что она стояла [405] у обедни в своей особой, малой церкви. Поэтому я, как обыкновенно, подошла к ней к руке. Она поцеловала меня, приказала кликнуть великого князя, а между тем бранила меня, зачем я опоздала к обедне и предпочла благочестию наряды. Она прибавила, что при императрице Анне, хотя она не жила при дворе, а в особом доме, довольно далеко от дворца, но, тем не менее, всегда исполняла свои обязанности, и что для этого она даже часто вставала при свечах. Потом она велела позвать моего парикмахера и сказала ему, что, если вперед он будет так медленно убирать мне голову, то она его прогонит. Когда она кончила с ним, явился великий князь. Он только что разделся и пришел в шлафроке, с ночным колпаком в руке, очень веселый и живой. Он подбежал к руке императрицы. Она его поцеловала и начала спрашивать, как он осмелился сделать то, что сделал. Она сказала, что была в комнате, где стол с машиною, и нашла дверь всю в дырах, что все дыры были против того места, где она обыкновенно сидит, что он, вероятно, забыл, чем ей обязан, что она считает его неблагодарным, что у ее отца, Петра I, также был неблагодарный сын, которого он наказал, лишив его наследства, что при императрице Анне она всегда оказывала ей почтение, подобающее лицу коронованному и Богом помазанному, что императрица Анна не любила много говорить и сажала в крепость тех, кто не оказывал ей почтения, что он мальчишка, которого она выучит, как нужно жить. Тут великий князь начал сердиться, хотел отвечать ей и пробормотал несколько слов, но она приказала ему молчать и взволновалась до такой степени, что больше не знала меры своему гневу, что с ней обыкновенно случалось, когда она сердилась. Она наговорила ему множество оскорбительных и резких вещей, показывая ему и гнев свой и презрение. Мы оба были изумлены и поражены, и хотя эта сцена не относилась прямо до меня, но у меня навернулись слезы. Она заметила это и сказала: “все, что я говорю, до тебя не относится; я знаю, что ты не принимала участия в его поступке, и что ты не смотрела и не хотела смотреть сквозь дверь”. Произнесши это справедливое суждение, она через это самое несколько успокоилась и замолчала. Впрочем, трудно было еще что-нибудь прибавить к тому, что она сказала. Поклонившись нам, она ушла к себе, вся красная и со сверкающими глазами. Великий князь пошел к себе, а я стала молча раздеваться и обдумывала слышанное. Когда я разделась, великий князь пришел ко мне и сказал несколько пристыженным и несколько насмешливым тоном: “она была точно фурия и не знала, что говорила”. Мы толковали слова ее и потом сели вдвоем обедать у меня в комнате. Когда великий князь ушел к себе, ко мне явилась мадам Крузе и сказала: “надо сказать [406] правду, императрица нынче поступила, как настоящая мать”. Я видела, что она хочет вызвать меня на разговор, и потому нарочно молчала. Она продолжала: “мать гневается и бранится на детей своих, и потом гнев проходит. Вам обоим стоило сказать ей: “виноваты, матушка”, и вы бы ее обезоружили”. Я заметила, что мы были изумлены и поражены гневом ее величества, и что я ничего не могла сделать в эту минуту, как только слушать и молчать. Крузе ушла от меня, по всему вероятию, чтоб передать императрице, что она от меня выведала. Что же касается до меня, то слова: виноваты, матушка, как средство смягчить гнев императрицы, остались у меня в голове, и потом я при случае с успехом воспользовалась ими, как будет показано ниже.

Незадолго перед тем, как императрица уволила графа Брюмера и обер-камергера Берхгольца от должностей, которые они занимали при великом князе, однажды утром я вышла в переднюю комнату раньше обыкновенного и нашла в ней Брюмера. Пользуясь тем, что мы были наедине, Брюмер просил и заклинал меня ежедневно ходить в уборную императрицы. Надо сказать, что матушка перед отъездом своим выпросила мне эту привилегию, но до сих пор я очень мало ею пользовалась, потому что мне чрезвычайно было там скучно; раз или два я ходила туда, но женщины императрицы обыкновенно удалялись одна за другой, так что я оставалась одна в уборной. Я передала все это Брюмеру. Он мне говорил, что на это смотреть нечего, и что надо продолжать. Сказать правду, я ничего не понимала в этом царедворческом постоянстве; может быть, он имел тут свои виды” но для себя я не видала никакой нужды торчать в императрицыной уборной и, сверх того, быть в тягость ей. Я сказала Брюмеру, что чувствую отвращение к этим дежурствам; он всячески старался убедить меня, но не успел. Мне гораздо было приятнее оставаться у себя в комнатах и особливо без мадам Крузе. В эту зиму я подметила за ней решительную страсть к пьянству. Она выдавала тогда дочь свою за гофмаршала Сиверса и часто отлучалась, либо люди мои находили средство напоить ее, после чего она уходила спать, и я таким образом избавлялась от этого ворчливого аргуса.

По увольнении графа Брюмера и обер-камергера Берхгольца от должностей при великом князе, императрица определила состоять при нем генералу князю Василию Репнину. Лучшего выбора императрица не могла сделать; князь Репнин был не только благородный и честный, но сверх того умный и очень любезный человек, проникнутый чувством законности, и с чистыми правилами. В отношении лично ко мне князь Репнин действовал выше всех похвал. О графе Брюмере я не жалела; он мне [407] надоедал своими вечно политическими разговорами и страстью к интригам. Напротив, открытый нрав князя Репнина, который, как военный человек, чужд был всяких козней, внушал мне доверие. Что касается до великого князя, то он был в восторге, избавившись от своих педагогов, которых терпеть не мог. Но, прощаясь с ним, они порядочно настращали его, сказав, что оставляют его в жертву интригам графа Бестужева, который был главною пружиною во всех переменах, совершавшихся в Голштинском герцогстве, под мнимым предлогом совершеннолетия великого князя. Дядя мой, принц Август, по-прежнему жил в Петербурге, выжидая, чтоб ему поручили у правление Голштинией.

В мае месяце мы переехали в Летний дворец. В исходе мая императрица приставила ко мне, в качестве главной надзирательницы, родственницу свою и статс-даму, Чоглокову. Это назначение поразило меня, как громом. Чоглокова во всем слушалась графа Бестужева, была до крайности проста, злого сердца, капризна и очень корыстолюбива. Муж ее, камергер, в это время ездил в Вену, не знаю с каким-то поручением от императрицы. Увидав, что она переезжает ко мне, я весь тот день много плакала; на следующее утро я должна была пустить себе кровь. Утром императрица пришла ко мне в комнату и заметив, что у меня красны глаза, сказала, что молодые женщины, которые не любят мужей своих, обыкновенно плачут, что матушка моя уверяла ее в моем расположении к великому князю, что, впрочем, она меня не принуждала к этому браку, и что как скоро я уже за мужем, то нечего больше плакать. Я вспомнила наставление мадам Крузе и сказала ей: виновата, матушка, после чего она утихла. Между тем пришел великий князь; императрица на этот раз приняла его сухо, и затем удалилась. Мне пустили кровь, в чем я имела большую нужду. Потом я легла в постель и целый день проплакала. На другой день после обеда великий князь отвел меня в сторону, и из слов его я тотчас догадалась, что ему сказали, что Чоглокова приставлена ко мне, потому что я его не люблю. Я сказала ему, что не могу понять, каким образом вздумали усилить мою нежность к нему, дав мне эту женщину. Другое дело быть моим аргусом, но для этого следовало выбрать кого-нибудь поумнее; для такой должности мало злости и капризов. Чоглокова слыла очень добродетельною женщиною, потому что в то время без памяти любила своего мужа. Она вышла за него по любви: мне дали ее, как прекрасный пример для подражания. Увидим, до какой степени удался опыт. Но тут было обстоятельство, которое, как кажется, ускорило определение ко мне Чоглоковой. Я говорю только — ускорило, ибо думаю, что и с [408] самого начала граф Бестужев старался окружить нас своими клевретами; ему хотелось точно то же устроить и при дворе императрицы, но там дело было труднее. Когда я приехала в Москву, у великого князя было трое камер-лакеев, по фамилии Чернышевы, все трое сыновья гренадеров из императрицыной лейб-кампании (эти лейб-кампанцы состояли в капитанском чине в вознаграждение за то, что возвели императрицу на престол). Великий князь очень любил их всех троих. Они считались в числе самых приближенных к нему людей, и в самом деле были очень услужливы; все трое высокого роста и прекрасно сложены, особливо старший, который исполнял все поручения великого князя и потому по нескольку раз в день являлся ко мне. Когда великому князю не хотелось идти ко мне, то все свои тайны он передавал Чернышеву. Чернышев был очень близок и дружен с моим камердинером, Евреиновым, и через них я часто узнавала много такого, чего бы мне никогда не пришлось узнать. Кроме того, оба они были ко мне душевно и сердечно привязаны; нередко я получала от них такие сведения о разных вещах, которые иначе мне было бы трудно получить. Не знаю, по какому-то случаю, старший Чернышев однажды сказал великому князю: “ведь она не моя невеста, а ваша”. Великий князь рассмеялся этому, передал это выражение мне, и с этих пор называл меня в шутку: его невеста, а Андрея Чернышева, говоря со мною: ваш жених. Чтобы положить конец этому вздору, Андрей Чернышев после нашей свадьбы предложил великому князю называть меня его матушкою, а я стала звать его: мой сынок. Мы беспрестанно толковали с великим князем об этом сынке; он не чаял в нем души, и я также очень привязалась к нему. Но мои люди этим были не довольны, одни из зависти, другие — опасаясь последствий, которые могли из этого выйти и для них и для нас. Однажды, во время придворного маскарада, я пришла к себе в комнату переменить платье; камердинер мой, Тимофей Евреинов, отвел меня в сторону и сказал, что он и все мои люди чрезвычайно боятся за меня, и что я подвергаю себя великой опасности. Я спросила, что это значить. Он отвечал: “вы беспрестанно говорите об Андрее Чернышеве и им одним заняты”. — “Ну, так что же? — возразила я в невинности сердца: — что тут дурного? Он мой сынок, великий князь любит его также и еще больше моего; он к нам привязан и верен нам”. — “Да, — отвечал он, — все это правда; великий князь может делать, что ему угодно, но вы — другое дело. Вы награждаете этого человека за его верную службу вашею милостью и привязанностью, но ваши люди толкуют о любви”. Когда он произнес это слово, оно поразило меня, как громом. Ничего подобного не, [409] приходило мне в голову. Меня крайне встревожили и дерзкие толки людей моих и то, что я находилась в таком опасном положении, нисколько не подозревая его. Евреинов сказал мне, что из дружбы к Чернышеву он посоветовал ему сказаться больным для того, чтобы прекратить эти толки. Тот послушался, и мнимая болезнь его продолжалась почти до апреля месяца. Великий князь очень часто наведывался о нем и беспрестанно говорил со мною об этой болезни, ничего не подозревая. Когда мы переехали в Летний дворец, Андрей Чернышев появился вновь; я не могла больше его видеть без смущения. Между тем императрица нашла нужным подчинить дворцовую прислугу новому распорядку. Камер-лакеи, следовательно, в числе их и Андрей Чернышев, должны были служить во всех комнатах, поочередно. После обеда у великого князя часто бывали концерты, в которых он сам участвовал, играя на скрипке. Я обыкновенно скучала на них, и однажды ушла с концерта к себе в комнату. Комната эта выходила в большую залу Летнего дворца, в которой тогда расписывали потолок, и которая была загромождена подмостками. Императрицы не было дома, мадам Крузе отправилась к своей дочери, мадам Сиверс; у себя в комнате я не нашла ни души. От скуки я отворила дверь в залу, и на другом конце ее увидала Андрея Чернышева. Я подозвала его знаками, и он подошел к двери, правду сказать, с большим опасением. Я спросила его, скоро ли будет императрица; он сказал мне: “вы меня не расслышите, в зале слишком стучат; позвольте мне войти к вам в комнату”. Я отвечала ему: “нет, ненужно”. Говоря это, я держала дверь полуотворенною, а он стоял за дверью в зале. Случайно я повернула голову в противоположную сторону и увидела за собою у другой двери моей уборной комнаты камергера, графа Дивьера; он сказал мне: “великий князь спрашивает ваше высочество”. Я затворила дверь в залу и вместе с графом Дивьером возвратилась в комнаты, где великий князь давал свой концерт. Впоследствии я узнала, что граф Дивьер, как и многие другие из состоявших при нас лиц, занимался подслушиванием и переносами. На другой же день, в воскресенье, после обедни, мы с великим князем узнали, что трое Чернышевых были определены офицерами в Оренбургские полки; и в этот же самый день после обеда ко мне приставили Чоглокову.

Через несколько дней после этого нам велено было готовиться к путешествию вместе с императрицею в Ревель. В это же время Чоглокова объявила мне от имени ее императорского величества, что я могу больше не приходить в ее уборную, и если мне что-нибудь нужно сказать ей, то чтобы я относилась [410] к ней не иначе, как через нее, Чоглокову. В сущности, это распоряжение очень меня обрадовало, избавив от обязанности торчать между императрицыными женщинами; впрочем, я не слишком часто и ходила туда и очень редко видала императрицу. С тех пор как я стала ходить в уборную, мне удалось видеть ее всего три или четыре раза, и обыкновенно когда я входила, императрицыны женщины одна за другой удалялись. Чтоб не быть одной, я тоже не оставалась там подолгу.

В июне месяце императрица поехала в Ревель, и мы вслед за нею. Великий князь и я ехали в четырехместной коляске; остальные два места занимали принц Август и Чоглокова. Путешествие наше отличалось скукой и неудобствами. В почтовых и станционных домах обыкновенно располагалась сама императрица; для нас разбивали палатки, либо помещали нас в кухне. Помню, что однажды во время этого путешествия мне пришлось одеваться у печки, в которой пекли хлеб, а в другой раз я вошла в палатку, где мне приготовлена была постель, и по колена замочилась в воде. Кроме того, мы все, и господа и слуги, вели самую беспокойную жизнь, так как у императрицы не было определенного часа ни для остановок, ни для выездов, ни для обеда, ни для ночлега. Наконец, на десятый или на двенадцатый день, мы приехали в имение графа Штейнбока, находящееся в сорока верстах от Ревеля. Оттуда императрица с великою пышностью двинулась дальше, с тем, чтобы к вечеру быть в Катеринентале; но не знаю, по какой причине, только путешествие наше продлилось до второго часа утра. Во всю дорогу, начиная от Петербурга до самого Ревеля, Чоглокова, сидевшая с нами в коляске, страшно надоедала нам и приводила нас в отчаяние. При всякой шалости она твердила: это будет не угодно ее императорскому величеству, или императрица не останется этим довольна. Подобные замечания вызывались самыми невинными и самыми ничтожными случаями. С моей стороны я не думала возражать, и почти всю дорогу проспала в коляске.

На другой день по приезде нашем в Катериненталь придворная жизнь пошла прежним, обыкновенным порядком, то есть в зале, занимавшей середину двухэтажного дома и составлявшей переднюю комнату императрицы, с утра до вечера и до поздней ночи происходила карточная игра довольно значительная. Чоглокова была игрица. По ее настоянию я наравне с другими играла в фараон, которым обыкновенно занимались все любимцы императрицы, если не уходили в покои ее величества, или, лучше сказать, в ее палатку. Эта большая и великолепная палатка была разбита возле ее комнат, которые находились в нижнем этаже я были очень малы; как все, построенные Петром I (этот загородный дом был его постройки; им же [411] разведен и сад). Князь и княгиня Репнины, бывшие с нами в этом путешествии и знавшие, как высокомерно и бессмысленно обращалась с нами Чоглокова, настаивали, чтобы я сказала о том Измайловой и графине Шуваловой, главным любимицам императрицы. Обе они не любили Чоглоковой и уже проведали, как она вела себя во время путешествия. Маленькая графиня Шувалова, до чрезвычайности болтливая, не дождалась меня и, подсев ко мне во время игры, сама завела речь об обращении Чоглоковой. У нее был очень острый язык, и она умела придать такой вид всему, что делала Чоглокова, что вскоре эта последняя стала общим посмешищем. Шувалова сделала еще больше: она обо всем рассказала императрице. По всему вероятию, Чоглоковой дали нагоняй, так как после этого она обращалась со мною гораздо вежливее, в чем поистине я имела великую нужду, потому что мной начинала одолевать страшная тоска. Я чувствовала себя в совершенном одиночестве. В Ревеле великий князь временно влюбился в мадам Цедерпарре и, по обыкновению, не замедлил открыться мне в этой любви. Я часто чувствовала боль в груди и в Катеринентале стала харкать кровью, вследствие чего мне пускали кровь. В этот день после обеда Чоглокова вошла ко мне в комнату и увидела, что я плачу. Тут она сделалась чрезвычайно нежна, спрашивала, что со мною, и от имени императрицы предложила мне прогуляться по саду, чтобы рассеять мою ипохондрию, как говорила она. В этот день великий князь ездил охотиться с обер-егермейстером Разумовским. Кроме того, Чоглокова принесла мне от императрицы три тысячи рублей на игру в фараон; дамы заметили, что у меня недостает денег, и сказали о том ее величеству. Я просила Чоглокову поблагодарить императрицу за ее милости, и мы пошли вместе в сад подышать воздухом. Через несколько дней после нас в Катериненталь приехал великий канцлер, граф Бестужев, с императорским послом, бароном Претлахом, и из слов сего последнего мы узнали, что оба императорские двора заключили между собою союзный договор. Затем императрица отправилась смотреть морские маневры; но, кроме дыма от пушечных выстрелов, мы ничего не видали; день был чрезвычайно жаркий, и на море была совершенная тишина. По возвращении с этих маневров, был бал в палатках императрицы, разбитых на террасе; ужинать приготовили на чистом воздухе вокруг фонтанов, которые должны были играть: но едва императрица села за стол, как начался проливной дождь, перемочивший все общество, которое кое-как нашло убежище под палатками и в домах, чем и кончился этот праздник. Через несколько дней потом императрица поехала в Рогервик, где опять маневрировал флот, и мы опять ничего не видали, [412] кроме дыма. От этой поездки у нас у всех разболелись ноги. Рогервик построен на скале, покрытой толстым слоем маленьких камешков, так что, если несколько времени стоять на одном месте, то ноги уходят вглубь и совершенно обсыпаются камешками. Мы останавливались в палатках, и по этим камням приходилось беспрестанно ходить, как в самых палатках, так и из одной палатки в другую. Слишком четыре месяца после этого у меня болели ноги. Работники, строившие плотину, надевали деревянные башмаки, которые не выдерживали такой ходьбы дольше восьми или десяти дней. Императорский посол сопровождал нас в этот порт. Он там обедал у императрицы и потом ужинал на полдороге между Рогервиком и Ревелем: во время ужина к императрице привели сто тридцатилетнюю старуху, которая была похожа на ходячий скелет. Императрица велела дать ей кушанья со своего стола и денег, после чего мы поехали дальше. По возвращении в Катериненталь Чоглокова была обрадована свиданием с мужем, который приехал назад из Вены. Императрица намеревалась ехать в Ригу, и многие придворные экипажи уже были высланы вперед; но по приезде из Рогервика она внезапно отменила эту поездку. Многие ломали себе голову и не могли догадаться, что была за причина такой отмены. Много лет спустя, дело объяснилось. Проездом через Ригу Чоглоков встретил одного исступленного либо помешанного лютеранского пастора, который подал ему письмо и записку к императрице с убедительными просьбами не ехать в Ригу и с увещанием, что императрица может подвергнуться величайшей опасности, что враги ее расставили по дороге убийц, и тому подобные глупости. Получив эти бумаги, императрица раздумала ехать дальше. Пастор оказался сумасшедшим, но, тем не менее, поездка не состоялась.

Из Ревеля мы поехали назад в Петербург и дорогою беспрестанно останавливались. После этого путешествия у меня разболелось горло, так что я несколько дней пролежала в постели. Затем мы отправились в Петергоф, и оттуда каждую неделю ездили в Ораниенбаум.

В начале августа императрица прислала сказать великому князю и мне, чтобы мы говели. Мы оба покорились ее воле. Немедленно у нас начались заутрени и вечерни, и мы ежедневно должны были ходить к обедне. В пятницу, после исповеди, объяснилось, почему нас заставили говеть. Симон Тодорский, епископ псковский, расспрашивал нас поодиночке, что такое у нас было с Чернышевыми; мы с невинным чистосердечием рассказали ему все, и он несколько смутился, увидав, что тут даже не было и тени того, что бы могло дать повод к дерзким подозрениям. Мне он нечаянно сказал: “но почему же [413] императрица думает иначе?” Я отвечала, что не знаю. По всем вероятиям, он рассказал нашу исповедь императрицыну духовнику, а тот передал ее императрице, что, разумеется, не могло повредить нам. В субботу мы приобщились, а в понедельник уехали на восемь дней в Ораниенбаум; императрица отправилась в Царское Село. По приезде в Ораниенбаум, великий князь записал в полк всю свою свиту. Камергеры, камер-юнкеры, придворные чиновники, адъютанты князя Репнина, даже сын его, дворцовые слуги, егеря, садовники, все получили по мушкету. Его императорское высочество ежедневно упражнял их, расставлял их по часам и обратил коридор нашего дома в гауптвахту, где они должны были проводить целый день. К обеду кавалеры входили наверх, а по вечерам являлись в залу танцевать в штиблетах. Дам было всего: я, Чоглокова, княгиня Репнина, три мои фрейлины и мои камерфрау; следовательно, эти балы были не очень многолюдны. Танцы вовсе не удавались, потому что мужчины чрезвычайно бывали утомлены этими беспрестанными военными упражнениями, которые сердили их и были не по душе придворным. После бала их увольняли домой спать. Вообще, образ жизни, который мы вели в Ораниенбауме, смертельно надоедал, как мне, так и всем: с утра до вечера пятеро или шестеро дам сидели вместе и не видали постороннего лица, а мужчины против воли должны были заниматься военным учением. От скуки я принималась за книги, которые привезла с собою. Вообще, после свадьбы я беспрестанно читала. Первая книга, прочтенная мною в замужестве, была роман, под заглавием: “Тиran le blanc”, и в течение целого года я читала одни романы. Но они стали мне надоедать; случайно мне попались “Письма г-жи Севинье”, которые я прочла с удовольствием и очень скоро. Потом мне подвернулись под руку сочинения Вольтера, и после них я стала разборчивее в моем чтении.

Мы возвратились в Петергоф, потом еще раза два или три ездили в Ораниенбаум, где проводили время по-прежнему, и затем переселились в Петербург, в Летний дворец. В конце осени императрица перешла в Зимний дворец и заняла комнаты, где жил великий князь, будучи женихом. Комнаты эти очень нам понравились, потому что действительно были очень покойны. В них некогда жила императрица Анна. Каждый вечер к нам собирался весь наш двор. Тут заводились разного рода игры, либо давались концерты. По два раза в неделю мы ездили на представления в большой театр, находившийся тогда против Казанской церкви. Одним словом, эта зима была самая веселая и самая удачная, какую я когда либо проводила в моей жизни, Каждый день мы то и дело, что хохотали и танцевали.

Около середины зимы императрица приказала нам ехать за собою в Тихвин. Это было богомолье. Но в ту самую минуту, [414] как мы вышли садиться в сани, нам было сказано, что поездка отложена. Мы узнали по секрету, что обер-егермейстер, граф Разумовский, заболел подагрою, и что без него императрица не хотела ехать. Но недели через две или через три действительно отправились в Тихвин. Это путешествие продолжалось всего пять дней. На возвратном пути мы проезжали Рыбачьей Слободкою мимо того дома, где, как я знала, находились Чернышевы. Я глядела в окна, думая увидать их, но ничего не увидала. Князь Репнин не участвовал в этом путешествии. Нам сказали, что у него открылась болезнь в мочевом пузыре. Ко всеобщему неудовольствию должность его во время путешествия исполнял муж Чоглоковой, гордый и грубый дурак, которого, как и жены его, все страшно боялись. В самом деле оба они были нелюбезные люди. Тем не менее, как увидим впоследствии, нашлись средства не только усыпить этих аргусов, но и расположить их в свою пользу. Одно из самых верных средств было играть с ними в фараон, потому что оба они любили игру и еще больше выигрыш. Средство это было найдено прежде других, остальные после.

В эту зиму скончалась от горячки моя фрейлина, княжна Гагарина, тотчас после своей помолвки с камергером, князем Голицыным, который потом женился на ее младшей сестре. Мне было очень жаль ее, и во время ее болезни я много раз ее навещала, несмотря на запрещение Чоглоковой. На место ее императрица выписала из Москвы старшую сестру ее, которая потом вышла за графа Матюшкина.

Весною мы переехали в Летний дворец и оттуда в деревню. Князь Репнин под предлогом болезни получил позволение переселиться к себе в дом, и Чоглоков продолжал временно исполнять его должность. Он с самого начала ознаменовал свою деятельность удалением от нашего двора камергера графа Дивьера и камер-юнкера Вильбуа: они не нравились Чоглокову, потому что нравились нам с великим князем, и по его представлению оба были переведены в армию, первый бригадиром, второй полковником. Это была уже третья отставка, считая первую в 1745 г., когда от нас удалили, по просьбе матушки, графа Захара Чернышева. Подобного рода удаления считались при дворе немилостью и, следовательно, не могли быть приятны удаляемым лицам. Мы с великим князем были очень огорчены отъездом Дивьера и Вильбуа. Принц Август, добившись желаемого, был извещен от имени императрицы, что он может ехать. Это было также устроено происками Чоглоковых, которым непременно хотелось, чтобы мы с великим князем не имели доверенных лиц, и которые в этом случае действовали по наставлениям графа Бестужева, подозревавшего все и всех. [415]

Этим летом от нечего делать и от скуки, которая у нас царствовала, я пристрастилась к верховой езде. Остальное время я сидела у себя в комнате и читала все, что мне попадалось под руку. Что касается до великого князя, то он, лишившись любимых людей своих, не замедлил выбрать себе новых любимцев между придворными слугами. В это время, однажды по утру, камердинер мой, Евреинов, убирая мне голову, рассказал, каким странным случаем ему удалось узнать, что Андрей Чернышев и братья его находятся в Рыбачьей Слободе, под арестом, в увеселительном доме императрицы (составлявшем ее личную собственность и доставшемся по наследству от матери). Вот как он сделал это открытие. На масленице он катался в санях с женою своею, сестрою и ее мужем; женщины сидели в санях, а мужчины стояли на запятках. Муж сестры его был секретарем в петербургском магистрате, а сестра сего последнего была замужем за помощником секретаря в тайной канцелярии. Однажды они отправились кататься в Рыбачью и заехали к управителю этого императрицына поместья. У них зашел спор о том, на какое число придется Светлое Воскресенье. Хозяин дома сказал, что он тотчас решит спор, и что для этого стоит только послать к арестантам и взять у них святцы, где показаны все праздники и расписан календарь на несколько лет вперед. Книгу через несколько минут принесли; зять Евреинова взял ее и только что раскрыл, как увидал руку Андрея Чернышева, означившего на книге свое имя и число дня, в который великий князь подарил ее ему. День Светлого Воскресенья был найден, спор кончился, и книгу отослали назад, а гости возвратились в Петербург, где через несколько дней зять Евреинова передал ему по секрету о своем открытии. Евреинов настоятельно просил, чтобы я ни слова не говорила о том великому князю, на скромность которого он не надеялся. Я обещала и сдержала слово.

В середине великого поста мы ездили с императрицею в Гостилицы на именины к обер-егермейстеру, графу Разумовскому. Там были танцы, и было довольно весело, после чего мы возвратились в город. Через несколько дней после этой поездки мне сказали о кончине отца моего, которая очень меня огорчила. На восемь дней меня оставили в покое, и я могла плакать, сколько хотела; но в восьмой день Чоглокова объявила мне, что довольно плакать, и что императрица приказала перестать, так как отец мой был не король. Я отвечала ей, что действительно он не был королем; на это она мне заметила, что великой княгине не прилично так долго плакать по отцу, который был всего только принц. Наконец было положено, чтобы шесть недель я носила траур, но чтобы в следующее воскресенье явилась в публику. [416]

В первый раз, что я вышла, в передней комнате императрицы мне повстречался граф Санти, обер-церемониймейстер ее величества. Я перекинулась с ним несколькими словами, ничего не значащими, и пошла дальше. Через несколько дней узнаю от Чоглоковой, что императрица получила от графа Бестужева бумагу, за подписью графа Санти, в которой сей последний сообщал, будто я ему передавала свое неудовольствие, почему послы иностранных дворов не представились мне и не изъявили сожаления по случаю кончины отца моего. “Императрица, — говорила Чоглокова, — очень не довольна этим; она находит, что вы чересчур горды, тогда как должны были бы помнить, что отец ваш был не король, и потому вы не можете и не имеете никакого права требовать, чтобы иностранные послы изъявляли вам сожаление по случаю его смерти”. Эти слова Чоглоковой ошеломили меня. Я отвечала ей, что, если граф Санти сказал или написал, будто я говорила ему что-нибудь подобное или даже об этом предмете, то он — отъявленный лгун; что ничего похожего никогда не приходило мне в голову, и что, следовательно, ни с ним, ни с кем другим я не могла иметь подобного разговора. Это была сущая правда, потому что я поставила себе неизменным правилом не иметь ни в каком случае ни малейших притязаний, во всем согласоваться с волею ее величества и поступать так, как мне прикажут. Чистосердечие, с которым я возражала, по-видимому, убедило Чоглокову. Она обещалась доложить императрице, что я обвиняю графа Санти во лжи. Действительно, она пошла к ее величеству и возвратилась с известием, что императрица очень гневается на графа Санти за такую ложь и приказала сделать ему выговор. Чрез несколько дней после этого ко мне являлось несколько человек от графа Санти, в том числе камергер граф Никита Панин и вице-канцлер Воронцов с объяснением, что граф Бестужев вынудил у него это ложное показание, и что он чрезвычайно огорчается, заслужив мою немилость. Я отвечала этим господам, что лгун остается лгуном, каковы бы ни были причины, заставляющие его лгать, и что я решилась вовсе не говорить с ним из опасения, чтобы он еще чего не налгал на меня. Я объясняю себе это дело следующим образом. Санти был итальянец. Посредничать было его страстью, и он был очень занят своею должностью обер-церемониймейстера. Я никогда не говорила с ним больше, чем с кем-нибудь другим. Он, может быть, думал, почему бы дипломатическому корпусу не явиться ко мне с изъявлением сожаления по случаю кончины отца моего, и, по своим понятиям, вероятно, рассчитывал одолжить меня, устроив это представление. С этою целью он отправился к великому канцлеру и своему начальнику, графу Бестужеву, и [417] сказал ему, что я вышла в первый раз, что он нашел меня очень печальною, и что, по всему вероятию, я еще больше огорчилась, не встретив дипломатического корпуса с изъявлениям сожалений. Граф Бестужев, по своему всегдашнему недоброжелательству, обрадовался случаю насолить мне, тут же велел записать то, что ему сказал, или то, что советовал ему, ссылаясь на меня, граф Санти, и потребовал от сего последнего, чтобы он выставил свое имя под бумагою. Граф Санти боялся своего начальника, как огня, и еще больше боялся потерять место и потому, разумеется, предпочел солгать, чем пожертвовать собою. Бестужев препроводил бумагу к императрице, которая разгневалась и послала ко мне Чоглокову, как рассказано выше; но, так как ответ мой основан был на сущей правде, то из всего этого ничего не вышло, только господин обер-церемониймейстер остался с носом.

В деревне великий князь устроил себе собачню и начал сам дрессировать собак. Когда надоедало ему их мучить, он принимался за скрипку. Он не знал ни одной ноты, но имел сильное ухо и полагал главное достоинство игры в том, чтобы сильнее водить смычком, и чтобы звуки были как можно громче. Игра его раздирала слух, и нередко слушателям приходилось сожалеть, что они не смеют заткнуть себе уши. Образ нашей жизни был одинаков, как в деревне, так и в городе. По возвращении в Летний дворец мадам Крузе, хотя не переставала быть аргусом, но очень смягчилась в своем обращении, даже до того, что заодно с нами обманывала Чоглоковых, которые для всех сделались ненавистны. Она доставляла великому князю игрушки, куклы и другие детские безделушки, до которых был он страстный охотник. Днем их прятали под моей постелью; великий князь тотчас после ужина уходил в спальню, и как скоро мы были в постели, мадам Крузе запирала дверь на замок, и великий князь принимался играть до часу и до двух утра. Я наравне с мадам Крузе, рада — не рада, должна была участвовать в этом приятном занятии. Иногда я забавлялась им, но гораздо чаще оно меня утомляло и даже беспокоило, потому что куклы и игрушки, иные очень тяжелые, наполняли и заваливали собою всю кровать. Не знаю, проведала ли Чоглокова об этих ночных увеселениях, но только однажды около полуночи она постучалась к нам в спальню; прежде чем отпереть ей, великий князь, Крузе и я торопливо оправили постель и упрятали все игрушки под одеяло. Затем дверь была отперта, но Чоглокова страшно рассердилась на то, что мы заставили ее дожидаться, и объявила, что императрица будет очень недовольна, если узнает, что мы до сих пор не спим. Она удалилась с бранью, но ничего не догадалась. Вслед затем [418] великий князь продолжал свою забаву, пока наконец ему не захотелось спать.

В начале осени мы опять поселились в тех комнатах Зимнего дворца, в которых жили первые месяцы после нашей свадьбы. Тут через посредство Чоглокова последовало от имени ее величества строжайшее запрещение, чтобы никто без особенного позволения Чоглокова и жены его не смел ходить в комнаты к великому князю и ко мне; кавалерам и дамам нашего двора приказано было оставаться в предспальней и никак не переступать дальше, и, кроме того, всем, даже и слугам, под страхом отставки, отнюдь не говорить с нами втихомолку. Таким образом, я и великий князь могли быть свободны только друг с другом; это было своего рода заточение, которого ни я, ни он не заслужили. Мы передавали друг другу наше негодование и наши мысли на этот счет. Для большого развлечения во время зимы великий князь велел привести из деревни около восьми или десяти собак и поместил их в деревянном чулане, отделявшем альков моей спальни от больших сеней, которые были позади наших комнат. Сквозь досчатую стену алькова несло псиной, и в нашей спальне была постоянная вонь. На мои жалобы великий князь отвечал, что нет возможности устроить иначе. Он держал собак без позволения, и, чтобы не выдать его тайну, я терпеливо сносила эту вонь. На масленице при дворе не было в этот год никаких увеселений, и потому великому князю вздумалось завести маскарады у меня в комнате. Он наряжал своих и моих лакеев и моих служанок и заставлял их плясать в моей спальне, а сам играл на скрипке и подплясывал, что продолжалось до поздней ночи. Я, под предлогом усталости, головной боли, или выдумав какую-нибудь другую причину, обыкновенно ложилась на диван, но не смела снимать маскарадного платья. Эти нелепые танцы, чрезвычайно забавлявшие его, надоедали мне до смерти. В начале великого поста у него отняли еще четырех человек, в том числе троих пажей, которых он особенно любил. Эти частые отставки сердили его, но он не думал противиться и возражать, или если возражал, то так неловко, что от этого дело выходило еще хуже.

В эту зиму мы узнали, что князь Репнин, несмотря на болезнь свою, должен был принять начальство над войсками, посланными в Богемию в помощь императрице-королеве Марии-Терезии. Это назначение означало явную немилость. Князь Репнин уехал и не возвратился. Он умер с горя в Богемии. Фрейлина моя, княжна Гагарина, сообщила мне о том первое известие, как ни запрещали доводить до нас малейшие слухи о происходившем в городе или при дворе. Из этого можно [419] видеть, какую цену имеют подобные запрещения; нельзя добиться, чтоб они соблюдались во всей точности, потому что всегда найдутся люди, готовые нарушить их. Все окружавшие нас, даже ближайшие родственники Чоглоковых, были на нашей стороне, и, благодаря им, строгое политическое заточение, в котором было вздумали нас держать, вовсе не удавалось. Сам брат Чоглоковой, граф Гендриков, тайком передавал мне полезные и нужные сведения, а через него-то же делали и другие, так как он всегда исполнял подобные поручения с чистосердечием честного и прямого человека. Он смеялся над глупостью и грубостью сестры своей и зятя, никогда не выдавал и не изменял никому, так что все его любили и обращались с ним доверчиво. Это был человек прямого нрава, но ограниченный, дурно воспитанный, без всяких познаний, хотя твердый и доброжелательный.

Этим же постом, однажды после обеда, я вышла в комнату, где сидели наши кавалеры и дамы. Чоглоковы еще не приходили. Разговаривая то с тем, то с другим, я подошла к двери, у которой стоял камергер Ушин. Он вполголоса завел речь о нашей скучной жизни и прибавил, что сверх того нас стараются очернить в глазах императрицы. “Несколько дней тому назад, — продолжал он, — императрица за столом говорила, что у вас множество долгов, что все ваши поступки носят печать глупости, что, несмотря на то, вы воображаете себя очень умной, но такого мнения решительно никто не разделял, что вы никого не обманете, потому что ваша глупость всем известна, что поэтому нужно гораздо строже следить за вашими поступками, чем за поступками великого князя”. Тут, с навернувшимися на глазах слезами, он признался, что сама императрица велела ему передать мне все эти слова, и просил, чтобы я не показывала вида, что знаю о таком приказании. Я отвечала ему, что относительно глупости я не виновата, если Господь Бог создал меня такою; что вовсе не мудрено объяснить долги мои, потому что я получаю содержания 30.000 рублей, а между тем матушка, уезжая, приказала заплатить за нее 6.000, графиня Румянцева вовлекла меня в множество издержек, которые она называла неизбежными, и в один нынешний год я истратила на Чоглокову 17.000, беспрестанно играя с нею в карты, а он сам знает, какую страшную игру они ведут; что он может передать мой ответ, кому следует; что, впрочем, мне очень горько слышать, как меня чернят в глазах императрицы, к которой я не переставала никогда питать чувства покорности, преданности и уважения, и что чем дальше будут следить за мною, тем больше убедятся в этом. Я обещалась ему не выдавать того, о чем он меня просил, и сдержала слово. [420]

Не знаю, передал ли он слова мои, но думаю, что так, хотя о том больше не было речи; мне же вовсе неприятно было возобновлять подобный разговор.

На последней неделе поста я занемогла корью, в субботу приобщалась у себя в комнате и на Пасху не выходила. Во время этой болезни Чоглокова, хотя была беременна насносях, можно сказать, не отходила от меня ни на шаг и всячески старалась развлекать меня. У меня тогда была маленькая девочка-калмычка, которую я очень любила. Она заразилась от меня корью. После Святой мы переселились в Летний дворец, а в исходе мая, в Вознесенье, поехали в Гостилицы, к графу Разумовскому. 23 числа того же месяца императрица пригласила туда императорского посла, барона Претлаха, собиравшегося назад в Вену. Он провел там вечер и ужинал с императрицею. Ужин этот продолжался далеко за полночь, так что, когда мы возвратились в отведенный нам маленький домик, то уже солнце взошло. Этот деревянный домик стоял на небольшом пригорке у катальной горы. Граф Разумовский думал сделать нам удовольствие, поместив нас в нем, потому что он нам понравился прошлый раз, когда мы были в Гостилицах на именинах. В нем было два этажа, верхний состоял из лестницы, залы и трех кабинетов, из которых в одном была наша спальня, другой служил уборной великому князю, а третий занимала мадам Крузе. В нижнем этаже расположились Чоглоковы, мои фрейлины и мои камерфрау. Возвратившись с ужина, все улеглись спать. Около шести часов утра некто Левашов, сержант гвардии, приехал из Ораниенбаума переговорить с Чоглоковым насчет построек, которые тогда производились там. Так как в доме все спало, то он пошел к часовому и сел подле него. Ему послышалось, что что-то трещит, и это возбудило в нем подозрение. Солдат говорил, что с тех пор, как он стоить на часах, этот треск уже несколько раз возобновлялся. Левашов отправился осмотреть дом снаружи и увидал, что внизу дома отваливались большие куски камня. Он тотчас побежал разбудить Чоглокова и сказал ему, что фундамент дома опускается, и что надо из него всех вывести. Чоглоков надел шлафрок и побежал наверх; стеклянные двери были заперты на ключ, и он должен был взломать замки. Пришедши в кабинет, где мы спали, он отдернул занавески, разбудил нас и сказал, чтоб мы скорее вставали и уходили, потому что под домом нет фундамента. Великий князь спрыгнул с постели, надел шлафрок и убежал. Я сказала Чоглокову, что выйду вслед за ним, и он ушел. Я торопилась одеться и, одеваясь, вспомнила про мадам Крузе, которая спала в соседнем кабинете. Я пошла разбудить ее, но так [421] как она спала очень крепко, то я едва добудилась ее и насилу могла ей растолковать, что надо поскорее выходить из дома. Я помогла ей одеться, и, когда она была совсем готова, мы пошли в залу, но едва успели переступить порог, как дом начал рушиться, и послышался шум, похожий на то, как когда спускают корабль в воду. Обе мы, мадам Крузе и я, упали наземь. Но в эту самую минуту из противоположной двери, со стороны лестницы, явился Левашов; он поднял меня и вынес из комнаты. Случайно я взглянула в окно на катальную гору: прежде она стояла в уровень со вторым этажом, теперь, по крайней мере, на аршин была выше. Левашов дошел со мною до лестницы, по которой он взошел; но ее уже не было: она вся обвалилась. Несколько человек взобрались наверх по доскам и бревнам; Левашов передал меня ближайшим, те дальше, и таким образом я очутилась в сенях, откуда меня вынесли на луг, где я встретила великого князя в шлафроке. Как скоро никакой опасности не было, я стала пристальнее рассматривать, что происходило с домом, я увидела, как оттуда выбирались и выносились окровавленные люди. В числе наиболее пострадавших была моя фрейлина, княжна Гагарина. Она думала выбраться из дома, как и все другие; но только что успела перейти из своей комнаты в следующую, как печка стала рушиться, повалила экран и опрокинула ее на стоявшую там постель, на которую посыпались кирпичи; с нею была еще одна девушка, и обе они очень пострадали. В этом же нижнем этаже находилась небольшая кухня, где спало несколько человек из прислуги; трое из них были задавлены обвалившеюся печкою. Но это еще было ничего в сравнении с тем, что произошло между фундаментом дома и нижним этажом: там спало шестнадцать работников, приставленных смотреть, за катальной горою; все они до одного погибли под осевшим зданием. Дело в том, что этот дом выстроен был осенью, на скорую руку. Весь фундамент состоял из четырех рядов необожженных кирпичей; в первом этаже архитектор поставил в сенях двенадцать матиц, оборотив их вертикально. Ему нужно было ехать в Малороссию, и, уезжая, он сказал гостилицкому управителю, чтобы до его возвращения он не позволял трогать этих подпорок. Но, несмотря на запрещение архитектора, управитель, как скоро узнал, что мы займем этот дом, тотчас приказал вынести подпорки, потому что без них сени делались гораздо красивее. С наступлением оттепели, все строение осело на четыре ряда кирпичей, которые от того расползлись в разные стороны, и вместе с тем самый дом пополз вниз по пригорку, пока новая местность не привела его в равновесие. Я отделалась от всего этого несколькими [422] синяками и страшным испугом, вследствие которого мне пустили кровь. Все мы были до того перепуганы, что в продолжение слишком четырех месяцев вздрагивали всякий раз, как кто-нибудь громко захлопывал дверь. В тот же день, как скоро прошел первый страх, императрица, помещавшаяся в другом доме, призвала нас к себе; наше происшествие было ей досадно, и потому все старались представить его незначительным; некоторые утверждали, что опасности вовсе никакой не было. Испуг мой очень не понравился императрице, и она за него дулась на меня. Хозяин был в отчаянии, плакал и говорил, что с горя застрелится. Но, видно, ему отсоветовали, потому что он остался жив. На другой день мы возвратились в Петербург, и через несколько недель перешли в Летний дворец.

Не помню хорошенько, но, кажется, в это время или около того, приезжал в Россию кавалер Сакрамозо. С давнего времени в России не было мальтийского кавалера, и вообще иностранцы редко тогда приезжали в Петербург; поэтому появление Сакрамозо считалось в некотором роде событием. Его приняли, как нельзя лучше, и показывали ему все, что было замечательного в Петербурге и Кронштадте. Для этого ему был дан один из лучших флотских офицеров, капитан линейного корабля, впоследствии адмирал, Полянский, который всюду сопровождал его. Он представился нам, и, целуя у меня руку, незаметно всунул мне небольшую записочку, шепнув: “это от вашей матушки”. Я обомлела от страха, когда он это сделал, и смертельно боялась, чтоб кто-нибудь не заметил, особливо Чоглоковы, стоявшие близко. Однако я придержала записку и пропустила ее за правую перчатку, так что все обошлось благополучно. Возвратившись к себе в комнату, я нашла в перчатке две свернутые вместе записки: одну от Сакрамозо, который извещал меня, что будет ждать ответа через одного итальянского музыканта, участвовавшего в концертах великого князя, и другую от матушки. Матушка писала, что она беспокоится, не получая от меня писем, спрашивала, что это значит, и желала знать, что со мною делается. Я отвечала на все ее вопросы и известила ее, что мне не позволено писать ни к ней, ни к кому бы то ни было, под тем предлогом, что русской великой княгине не прилично писать другие письма, кроме тех, которые сочиняются в коллегии иностранных дел, и под которыми я должна была только выставлять свое имя, вовсе не участвуя в их сочинении, так как в коллегии лучше моего знают, что прилично писать. (Олсуфьев едва было не пострадал из-за того, что я прислала к нему несколько строк с просьбою поместить их в письме к матушке). Я написала ей также о многих других предметах, о которых она желала иметь [423] известие. Свернув свою записку точно так, как была свернута полученная мною, я с нетерпением и беспокойством выжидала минуты, чтобы передать ее. В первый же концерт великого князя я начала прохаживаться около оркестра и остановилась за стулом скрипача-солиста Ологлио, про которого писал мне Сакрамозо. Тот, увидав меня, полез как будто невзначай за платком и расставил задний карман, куда я незаметно кинула записку. Затем я преспокойно отошла в другую сторону, так что никто ничего не заметил. Сакрамозо, во время пребывания своего в Петербурге, доставил мне еще две или три записки того же содержания, и я точно также препроводила ему мои ответы, не возбудив ни в ком ни малейшего подозрения.

(Продолжение в следующей книжке).

Текст воспроизведен по изданию: Записки императрицы Екатерины Второй // Исторический вестник, № 2. 1906

Еще больше интересных материалов на нашем телеграм-канале ⏳Вперед в прошлое | Документы и факты⏳

Главная страница  | Обратная связь
COPYRIGHT © 2008-2024  All Rights Reserved.