Мобильная версия сайта |  RSS
 Обратная связь
DrevLit.Ru - ДревЛит - древние рукописи, манускрипты, документы и тексты
   
<<Вернуться назад

КАРАМЗИН Н. М.

ПИСЬМА РУССКОГО ПУТЕШЕСТВЕННИКА 1

Тверь, 18 мая 1789 года.

Расстался я с вами, милые, расстался! Сердце мое привязано к вам всеми нежнейшими своими чувствами, а я беспрестанно от вас удаляюсь и буду удаляться!

О сердце, сердце! кто знает, чего ты хочешь? — Сколько лет путешествие было приятнейшею мечтою моего воображения? Не в восторге ли сказал я самому себе: наконец ты поедешь? Не в радости ли просыпался всякое утро? Не с удовольствием ли засыпал думая: ты поедешь? Сколько времени не мог ни о чем думать, ничем заниматься, кроме путешествия? Не считал ли дней и часов? Но — [436] когда пришел желаемый день, я стал грустить, вообразив в первый раз живо, что мне надлежало расстаться с любезнейшими для меня людьми в свете, и со всем, что так сказать, входило в состав нравственного бытия моего. На что ни смотрел — на стол, где несколько лет изливались на бумагу незрелые мысли и чувства мои — на окно, под которым сиживал я подгорюнившись в припадках своей меланхолии, и где так часто заставало меня восходящее солнце — на готической дом, любезный предмет глаз моих в часы ночные — одним словом, все, что попадалось мне в глаза, было для меня драгоценным памятником прошедших лет моей жизни, не обильной делами, но за то мыслями и чувствами обильной. С вещами бездушными прощался я как с друзьями; и в самое то время, как был размягчен, растроган, пришли люди мои, начали плакать и просить меня, чтобы я не забыл их, и взял опять к себе, когда возвращуся. Слезы заразительны, мои милые, а особливо в таком случав.

Но вы мне всего любезнее, и с вами надлежало расстаться. Сердце мое так много чувствовало, что я говорить забывал. Но что вам сказывать! — Минута, в которую мы прощались, была такова, что тысячи приятных минут в будущем едва ли мне за нее заплатят. [437]

Милой Птрв. провожал меня до заставы. Там обнялись мы с ним, и еще в первый раз видел я слезы его; — там сел я в кибитку, взглянул на Москву, где оставалось для меня столько любезного, и сказал: прости! Колокольчик зазвенел, лошади помчались.... и друг ваш осиротел в мире, осиротел в душе своей!

Все прошедшее есть сон и тень: ах! где, где часы, в которые так хорошо бывало сердцу моему посреди вас, милые? — Если бы человеку самому благополучному, вдруг открылось будущее, то замерзло бы сердце его от ужаса, и язык его онемел бы в самую ту минуту, в которую он думал назвать себя счастливейшим из смертных!...

Во всю дорогу не приходило мне в голову ни одной радостной мысли; а на последней станции к Твери грусть моя так усилилась, что я в деревенском трактире, стоя перед каррикатурами королевы Французской и Римского императора, хотел бы, как говорит Шекспир, выплакать сердце свое. Там-то все оставленное мною явилось мне в таком трогательном виде. — Но полно, полно! Мне опять становится чрезмерно грустно. — Простите! Дай Бог вам утешений! — Помните друга, но без всякого горестного чувства! [438]

С. Петербург, 26 мая 1789.

Прожив здесь пять дней, друзья мои, через час поеду в Ригу.

В Петербурге я не веселился. Приехав к своему Д**, нашел его в крайнем унынии. Сей достойный, любезный человек 2 открыл мне свое сердце: оно чувствительно — он несчастлив!.... «Состояние мое совсем твоему противоположно», сказал он со вздохом: «главное твое желание исполняется: ты едешь наслаждаться, веселиться; а я поеду искать смерти, которая одна может окончить мое страдание». Я не смел утешать его, и довольствовался одним сердечным участием в его горести. Но не думай, мой друг — сказал я ему — чтобы ты видел перед собою человека, довольного своею судьбою; приобретая одно, лишаюсь другого, и жалею. — Оба мы вместе от всего сердца жаловались на несчастный жребий человечества, или молчали. По вечерам прохаживались в Летнем саду, и всегда больше думали, нежели говорили; каждый о своем думал. До обеда бывал я на бирже, чтобы видеться с знакомым своим Англичанином, через которого надлежало мне получить вексели. Там, смотря на корабли, я вздумал-было ехать водою, в [439] Данциг, в Штетин или в Любек, чтобы скорее быть в Германии. Англичанин мне то же советовал, и сыскал капитана, который через несколько дней хотел плыть в Штетин. Дело, казалось, было с концом; однакож вышло не так. Надлежало объявить мой паспорт в Адмиралтействе; но там не хотели надписать его, потому что он дан из Московского, а не из Петербургского Губернского Правления, и что в нем не сказано, как я поеду; то есть, не сказано, что поеду морем. Возражения мои не имели успеха — я не знал порядка, и мне оставалось ехать сухим путем, или взять другой паспорт в Петербург. Я решился на первое; взял подорожную и лошади готовы. И так простите, любезные друзья! Когда — то будет мне веселее! А до сей минуты все грустно. Простите!

Рига, 31 мая 1789.

Вчера, любезнейшие друзья мои, приехал я в Ригу, и остановился в Hotel de Petersbourg. Дорога меня измучила. Не довольно было сердечной грусти, которой причина вам известна: надлежало еще идти сильным дождям; надлежало, чтобы я вздумал, к несчастью, ехать из Петербурга на перекладных, и нигде не находил хороших кибиток. Все меня сердило. Везде, [440] казалось, брали с меня лишнее; на каждой перемене держали слишком долго. Но нигде не было мне так горько, как в Нарве. Я приехал туда весь мокрой, весь в грязи; на силу мог найти купить две рогожи, чтобы сколько нибудь закрыться от дождя, и заплатил за них по крайней мере как за две кожи. Кибитку дали мне негодную, лошадей скверных. Лишь только отъехали с полверсты, переломилась ось; кибитка упала в грязь, и я с нею. Илья мой поехал с ямщиком назад за осью, а бедный ваш друг остался на сильном дожде. Этого еще мало: пришел какой-то полицейской, и начал шуметь, что кибитка моя стояла середи дороги. Спрячь ее в карман! сказал я с притворным равнодушием, и завернулся в плащ. Бог знает, каково мне было в эту минуту! Все приятные мысли о путешествии затмились в душе моей. О если бы мне можно было тогда перенестись к вам, друзья мои! Внутренно проклинал я то беспокойство сердца человеческого, которое влечет нас от предмета к предмету, от верных удовольствий к неверным, как скоро первые уже не новы — которое настроивает к мечтам наше воображение, и заставляет нас искать радостей в неизвестности будущего!

Есть всему предел; волна ударившись о берег, назад возвращается, или, поднявшись [441] высоко, опять вниз упадает — и в самый тот миг, как сердце мое стало полно, явился хорошо одетый мальчик, лет тринадцати, и с милою, сердечною улыбкою сказал мне по Немецки: «У вас изломалась кибитка? Жаль, очень жаль! Пожалуйте к нам — вот наш дом — батюшка и матушка приказали вас просить к себе». — Благодарю вас, государь мой! Только мне нельзя отойти от своей кибитки; к тому же я одет слишком по дорожному, и весь мокр. — «К кибитке приставим мы человека; а на платье дорожных кто смотрит? Пожалуйте, сударь, пожалуйте!» — Тут улыбнулся он так убедительно, что я должен был стряхнуть воду с шляпы своей — разумеется, для того, чтобы с ним идти. Мы взялись за руки, и побежали бегом в большой каменный дом, где в зале первого этажа нашел я многочисленную семью, сидящую вокруг стола; хозяйка разливала чай и кофе. Меня приняли так ласково, потчивали так сердечно, что я забыл все свое горе. Хозяин, пожилой человек, у которого добродушие на лице написано, с видом искреннего участия распрашивал меня о моем путешествии. Молодой человек, племянник его, недавно возвратившийся из Германии, сказал мне, как удобнее ехать из Риги в Кенигсберг. Я пробыл у них около часа. Между тем привезли [442] ось, и все было готово. «Нет, еще постойте!» сказали мни — и хозяйка принесла на блюде три хлеба, «Наш хлеб, говорят, хорош: возьмите его. «Бог с вами! примолвил хозяин пожав мою руку: Бог с вами! — Я сквозь слезы благодарил его, и желал, чтобы он и впредь своим гостеприимством утешал печальных странников, расставшихся с милыми друзьями. — Гостеприимство, священная добродетель, обыкновенная во дни юности рода человеческого, и столь редкая во дни наши! если я когда нибудь тебя забуду, то пусть забудут меня друзья мои! пусть вечно буду на земле странником и нигде не найду второго Крамера! 3 Простился со всею любезною семьею, сел в кибитку и поскакал, обрадованный находкою добрых людей!

Почта от Нарвы до Риги называется Немецкою, для того, что коммисары на станциях Немцы. Почтовые домы везде одинакие — низенькие, деревянные, разделенные на две половины: одна для проезжих, а в другой живет сам коммиссар, у которого можно найти все нужное для утоления голода и- жажды. Станции маленькие, есть по двенадцати и десяти верст. Вместо ямщиков ездят отставные солдаты, [443] из которых иные помнят Миниха; рассказывая сказки, забывают они погонять лошадей, и для того приехал я сюда из Петербурга не прежде, как в пятый день. На одной станции за Дерптом надлежало мне ночевать: Г. З**, едущий из Италии, забрал всех лошадей. Я с полчаса говорил с ним, и нашел в нем любезного человека. Он настращал меня песчаными Прусскими дорогами, и советовал лучше ехать через Польшу и Вену; однакож мне не хочется переменять своего плана. Пожелав ему счастливого пути, бросился я на постелю; но не мог заснуть до самого того времени, как Чухонец пришел мне сказать, что кибитка для меня впряжена.

Я не приметил никакой розницы между Эстляндцами и Финляндцами, кроме языка и кафтанов: одни носят черные, а другие серые. Языки их сходны; имеют в себе мало собственного, много Немецких, и даже несколько Славянских слов. Я заметил, что они все Немецкие слова смягчают в произношении: из чего можно заключить, что слух их нежен; но видя их непроворство, неловкость и недогадливость, всякой должен думать, что они, просто сказать, глуповаты. Господа, с которыми удалось мне говорить, жалуются на их леность, и называют их сонливыми людьми, которые по воле ничего не сделают: и так [444] надобно, чтобы их очень неволили, потому что они очень много работают, и мужик в Лифляндии, или в Эстляндии, приносит господину вчетверо более нашего Казанского или Симбирского.

Сии бедные люди, работающие господеви со страхом и трепетом во все будничные дни, за то уже без памяти веселятся в праздники, которых, правда, весьма не много по их Календарю. Дорога усеяна корчмами, и все они в проезд мой были наполнены гуляющим народом — праздновали Троицу.

Мужики и господа Лютеранского исповедания. Церкви их подобны нашим; кроме того, что на верху стоит не крест, а петух, который должен напоминать о падении апостола Петра. Проповеди говорятся на их языке; однакож пасторы все знают по-Немецки.

Что принадлежит до местоположений, то в этой стороне смотреть не на что. Леса, песок, болота; нет ни больших гор, ни пространных долин. — Напрасно будешь искать и таких деревень, как у нас. В одном месте видишь два двора, в другом три, четыре, и церковь. Избы больше наших, и разделены обыкновенно на две половины: в одной живут люди, а другая служит хлевом. — Те, которые едут не на почтовых, должны [445] останавливаться в корчмах. Впрочем я почти совсем не видал проезжих: так пуста эта дорога в нынешнее время.

О городах говорить много нечего, потому что я в них не останавливался. В Ямбурге, маленьком городке, известном по своим суконным фабрикам, есть изрядное каменное строение. Немецкая часть Нарвы, или собственно так называемая Нарва, состоит по большой части из каменных домов; другая, отделяемая рекою, называется Иван-город. В первой все на Немецкую стать, а в другой все на Русскую. Тут была прежде наша граница — о Петр, Петр!

Когда открылся мне Дерпт, я сказал: прекрасный городок! Там все праздновало и веселилось. Мущины и женщины ходили по городу, и в окрестных рощах мелькали гулящие четы. Что город, то норов; что деревня, то обычай. — Здесь-то живет брат несчастного Л***. Он главный пастор, всеми любим, и доход имеет очень хороший. Помнит ли он брата? Я говорил об нем с одним Лифляндским дворянином, любезным, пылким человеком. «Ах, государь мой! сказал он мне: самое то, что одного прославляет и счастливит, делает другого злоплоучным. Кто, читая поэму шестнадцатилетнего Л***, и все то, что он писал до двадцати пяти лет, не увидит утренней зари великого духа? Кто не подумает: [446] вот юный Клопшток, юный Шекспир? Но тучи помрачили эту прекрасную зарю, и солнце никогда не воссияло. Глубокая чувствительность, без которой Клопшток не был бы Клопштоком и Шекспир Шекспиром, погубила его. Другие обстоятельства, и Л. 4 бессмертен!» –

Лишь только въедешь в Ригу, увидишь, что это торговый город — много лавок, много народа — река покрыта кораблями и судами разных нации-биржа полна. Везде слышишь Немецкой язык — где-где Руской — и везде требуют не рублей, а талеров. Город не очень красив; улицы узки — но много каменного строения, и есть хорошие домы.

В трактир, где я остановился, хозяин очень услужлив: сам носил паспорт мой в правление и в Благочиние, и сыскал мне извощика, который за тридцать червонцев нанялся довезти меня до Кенигсберга, вместе с одним Французским купцом, который нанял у него в свою коляску четырех лошадей; а я поеду в кибитке. — Илью отправлю отсюда прямо в Москву. [447]

Милые друзья! всегда, всегда о вас думаю, когда могу думать. Я еще не выехал из России, но давно уже в чужих краях, потому что давно с вами расстался.

Курляндская корчма, 1 июня 1789.

Еще не успел я окончить письма к вам, любезнейшие друзья, как лошади были впряжены, и трактирщик пришел сказать мне, что через полчаса запрут городские вороты. Надобно было дописать письмо, расплатиться, укласть чемодан и приказать кое-что Илье. Хозяин воспользовался моим недосугом, и подал мне самый аптекарский счет, то есть, за одни сутки он взял с меня около девяти рублей!

Удивляюсь еще как я в таких торопях ничего не забыл в трактире. Наконец все было готово, и мы выехали из ворот. Тут простился я с добродушным Ильею — он к вам поехал милые! — Начинало смеркаться. Вечер был тих и прохладен. Я заснул крепким сном молодого путешественника, и не чувствовал, как прошла ночь. Восходящее солнце разбудило меня лучами своими; мы приближались к заставе, маленькому домику с рогаткою. Парижской купец пошел со мною к маиору, который принял меня учтиво, и [448] после осмотра велел нас пропустить. Мы въехали в Курляндию — и мысль, что я уже вне отечества, производила в душе моей удивительное действие. На все, что попадалось мне в глава, смотрел я с отменным вниманием, хотя предметы сами по себе были весьма обыкновенны. Я чувствовал такую радость, какой со времени нашей разлуки, милые! еще не чувствовал. Скоро открылась Митава. Вид сего города не красив, но для меня был привлекателен! Вот первый иностранный город, думал я — и глаза мои искали чего нибудь отменного, нового. На берегу реки Аа, чрез которую мы переехали на плоту, стоит дворец герцога Курляндского, не малый дом, впрочем по всей наружности весьма не великолепный. Стекла почти везде выбиты или вынуты; и видно, что внутри комнат переделывают. Герцог живет в летнем замке, недалеко от Митавы. Берег реки покрыт лесом, которым сам герцог исключительно торгует, и который составляет для него немалый доход. Стоявшие на карауле солдаты казались инвалидами. Что принадлежит до города, то он велик и не хорош. Домы почти все маленькие, и довольно неопрятны; улицы узки и худо вымощены; садов и пустырей много.

Мы остановились в трактире, который считается лучшим в городе. Тотчас окружили [449] нас Жиды с разными безделками. Один предлагал трубку, другой старый Лютеранской молитвенник и Готшедову грамматику, третий зрительное стекло, и каждый хотел продать товар свой таким добрым господам за самую сходную цену. Заказав обед, мы пошли ходить по городу — видели, как молодой офицер учил старых солдат, и слышали, как пожилая курносая Немка в чепчике бранилась с пьяным мужем своим, сапожником!

Возвратясь, обедали мы с добрым аппетитом, и после обеда имели время напиться кофе, чаю, и поговорить довольно. Я узнал от сопутника своего, что он родом Итальянец, но в самых молодых летах оставил свое отечество и торгует в Париже; много путешествовал, и в Россию приезжал отчасти по своим делам, а отчасти для того, чтобы узнать всю жестокость зимы; и теперь возвращается опять в Париж, где намерен навсегда остаться. — За все вместе заплатили мы в трактире по рублю с человека.

Выехав из Митавы, увидел я приятнейшие места. Сия земля гораздо лучше Лифляндии, которую не жаль проехать зажмурясь. Нам попались Немецкие извощики из Либау и Пруссии. Странные экипажи! Длинные фуры цугом; лошади пребольшие, и висящие на них гремушки производят несносный для ушей шум. [450]

Отъехав пять миль, остановились мы ночевать в корчме. Двор хорошо покрыт; комнаты довольно чисты, и в каждой готова постели для путешественников.

Вечер приятен. В нескольких шагах от корчмы течет чистая река. Берег покрыт мягкою зеленою травою, и осенен в иных местах густыми деревами. Я отказался от ужина, вышел на берег, и вспомнил один Московской вечер, в который гуляя с Пт. под Андроньевым монастырем, с отменным удовольствием смотрели мы на заходящее солнце. Думал ли я тогда, что ровно через год буду наслаждаться приятностями вечера в Курляндской корчме? Еще другая мысль пришла мне в голову. Некогда начал-было я писать роман, и хотел в воображении объездить точно те земли, в которые теперь еду. В мысленном путешествии, выехав из России, остановился я ночевать в корчме: и в действительном то же случилось. Но в романе писал я, что вечер был самый ненастный; что дождь не оставил на мне сухой нитки, и что в корчме надлежало мне сушиться перед камином; а на деле вечер выдался самый тихий и ясный. Сей первый ночлег был несчастлив для романа: боясь, чтобы ненастное время не продолжилось и не обеспокоило меня в моем путешествии, сжег я его в печи, в благословенном своем [451] жилище на Чистых Прудах, — Я лег на траве под деревом, вынул из кармана записную книжку, чернилицу и перо, и написал то, что вы теперь читали.

Между тем вышли на берег два Немца, которые в особливой кибитке едут с нами до Кенигсберга; легли подле меня на траве, закурили трубки, и от скуки начали бранить Русской народ. Я, перестав писать, хладнокровно спросил у них, были ли они в России далее Риги? Нет, отвечали они. А когда так, государи мои, сказал я, то вы не можете судить о Русских, побывав только в пограничном городе. Они не рассудили за благо спорить, но долго не хотели признать меня Русским, воображая, что мы не умеем говорить иностранными языками. Разговор продолжался. Один из них сказал мне, что он имел счастие быть в Голландии, и скопил там много полезных знаний. «Кто хочет узнать свет, говорил он, тому надобно ехать в Роттердам. Там-то живут славно, и все гуляют на шлюпках! Нигде не увидишь того, что там увидишь. Поверьте мне, государь мой, что в Роттердаме я сделался человеком!» — Хорош гусь! думал я — и пожелал им доброго вечера. [452]

Поланга, 3/14, июля 1789.

Наконец, проехав Курляндиею более двух сот верст, въехали мы в Польские границы и остановились ночевать в богатой корчме. В день переезжаем обыкновенно десять миль, или верст семдесят. В корчмах находили мы по сие время, что пить и есть: суп, жареное с салатом, яицы; и за это платили не более, как копеек по двадцати с человека. Есть везде кофе и чай; правда, что все не очень хорошо. — Дорога довольно пуста. Кроме извощиков, которые нам раза три попадались, старомодных берлинов, в которых дворяне Курляндские ездят друг к другу в гости, не встречались никакие проезжие. Впрочем дорога не скучна; везде видишь плодоносную землю, луга, рощи; там и сям маленькие деревеньки, или врозь рассеянные крестьянские домики.

С Французским Италиянцом мы ладим. Долго советовались мы, сажать ли с собою за стол Немцов. Мне поручено было узнать их состояние. Открылось, что они купцы. Все сомнения исчезли, и с того времени они с нами обедают; а как Италиянец не разумеет по Немецки, а они по Французски, то я должен служить им переводчиком. Немец, который в Роттердаме стал человеком, уверял меня, [453] что он прежде совершенно знал Французский язык, и забыл его весьма недавно.

На Польской границе осмотр был не строгой. Я дал приставам копеек сорок: после чего они только взглянули в мой чемодан, веря, что у меня нет ничего нового.

Море от корчмы не далее двух сот сажен. Я около часа сидел на берегу, и смотрел на пространство волнующихся вод. Вид величественный и унылый! Напрасно глаза мои искали корабля или лодки! Рыбак не смел показаться на море; порывистый ветр опрокинул бы челн его. — Завтра будем обедать в Мемеле, откуда отправлю к вам это письмо, друзья мои!

Мемель, 15 июня, 1789.

Я ожидал, что при въезде в Пруссию на самой границе нас остановят; однакож этого не случилось. Мы приехали в Мемель в одиннадцатом часу, остановились в трактире — и дали несколько грошей осмотрщикам, чтобы они не перерывали наших вещей,

Город не велик; есть каменные строения, но мало порядочных. Цитадель очень крепка; однакож наши Русские умели взять ее в 57 году. [454]

Мемель можно назвать хорошим торговым городом. Курляндской Гаф, на котором он лежит, очень глубок. Пристань наполнена разными судами, которые грузят по большой части пенькою и лесом для отправления в Англию и Голландию.

Из Мемеля в Кенигсберг три пути; по берегу Гафа считается до Кенигсберга 18 миль, а через Тильзит 30: большая разница! Но извощики всегда почти избирают сей последний путь, жалея своих лошадей, которых весьма утомляют ужасные пески набережной дороги. Все они берут здесь билеты, платя за каждую лошадь и за каждую милю до Кенигсберга. Наш Габриель заплатил три талера, сказав, что он пойдет берегом. Мы же в самом деле идем через Тильзит; но Русской человек смекнул, что за 30 миль взяли бы с него более, нежели за 18! Третий путь водою через Гаф, самый кратчайший в хорошую погоду, так что в семь часов можно быть в Кенигсберг. Немцы наши, которые наняли извощика только до Мемеля, едут водою: что им обоим будет стоить только два червонца. Габриель уговаривал и нас с Италиянцом — с которым обыкновенно говорит он или знаками, пли через меня — ехать с ними же; что было для него весьма выгодно; но мы предпочли покойное [455] и верное беспокойному и неверному, а в случае бури и опасному.

За обедом ели мы живую, вкусную рыбу, которою Мемель изобилует; а как нам сказали, что Прусские корчмы очень бедны, то мы запаслись здесь хорошим хлебом и вином.

Теперь, милые друзья, время отнести письмо на почту; у нас лошадей впрягают.

Что принадлежит до моего сердца…. благодаря судьбе! оно стало повеселее. То думаю о вас, моих милых — но не с такою уже горестию, как прежде — то даю волю глазам своим бродить по лугам и полям, ничего не думая; то воображаю себе будущее, и почти всегда в приятных видах. — Простите! Будьте здоровы, спокойны, и воображайте себе странствующего друга вашего рыцарем веселого образа!

Корчма, в миле за Тильзитом, 17 июня 1789; 11 часов ночи.

Все вокруг меня спит. Я и сам-было лег на постелю; но около часа напрасно ожидав сна, решился встать, засветить свечу и написать несколько строк к вам, друзья мои!

Я рад, что из Мемеля не согласился ехать водою. Места, через которые мы проезжали, очень приятны. То обширные поля с прекрасным хлебом, то зеленые луга, то маленькие [456] рощицы и кусты, как будто бы в искусственной симметрии расположенные, представлялись глазам нашим. Маленькие деревеньки вдали составляли также приятный вид. Qu’il est beau, се pays-ci! твердили мы с Италиянцем.

Вообще, кажется, земля в Пруссии еще лучше обработана, нежели в Курляндии, и в хорошие годы во всей здешней сторон хлеб бывает очень дешев; но в прошедший год урожай был так худ, что Правительству надлежало довольствовать народ хлебом из заведенных магазинов. Пять, шесть лет хлеб родится хорошо; в седьмой год худо, и поселянину есть нечего — от того, что он всегда излишно надеется на будущее лето, не представляя себе ни засухи, ни града, и продает все сверх необходимого. — Тильзит есть весьма изрядно выстроенный городок и лежит среди самых плодоноснейших долин на реке Мемеле. Он производит знатный торг хлебом и лесом, отправляя все водою в Кенигсберг.

Нас остановили у городских ворот, где стояли на карауле не солдаты, а граждане: для того, что полки, составляющие здешний гарнизон, не возвратились еще со смотру. Толстой часовой, у которого под брюхом моталась маленькая шпажонка, подняв на плечо изломанное и веревками связанное ружье, с гордым [457] видом сделал три шага вперед и престранным голосом закричал мне: Wer sind Sie? Кто вы? Будучи занят рассматриванием его необыкновенной физиономии и Фигуры, не мог я тотчас отвечать ему. Он надулся, искривил глаза и закричал еще страшнейшим голосом: Wer seyd ihr? гораздо уже неучтивее! Несколько раз надлежало мне сказывать свою фамилию, и при всяком разе шатал он головою, дивясь чудному Русскому имени. С Италиянцом история была еще длиннее. Напрасно отзывался он незнанием Немецкого языка: толстобрюхой часовой непременно хотел, чтоб он отвечал на все его вопросы, вероятно с великим трудом наизусть вытверженные. Наконец я был призван в помощь, и насилу добились мы до того, чтобы нас пропустили. — В городе показывали мне башню, в разных местах простреленную Русскими ядрами.

В Прусских корчмах не находим мы ни мяса, ни хорошего хлеба.

Лишь только расположились мы в корчме, где теперь ночуем, услышали лошадиный топот, и через полминуты вошел человек в темном фраке, в пребольшой шляпе и с длинным хлыстом; подошел к столу, взглянул на нас — на Италиянца, рассматривавшего мою дорожную ландкарту, и на меня, пившего чай — скинул шляпу, пожелал нам доброго вечера, [458] и оборотись к хозяйке, которая лишь только показала лоб из другой горницы, сказал: «Здравствуй, Лиза! Как поживаешь?»

Лиза (сухая женщина леть в тридцать). А, господин поручик! Добро пожаловать! Откуда? откуда?

Поручик. Из города, Лиза. Барон фон М** писал ко мне, что у них комедианты. «Приезжай, брат, приезжай! Чорт меня возьми! Если бы я знал, что за твари эти комедианты, ни из чего бы не поехал.

Лиза. И, ваше благородие! Разве вы не жалуете комедии?

Поручик. О! я люблю все, что забавно, и переплатил в жизнь свою довольно полновесных талеров за доктора Фауста с Ганс Вурстом 5.

Лиза. Ганс Вурст очень смешен, сказывают. — А что играли комедианты, господин поручик? [459]

Поручик. Комедию, в которой не было ничего смешного. Иной кричал, другой кривлялся, третий таращил глаза, а путного ничего не вышло.

Лиза. Много было в комедии, г. поручик?

Поручик. Разве мало дураков в Тильзите.

Лиза. Господин бургомистр с сожительницею изволил ли быть там?

Поручик. Разве он из последних? Толстобрюхой дурак зевал, а чванная супруга его беспрестанно терла себе глаза платком, как будто бы попал в них табак, и толкала его под бок, чтобы он не заснул и перестал пялить рот.

Лиза. То-то насмешник!

Поручик. (Садясь и кладя свою шляпу на стол подле моего чайника). Um Vergebung, mein Herr! Простите, государь мой. — Я устал; Лиза. Дай мне кружку вина. Слышишь ли? [460]

Лиза. Тотчас, господин поручик.

Поручик (вошедшему слуге своему). Каспар! набей мне трубку. — (Оборотись ко мне). Осмелюсь спросить, откуда вы едете?

Я. Из Петербурга, господин поручик.

Поручик. Радуюсь, радуюсь, государь мой. Что слышно о Шведах, о Турках?

Я. Старая песня, г. поручик: и те и другие бегают от Русских.

Поручик. Чорт меня возьми! Русские стоят крепко. — Скажу вам по приязни, государь мой, что если бы король мой не отговорил мне, то давно бы я был не последним штаб-офицером в Русской службе. У меня везде не без друзей. На пример, племянник мой служит старшим адъютантом у князя Потемкина. Он ко мне обо всем пишет. Постойте — я покажу вам письмо его. Чорт меня возьми! я забыл его дома. Он описывает мне взятие Очакова. Пятнадцать тысяч легло на месте, государь мой, пятнадцать тысяч!

Я. Не правда, г. поручик.

Поручик. Не правда? (с насмешкою). Вы конечно сами там были?

Я. Хоть и не был, однакож знаю, что Турков убито около 8000, а Русских 1500.

Поручик. О! я не люблю спорить, государь мой; а что знаю, то знаю. (Принимаясь за кружку, [461] которую между тем принесла ему хозяйка). Разумеете ли, государь мой?

Я. Как вам угодно, г. поручик.

Поручик. Ваше здоровье, государь мой! — (Италиянцу) ваше здоровье! — Пиво изрядно, Лиза. — Послушайте, государь мой! — Теперь вы называете меня господином поручиком: для чего?

Я. Для того, что хозяйка вас так называет.

Поручик. Скажите, от того, что я (надев шляпу) поклонился моему королю — и безвременно пошел в отставку. А то теперь говорили бы вы мне (приподняв шляпу): «господин маиор, здравствуйте!» Разумеете ли?

Но перервем разговор, который занял уже слишком две страницы, и начинает утомлять серебряное перо мое 6. Словоохотный поручик до десяти часов наговорил с три короба, которых я, жалея Габриелевых лошадей, не возьму с собою. Между прочим, услышав, что я из Кенигсберга поеду в публичной коляске, советовал мне 1) занять место в средине, и 2) потчивать товарищей моих во всю дорогу чаем и кофе. В заключение желал, чтобы я путешествовал с пользою, так как [462] известный барон Тренк, с которым он будто бы очень дружен. — Господин поручик, всунув свою трубку в сапог, сел на коня и пустился вовсю прыть, закричав мне: счастливый путь, государь мой!

Чего не напишешь в минуты бессонницы! — Простите до Кенигсберга!

Кенигсберг, июня 19, 1789.

Вчера, в семь часов утра, приехал я сюда, любезные друзья мои, и стал, вместе с своим сопутником, в трактире у Шенка.

Кенигсберг, столица Пруссии, есть один из больших городов в Европе, будучи в окружности около пятнадцати верст. Некогда был он в числе славных Ганзейских городов. И ныне коммерция его довольно важна. Река Прегель, на которой он лежит, хотя не шире 150 пли 160 футов, однакож так глубока, что большие купеческие суда могут ходить по ней. Домов считается около 4000, а жителей 40,000 — как мало по величине города! Но теперь кажется многолюдным, потому что множество людей собралось сюда на ярманку, которая начнется с завтрашнего дня. Я видел довольно хороших домов, но не видал таких огромных, как в Москве или в Петербурге; хотя вообще Кенигсберг выстроен едва ли не лучше Москвы. [463]

Здешний гарнизон так многочислен, что везде попадаются в глаза мундиры. Не скажу, чтобы Прусские солдаты были одеты лучше наших; а особливо не нравятся мне их двуугольные шляпы. Что принадлежит до офицеров, то они очень опрятны, а жалованья получают, выключая капитанов, малым чем более наших. Я слыхал, будто в Прусской службе нет таких молодых офицеров, как у нас; однакож видел здесь по крайней мер десять пятнадцатилетних. Мундиры синие, голубые и зеленые с красными, белыми и оранжевыми отворотами.

Вчера обедал я за общим столом, где было старых маиоров, толстых капитанов, осанистых поручиков, безбородых подпоручиков и прапорщиков человек с тридцать. Содержанием громких разговоров был прошедший смотр. Офицерские шутки также со всех сторон сыпались. Однакож они учтивы. Как бы то ни было, только в другой раз рассудил я за благо обедать один в своей комнате, растворив окна в сад, откуда лились в мой Немецкой суп ароматические испарения сочной зелени.

Вчерась же после обеда был я у славного Канта, глубокомысленного, тонкого метафизика, который опровергает и Малебранша и Лейбница, и Юма и Боннета — Канта, которого [464] Иудейской Сократ, покойный Мендельзон, иначе не называл, как der alles zermalmende Kant, т. e. все сокрушающий Кант. Я не имел к нему писем; но смелость города берет — и мне отворились двери в кабинет его. Меня встретил маленькой, худенькой старичек, отменно белый и нежный. Первые слова мои были: «Я Русской дворянин, люблю великих мужей, и желаю изъявить мое почтение Канту». Он тотчас попросил меня сесть, говоря: «Я писал такое, что не может правиться всем; не многие любит метафизические тонкости». С полчаса говорили мы о разных вещах: о путешествиях, о Китае, об открытии новых земель. Надобно было удивляться его историческим и географическим знаниям, которые, казалось, могли бы одни загромоздить магазин человеческой памяти; но это у него, как Немцы говорят, дело постороннее. Потом я, не без скачка, обратил разговор на природу и нравственность человека; и вот что мог удержать в памяти из его рассуждений:

«Деятельность есть наше определение. Человек не может быть никогда совершенно доволен обладаемым, и стремится всегда к приобретениям. Смерть застает нас на пути к чему нибудь, что мы еще иметь хотим. Дай человеку все, чего желает; по он в ту же минуту почувствует, что это все не есть все. [465] Не видя цели или конца стремления нашего в здешней жизни, полагаем мы будущую, где узлу надобно развязаться. Сия мысль тем приятнее для человека, что здесь нет никакой соразмерности между радостями и горестями, между наслаждением и страданием. Я утешаюсь тем, что мне уже шестьдесят лет, и что скоро придет конец жизни моей: ибо надеюсь вступить в другую, лучшую. Помышляя о тех услаждениях, которые имел я в жизни, не чувствую теперь удовольствия; но представляя себе те случаи, где действовал сообразно с законом нравственным, начертанным у меня в сердце, радуюсь. Говорю о нравственном законе: назовем его совестию, чувством добра и зла — но он есть. Я солгал; ни кто не знает лжи моей, но мне стыдно. — Вероятность не есть очевидность, когда мы говорим о будущей жизни; но, сообразив все, рассудок велит нам верить ей. Да и что бы с нами было, когда бы мы, так сказать, глазами увидели ее? Если бы она нам очень полюбилась, мы бы не могли уже заниматься нынешнею жизнию и были в беспрестанном томлении; а в противном случае не имели бы утешения сказать себе в горестях здешней жизни: авось там будет лучше! — Но говоря о нашем определении, о жизни будущей и проч. предполагаем уже бытие Всевечного [466] Творческого разума, все для чего нибудь, и все благотворящего. Что? Как?.... Но здесь первый мудрец признается в своем невежестве. Здесь разум погашает светильник свой, и мы во тьме остаемся; одна фантазия может носиться во тьме сей и творить не событное». — Почтенный муж, прости, если в сих строках обезобразил я мысли твои!

Он знает Лафатера, и переписывался с ним. «Лафатер весьма любезен по доброте своего сердца, говорит он: но имея чрезмерно живое воображение, часто ослепляется мечтами, верит Магнетизму, и пр.». — Коснулись до его неприятелей. «Вы их узнаете», сказал он, «и увидите, что они все добрые люди».

Он записал мне титулы двух своих сочинений, которых я не читал: Kritik der practifchen Bernunft и Metaphifik der Sitten — и сию записку буду хранить как священный памятник.

Вписав в свою карманную книжку мое имя, пожелал он, чтобы решились все мои сомнения; потом мы с ним расстались.

Вот вам, друзья мои, краткое описание весьма любопытной для меня беседы, которая продолжалась около трех часов. — Кант говорит скоро, весьма тихо и не вразумительно; и потому надлежало мне слушать его с напряжением всех нерв слуха. Домик у него [467] маленькой, и внутри приборов не много. Все просто, кроме… его Метафизики.

Здешняя ка?едральная церковь огромна. С великим примечанием рассматривал я там древнее оружие, латы и шишак благочестивейшего из маргграфов Бранденбургских и храбрейшего из рыцарей своего времени. Где вы — думал я — где вы, мрачные веки, веки варварства и героизма? Бледные тени ваши ужасают робкое просвещение наших дней. Одни сыны вдохновения дерзают вызывать их из бездны минувшего — подобно Улиссу, зовущему тени друзей из мрачных жилищ смерти — чтобы в унылых песнях своих сохранять память чудесного изменения народов. — Я мечтал около часа, прислонясь к столбу. — На стене изображена маргграфова беременная супруга, которая, забывая свое состояние, бросается на колени и с сердечным усердием молит Небо о сохранении жизни героя, идущего побеждать врагов. Жаль, что здесь искусство не соответствует трогательности предмета! Там же видно множество разноцветных знамен, трофеев маргграфовых.

Француз, наемный лакей, провожавший меня, уверял, что оттуда есть подземной ход за [468] город в старую церковь, до которой будет около двух миль, и показывал мне маленькую дверь с лестницею, которая ведет под землю. Правда ли это или нет, не знаю; но знаю то, что в средние веки на всякой случай прокапывали такие ходы, чтобы сохранять богатство и жизнь от руки сильного.

Вчера ввечеру простился я с своим товарищем, господином Ф***, которого приязни не забуду никогда. Не знаю, как ему, а мне грустно было с ним расставаться. Он поехал в Берлин, где может быть, еще увижу его.

Ныне был я у нашего консула, господина И***, который принял меня ласково. Он рассказывал мне много кое-чего, что я с удовольствием слушал; и хотя уже давно живет в Немецком городе, и весьма хорошо говорит по Немецки, однако же ни мало не обгерманился, и сохранил в целости Русской характер. Он дал мне письмо к почтмейстеру, в котором просил его отвести мне лучшее место в почтовой коляске.

Вчера судьба познакомила меня с одним молодым Французом, который называет себя искусным зубным лекарем. Узнав, что в трактир к Шенку приехали иностранцы — [469] ему сказали, Французы — явился он к господину Ф*** с ношею комплиментов. Я тут был — и так мы познакомились. «В Париж есть мне равные в искусстве, сказал он: для того не хотел я там остаться, поехал в Берлин, перелепил, перечистил Немецкие зубы; но я имел дело с великими скрягами, и для того — уехал из Берлина. Теперь еду в Варшаву. Польские господа, слышно, умеют ценить достоинства и таланты: попробуем, полечим, почистим! А там отправлюсь в Москву — в ваше отечество, государь мой, где конечно найду умных людей более, нежели где нибудь». — Ныне когда я только-что управился с своим обедом, при шел он ко мне с бумагами, и сказав, что узнает людей с первого взгляду, и что имеет уже ко мне полную доверенность, начал читать мне... трактат о зубной болезни.

Между тем, как он читал, наемный лакей пришел сказать мне, что в другом трактире, обо двор, остановился Русской курьер, капитан гвардии. Allons le voir! сказал Француз, спрятав в карман свой трактат. Мы пошли вместе — и вместо капитана нашел я вахмистра копной гвардии, господина *** молодого любезного человека, который едет в Копенгаген. Он еще в первый раз послан курьером, и не знает по-Немецки: чему Прусские [470] офицеры, окружившие нас на крыльце, весьма дивились. В самом деле не удобно ездить по чужим землям, зная только один Французской язык, которым не все говорят. — В то время как мы разговаривали, один из стоявших на крыльце получил письмо из Берлина, в котором пишут к нему, что близ сей столицы разбили почту, зарезали почталиона и отняли несколько тысяч талеров: неприятная весть для тех, которые туда едут! — Я пожелал земляку своему счастливого пути.

В старинном замке, или во дворце, построенном на возвышении, осматривают путешественники цейггауз и библиотеку, в которой вы найдете несколько фолиантов и квартантов, окованных серебром. Там же есть так называемая Московская зала, длиною во 166 шагов, а шириною в 30, которой свод сведен без столбов, и где показывают старинной осьмиугольный стол, ценою в 40,000 талеров. Для чего сия зала называется Московскою, не мог узнать. Один сказал, будто для того, что тут некогда сидели Русские пленники; но это не очень вероятно.

Здесь есть изрядные сады, где можно с удовольствием прогуливаться. В больших городах весьма нужны народные гульбища. Ремесленник, художник, ученый отдыхает на чистом воздухе по окончании своей работы, не [471] имея нужды идти за город. К тому же испарения садов освежают и чистят воздух, который в больших городах всегда бывает наполнен гнилыми частицами.

Ярманка начинается. Все наряжаются в лучшее свое платье, и толпа за толпою встречается на улицах. Гостей принимают на крыльце, где подают чай и кофе.

Я уже отправил свой чемодан на почту. Едущие в публичной коляске могут иметь 60 фунтов без платы; у меня менее шестидесяти.

Adieu! Земляк мой Габриель, который, говоря его словами, не нашел еще работы, пришел сказать мне, что почтовая коляска скоро будет готова.

Я вас люблю так же, друзья мои, как и прежде; но разлука не так уже для меня горестна. Начинаю наслаждаться путешествием. Иногда думая о вас, вздохну; но легкой ветерок струит воду, не возмущая светлости ее. Таково сердце человеческое; в сию минуту благодарю судьбу за то, что оно таково. — Будьте только благополучны, друзья мои, и никогда обо мне не беспокойтесь! В Берлине надеюсь получить от вас письмо.


Комментарии

1. Этот отрывок заимствуется из сочинений Карамзина.

2. Его уже нет в здешнем свете.

3. Один из моих приятелей будучи в Нарве, читал Крамеру сие письмо — он был доволен — я еще больше!

4. Ленца, Немецкого автора, который несколько времени жил со мною в одном доме. Глубокая меланхолия, следствие многих несчастий, свела его с ума; но в самом сумасшествии он удивлял нас иногда своими пиитическими идеями, а всего чаще трогал добродушием и терпением.

5. Доктор Фауст, но суеверному народному преданию есть великой колдун, и по сие время бывает обыкновенно героем глупых пиэс, играемых в деревнях или в городах на площадных театрах странствующими актерами. В самом же деле Иоанн Фауст жил, как честной гражданин, во Франкфурте на Майне, около средины пятого-надесять века; и когда Гуттенберг, Майнцской уроженец, изобрел печатание книг, Фауст вместе с ним пользовался выгодами сего изобретения. По смерти Гуттенберговой, Фауст взял себе в помощники своего писаря, Петра Шонффера, который искусство книгопечатания довел до такого совершенства, что первые вышедшие книги привели людей в изумление; и как простолюдины того века приписывали действию сверх-естественных сил все то, чего они изъяснить не умели, то Фауст провозглашен был сообщником дьявольским, которым он слывет и поныне между чернию и в сказках. — А Ганс Вурст значит на площадных Немецких театрах то же, что у Италиянцов арлекин.

6. Все свои замечания писал я в дороге серебряным пером.

Текст воспроизведен по изданию: Письма русского путешественника // Журнал для чтения воспитанникам военно-учебных заведений, Том 15. № 60. 1838

Еще больше интересных материалов на нашем телеграм-канале ⏳Вперед в прошлое | Документы и факты⏳

Главная страница  | Обратная связь
COPYRIGHT © 2008-2024  All Rights Reserved.