|
ДЕ САНГЛЕН Я. И.ЗАПИСКИЗАПИСКИ ЯКОВА ИВАНОВИЧА ДЕ-САНГЛЕНА.1776-1831 гг. 1 I. Предисловие по большей части бывает ничтожное, надоело всем и редко кем читается. Оно знакомит читателя с автором, а этот старается приманить к себе внимание публики, что тоже случается редко. Я, без рекомендации, приступаю прямо к делу. Почитаю также нужным вкратце познакомить читателя с фамилией моей. Фамилия деда моего, со стороны отца моего, была de St. Glin, женатый на девице de Lortal. Оба проживали в поместье своем, приписанном к эпархии Эр (Diocese d’Air), городке на берегах Адура. По родству с маркизами De Seguin, старший сын деда моего поступил в военную службу и был, в начале революции, бригадным генералом в армии короля французского, а младший сын, отец мой, назначался в духовное звание, по тогдашнему постановлению, и потому поступил в монастырь, которому дана была небольшая дача (мыза), но [444] вероятно монашеская жизнь отцу не понравилась; он бежал из монастыря и чрез Испанию и Англию прибыл в Париж вместе с родственником своим chevalier de la Payre. Отец мой желал тотчас вступить в военную службу, встретились затруднения, и он явился капитаном в королевских мушкатерах. Здесь поссорился он с каким-то знатной фамилии офицером, который упрекал ему бегством его из монастыря. Следствием этого была дуэль, в которой секундант был тот-же chevalier de la Payre. Отец мой убил своего соперника и вынужден был, оставя отечество, переменить свою фамилию; это и есть теперешняя моя. Он и chevalier прибыли оба в гостеприимную Россию. Отец мой, чрез несколько времени, получил из отечества своего тридцать тысяч рублей и в 1775 году женился в Москве на девице de Brocas. Плод сего брака в 1776 г. был я. К крайнему моему сожалению, все документы, которые я читал у матери моей, сгорели в 1812 году, с прочими вещами, в доме зятя моего Якова Ивановича Роста, вместе с домом его. Прочие известия получил я от самого chevalier de la Payre, который пережил отца моего, после которого я остался четырех лет. Мать моя осталась вдовою 19-ти лет, была собою прекрасная, с возвышенным характером и необычайною твердостию духа. Она держала меня строго, и не помню, чтобы она выказала мне хоть малейшую ласку. Теперь, по истечении более 50-ти лет, сын ее вспоминает с слезою благодарности; она врезала в мое юное сердце понятие о чести и презрение ко всему низкому, была первою моею наставницею. На восьмом году отдала она меня в пансион к г. Келлеру, у которого были уже два пансионера: Алексей Майков и Николай Федорович Хитрово. Матушка моя, недовольная малыми моими успехами, решилась отправить меня во Францию. Началась переписка с моими родственниками в 1787 году. Дядя мой и тетка, сестра его приглашали меня к себе и брали совершенно под свою опеку. Пока переписывались, вспыхнула революция. Дядя мой, равно и другие приверженцы законной власти, положили голову свою на плахе. Мать моя, устрашенная буйными порывами революции, отменила первый план и отравила меня в Ревель, где славилась тамошняя гимназия. Тогда еще Ревель [445] был городом немецким, и я, не зная ни слова на немецком языке, в первый год моего учения, был в крайнем затруднении. Профессора отчаявались, могу-ли я чему нибудь порядочно выучиться. Странный случай развил мои способности. Я, двенадцатилетний мальчик, страшно влюбился в 25-ти-летнюю дочь моего профессора. Она была довольно умна, объявив мне, что тогда только будет мне платить взаимностию, когда я буду хорошо учиться. Это подстрекнуло меня и возбудило желание прилежать более и более. В 4 года прошел я все классы с похвалою, и наконец в последнем, высшем, получил за блистательные успехи серебряную шпагу. Весь Ревель обратил свое внимание на это маленькое чудо; князь Николай Васильевич Репнин назначен был генерал-губернатором в Ревель. Он посетил гимназию, и я имел честь поднесть ему на белом атласе печатные стихи моего сочинения. Это первое произведение музы моей утрачено, кажется, невозвратно, ибо и сам автор не может вспомнить ни одного стиха из этой оды, которая доставила ему честь обедать у князя, в Екатеринентале, со всею Ревельскою знатью того времени. Маиору Энгелю, адъютанту князя, поручено было меня угощать. По окончании стола, князь приказал позвать меня в себе. Он вторично благодарил меня за поднесенную ему оду и отпустил с сими словами, которые врезались в память мою: «Надеюсь, что поощрение, которого вы были удостоены, будет причиною усовершенствоваться в науках». Комендант Кохиус, губернатор барон Врангель и прочие, все приглашали меня на обеды, даваемые князю. Я везде являлся во фраке, со шпагой на боку, и едва ли кто был счастливее меня! Между тем та, которая была виновница моей славы, вышла замуж, и, не знаю, с отчаяния-ли я написал сатиру на всех профессоров, полагая себя умнее, гораздо важнее их, или из желания носить мундир, не помню, но подал прошение в службу, не испрося на это согласия матери моей; так ослепляла меня слава, и я исполнен был самонадеянности. [446] II. В 1793 году, в декабре, я принят был в службу прапорщиком и определен переводчиком в штат вице-адмирала Спиридова. Здесь останавливаюсь я и только о тех моментах писать буду, которые имели влияние на будущую судьбу мою. Сперва опишу молодого прапорщика, который, с малыми оттенками, по мере лет и опытности, остался неизменен в характере своем. Я всегда был здоровья слабого, темперамента пылкого, воображения пламенного. В безделицах суетлив, в важных случаях холоден, покоен. Страстно всегда любил науки и никогда не переставал учиться. В душе всегда был христианином, однако же не покорялся слепо многим обычаям, но всегда был жарким антагонистом противников религии. Любил новое свое отечество Россию, чтил государыню высоко, всем людям без изъятия желал добра, но всякое добро, мною сделанное, обращалось мне во вред, может быть от того, что каждый поступок мой был с примесью тщеславия и себялюбия. Был обходителен, не всегда скромен, делил последнее с ближним, редко с кем ужиться мог, надоедал часто и семейству своему, и (бывало) увижу только малейшее неблагородство, вспыхну, выхожу из себя. Подобный характер сделал из меня какое-то существо, противоречащее всем и самому себе. С начальниками, кроме адмирала Спиридова, был вечно в ссоре. Только что увижу темную сторону, человек, как-бы он высоко не стоял, мне огадится, и я в подобных случаях не умел даже в пределах должного приличия оставаться. Величайшее мое искуство было всегда быть без денег и казаться богатым. Отчего? Петля на шее, подавляю свое горе, не сообщаю никому, что нет ни гроша, но только появилась копейка — обед или вечеринка, а потом сажаю всех и себя на Антониевскую пищу до появления новой копейки. Никогда не был так здоров, бодр духом и свеж умом, как в несчастиях, в преследованиях всякого рода, и проч. Так что приятели мои, в числе которых был и Николай Алексеевич Полевой, желали мне бед, утверждая, что только в подобных случаях виден дух мой. В мирном положении я скучен, недоволен собою и другими, в свалке [447] с судьбою все хорошо. Врагов своих любил, почитая их лучшими своими приятелями, стражею у ворот моей добродетели, ибо исправлял себя, видя свои недостатки. Величайшая вина моя состояла в том, что я до поздних лет не вникал в жизнь, принимал каждого человека за такового-же прямодушного, каков был сам, и шел вперед, основываясь на правоте своей, без оглядки. Искренно верил добру и нигде не подозревал зла. Предпочитал честь, даже страдание, за истину святую, всем благам мира. За обиженных, невинных, стоял я грудью, но защищая их слишком не скромно, пятнал гг. утеснителей, великих земли сей. Эти недостатки изолировали меня от прочих людей, навлекли кучу врагов, подвергли ужаснейшей клевете; но не могли поколебать железной воли моей. Я любил женщин до обожания и не смею о них умолчать. Они слишком великую роль играют в жизни моей до самых поздних лет. Находясь смолоду на земле рыцарской, был я рыцарем и трубадуром, а женщины возвышали дух мой. В то время, они поистине были нашими образовательницами; рекомендация их чтилась высоко. Как принят он в обществе дам? был столь-же важный вопрос, как ныне — богата-ли он? Дамы получали эти вежливости, возжигали в душе стремление перещеголять других людей не чинами, не скоплением неправедных богатств, а возвышенностию духа. Увидим: соответствовал-ли молодой прапорщик урокам своих милых наставниц? Начальник мой был сын того славного адмирала Спиридова, который сжег турецкий флот под Чесмой. Огорченный предпочтением, оказанным графу Алексею Григорьевичу Орлову наименованием его графом Чесменским, недовольствуясь собственным сознанием великого дела, дерзнул он повергнуть к стопам Великой Екатерины сделанную ему обиду и просился в отставку. Сим проступком руководило чувство благородное, но он был нескромен и не великодушен. Императрица не могла переменить раз уже сделанного, тем более, что граф Орлов, знал-ли морское дело, или нет, однако был назначен главным начальником флота, а у нас обыкновенно люди награждаются не по знанию, не по достоинству, а по назначению и старшинству. Императрица оскорбилась этим [448] поступком и по желанию отставила его от службы. Спиридов умер, томимый честолюбием, в Москве с убеждением, что поступил, как должно благородному человеку. Тогда малейшее предпочтение, оказанное другому не за истинные заслуги, а по фавёру, заставляло обиженного немедленно подать в отставку. Благородное это упрямство ценилось высоко в царствование Великой Екатерины, и даже в первый год восшествия на престол Павла. Впоследствии времени этот и всякий point d’honneur исчез почти навсегда, или по крайней мере сделался очень редок. Начальник мой, Алексей Григорьевич Спиридов, был человек, одаренный всеми доблестями мирного гражданина. — Образован, скромен, бескорыстен, готовый на услугу, на добро, был отличный сын, муж, отец, и до такой степени дорожил честью, что едвали она ему не дороже была самой жизни. Бескорыстие его доходило до того, что проживая в казенном доме, на так называемом шведском рынке, он, при умножении семейства, находя квартиру свою слишком тесною, вздумал воспользоваться пустым местом, выходящим на самый рынок. Он им воспользовался, отстроил три комнаты на собственный счет, и даже отапливал их собственными дровами, чтобы не быть казне в тягость. При входе в военную гавань, отделенную от купеческой, и пройдя мимо караульного дома, усмотрел он, что лежавшие накануне кирпичи, глина, известка и проч. исчезли. Начальник мой, обратясь к караульному офицеру, спросил: «куда употреблены материалы, которые я вчера здесь видел?» Офицер, немного смешавшись, отвечал: «я отпустил их капитану NN, который строится». — «А это была собственность ваша?» — Офицер молчал. «Я уверен — продолжал мой начальник — что капитан NN не успел вам возвратить взятого. Завтра я буду здесь и найду, верно, все материалы сполна, но вы видите, как мало можно полагаться на исправность приятелей. В другой раз, не советую вам располагать тем, что вы беречь, а не раздавать обязаны». Этот вежливый и деликатный выговор был в то время ужаснее нынешнего ареста, который считали посрамлением мундира, и заслуживший оный должен был, по настоянию товарищей, неминуемо выходить в отставку. [449] Служба моя была легка; что поручал мне адмирал, то исполнялось по возможности со всем рвением молодых лет. Остальное время, имея, по кредиту начальника, вход во все лучшие дома в Ревеле, я танцовал, влюблялся и вообще il dolce far niente было девизом моим. Карты не были тогда в таком сильном употреблении, как ныне: это была принадлежность стариков, пожилых дам и людей в высших чинах. Молодому офицеру играть в карты было также предосудительно, как посещать беседы не аристократические, или выпить в компании лишнее. И то, и другое затворяло вход в лучшее общество. Но жизнь в большом кругу требовала больших издержек; я задолжал. Адмирал, узнав это, призвал меня к себе. «Брать в долг и не платить — есть утонченное воровство, — сказал он; поезжайте в Москву к вашей матушке, повинитесь и просите милости». В те времена отпуски были легки, зависели единственно от начальника. Я получил курьерскую подорожную; адмирал снабдил меня письмами к матери своей, в дяде, к братьям, и я отправился чрез Псков для поспешного приезда на родину, которую еще порядочно не знал. Сборы небогатого офицера не хлопотливы: чемодан, без малого в полтора аршина длины и аршин ширины, белье, шляпа, в лубочном коробе, были главными предметами укладки, старый мундир на плечах офицера, поновее в чемодане и шпага на боку, овчинный тулуп, покрытый толстым сукном, не отягощали перекладных саней и не обременяли лошадей. Но как дорога была довольно продолжительна и скучна, и ничего замечательного не случилось, то я приступаю к своему рассказу. III. В первых числах генваря 1795. года, я ввалился в Москву и подъехал в крыльцу дома матери моей 2, на Тверской, надеясь самолюбиво на радушный прием и радость матери, после продолжительной разлуки, видеть сына молодого, и, как говорили, хорошенького прапорщика. С тем вместе восхищался поближе узнать родину мою [450] Москву; но едвали не была главная цель поездки исправить мои финансы и установить годовой мой бюджет. Доложили, заставили ждать с полчаса, которые показались мне сутками, наконец впустили. Я побежал в руке матери моей, но она меня остановила, сказав: «Ты не к матери приехал, а к шкатулке моей. Не стыдно-ли офицеру иметь так мало амбиции? Он должен предпочесть смерть всякому унизительному поступку». Слова эти так меня поразили, что невольно слеза выкатилась из глаз. «Вот следствие, продолжала она, легкомысленных твоих поступков; теперь пробудилось оскорбленное самолюбие, и офицер плачет. Не хочу тебя видеть; поезжай, куда хочешь; я без позволения мужа моего не могу тебя принять», и вышла из комнаты. Боже мой! Какой урок! И свидетелями были наши крепостные люди. Я сбежал с лестницы, сел опять в перекладные сани и велел ехать в Немецкую Слободу, думая, может быть, найти приют у матери моего адмирала. Закутавшись в тулуп, предался я горьким размышлениям. Признаюсь, сперва оскорбился я жестосердием матери, которая, не видав несколько лет сына, отказала ему в приюте, и еще как! Жестоко страдало самолюбие; но дорога с Тверской в Немецкую Слободу довольно пространна, особенно на усталых лошадях, я имел, следовательно, время все обдумать похладнокровнее, и, к стыду моему, должен был сознаться, что прискакал более из желания получить денег, нежели по чувству сыновней любви. Ныне, когда мать моя слишком 50 лет покоится в земле, благодарен я за урок, который возвысил дух мой и отстранил от меня малейшую низость. Правда, часто пересаливал я самое благородство, но зато не унижался, не ласкал порока, не искал так называемого внешнего счастия, которое могло лишить меня того внутреннего спокойствия, которое, утратив раз, восстановить трудно. Сердечно благодарю тебя, незабвенная мать моя, за этот практический урок, который подействовал сильнее всех теоретических преподаваний тогдашних профессоров. Доехав до так называемого Разгуляя, я велел остановиться и спросил первого проходящего человека: не знает-ли он где дом Нестерова? Это был дядя моего начальника. «Я, сударь, отвечал он, их человек; если угодно будет, я вас провожу», [451] и сел на облучен. Почему я спросил дом Нестерова, а не Спиридова, куда намеревался ехать? Кто мне скажет? Что за неизъяснимый мир заключается в человеческом сердце! Есть, кажется, в человеке какой-то внутренний голос, который нашептывает ему благое. Если послушаемся его, все пойдет ладно; но когда умствование, самолюбие, заставят его поступить вопреки этому предостерегательному голосу, то все пойдет наперекор. По крайней мере, я часто испытывал это на себе и слышал от других: «ведь крайне не хотелось, виноват, не послушался тайного голоса, сожалею». Ямщик, по указанию человека, своротил с большой Немецкой улицы налево, и сани подкатили к подъезду большего барского дома. «Мы приехали», сказал тот-же человек, соскочив с облучка. Провели меня чрез большую залу, две гостинные и наконец в диванную, где все семейство сидело около чайного стола. Это было около 10 часов утра. Человек пожилых лет, с физиономией, внушающей почтение, встал с кресел и спросил меня, кого вам угодно? — Его превосходительство Александра Матвеевича Нестерова. — Это я! отвечал он. Я вручил ему письмо моего начальника. — Прошу садиться, сказал он, и пошел в кабинет. Почтенная старушка, супруга г. Нестерова, на лице которой сохранились еще остатки бывшей красоты, приветствовала меня ласково и посадила подле себя. Все расспрашивали меня о моем начальнике, о Ревельском житье. Все дышало здесь спокойствием, счастьем, древнею патриархальною жизнью, которую ныне напрасно искать будем. Меня подчивали, разговор оживлялся более и более, и чрез несколько времени я уже сделался как будто давнишним знакомым. Теперь возвратился и хозяин, который, обратясь во мне, сказал: «ваш начальник относится об вас так лестно, что отзыв его такому молодому человеку, как вы, делает много чести. Но где остановились вы?» Я сперва не знал, что отвечать; наконец, ободрясь, признался откровенно, что еще не знаю. «Остановитесь у нас; дети! — прибавил он, — у вас комнат много, уступите ему одну». Не дождавшись моего ответа, новые мои знакомые повели меня к себе и предоставили выбор комнаты. Я был так тронут этим обязательным приветствием, что когда сказали: выберите любую комнату, я едва отвечать мог: «как и [452] где вам угодно». Они действовали за мена, велели принести моя пожитки, и, увидя один чемодан, в сопровождении которого не было даже подушки, — «вы верно приехали курьером?» спросил улыбаясь старший сын. «Точно так», отвечал я, и показал подорожную. «Не беспокойтесь, отвечал он, мы найдем для вас нужное»; и на ухо отдал приказание своему камердинеру. Едва успели мы кое-что уладить, установить, как позвали нас к батюшке. «У вас верно есть письмо к сестре моей, матери вашего адмирала, поторопитесь его доставить», и, обратясь к старшему сыну, сказал: «Афанасий! свези его в тетке Анне Матвеевне». Ее дом тоже находился в Немецкой Слободе и не далеко от дома г. Нестерова. Я облекся во всю форму и вытянулся пред матерью моего начальника; она была дама роста невысокого, с лицом еще свежим, с приветливой улыбкой; глаза ее горели как огонь, обнаруживая ум и проницательность. Начальник мой был очень похож на мать свою: тот же рост, те же глаза, та же физиономия, та же приветливая улыбка, и еслиб я встретился с ней случайно, то немедленно принял-бы ее за сестру или за мать его. «Что делает мой Алексей?» спросила она, и я вынужден был до самой мелочи рассказывать про житье-бытье и семейство моего начальника. Побраня меня, что я не прямо в ней приехал, прибавила: «но тебе у брата будет веселее; там молодых людей много, а мы здесь все старики. Чтоб нам видеться почаще, экипаж мой будет всякий день с утра у крыльца брата моего». Проводник мой, Афанасий Александрович, подхватил было: «и у нас за экипажем дело не станет». — «Пустяки, прервала она его; вы начнете его разваживать по Москве, а я его не увижу. Ко мне приезжай во всякое время, хоть каждый день, обедать, прибавила она, а в воскресенье непременно; если-же тебе что нужно будет, смотри, погрозила она, меня не обегать». Семейство г. Нестерова состояло из четырех сыновей и стольких-же дочерей и одной дальней племянницы. Старший сан, Афанасий, служил в гвардии, теперь был в отставке подполковником; второй, Матвей, состоял на службе гвардии капитаном; третий, Михайло, служил тоже в гвардии прапорщиком; младший состоял в кирасирском полку графа Салтыкова [453] корнетом. Все в приезд мой были налицо. Из дочерей ни одна еще в замужество не вступала. Старшие два брата путешествовали почти по всей Европе, шли с образованием своего века; остальные братья и сестры не далеко отставали от них. Если присовокупить к тому приветливость, простодушие стариков (отца и матери), любезность сыновей, кротость девиц, теснейшую дружбу, соединявшую всех между собою, непритворное почтение детей, любовь отца и матери к детям, доброе расположение к людям вообще, то едва-ли теперь найдется что-либо похожее на древнюю патриархальную русскую жизнь в Москве. Тогда все полагали, что на семейном союзе и домашнем воспитании основаны силы и спокойствие государства, и что правила, чувства, примеры отцов усугубляют любовь к Царю и Отечеству, переходят как наследственное достояние от одного поколения к другому, служат даже образцом и для других сословий. Действительно, жизнь тогда была более практическая; идей в обращении было менее, чем ныне, и самое это малое число без фактов ставилось ни во что. Молодые люди, носящие мундир военный, сближаются легко, и наша дружеская связь росла со дня на день, или лучше, с часу на час. Мудрено-ли, что с таких людей, каковы были Нестеровы, старался я перенимать все то, чего, мне казалось, еще недоставало. Как не согласиться с тем автором, которого имя запамятовал, утверждавшим, что мы по переимчивости находимся в близком родстве с обезьянами, но с тем различием, что перенимаем не все, как обезьяны, а только то, что нам нравится. Встретя в моих товарищах нечто возвышеннее того, чего не находил в себе, я принял их образ мыслей и манеры, даже вкрался в их дух богатого барина и так ловко, что часто в продолжении жизни, не имея в кармане рубля, казался всегда если не богатым, то но крайней мере человеком достаточным. Сильно, тоже, подействовало на меня то, что, сближаясь более и более с моими товарищами, я заметил их безденежность, среди полного довольства в доме; а вели (они) себя, как будто карманы их наполнены червонцами. Причина денежного недостатка у детей была следующая: тогда дети довольствовались определенным родителями ежегодным содержанием, докучать родителям просьбами почиталось унизительным. Самый незначительный [454] подарок, сделанный родителями детям, принимался с живейших чувством. Помню, как в день рождения, отец подарил сыну, гвардии капитану, 25 рубл. асс., и он принял оные с непритворным чувством благодарности. Не дорог подарок, говорили тогда, а дорого родительское внимание. Теперь понял я, почему мать моя так оскорбилась приездом моим, предпринятым единственно из желания получить денег. Меня возили по родным, знакомым и по всем публичным местам; словом — знакомили с Москвою, ее достопамятностями, обычаями, нравами. Ничто меня так не поразило, как первый мой въезд в благородное собрание: все показалось мне волшебством, а я сам обвороженным. Блеск золота, серебра, бриллиантов, удивительное освещение, кавалеры в мундирах, шелковых чулках, grande tenue; дамы в бриллиантовых диадемах, цветах, в самых богатых нарядах, до двух тысяч людей в собрании; все это должно было поразить провинциала, видевшего это в первый раз. Присовокупите к тому самую утонченную вежливость, улыбку удовольствия на лицах всех, снисходительность стариков к младшим, почтение последних к первым, и вы будете иметь некоторое понятие о благородном собрании 1795 года. Чтобы описать этот очаровательный поэтический мир, эту благородную свободу в обращении, оживлявшую всех, нужно перо искуснее моего. Я уже не говорю о том количестве больших заслуженных бар, которые, как древние полубоги, посещали эти собрания, и примером своим научали молодых вежливости и снисходительности. Говоря об этих временах, об этой свободе мышления, действий, казалось, что все общество держалось единственно общественным духом, который основывался на уважении в старшим, нравственности и чести. Большая часть офицеров отпускалась начальниками бессрочно; бралась только подписка, что по первому востребованию они поспешат к своим командам. Я не знаю, случалось-ли когда-либо, чтобы кто из нас, хотя одним днем, запоздал. Такова была во всех амбиция, честь, этот point d’honneur, который страшился выговора, а арест — сохрани Боже! он почитался посрамлением звания; и оставаться в том полку или команде уже было невозможно. Тому споспешествовала, кажется, тогдашняя поговорка: пусть на мундире [455] видна будет нитка, но чести должен офицер иметь на несколько пудов. Честь, амбиция, point d’honneur, были в сердцах всех, но всего сильнее — военных. Тогда ни единый дворянин не начинал службы с коллежского регистратора, разве больной, горбатый, и проч. и переходил в статскую, по крайней мере, в штаб-офицерском чине, чего добиваться было не так легко (?). Казалось, военная кровь кипела во всех, и общее мнение было: кто не начинал с военной службы, тот никогда порядочным человеком не будет, разве только подьячим. Всякое воскресенье, мы обедали у матери моего начальника, где собирались все родные и несколько людей посторонних. Здесь соблюдался тот-же этикет, как в благородном собрании. Надо было видеть это почтение к старшим в роде. Сын, не взирая на лета, на чин, был равен, в некотором отношении, с сыном недорослем. Сенатор М. Г. Спиридов приезжал в воскресенье к матери обедать в мундире и ленте через плечо. Он любил после обеда выкурить трубку; матушка табачного запаха не жаловала; он после обеда уходил в лакейскую, отворял форточку и, окруженный двадцатью и более лакеями, почтительно стоявшими пред ним, выкуривал трубку. Супруга его, урожденная княжна Щербатова, дочь нашего историографа, никогда не приезжала без шифра. Все гости подчинялись тому-же порядку, и горе тому, который вздумал-бы оный нарушить. Перенимая все, перенял я и это: всякое утро приезжал я к матери моей во всей форме, от нее ездил к матери моего начальника. Мать моя, видя ежедневную мою покорность и безропотное повиновение, смягчалась и уже при отъезде дневном говорила: «ты завтра будешь-ли, мой друг?» Когда я привез эту весть моим товарищам, они бросились мне на шею, целовали, радовались не менее моего. «Оборони Боже, говорили они, несть на себе гнев родительский; какого тут счастия ожидать?» Все московские аристократы обедали тогда в 2 часа и никого к обеду не. поджидали; «каждый, говорили, должен знать час, в который хозяева обедают, опаздывать неприлично и невежливо». Обеды роскошествовали числом блюд; за стулом почти каждого собеседника стоял лакей в ливрее. Немудрено: тогда дворовых считалось в доме до ста и до двух сот человек. Говорили, что во время погребения графа Петра [456] Борисовича Шереметева, все дворовые, в числе более пятисот человек, шли за гробом в траурных кафтанах и заключали церемониал погребения. При столе заправлял всем столовый дворецкий, причесанный, напудренный, в шелковых чулках, башмаках с пряжками и золотым широким галуном по камзолу; кушанье разносили официанты, тоже напудренные, в тонких бумажных чулках, башмаках и с узеньким по камзолу золотым галуном. Должно было удивляться порядку, тишине и точности, с которыми отправлялась служба за столом. Все это в уменьшительной степени соблюдалось и в домах дворянских среднего состояния. Тянуться за богатыми было всегда болячкой людей менее богатых. На бал собирались, в благородное собрание, в 7 часов, а в партикулярных домах в 6, и оставались до 2, 3, а у Волынского до утра. В сапогах танцовать не позволялось, почиталось неуважением к дамам. Бал открывался менуэтом: особенно в чести был menuet а lа Reine; потом торжественно выступал длинный польский, в первых парах магнаты, а за ними следовала публика. Танцовали иногда и круглый польский, потом начинались англезы, среди которых примешивалась хлопушка, потом кадрили с вальсом, и особенно трудный своими прыжками французский кадриль, отличавшийся своими contre-tems en avant, contre-tems en arriere, pas de pigeon, и пр. Бал заключался шумным а la Grecque, или гросс-фатером, введенным, как утверждали, пленным шведским вице-адмиралом графом Вахтмейстером. По окончании широкой веселой масляницы, всех маскерадов, публичных и партикулярных, беспрерывных катаний по улицам, после завтраков dejeuners dansants у Волынского, обедов, ужинов, где первое место занимали разнородные блины, получил я, на первой неделе Великого поста, повеление возвратиться в Ревель, но чрез Петербург, где должен был исполнить некоторые поручения моего начальника. Думать было нечего; как ни жалко расставаться с Москвою, а ехать должно. Как будто в знак памяти, новые мои знакомые, родственники моего начальника, особенно Нестеровы, снабдили меня разными вещами; скромный мой ревельский чемоданчик заменен был [457] другим и мог уже дорогой служить мне тюфяком. И с какою деликатностию все сделано было! Я не прежде узнал о своем богатстве, как по возвращении в Ревель. Добрые, бесценные люди! Вас уже давно нет на свете. Заросла, забыта хладная могила ваша; но есть еще сердце благородное, которое с горячностию вспоминает об вас, о ласках ваших, которые он вполне ценить и чувствовать умеет, и некогда, по окончании земного бытия, там, как на этих страницах, о вас свидетельствовать будет! Последний вечер в Москве провел я у матери моей по ее приглашению. Никогда не была она ко мне так милостива, ласкова, даже предупредительна, как в этот вечер. Тем тяжелее для меня была разлука. В полночь, подошел я к ней проститься: «да сядь-же, сказала она мне, потом встанем и помолимся, чтобы Бог дал тебе счастливый путь». Настала минута разлуки: «прощай, мой друг», продолжала она, и слеза навернулась на глазах ее; у меня катились они невольно. «Может быть это последнее свидание, сказала она, кто знает? Обещай мне, как ни была-бы тяжела судьба твоя, переносить все с твердостию и содержать в памяти, что Богу Сердцеведцу все известно; мысль эта не допустит тебя ни до чего низкого и возвысит дух твой». Я обещался свято исполнить ее приказание. Она прижала меня в груди своей. «Прощай», сказала она, слабеющим голосом, и я едва поддержать ее мог; она упала в обморок. Пришедшие на голос мой женщины положили ее на канапе и просили меня скорее уехать, чтобы эта сцена не повторилась. Я поцеловал с горячностию руку матери моей и поспешно сел в повозку, которую мать моя мне подарила. Почувствовала-ли она, что мы расстались навсегда? Она была так молода, ей минуло 38 лет, а мне 19 лет. «Бог один руководит происшествиями в жизни», говорила она, а я прибавляю: «пути Его неисповедимы». Проехав заставу, простился я мысленно с Москвою, тоже не зная, что этой пышной, богатой, гостеприимной и патриархальной Москвы я уже не увижу. В минуту тяжелой разлуки человек утешается мыслию: увидимся! и утирает навернувшуюся слезу. Что было-бы, если-бы книга судеб отверста лежала пред [458] ним, и он прочел-бы, что все то, что ты видел, чем восхищался, что полюбил, ты более не увидишь. Благодарю Десницу, скрывающую от меня будущее! Теперь страдаю однажды; тогда страдал-бы мыслию несколько раз. Мир этот, по законам Предвечного, отжил безвозвратно.... Жаль его — кому? мне, и не без причины. Почти все те, с которыми начал жизнь, учился, служил, все лежат в сырой земле. Все связи, кроме родственных, связи любви, дружбы, товарищества, благодарности, все разъединены холодной рукой смерти; осталось одно скорбное воспоминание в осиротевшем сердце. Но кто верит в Провидение душой сильной, умом светлым, тот легко убедится, что невидимая Десница все ведет к лучшему, тайными, иногда и жестокими для нас, путями. ІV. Я думал пробыть в С.-Петербурге не более трех дней, но адмирал прислал, мне отпуск и с тем вместе несколько коммисий. Я развез данные мне в Москве рекомендательные письма родственникам и другим особам. Прием был холодно-ласковый, и я не нашел здесь того приветливого гостеприимства, того радушие, которыми отличалась Москва. Не менее того этим рекомендательным письмам обязан я был тем, что два раза видел Великую Екатерину. В первый раз, при большом входе в церковь. Она шла медленно, поступь ее была непринужденная, осанка величественная, главу ее украшала маленькая бриллиантовая корона. Улыбаясь, кланялась она на обе стороны, и улыбка ее выражала милость, соединенную с величием. Все придворные, шедшие впереди и за нею, казалось вылиты были из золота, а дамы осыпаны бриллиантами. Во время шествия ее, дыхание мое остановилось, все существо мое, казалось, перешло в глаза. Она прошла, а я все еще стоял неподвижно на одном месте. Мудрено-ли, думал я, что императрицу принимают за Бога земного? Юпитер во дворце своем на Олимпе едва-ли мог окружен быть таким великолепием и едва-ли внушал более благоговейного внимания. При виде ее, мысль об осчастливленной [459] и прославленной ею России пробуждала какое-то чувство гордости быть русским и служить ей. Во второй раз видел я императрицу, садящуюся в сани, чтобы прокатиться. Ее провожал князь Платон Александрович Зубов. Она шла под вуалем, но и по походке можно было узнать Великую. Я слышал голос ее. Повелительным, но милостивым тоном, сказала она: «садитесь, князь!» Долго отзывались звуки этого голоса в ушах моих, думаю иногда и теперь их слышать. Петербург не имел тогда никакого сходства с патриархальною простотою матушки-Москвы. Там был тон русской национальности, все напоминало древнюю Русь; здесь все походило на нечто иностранное, чужое; говорили в обществах по французски и только с подчиненными по русски. Даже и купеческие дома Бахарахта и проч. подражали этому-же тону. Не оттого-ли иностранцы называли Россию очень долго Московиею? Большую часть всех разговоров занимала Екатерина; она была как будто душею всех частных бесед; друг перед другом ревновали пересказывать анекдоты из приватной ее жизни, которые и я читателю хочу сообщить для того, чтобы они не пришли в забвение, что достойны быть переданы потомству, и наконец потому, что они все служили примером вельможам, от них переходили к подчиненным, а от этих до низших классов. Все ставили в образец ее великодушие, ее взгляд на вещи, на предметы, ее окружавшие, и таким образом все хорошее распространялось по всей России, перенималось от нее. Роджерсон, говорили, предписал императрице, для возбуждения аппетита, употреблять перед обедом рюмку Гданской (Данцигской) водки. Екатерина последовала совету врача. Лечение это производилось с пользою уже несколько времени. Однажды Екатерина, шутя, выхваляла пользу и дешевизну лечения. — «Не так-то дешево, государыня, отвечал ей граф Брюс; по счету мундшенка выходит всякий день два штофа этой водки». — «Ах, он старичишка! говорит императрица; что подумают обо мне? Велите позвать». Явился седой, согбенный старик, которого имя я запамятовал. — «Сколько выходит у тебя, спросила императрица, ежедневно [460] Гданской водки?» — Два штофа, государыня! — «Не грех-ли тебе; могу-ли я два штофа выпить?» — Выслушайте, матушка государыня, выходит иногда и более; ваше величество выкушаете только четверть рюмочки; но только-что выйду от вас, выходит дежурный генерал-адъютант. «Дай отведать царской водочки». Я ему рюмочку. А тут дежурные флигель-адъютанты, камергеры, камер-юнкеры, глядь штофика-то и нет. Бегу за другим; тут и Бог весть, что нахлынет и докторов, и лекарей, и проч. Все просят отведать царской водочки! Наконец возвращаюсь в буфет: семь-ка, и я отведаю царской водочки: позову помощника, — двух штофиков и нет! — «Ну, ну, хорошо, сказала императрица, улыбаясь; смотри только, чтобы более двух штофиков в день не выходило». Как снисходительна она была, а по ней и вельможи, к неуважительным предметам, к малостям, может служить следующий анекдот. Однажды, после обеда, играла императрица в карты с графом Кириллом Григорьевичем Разумовским. Входит дежурный камер-паж и докладывает графу, что зовет его стоящий в карауле гвардии капитан. — Хорошо! отвечал граф, и хотел продолжать игру. — «Что такое?» спросила императрица. — Ничего, ваше величество! Зовет меня караульный капитан. — Императрица положила карты на стол; — «подите, сказала она графу; нет-ли чего? Караульный капитан напрасно не придет». Граф вышел и немедленно возвратился. — «Что было?» спросила Екатерина. — Так, государыня, безделица; господин капитан обиделся немного. На стене, в караульной, нарисовали его портрет во весь рост с длинною косою и со шпагою в руках и подписали: тран-тараран, Булгаков храбрый капитан. — «Чем-же вы решили это важное дело?» спросила государыня. — Я приказал, коли портрет похож, оставить, коли нет, стереть, — Государыня расхохоталась. Как уважала она службу людей, в каком-бы чине они не были, и тем самым заставляла и своих вельмож поступать также, докажет следующее: граф Николай Иванович [461] Салтыков, по рапортам начальствовавших лиц, представил императрице об исключении из службы одного армейского капитана: «Это что? ведь он капитан, сказала императрица, возвысив голос. Он несколько лет служил, достиг этого чина, и вдруг одна ошибка может-ли затмить несколько лет хорошей службы? Коли в самом деле он более в службе неспособен, так отставить его се честью, а чина не марать. Если мы не будем дорожить чинами, так они упадут, а уронив раз, никогда не поднимем». Вечерние беседы в эрмитаже назначены были для отдыха и увеселения после трудов. Здесь строго было воспрещено малейшее умствование. Нарушитель узаконений этого общества, которые написаны были самою императрицею, подвергался, по мере преступлений, наказаниям: выпить стакан холодной воды, прочитать страницу Телемахиды, а величайшим наказанием было: выучить к будущему собранию из той-же Телемахиды 10 стихов. Говорят, Лев Александрович Нарышкин чаще прочих подвергался этому наказанию. Но подозревали его в умысле; восторженная, почти беснующаяся его декламация производила смех и тем содействовала общему увеселению. Люди, одаренные особенным талантом кривляться, изменять свою физиономию и проч. преимущественно принимаемы были в члены этого общества. Ванджура спускал до бровей натуральные волосы свои, как будто парик, передвигал опять направо, налево и за это почитался капитаном общества. Сама Екатерина, умевшая спускать правое ухо к шее и опять поднимать вверх, признана была поручиком общества. Один из них умел натурально представлять косолапого, другой картавого, и т. д. Кто во что горазд! Заметить должно, что здесь не было ни чинов, ни титулов; все имели одно только право веселиться. Ваше величество, ваше превосходительство и прочие возгласы подвергались наказанию. Таким образом владычица обширнейшей империи в мире заставляла других, хотя на несколько часов, забывать, что она императрица, а самой ей это напоминало, и где? во дворце, что она человек, имеющий нужду в свободном обращении с другими людьми, чего лишена была вне эрмитажа, по сану самодержицы. Представя читателю, с какой высоты смотрела императрица [462] на все ее окружающее, каждый поймет, какое это имело влияние на вельмож, приближенных к великой государыне, и почти на все сословия, особенно на дворянское. Я оставил Петербург, не предполагая, что вскоре увижу его опять, но не в том блеске, которому я удивлялся. V. К сроку явился я в Ревель к адмиралу своему, и прежняя жизнь уже не возобновлялась, ибо лишена была прежней своей прелести. Я смотрел на все с новой точки зрения, и мало по малу, обратил этот бесполезный быт, по крайней мере, в пользу для самого себя. Во все свободные часы от службы занимался я особенно изучением древней литературы, Кантовой философии, и посещал только те общества, в которых мог почерпнуть полезное и для науки, и для себя. Сверх того, начал я прилежно обучаться русскому языку, т. е. письменному, что весьма. трудно было, ибо Ревель походил тогда более на немецкий город, нежели на русский. К счастию, некоторые из наших морских офицеров: Малеев, Рожнов и Акимов, взялись, меня руководствовать, и тем облегчили мне труд. Я переводил, читал им свои переводы, и наконец собственным неутомимым прилежанием достиг до той степени, на которой теперь нахожусь. Среди этих мирных упражнений пришла в Ревель роковая весть о смерти Екатерины. Все горько поражены были этим, печальным известием; никто не ожидал этого несчастия; все полагали Екатерину бессмертною, чем она действительно сделалась после смерти ее, в России, может быть во всей Европе, и там — в истинной ее отчизне. Все окружавшие императрицу думали, что отказ, сделанный шведским королем графу Маркову, был главною причиною последовавшего затем удара. Но должно заметить, что это хотя крайне ее поразило, однакоже в течении шести недель, она не почувствовала ни малейшей, перемены в здоровье своем. Накануне удара, она принимала, по обыкновению, общество свое в опочивальне, была весела, много [463] говорила о смерти короля Сардинского и стращала собственною своею смертию Л. А. Нарышкина. Не было-ли это предчувствием? Смерть ее рассказывается различно. Вот что я слышал позднее от г-жи Перекусихиной и камердинера покойной императрицы Захара Зотова. По утру 7-го ноября 1796 г., проснувшись, позвонила она по обыкновению в 7 часов; вошла Марья Савишна Перекусихина. Императрица утверждала, что давно не проводила так покойно ночь, встала совершенно здоровою и в веселом расположении духа. — «Ныне я умру», сказала императрица. Перекусихина старалась мысль эту изгнать; но Екатерина, указав на часы, прибавила: — «Смотри! в первый раз они остановились». — И, матушка, пошли за часовщиком и часы опять пойдут. — «Ты увидишь», сказала государыня, и, вручив ей 20 тысяч рубл. асс., прибавила: «это тебе». Соображая это с шуткой накануне, все заставляет меня думать, что какое-то темное предчувствие о близкой смерти беспокоило ее душу. Но, как и всегда, пока здоровы, крепки, мы пренебрегаем этими намёками, и дорожим ими менее, чем-бы следовало. Что, еслибы она поверила этому предчувствию и подумала об оставляемом ею царстве? Екатерина выкушала две большие чашки крепкого кофе, шутила беспрестанно с Перекусихиной, выдавала ее замуж и потом пошла в кабинет, где приступила в обыкновенным своим занятиям. Это было около 8 часов утра. В секретарской начали собираться докладчики и ожидали здесь ее повелений. Проходит час и никого не призывали. Это было необыкновенно. Спрашивают «Захарушку». Он полагает, что императрица пошла прогуляться в зимний сад. Императрицы нет. Идет в кабинет, в спальню, нет нигде, наконец отворяет дверцы в секретный кабинетик — и владычица полвселенной лежит распростертою на полу и смертною бледностию покрыто лицо ее. Он вскрикивает от ужаса; подбегают Перекусихина, камердинер, поднимают, выносят и кладут на пол на сафьяном матраце. Роджерсон тотчас приехал, пустил кровь, которая потекла натурально, а к ногам приложил шпанские мухи. [464] Хотя доктора уверены были, что удар был в голову и смертельный, но все средства употреблены были для призвания ее в жизни. Двумя ударами раскаленного железа по обеим плечам пытались привести ее в чувство. Она еще раз, на минуту, открыла глаза и потом закрыла их навсегда. Долго боролась еще материя со смертию и уже никакого морального признака жизни не было. Г-жа Перекусихина и доктора ежеминутно переменяли платки, которыми обтирали текущую из уст ее сперва желтую, а потом черную материю. Беспрерывное движение живота, который судорожно то поднимался, то опускался, возвещало только о жизни. В повествовании о восшествии на престол Павла I увидим еще некоторые подробности об ее смерти. Век Екатерины кончен. Она сошла в гроб, а с нею и волшебный мир, ею созданный. Блеску много, ибо век ее ныне, в 1860 году, почитается баснословным. Россия была счастлива, богата и во все продолжение царствования ее не было ни одного нового налога (?!). Она говаривала, что была преемницею Великого Петра. Но Петр действовал с строгостию; непреклонная его воля все решала, он вводил свое нововведение принужденно. Екатерина милостиво владела сердцами, возвеличила все начатое Петром, сделалась тоже преобразовательницею России, и повелевала как земной Бог. Чем? Уважая тех, которые ей повиновались; этим средством облагородила она повиновение, сделав его нравственным. Она прославила Россию победами, законами, и заставила иностранцев не только любить, но и уважать Россию. Уничтожив (?) Тайную канцелярию, она оттолкнула от себя подозрение, истребила его в нас и тем возвысила дух наш. Громко стали осуждать дурное, хвалить хорошее, и Екатерина вслушивалась в глас народный, не пренебрегая им. Не страхом, не казнию, не пыткою, а милосердием владычествовала она. На мелочи взирала она с высоты своей с пренебрежением и во всех важных случаях твердою рукою правила кормилом государства. Двор ее, гвардия, армия, флот, гражданские чины, все дышало благородством, честию, непритворною любовью к отечеству — и все это внушала Екатерина. Страшились только одного — подвергнуться гневу ее. Один французский писатель, живший долгое время в России, сказал про нее: «Catherine а eonstamment remplace par le sentiment actifde l’honneur le sterile [465] et bas sentiment de la crainte servile». И как умела она выбирать и воспитывать людей для обширных планов своих! Утаить нельзя, подле благодеяний, излиянных Екатериною на Россию, есть и зло. Солнце не без пятен. Наказ ее истинно либеральный, ибо за свободу мышления публично сожжен был в Париже. Однако бессмертный этот наказ в исполнение приведен не был. Зачем преждевременно знакомить народ с такими предметами, которые пустить в обращение опасно? Это труд недовершенный. Вообще заметить должно, что Екатерина, желая быть единственно душею всех государственных действий, явила в своих учреждениях более блеску, нежели основательности. Владычествуя сильною рукою, была душею всех. И не это ли было причиною, что когда души этой не стало, то почти все ее нововведения вскоре пошатнулись? Упрекают ее в слабостях, имевших вредное влияние на нравственность. В высшем классе развратились нравы любострастием, которому самый двор служил примером; в низшем питейные дома умножили пьянство, а с ним размножились и пороки. Но чтобы судить об Екатерине, должно ее рассматривать, как владычицу полвселенной, а не как женщину в приватной ее жизни. Сидя на престоле, взвешивала она судьбу как своих, так и других народов с удивительным искусством, твердо управляла кормилом государства, умела всегда вовремя поддерживать и расторгать связи с другими державами. Довольство, счастие подданных было единственною ее целью, хотя иногда в способах к достижению сего могла ошибаться. Как женщина, в домашнем кругу своем, она была снисходительна, любезна и телом и душей предана любви. Владычествовать и любить — были две необходимости для ее души. Раскроем историю: чем выше, чем благороднее человек, тем более подвержен он слабостям, и часто великие его подвиги бывают следствием этих же слабостей. Екатерина не упускала из виду императрицы. Любимцов своих употребляла она исполнителями высоких своих предприятий. Если ошибалась в выборе, немедленно их сменяла, и долгое время придерживалась достойных. Упрекают императрицу в щедростях, распространяемых ею на своих фаворитов. Правда — каждому фавориту давалось по 14 тысяч душ крестьян, но этим пользовались [466] не одни фавориты. Пример тому — князь Репнин и проч. И не присоединялся-ли к этому высший взгляд? Казенные крестьяне платили малый оброк, незначительные подушные; земли лежали не обделанные и всегда были недоимки. Крестьяне утопали в невежестве; за раздачею крестьян водворялась владельцами экономия (?!). Они заводили хлебопашество, хутора, фабрики, отстраивали себе жилища и тем распространяли в народе новые идеи, а государство обогащалось (!) изобилием произведений. Что эта мысль была в голове Екатерины, доказать может следующее: она неоднократно желала освободить крестьян от рабства. Но как к этому приступить? С одной стороны, удерживало ее невежество самих крестьян, которым эта свобода могла послужить более во вред, нежели в пользу. Не имея никакого понятия о благоразумной, законами ограниченной, свободе, крестьяне могли перейти к своеволию, и чем удержать их тогда в пределах повиновения? С другой стороны, владельцы были, как и теперь, натуральными полицеймейстерами в своих имениях, ограждающими себя, а с тем и все государство от беспорядков. Кем могли они быть заменены на этом огромном пространстве? — «Раздача имений, говорила императрица собранному на сей случай совету, а в другой раз графу Салтыкову, Панину, князю Репнину, особенно генерал-прокурору князю Вяземскому, будет приготовлением к будущему освобождению крестьян». Упрекают ее в кровопролитии невинных жертв. В сих случаях судить трудно, но сознаться должно, что она не боялась преступления, если оно казалось ей необходимым. Затруднительные обстоятельства, угрожающие каким-то бедствием в будущем, хотя и воображаемым, заставляют сильных земли сей, забыв кротость, даже человеколюбие, действовать с энергией и твердостию железной воли. Раскроем опять историю, и сколько великих людей запятнали страницы ее пролитием невинной человеческой крови! Вспомним герцога Ангиенского, сию невинную жертву Наполеона!.. Справедливо делают Екатерине упрек в разделении Польши. Она излила на нее всю чашу бедствия на долгие времена, и лишила свое государство оплота против других держав. Оно тем непростительнее, что она [467] всегда могла иметь сильное влияние на эту незаконно и не политически разделенную Польшу. Впрочем человеческие деяния бывают слишком сложны и не всегда можно их подвесть под математические рассчеты. Несколько часов после смерти, Екатерина была забыта. «Она состарилась, говорили многие, не было в ней уже прежней энергии, здание, ею воздвигнутое, распадалось еще при жизни ее». Но они не видели, что хотя-бы это отчасти было и справедливо, однако же выдержалось жизнию ее. Теперь помышляли только о том, что могло помрачить славу ее. Россия дорого заплатила за эту неблагодарность, ибо невзирая на все недостатки, должно согласиться, что век Екатерины едва ли не был счастливейшим для всех сословий в России. Чтобы наслаждаться спокойствием, уважением, приличною свободою, нужно было только не быть преступником. Екатерина была и литератор. Она переписывалась со всеми так называемыми философами XVIII века и ласкала их, но не слушалась. И посланника (?) новой школы Дидерота обратила скорее в сообщника своим Вольтеру и д’Аламберту. Она писала сама комедии, выбирая предметы из русских сказок, и по крайней мере, надобно отдать ей ту справедливость, что, приехав в Россию, она пренебрегла языком своего отечества (т. е. языком немецким). Управляя обширнейшим государством в мире, находила время учиться, и сделавшись сама писательницею, возбудила в русских желание подражать ей. Явились: Херасков, Княжнин, Муравьев, фон-Визин, Державин, Капнист, Богданович, и проч. Ученье сделалось при ней необходимостью. Не будь Екатерины и ученика ее Александра, был-ли бы у нас Карамзин? Многие полагают, что Екатерина управляла царством хорошо, потому что соображалась с тем веком, в котором она жила. Это — обида, наносимая великим талантам, в которых ей отказать нельзя. Ум, кротость, милосердие, во все времена, приносить будут равную пользу; когда все громкие отголоски о бывшей ее славе, прозвучат во времени, даже история не упомянет о царствовании ее, и все памятники того века стерты будут с лица земли, останется еще Наказ. Он будет свидетельствовать о величии духа ее и послужит руководством для позднейшего потомства. Не лесть сказал Державин, говоря о ней: [468] Екатерина в низкой доле Но увы! кажется самое счастие, дарованное Екатериною своим подданным, сделалось позже причиною их бедствий. Богатство вельмож, их сила, лестное их отношение к престолу, благоразумная свобода, которою пользовались особенно дворяне, любовь к службе, благородная амбиция, произвели какой-то дух рыцарства, который имел корень не во внутреннем убеждении своего достоинства, а в одной наружности. Все пышное государственное здание Екатерины было потрясено, когда с мундиров сорвали золото, потребовали трудолюбивой службы, унизили барство, словом сорвали с глаз мишуру; куда девалось это мнимое рыцарство? Et presque tous les grands devinrent d’illustres nullites. Россия живет в возвышенности и достоинстве своих царей — Екатерина то доказала! Комментарии 1. Записки Я. И. де-Санглена (давно уже покойного), писаны им в 1860 году и доведены только до 1831 года. Рукопись передана в нашу собственность генерал-лейтенантом Модестом Ивановичем Богдановичем, 7-го июля 1882 г., в Ораниенбауме. Высокоуважаемый историк, уже лежа на смертном одре, пригласил нас посетить его и, сказав нам много доброго и хорошего о нашем издании «Русская Старина», передал этот манускрипт. Несколько дней спустя, М. И. Богдановича не стало. — Ред. 2. Мать моя, во время отсутствия моего, вторично вышла замуж за полковника Шефера и была в переписке с одним торговым домом в Ревеле, от которого знала все то, что творил сынок ее. Текст воспроизведен по изданию: Записки Якова Ивановича де-Санглена. 1776-1831 гг. // Русская старина, № 12. 1882 |
|