|
ГОЛОВКИН Ф. Г.ЗАПИСКИЗаписки графа Ф. Г. Головкина.(См. «Русская Старина» 1907 г. Март). Нессельроде. (Окончание). Колыбелью рода графов священной Римской империи, Нессельроде, было герцогство Юлийское (отошедшее по Венскому трактату к Пруссии и вошедшее в состав Прирейнских провинций), где они занимали видные, наследственные в их роде должности. Один из младших членов этой семьи, граф Максимилиан Нессельроде (1724-1810), которому не везло в жизни, переселился в Россию; не знаю, кто ему покровительствовал, но он был последовательно полномочным министром в Лиссабоне и Берлине, пользовался некоторое время благосклонностью императора Павла I; это продолжалось впрочем недолго: ему повредила его страсть отпускать остроты. Он был выслан в Германию за то, что начал один рассказ словами: «Я буду иметь честь рассказать одну вещь, которая неизвестна ни вашему императорскому величеству, ни министрам вашего величества». Ему было запрещено измышлять и передавать разные слухи, и он удалился во Франкфурт, где и скончался в преклонных летах. Проездом через этот город в Лиссабон, будучи уже немолодым, он женился на девице Гонтар, дочери коммерсанта, очень милой и достойной особе. От брака этого старика с женщиной уже не первой молодости родился сын, всю жизнь походивший на недоноска, вылезшего из спиртовой банки. Карьера этого человека весьма замечательна. Его отец представил мне его в 1794 г., когда, проездом в Италию, я был в Берлине, где он воспитывал его худо ли, хорошо и одевал гардемарином, так как юноша очень любил море и отец рассчитывал определить его в России во флот. Я потерял его из вида до [108] вступления на престол Павла I, который, питая особенное пристрастие к немцам, назначил его своим адъютантом и заставлял скакать за собою на большой лошади в огромной шляпе и широком кафтане. Фигура получалась преуморительная. Смерть императора, который замучивал его на коне, была его спасением, иначе он умер бы от переутомления. Что же мог он предпринять далее? Хотя я и сам не пользовался в то время высочайшим благоволением, но я задумал устроить его карьеру, не воображая, по правде сказать, что он пойдет так далеко. Я уговорила его избрать дипломатическую карьеру, на что он имел некоторое право по заслугам своего отца, и отправился с ним к министру иностранных дел графу Панину, моему отъявленному врагу. Велико было удивление его превосходительства, когда ему доложили обо мне, но я приготовился заранее: «Мы не любим друг друга,— сказал я,— но это не мешает нам делать добро. Я привел к вам человека достойного, у которого нет ни карьеры, ни покровителя. Устройте его судьбу. Он не гонится за отличиями, но хотел бы заслужить их. Сделайте для него то, что вы можете по своему положению и что подскажет вам сердце», и я оставил их одних (Канцлер Карл Васильевич Нессельроде неоднократно намекает в своих письмах, недавно опубликованных в Париже его внуком, на дружеские отношения, существовавшие между ним и графом Федором Гавриловичем Головкиным, хотя долг признательности по отношению к графу видимо не особенно тяготил его). Это оригинальное свидание имело последствием изумительную карьеру Нессельроде. Он начал службу под начальством знающих и строгих посланников, в Берлине старика Алопеуса, в Гааге графа Штакельберга; так что когда со временем Нессельроде был назначен в Париж к князю Александру Куракину, прекрасному человеку, но самому посредственному дипломату, то секретарь посольства сделался весьма полезным и казался человеком высокого ума. Бонапарт, желавший назначения Куракина потому, что он был глуп, был зол на секретаря за то, что он стушевывал его глупость; наконец, когда дипломатические договоры, заключенные по окончании войны, выдвинули этого человека, то император Александр, любивший окружать себя людьми без связей, привыкших к канцелярской рутине, назначил его, к всеобщему удивлению, статс-секретарем по ведомству иностранных дел. Нессельроде тотчас женился на дочери всемогущего министра финансов Гурьева, и все это вместе взятое было причиною, что он был увешан орденами и купался в золоте. Достигнув [109] высших должностей, он выказал большую ограниченность и благодаря этому удержался на месте: он держал себя так робко по отношению к императору и был так нерешителен в ведении переговоров, что это погубило бы его карьеру, если бы император не хотел показать, что он делает все сам. В 1821 г. Нессельроде был назначен членом Государственного Совета. Я могу привести следующий поразительный пример его робости. Когда Бонапарт вернулся, в 1815 г., с острова Эльбы и весь дипломатический корпус удалился из Парижа, я решил воспользоваться тем, что я был в глазах французского правительства полным ничтожеством, и оказать неоценимую услугу Европе, коей главнейшие монархи с их министрами находились еще в то время на конгрессе в Вене, а именно остаться в Париже и не уезжать до тех пор, пока мне не удастся собрать в военных и дипломатических сферах всех сведений, которые могли бы выяснить, какие последствия имело возвращение узурпатора. Я выполнил свой план так удачно, что на двадцать второй день я ехал уже в Базель весьма осведомленным относительно того, что им важно было знать, и кроме того вез с собою личного секретаря королевского принца, которого хотели расстрелять, и одного л.-гв. драгуна, которого меня просили спасти. Из Базеля я послал в Вену обстоятельную записку, в которой горячо советовал не теряя ни минуты атаковать Наполеона со всеми бывшими в распоряжении монархов силами. Князь Меттерних и граф де-Мерси рассказывали мне впоследствии, что по получении моей депеши, в одиннадцать часов вечера, было созвано заседание конгресса, а в два часа были посланы к лорду Веллингтону и генералу Блюхеру курьеры с приказанием двинуть войска. Я не ожидал благодарности и тем более награды со стороны монарха, которому было неприятно быть мне, в глазах Европы, столь много обязанным, так как действительно все считали это большою заслугою с моей стороны и остальные монархи только и ожидали, что император первый выскажет мне свою благодарность; я полагал, что Нессельроде, которого я мог считать обязанным мне своей карьерой и который был в то время министром иностранных дел, известит меня по крайней мере о получении моей депеши, но с тех пор прошло шесть лет, а я все еще ожидаю этого извещения. Он знал, что император не выкажет мне своего удовольствия, и поэтому не счел нужным исполнить даже общепринятых в порядочном обществе форм вежливости. Александр решил, что войска не двинутся далее до тех пор, пока не подойдет его армия, но после получения моей депеши пришлось отказаться от этого, и он не мог [110] простить своему подданному того, что он заставил его изменить его план. Человек с характером понял бы, что ему следовало сделать при этих обстоятельствах; он высказала бы свое мнение, как подобало порядочному человеку и министру, но этот человечек не имел нужных для этого качеств и трепетал в присутствии своего монарха. Его отец впадал в другую крайность. Он говорил все, что считал нужным, смотря по своему настроению, и так как он соединял со своей смехотворной наружностью большое остроумие, то его остроты и насмешки задевали больно. Павел I, которому его супруга не давала покоя, когда дело шло о ее семействе, приказал старику Нессельроде устроить дела своего тестя, принца Людовика Виртембергского, состоявшего на прусской службе. В Берлине не было человека, которому бы он не был должен. Собрав все нужные справки, Нессельроде начал свое первое донесение императору так: «На меренги и другие сладости 2.000 экю». Можно себе представить, как смеялся император и министры, как была взбешена императрица и как было неприлично увековечить в официальных счетах подобного рода расходы, сделанные принцем. Императрица никогда не могла простить ему этого. Так как старик Нессельроде служил в молодости во Франции и часто жил в Париже и затем провел несколько лет при дворе Фридриха Великого в обществе окружавших этого идола выдающихся умов, то его остроты были так метки, что каждый остерегался попасть ему на зубок. Так как он ко мне благоволил, то я уверен, что он посмеялся бы со мною от души над блестящим положением, достигнутым его сыном, но он был уже слишком стар в момент его рождения и потому не дожил до тех пор, когда его сын сделал такую изумительную карьеру. Г-жа Нессельроде была женщина полная, высокого роста; Карл Васильевич казался перед ней карманным мужем. Она была умна, обходительна, умела очень хорошо поставить себя по отношению к императору Александру и придать себе важность, которая совершенно не подходила бы к тщедушной фигуре ее мужа, который между этим великим монархом, этой большой женой и своим блестящим положением казался довольно карикатурным. Я чуть не забыл рассказать одну любопытную остроту старика Нессельроде. Его обвиняли в том, что он передавал императору Павлу I все, что он ни слышал; потому многие избегали его. [111] «Меня обвиняют», сказал он однажды во всеуслышание, «в том, что я передаю его величеству все, что я слышу, но клянусь, я никогда не слышал в этой стране ничего, что стоило бы быть переданным».
Меттерних. Я познакомился с графом Клементием Меттернихом, как его тогда звали, в Дрездене в первых годах текущего (19-го) века. Сын человека, ничем не выдающегося, но быть может именно поэтому и достигшего довольно видного положения, и женщины очень умной и большой интриганки, он был, вскоре по окончании университета, назначен чрезвычайным посланником австрийского императора при Саксонском дворе. Хорошо сложенный, прекрасно одетый, белокурый, очень бледный, по виду рассеянный, он слыл среди женского пола натурой романической; мужчины считали его человеком рассудительным. Несколько русских и польских барынь, вскруживших ему голову, увлекли его на путь романических приключений и заставили пренебречь занятиями историей, как того требовала карьера, которой он себя посвятил. Вообще, в нем была какая-то надменность, подходящая для человека, которому суждено занимать выдающееся положение и известный такт врожденного дипломата. Но некоторое фатовство, появившееся вследствие его успехов у женщин, поколебало то выгодное мнение, которое составилось о нем вначале. Многие полагали, что в погоне за успехом у женщин Меттерних забудет все остальное; весьма вероятно, что, увлекшись этой призрачной славой, он потерял бы все преимущества, которые давали ему его врожденные способности, если бы ему не пришли на помощь его жена, внучка знаменитого князя Кауница, по уму достойная своего деда; он женился на ней по расчету, и супруги, по взаимному соглашению, предоставили друг другу почти полную свободу; но г-жа Меттерних указала ему по дружбе на неудобство его поведения, против которого не возмущалось ее чувство. Это была единственная слабая сторона, которую я находил в то время в ее муже; он сам очень долго тщетно боролся с нею, хотя, казалось бы, его занятия могли отвлечь его от увлечений. В общем, он с самых юных лет умел замечательно хорошо держать себя, был очень трудолюбив, умел владеть собою и не выказывать своих чувств; при всей своей вспыльчивости, он прекрасно владел своим голосом, жестами и выражениями, умел быстро и плодотворно работать и обогащать себя познаниями, [112] предпочитал науку и искусство изящной словесности, казался совершенно нечувствительным к похвале и критике, но в душе был очень чувствителен к ним; наконец, благодаря счастливой внешности, уменью приспособляться и полученному им тщательному воспитанию, из него выработался тип истого дипломата. Я очень скоро привязался к нему. Откровенность и живость моего характера составляли такую резкую противуположность с его холодной, сдержанной натурой, что это должно было бросаться в глаза; так как противуположность часто имеет для нас что-то привлекательное, то между нами очень быстро установились дружеская отношения. Он чувствовал, что я был умнее и сообразительнее его, но что, в то же время, он был рассудительнее и обдуманнее меня; вследствие этого, он был со мною менее сдержан, чем это можно было ожидать, судя по его характеру и положению. Однажды, он пришел сказать мне, что ему предлагают место посланника в Пруссию и что его мать очень желает, чтобы он принял это место, но он не считает себя способным занять его. Дипломатический пост в Берлине считался в то время весьма щекотливым; и хотя оба двора соединяло сознание общей опасности, угрожавшей им со стороны Франции, но от их представителей требовался особый талант, чтобы упрочить возникшая между державами дружественный отношения. Так как я великолепно знал страну и человека, о которых шла речь то я советовал Меттерниху принять это место. Он последовал моему совету и назначение его вскоре состоялось. Он тотчас отправился к своему новому посту и так как я мог поехать в Берлин, вслед за ним только спустя несколько месяцев, то я дал ему на первое время необходимые инструкции, касавшиеся, разумеется, не политики, в которой он понимал больше меня, да я и не считал себя в праве указывать ему что-либо в этом отношении, тем более, что мои советы могли оказаться не вполне соответствующими видами моего правительства, но я дал ему обстоятельные указания относительно тех лиц, с коими ему приходилось иметь дело с самого начала. Мои указания пошли ему на пользу и если не считать его обычной слабости ухаживания за женщинами, доходившей до того, что даже королева находила, что он относился к ней недостаточно почтительно, то можно сказать, что Меттерних выказал себя в Берлине образцовым дипломатом. Бывать у него в доме все считали приятным, и не мудрено, ибо в Пруссии не было дома, где бы принимали так любезно и который был бы открыт каждый день для посетителей. Общность привычек еще более укрепила нашу дружбу, но для [113] Европы наступали тревожные события, которым суждено было долго волновать ее. Я вскоре возвратился в Россию и встретился с Меттернихом лишь в 1807 г. в Париже, где он был в то время посланником. Он отнесся ко мне в высшей степени дружелюбно, чем я был искренно обрадован. Впрочем он держал себя несколько изысканно, по-видимому желая, чтобы я видел его во всей его славе, что я лично прощал ему. Во время нашего первого знакомства, в то время как он занимал менее ответственный пост, он нередко чувствовал себя в затруднительном положении, не зная как поступить, теперь он считал себя в состоянии действовать самостоятельно, но я был менее доволен им, чем прежде. Наши взаимные отношения очень изменились; это зависело от нашего положения в обществе, что имело во Франции решающее значение. Я имел большой успех в обществе, потому что по манерам, разговору и даже по своим недостаткам я был истый француз, а мое ничтожество в политическом отношении было причиною, что те, кои осыпали меня милостями, не видели в этом ни малейшего неудобства. Попав сразу в лучшее общество, я совершенно привился к нему и походил на растение, выросшее на местной почве в доброе старое время. Я был независим, нигде не служил, мне никто не платил за то, чтобы кривить душой и называть черное белым; я говорил громко там, где никто не осмеливался высказать свое мнение, и руководил беседой хотя бы потому, что никто не решался говорить. Меттерних не смел нигде бывать, кроме как при дворе и у правительственных лиц, он не смел ни с кем сближаться, кроме как с известными сторонниками нового режима. В ином обществе, где ему приходилось случайно бывать, он был робок и боязлив. Он был прекрасно сложен, хорошо одет, любезен, но его внешность была чисто немецкая. Словом, он был посланник и мог что-либо узнать только за деньги и иметь успех только из снисходительности, я же, не занимая никакого официального положения, пользуясь даже репутацией человека, к которому при русском дворе не особенно благоволили, имел друзей во всех партиях и, ничего не затрачивая, легко мог все видеть и знать. Ничто не могло быть благоприятнее для положения моего бывшего друга и для общих дел, как наша близость, но либо из самолюбия, либо из недоверчивости, он задрапировался в величие своего посольского звания и соблюдал таинственность. Говоря о фактах, которые не было возможности отрицать, он сознавался, что они ему известны, но высокомерно оспаривал все то, что [114] считал возможным скрыть. При том мы принципиально расходились с ним относительно нашей тактики. Система низкопоклонства и двоедушие, принятая европейскими дипломатами по отношению к Бонапарту, казалась мне бесполезной и унизительной. Этого победителя, обязанного своим величием, собственно говоря, лишь ничтожеству современников, легко было смутить откровенностью и держать в почтении твердостью; это надобно было знать и этим надобно было пользоваться, но этого не понимал никто из лиц, при нем аккредитованных, они все одинаково не понимали этого и не умели этим пользоваться. Меттерних был прав, говоря, что «всякий посланник, аккредитованный при Бонапарте, был первым министром того двора, коим он был уполномочен и как таковой должен был пользоваться подобающей властью. Но это была только первая посылка. Вторая, несравненно важнейшая, о которой он не заботился также точно, как и другие лица, была — что этот первый министр, находясь при иностранном дворе, никогда не должен был входить в сделку со своими принципами, или стараться усыпить самого деятельного из монархов банальными фразами и пошлой лестью. Сколько раз я умолял русского посланника, князя Куракина, довести до сведения своего двора, что тот из монархов, который твердо и без всяких комментариев ответит на любое предложение Тюильрийского кабинета отказом, заставит Бонапарта отступить. Но всем светом объял страх. Монархи, первые министры, посланники как будто лишились глаз, ушей и, что всего хуже, сердца. Имя Бонапарта производило на европейские кабинеты и армии такое же впечатление, какое производит имя Ибудакали в опере «Калиф Багдадский». Я стоял позади Меттерниха во время знаменитой сцены, разыгравшейся в Сен-Клу в 1808 году, и я не был доволен им: не скажу, чтобы он плохо говорил в этом случае, но ему следовало говорить громко и попытаться заставить Бонапарта замолчать. Последний извергал громко и отчетливо целый поток бранных слов против австрийского императора; было очевидно, что он обращался ко всей Европе. Посланник отвечал правильно, но по привычке и из чувства почтительности говорил так тихо, что в расстоянии двух шагов ничего не было слышно. Поэтому свидетели этой единственной, в своем роде, сцены видели только деспота, распекавшего раба, который не имел возможности оправдаться. Как только Бонапарт удалился, увешенные орденами шпионы стали бродить взад и вперед по зале, стараясь разузнать, какое впечатление эта сцена произвела на присутствующих. Один из самых влиятельных, зная мою откровенность, подойдя ко мне, [115] стал с притворным участием сожалеть посланника, очутившегося в таком затруднительном положении. Не обращая внимания на столпившихся вокруг нас придворных, я отвечал, что Меттерних держал себя неподобающим образом, что он получил лишь то, что заслуживал, и что при всем моем уважении к коронованным особам, ничего подобного со мною бы не случилось. «А что бы вы сделали?» — Я заставил бы императора говорить с большим достоинством и сказал бы ему так громко, что мои слова были бы слышны в конце галереи: — Ваше величество! так как мой августейший монарх не уполномочил меня обсуждать подобные вопросы при посторонних свидетелях, то ваше величество разрешит мне не отвечать. Эти слова были тотчас переданы Бонапарту. Все полагали, что он прикажет выразить мне свое негодование, но вместо этого, подумав с минуту, он сказал холодно: «Это было бы сказано вполне правильно, но люди, которые умеют так ответить, находятся не у дел». Мы увидим далее, какое впечатление произвели на него эти слова. Вскоре после этой сцены была объявлена война; действительно, говорить так, как говорил Бонапарта, можно только тогда, когда решено идти на разрыв. К Меттерниху, который давно уже просил свои паспорта, явился в один прекрасный день жандармский офицер, которому было приказано отвезти его до аванпостов австрийской армии. Тогда я принял на себя заботу о его жене и детях. Хотя выказывать ему публично расположение, при данных обстоятельствах, могло быть опасно, но так как я всегда был того мнения, что следует действовать прямо и открыто, то я оказывал семейству моего друга всевозможное внимание. В течение долгих месяцев, которые г-же Меттерних пришлось провести в Париже, кроме меня и одной весьма близкой к ней личности, у нее никто не бывал. Однажды Фуше сказал мне: «Вы не боитесь, что император изменит свое доброе мнение о вас? Может случиться, что его величество выскажет это вам при всех, чтобы намекнуть иностранцам, как им следует держать себя в вашем положении. — Я также считаю это возможным, — отвечал я, — но, надеюсь, император не сомневается, что я воспользуюсь случаем показать, как следует ответить при подобном обстоятельстве. Разговора, коим угрожал мне министр полиции, не произошло, и Бонапарт был со мною, как всегда, очень вежлив. Один случай с Меттернихом показал нам, как неудобно [116] для дипломата иметь любовные приключения. Однажды утром г-жа Меттерних получила от герцогини Абрантес (г-жи Жюно) записочку, с просьбою приехать к ней немедленно. Она тотчас отправилась, но каково было ее изумление и страх, когда к ней вышел герцог, который был вне себя от гнева, и, заперев двери на замок, сказал: «Мы с вами оба обмануты. Я сейчас перехватил письма вашего мужа к моей жене и пригласил вас, чтобы вы были свидетельницей, как я заступлюсь за вашу честь. Наше дело общее. Мы должны отомстить вместе». Можно себе представить, в каком затруднительном положении находилась эта маленькая, худенькая, не особенно красноречивая женщина, перед которой этот разъяренный и невоспитанный господин кричал во все горло так, что его было слышно на улице. Ей удалось, однако, успокоить его, и она добилась того, что он позволил ей переговорить со своей женою, которая ожидала в страхе, что он ее убьет, и, наконец, убежала из дома. Надобно было отправиться прямо в Тюильри, рассказать все императору, потребовать удовлетворения от Жюно и просить защиты для его жены, но г-жа Меттерних взглянула на дело иначе и, опасаясь скандала, стала убеждать взволнованного Жюно оставить это дело; результат показал, что она поступила вполне правильно, ибо Бонапарт, при первой же встрече, подошел к ней и, поцеловав ее, сказал: «Вы молодец, что сумели избавить меня от большой неприятности с этим нелепым Жюно». Признаюсь, этот комплимент не утешил бы меня в таком щекотливом деле, которое при тогдашних обстоятельствах было для посланницы особенно неприятно. Меттерних вел переговоры, предшествовавшие заключению тильзитского мира. Дружественные отношения между державами были скреплены браком Бонапарта со старшей из эрцгерцогинь. С тех пор я перестал бывать в Тюильри и редко виделся с австрийским посланником. Мы так разошлись с ним во взглядах, что между нами уже не могло существовать дружбы; каждое мое слово, каждый взгляд казался ему, поневоле, упреком или эпиграммой; я не претендовал на благодарность за мое отношение к его семье, и это было весьма благоразумно, так как г-жа Меттерних до того преклонялась перед Бонапартом и ожидала от него таких великих дел, что мое поведение по отношению к ней, в то время как они не могли выехать из Парижа, оказалось непростительной дерзостью относительно героя, которому она была предана всей душой. События следовали одно за другим с ужасающей быстротою. Меттерних сделался вскоре [117] премьер-министром; имя его было на страницах всех газет, следить за его деятельностью было для меня интересно потому, что я не мог не отдать справедливости его качествам и талантам, которые я мог ценить более всех, но меня раздражала его узкая и двоедушная политика.
Нарбонн. Граф Людовик Нарбонн-Лара, родившийся в 1750 или 1751 г., был сыном принцессы Аделаиды. Был ли его отцом Людовик XV или дофин, неизвестно, но несомненно это был один из них, поэтому впоследствии говорили, что поведение Нарбонна во время революции было тем непростительнее, что никто не был в такой степени Бурбоном, как он. Как только его мать сделалась беременна, из Пармы была вызвана г-жа Нарбонн, женщина честолюбивая, способности коей к интригам пропадали даром при Пармском дворе. Она приехала беременной, была назначена статс-дамой принцессы Аделаиды и своевременно разрешилась от бремени. Ей был пожалован титул герцогини, что очень подходило к ее красивой фамилии и было несравненно почетнее той роли, которую она взяла на себя. Ее муж, став герцогом, сохранил благородные чувства, держался в стороне от двора и, умирая, лишил своего мнимого сына прав на наследство. Мальчик был хорошенький, умненький, приветливый, и принцесса Аделаида едва могла скрыть тайну, которую она то и дело выдавала своими заботами о маленьком Нарбонне, который по ее просьбе был назначен, когда он подрос, ее придворным кавалером (chevalier d'honneur). Вся Франция была свидетельницей его разгульной жизни и безумных трат. Достаточно привести один пример: всякий раз, как он давал ужин своей любовнице, актрисе французской комедии Конта, для этого ужина привозили из Версаля посуду, принадлежавшую принцессе Аделаиде. Революция обнаружила всю несостоятельность этого салонного героя. Он был военным министром лишившегося престола короля, которого ему следовало, более чем кому-либо, защищать до последней капли крови; он занял эту должность вопреки воле этого доброго короля и, занимая ее, первый перешел на сторону революционеров. Вследствие своей полнейшей бездарности, он лишился места несколько недель спустя, его окончательно погубило во мнении общества письмо, написанное по его настоянию принцессами, сестрами короля, к председателю национального собрания с просьбою разрешить им выезд из Франции; это письмо кончалось [118] словами: «Имеем честь быть, г. президент, ваши нижайшие слуги, Аделаида и Виктория, принцессы французские». Граф Людовик — так звали Нарбонна в салонах, где он имел огромный успех среди женщин — женился на девице Монтолон, дочери первого президента парламента в Нормандии. Молодая г-жа Нарбонн последовала в Италию за принцессами и за своей мнимой свекровью, герцогиней Нарбонн, а граф Людовик жил то в Англии, то в Швейцарии среди эмигрантов, прославившись своими любовными похождениями. Не могу отказать себе в удовольствии передать один анекдот, быть может не особенно интересный, но выдающийся по тем лицам, о коих в нем говорится. Революция рассеяла по поверхности земли мужей, любовников, друзей. Г-жа Сталь, вынужденная удалиться в свой замок в Коппе, вспоминала нередко восхитительные часы, проведенные ею в Париже в обществе графа Людовика. Он был в Лондоне. Она послала ему деньги на проезд и умоляла его, именем любви и дружбы, приехать к пей как можно скорей. Получив это приятное приказание, он только я был занята мыслию, как бы преодолеть скорее препятствия, отделявшие его от берегов Женевского озера. Но в это время в Коппе появился один швед, такой замечательный красавец, что противустоять ему было бы смешно и невозможно. Сомневалась ли г-жа Сталь в том, что Нарбонн поспешит к ней, или же она рассчитывала, что она успеет до его приезда разыграть новый роман, как бы то ни было, она предалась всецело во власть победителя: но едва успела она испытать, как действуют чары любви на сердце северянина, как было получено из Женевы письмецо, начертанное рукою графа Людовика. Какое ужасное положение! Как встретятся эти соперники, полагающие, конечно, что каждый из них один владеет предметом любви? Но г-жа Сталь была изобретательна: она написала Нарбонну, чтобы он ожидал ее в Женеве. Прошло три дня, во время которых она открыла красавцу шведу свою тайну, разукрашенную порядочной долею вымысла, взяла с него клятву, что он не будет требовать от нее ни объяснений, ни жертв. Все было предусмотрено, обдумано и, наконец, красавец швед и пылкий француз встретились в салонах Коппе. День прошел как нельзя лучше. Соперники, как и можно было ожидать, держали себя очень холодно, и дочь великого Неккера легла спать, наслаждаясь сознанием полной победы. Но на следующее утро все общество уже собралось к завтраку, а знаменитые иностранцы все еще не появлялись. Хозяйка послала просить их к [119] завтраку; их не оказалось в доме; тщетно искали их в доме и в саду; все были удивлены, все заволновались: г-жа Сталь едва могла сохранить хладнокровие; все пустились на поиски, строили разные предположения; но все было напрасно. Наконец, один крестьянин заявил, что он видел в 4 часа ночи двух мужчин, которые шли молча по большой дороге в Швейцарию. По его описанию это были как раз исчезнувшие господа. Г-жу Сталь осенило как молнией. Ей казалось уже, что она видит, как течет кровь ее друзей, которым угрожала опасность обоим в равной степени. Отчаяние ее было беспредельно; она не могла долее скрывать своей тайны; была готова лишить себя жизни, готовилась к смерти и всем исповедывалась; во все концы были разосланы люди: к врачу хирургу была послана просьба не уезжать из города и быть готовым ко всякой случайности; все красноречивые и нравственные увещания Неккера умершей дочери были напрасны; день уже склонялся к вечеру, когда приехал секретарь Неккера, Куандэ. Он видел лодку, из которой вышли эти господа, нагруженные рыбой. Дело в том, что Нарбонн, ложась спать, увидел, что швед приготовлял удочки. — Вы любитель рыбной ловли? — Большой. — Вы часто удите? — Собираюсь поудить завтра на рассвете. — Позвольте мне сопровождать вас; я до страсти люблю рыбную ловлю. — Очень рад. И они уехали; лов был удачный, но противный ветер задержал их на обратном пути. После этого в замке Коппе целых два дня никто не решался взглянуть друг на друга в глаза. Нарбонн возвратился во Францию одновременно с прочими эмигрантами; так как у него не было никаких средств к жизни, то он был рад занять две маленькие комнатки, предложенный ему виконтессой Лаваль, в предместье Сен-Оноре, в Париже. Он рассчитывал на свою дружбу с Талейраном, но последний, бывший министром во времена Директории и консульства, не счел графа Людовика подходящим для службы при Бонапарте. Изящные манеры, блестящее, но поверхностное образование и крайнее легкомыслие были качествами неподходящими для той эпохи, когда первым условием карьеры были положительные таланты и отсутствие манер. Нарбонн горько жаловался и докучал Талейрану, на которого он возлагал все свои надежды; так как он добивался [120] только скромного места супрефекта или чего-либо в роде этого, то Талейран оправдывался, говоря, что он не может до такой степени унизить своего бывшего друга. Когда звезда князя Беневентского начала меркнуть по мере того, как ухудшались дела с Испанией, граф Нарбонн стал еще громче жаловаться на свою судьбу, сблизился с врагами своего бывшего друга и в то время, когда император воевал в Австрии, все были изумлены, узнав, что он вызван в армию в качестве дивизионного генерала, а вслед за тем назначен комендантом Рааба. Одно пустяшное обстоятельство имело в то время решающее влияние на судьбу Нарбонна. Представляя императору рапорт, он не передал его из рук в руки, как делали все остальные, а положил его на шляпу и таким образом подал его императору. Наполеону, жаждавшему почестей, сказали, что так подают донесения королям, и карьера Нарбонна была сделана. Вскоре после этого он был назначен полномочным министром в Баварию; но он скучал в Мюнхене и просил меня выхлопотать ему место посланника в Вену. По моим связям с венским кабинетом это было бы нетрудно; по всей вероятности, я не встретил бы препятствия и со стороны Тюильрийского двора, но очевидно, ему еще не суждено было в то время получить это назначение. Я отложил всего на один день переговорить об этом с князем Шварценбергом, который только что приехал в звании австрийского посланника, а в это время ему предложили г. Отто, и он изъявил согласие на его назначение. Между тем Нарбонн приехал из Мюнхена, украшенный орденом св. Губерта, твердо решив пленить двор и весь Париж. Некоторая искренность в соединении с самой искусной лестью снискала ему благоволение Бонапарта. — Ваша тетушка приехала? — спросил его однажды Наполеон. — Да, ваше величество. — Говорят, она меня не любит? — Не скрою от вашего величества, что она скорее преклоняется перед вами. Другой раз, когда Талейран рассказывал Наполеону, знавшему один французский язык, что английский король говорил и писал правильно на четырех языках. «На четырех языках! — воскликнул Нарбонн, — да в Германии всякий лакей говорит по меньшей мере на шести языках». Другой раз, когда император сказал с досадой, что он [121] не понимает, почему Венский двор отказывается прогнать князей Ламбеска и Водемона, Нарбонн заметил: — Ваше величество, отдайте их этому двору. Маленькие подарки скрепляют дружбу. Я мог бы привести много подобных примеров, но и сказанного достаточно, чтобы показать, какой тактики держался старый версальский царедворец. Наполеон проявил неожиданно к людям прежнего режима какое-то особенное пристрастие, что очень опечалило его приближенных. Он хотел назначить Нарбонна придворным кавалером новой императрицы; но герцогиня Монтебелло, но желая иметь подле себя человека, который учил бы ее каждому реверансу, и находя, что граф Богарне, над которым она насмехалась, более подходил к роли ее покорного слуги, каковыми она хотела видеть всех окружающих, заставила императрицу решительно отклонить это назначение. Тогда Нарбонн был назначен адъютантом императора, он походил на этом месте на старую куклу, которую держали для поддержания забытых старинных традиций. Ему было около шестидесяти лет, он уже двадцать пять лет не ездил на лошади и на его месте всякий нашел бы эту должность тягостной, но он справлялся со своей обязанностью так хорошо, что во время злополучного бегства из России, в 1812 г., он один сохранил настолько самообладания и присутствия духа, что, глядя на него, император мог судить, до какой степени он сам и все окружающие его растерялись. С назначением его посланником в Вену увенчались наконец его давнишние желания. Его друзья, а их было много, выказали большую радость по поводу этого назначения, ни никто не предвидел, куда оно приведет его. Он пробы я посланником недолго. Дела в Европе ухудшились. Австрия вернулась к политике, которая вполне согласовалась с ее собственными интересами и от которой ей не следовало никогда уклоняться. Нарбонн был назначен, вместе с герцогом Виченским, полномочным министром на конгресс, собравшийся в Праге, который привел к походу 1813 г. Возвратясь в главную квартиру, в Дрезден, он застал там Наполеона в тот момент, когда победа изменила ему. В Торгау был помещен на хранение сундук с двадцатью пятью миллионами, и император, имея полное основание положиться на честность Нарбонна, когда дело шли о деньгах, и на его преданность, когда дело шло о чести, назначил его комендантом этой крепости. Он продержался в нем до тех пор, пока французы не были изгнаны из Германии, и умер там от чумы, которая свирепствовала в то время в этой [122] стране. Его преемник, не желая пугать публику, объявил официально что Нарбонн скончался от ушиба, полученного им при падении с лошади. Друзья, оплакивавшие его кончину, могли радоваться тому, что ему не пришлось дожить до сдачи крепости и испытать на себе презрение, с каким наверно отнеслись бы к нему победители, как к человеку, который дошел до забвения всех приличий и обязанностей, которые налагало на него его происхождение и милости, коими он пользовался со стороны своих законных монархов. Текст воспроизведен по изданию: Из воспоминаний графа Ф. Г. Головкина // Русская старина, № 4. 1907 |
|