|
ЧАРТОРЫЙСКИЙ АДАМ ЕЖИЗАПИСКИРусский Двор в конце XVIII и начале XIX столетия.(Записки князя Адама Чарторыйского) (См. «Русская Старина 1907 г., сентябрь) X. Совместная работа с канцлером Воронцовым. — Разграничение с Швецией. — Поездка Государя в Финляндию. — Генерал Сухтелен. — Петербургский дипломатический корпус. — Граф Сован. — Сэр Якоп Варрен. — Граф Гольц. — Ген. Гедувилль. — Граф Штединг. — Северин Потоцкий и его речь в Сенате. — Кн. Долгоруков и Винценгероде. — Характеристика Имп. Александра. — Отношения с Францией. — Граф Морков и его деятельность в Париже. — Его отозвание. Как я уже упомянул выше, я был вообще в хороших отношениях со старыми сановниками, но ни с одним из них я не был так близок, как с канцлером Воронцовым, сделавшимся моим начальником по министерству иностранных дел. Он сразу удостоил меня своей дружбы и выказал мне величайшее доверие, сделав меня, без всяких предосторожностей, участником своих трудов. Со времени образования нового министерства я стал присутствовать на всех совещаниях графа Воронцова с иностранными представителями. Он поручал мне составление докладов, поддаваемых им Императору. Я отдавался этой работе с увлечением, что ему очень нравилось. Канцлер всегда оставался доволен моими докладами, — они были повторением его мыслей, облеченных в более удачную форму: я умел угадывать его намерения, что доставляло ему большое удовольствие. Подобные занятия были [102] вообще для меня полезны, так как незаметно приобретался навык к делам такого рода, не говоря уже о том, что конференции, на которых мне приходилось присутствовать, посвящали меня в суть отношений России к иностранным правительствам. На моей обязанности лежало также приготовление депеш, являвшихся результатом совещаний, а также и составление рескриптов Государя своим представителям за границей. Взяв весь этот труд на себя, я ушел в него с головою, желая своим усердием отплатить Императору за его доверие и дружеское расположение ко мне. Мне случалось просиживать за работой без перерыва целую ночь и следующие за нею девять часов, что, в конце концов, довело меня до нервного расстройства. Доктор Роджерсон, застав меня однажды в таком состоянии, посоветовал мне не переутомлять себя до такой степени и предупредил, что чрезмерный труд может привести к очень плачевным последствиям. Я был тогда молод и не обратил особого внимания на его предупреждение, но теперь я думаю, что именно этот период моей службы был причиною нервных болей, которыми я впоследствии так страдал. Русская политика при канцлере Воронцове оставалась, в сущности, такою же, какою она была при графе Кочубее; что же касается до ее внешних приемов, то они приобрели несколько более достоинства и силы. Главные принципы ее, так подходившие к характеру и стремлениям Императора Александра, можно было резюмировать так: быть со всеми державами в хороших отношениях и не вмешиваться в европейские дела, чтобы не увлечься и не зайти дальше, чем следовало, словом, тщательно избегать недоразумений, не роняя в то же время своего достоинства. Русский кабинет старался держать себя несколько надменно, чтобы ввести в заблуждение относительно настоящего его образа мыслей, и напоминал по виду характер Екатерининской дипломатии. Канцлер, старательно избегавший малейшего повода к размолвке или даже к охлаждению с которой-нибудь из сильных держав, был не прочь, если представлялся к тому удобный случай, нагнать страху на более слабую и даже придавить ее всей тяжестью русского могущества. Так случилось, например, со Швецией. Оба правительства не могли придти ни к какому соглашению о владении ничтожным, маленьким островком на реке, отделявшей тогда Финляндию, в тесном смысле слова, от провинции, носившей то же название, но уже принадлежавшей России. И вот возник спор, на котором из рукавов реки должен стоять мост, [103] служащий границей? Этот вопрос в течение долгого времени оставался неразрешенным. Наконец, канцлер решил разом покончить с ним. Он заговорил со Швецией сухо и повелительно. Я был очень доволен, что мне не поручили составления депеш по этому вопросу, так как они писались на этот раз по-русски, моя сдержанность заслужила мне впоследствии доверие шведского короля и его правительства. Русское же правительство тем временем, по-видимому, готовилось к разрыву сношений. Наши войска перешли шведскую границу. Сам Государь поехал туда; я сопутствовал ему вместе с графом Строгановым и Новосильцевым. Мы проехали по всей границе большею частью верхом. В этой стране почва состоять из гранита, местами едва прикрытого легким слоем земли. По временам встречаются своеобразные ландшафты и великолепные водопады. Край этот вообще мало населен и нам частенько приходилось ночевать в изредка попадавшихся деревнях или у священников, по большей части говоривших только по-фински. Хотя деревни эти и дома пасторов были окружены полями, тем не менее страна казалась печальной и бесплодной. Я говорю здесь только о той ее части, которая принадлежала России, так как в некоторых местах Финляндия плодородна и богата хлебом. По ту сторону города Або пейзаж принимает более веселый характер, и жители пользуются, по-видимому, большим благосостоянием. Государь осмотрел спорную землю, т. е. остров и мост, наделавшие столько шуму; островок был так мал и ничтожен, что, казалось, не из-за чего было и затевать такую историю. Потом мы поехали осматривать крепость и порт-пункт, потерявший теперь свое важное значение, но который тогда, в случае войны, был бы центром наших операций, так как в нем стояла флотилия канонерских лодок. Генерал Сухтелен, главный военный инженер, бывший прежде представителем России в Швеции, заведовал всеми работами у этого пункта. Многое было уже сделано, но ничто не закончено. Шведский король, со своей стороны, сделал все возможное, чтобы не уступить требованию, предъявленному таким повелительным тоном. Граф Штединг, шведский посланник в Петербурге, несколько раз высказывал мне свое удивление по этому поводу и только пожимал плечами, говоря об оскорбительной форме, которую принял спор по такому, в сущности, маловажному вопросу. Швеция долго храбрилась, вследствие чего Россия [104] продолжала готовиться к войне. В конце концов Швеция, конечно, должна была уступить и принять предложенные условия; они были так маловажны для страны, что было бы безумием — с ее стороны выставить их за предлог к войне. Никто не сомневался в таком исходе дела. Канцлер торжествовал победу, хотя и мог бы легко достичь ей, не унижая Швеции, что, на мой взгляд, было бы более достойно русской политики. Такое поведение России бросило семя вражды в сердце соседней нации, в отношении которой и так уже не раз она поступала несправедливо и которая, не взирая на свою относительную слабость, могла в данном случае причинить ей много неприятностей. Но канцлер Воронцов знал русский народ или по крайней мере тех, кто говорил от его имени. Он знал, что всякое проявление могущества, будь оно даже неосновательно, нравится русским, что первенствовать, повелевать и подавлять — есть потребность их национальной гордости. Австрийским посланником в России был граф де-Сован. Он всегда приезжал к канцлеру в парадной форме и вообще обставлял свои совещания с ним большой торжественностью. Тон австрийской политики, в то время жалобный и сантиментальный, сильно разнился от ее тона в настоящее время. Дело происходило вскоре после Люневильского мира. Венский двор искал утешения, ему хотелось растрогать Россию. Петербургский кабинет не отталкивал ее нежностей, но взамен предлагал ей только ничего ему не стоившее выражение сочувствия и соболезнования. Представителем берлинского двора в Петербурге был граф Гольц. Этот старый дипломат, несмотря на свой долголетний опыт, выделялся только удивительно свежей памятью и самыми рутинными приемами. В общем, это был человек добрый, кроткий, во всем покорный своей жене, женщине живой, резкой и грубоватой. Граф Гольц заменил в Вене Луккезини как раз в тот момент, когда Пруссия, коварно нарушив договор, существований уже 10 лет, приняла участие в разделе Польши. Он относился ко мне с уважением, в котором ясно сквозило сожаление, я бы даже сказал стыд, за поведение своего правительства в отношении моей родины. Кстати, вставлю здесь одно мое личное воспоминание. До графа Гольца в Петербурге был посланником Тауентцин, впоследствии известный прусский генерал. Во время пребывания моей матери в Берлине, по случаю свадьбы моей сестры с принцем Вюртембергским, Тауентцин, в то время еще простой гвардейский офицер, был принять в ее салоне и страстно влюбился в Констанцию Нарбут (впоследствии Дембовская), [105] сделал ей предложение, но получил отказ. Вероятно, помня об этом, во время своей службы в Петербурге он часто присылал и мне, и брату приглашения на обед. Отношения между прусским королем и русским Императором были чисто личными, так как между их кабинетами не было никакой симпатии. Ни армия, ни общество недолюбливали Пруссии. В России косились на ее двусмысленное поведение, на ее угодливость Франции, наконец, на приобретения, сделанные ею за счет этой угодливости, и не жалели насмешек по ее адресу. Государь же оставался верен своей дружбе к королю и был очень высокого мнения о прусской армии. Такое постоянство, многими в Петербурге порицаемое, тем не менее принесло чрезвычайно благие результаты, так как России удалось расположить с себе Пруссию и пользоваться ею некоторое время, как щитом. Хотя эта связь и была с течением времени порвана, но реальная выгода, приобретенная Россией от этого временного союза, неоспорима. Англия только что заключила мир в Амиене. Посланником ее в Петербурге был сэр Джон Варрен, превосходный генерал, но посредственный дипломат. Он прекрасно представлял в своем лице все ничтожество и неспособность министерства Аддингтона, пославшего его. Незадолго до назначения сэра Джона Варрена в Петербург приезжал с визитом герцог Глочестер, племянник короля Георга III. Генерал Гедувилль был представителем Франции. Он заставил говорить о себе после усмирения Вандейского восстания, но вообще был неспособен поддержать репутацию французской политики, выделявшейся таким умом и находчивостью во времена консульства и министра Талейрана. Назначая такого простоватого, ничем не выдающегося и, прибавлю от себя, скучнейшего представителя, французское правительство вероятно имело в виду успокоение умов и усыпление бдительности тех, чьей дружбы оно заискивало. В мире дипломатии бывают такие минуты полного затишья, наступающие обыкновенно или после грозы или перед нею. В отношениях России к другим державам не было ничего особенно интересного и важного; насколько помнится, дело не шло дальше ничтожного обмена мнениями и ничего не значущими фразами, выражавшими одно общее пожелание: будем жить спокойно, избегая недоразумений и споров! Такое настроение разделялось даже теми правительствами, которым мир был не на руку; они не прочь были бы нанести кое-кому удар и возвратить [106] потерянное, но не смели признаться в этом громко. Даже Англия не предвидела еще грядущих событий, Австрия потихоньку вздыхала, но только там, где она надеялась быть услышанной, не компрометируя себя, а Пруссия радовалась своему неизменному нейтралитету и видела в нем источник ее благосостояния и прогресса. Сама Франция на время притихла: ее первый консул был занять устройством внутреннего управления страны и законодательством. Но взоры всей Европы были невольно направлены на этого могущественного человека, который, как все понимали, не мог надолго удовлетвориться своими громадными земельными приобретениями. Вся континентальная Европа боялась Франции. Россия хотя и была тоже безобидно и миролюбиво настроена, но старалась держать себя независимо, с чувством сознания своей неменьшей силы. Отношения канцлера к генералу Гедувиллю были дружескими, основанными на взаимном уважении. К этому времени относится даже подписание одного договора, суть которого я забыл, но, вероятно, она была маловажна. Канцлер воспользовался этим случаем, чтобы предложить, по обыкновению, представителю Франции подарок, состоявший, на сколько я помню, из 4-х тысяч червонцев, кроме золотой табакерки, осыпанной бриллиантами и украшенной портретом Государя. Канцлер был болен и принял генерала Гедувилля в постели; немедленно было приступлено к обмену ратификациями. Я присутствовал при этом. На кровати, около табакерки, были разложены мешочки с 4-мя тысячами червонцев. Мне никогда не приходилось видеть более сияющей и более услужливой физиономии, чем у этого добряка-генерала при взгляде на мешки с золотом; она напоминала лицо лакомки, при виде стола, установленная изысканными кушаньями. Эта сцена навсегда запечатлелась у меня в памяти, и я никогда ее не забуду. Генерал, забыв всякую благопристойность и то, что ему следовало сказать по поводу получения портрета Императора, не сводил глаз с мешков; он схватил их, рассматривал и щупал с восхищением, доходившим уже до смешного. Мы все готовы были радоваться, глядя на него, так как он был, в сущности, славным человеком, но чрезмерный восторг при виде денег, выставивший его в таком неприглядном свете, был уже недостоин человека и так не подходил к данному случаю. Из всех лиц, составлявших так называемый дипломатический корпус, самым замечательным был барон Штединг, шведский посланник. Он выделялся и умом, и благородством характера. Будучи чрезвычайно прост по внешности, он и на [107] вещи умел смотреть просто. Человек безупречной честности, твердый, тактичный, при всех обстоятельствах державший себя безукоризненно, барон Штединг обладал в придачу редким даром делать безошибочную оценку как людям, так и событиям. Он был протестантом и в молодости с честью сражался в Америке в качестве полковника американской службы, за что был награжден крестом св. Людовика, всегда носимым им на голубой ленте. Позднее, удостоенный доверия Густава III, он отличился во главе армейских корпусов, сражавшихся с русскими в 1789 и 1790 годах. После подписания мирных условий, он был назначен посланником в Петербург, где его уже знали по военным подвигам. На этом посту он оставался в течение трех последовавших затем царствований, служа своей родине в самые трудный времена и никогда не теряя величайшего уважения, которым он всегда и всюду пользовался. Из всех людей, каких я знал, барон Штединг казался мне самым лучшим, самым достойным, одним из тех, которых нельзя не любить и чьей дружбой всегда все дорожать. Я думаю, пользовался его дружбой, конечно, насколько ее позволяло занимаемое нами положение, позднее совершенно разлучившее нас. Мое звание только товарища министра дало мне возможность не принимать деятельного участия в несогласии, возникшем между Россией и Швецией. Канцлер руководил сам всем этим делом, желая, чтобы вся заслуга, за приобретаемые, якобы, от Швеции выгоды, была отнесена на его счет. Правительственный учреждения продолжали развиваться внутри страны в сторону вышеуказанных улучшений, когда вдруг весь ход прогресса был грубо задержан одним событием.
Граф Северин Потоцкий, как я уже говорил, был из числа самых близких друзей Александра; эти отношения продолжались и после восшествия великого князя на престол. Граф Северин был в восхищении от качеств и взглядов молодого Императора. Удостоенный его доверия, Потоцкий часто представлял ему записки на различные темы. Сенат получил от Императора, между другими важными преимуществами, право делать ему представления, но этим правом ни разу еще не воспользовался. Граф Потоцкий думал, и совершенно естественно, что Государь был вполне искренен в своих либеральных нововведениях (Государь сам был в этом уверен), и ему показалось, что заставить сенат воспользоваться своим правом — дело не только полезное, но похвальное и приятное для Государя, который убедился бы таким образом, какие прекрасные плоды приносят его реформы. [108] Вскоре представился я удобный для этого случай при следующих обстоятельствах. Хотя все дворянство в России шло на военную службу, она не была однако для него обязательной и дворяне могли в любой момента оставлять ее. Эта двойная привилегия была дарована дворянству Петром III и не раз заставила впоследствии вспоминать добром его память. Император Александр ограничил эту привилегию, предоставив право на нее только тем дворянам, которые служат в армии в офицерских чинах. Новый указ, изданный им, делал военную службу обязательной для унтер-офицеров из дворян и устанавливал для них двенадцатилетний срок пребывания в армии. Такое распоряжение наносило сильный удар правам дворянства, дарованным ему хартией. Указ произвел в обществе глубокое и тяжелое впечатление. Все считали военного министра, старого генерала-чиновника, человека низкого происхождения, автором нового указа, склонившим Государя подписать его. Граф Северин Потоцкий горячо ухватился за это обстоятельство, желая дать возможность сенату воспользоваться, наконец, свободным правом, высочайше ему дарованным. Он приготовил речь, где указывал на явное нарушение хартии новым указом и предлагал сенату, как важнейшему государственному учреждению, обратиться по этому поводу с представлением к Государю. Речь эта была прочитана в общем присутствии всех департаментов. Сенаторы, видя, что зачинщиком всего дела является одно из самых близких при дворе лиц, и его мнение горячо поддерживается старым графом Строгановыми решили, что и они могут, не компрометируя себя, подать свой голос за такое дело. Сенат даже рад был, что может совершенно безопасно для себя проявить свою независимость в деле, которое, по общему мнению, было ничто иное, как маленькая комедия, одобряемая самим Государем. Предложение графа Строганова было принято, несмотря на сопротивление генерал-прокурора, министра юстиции, выказанное, как все подумали, для придания большей правдоподобности разыгрываемой комедии. Граф Строганов, назначенный с двумя другими сенаторами вручить Государю представление сената, взялся горячо и охотно за выполнение этого поручения. Никто из них совсем не был подготовлен к ожидавшему их сюрпризу, давшему совершенно иной оборота всему делу. Граф Строганов и оба сенатора были приняты Государем крайне холодно; старый граф, не привыкший к такому обращению, смутился, запутался в словах и уехал окончательно [109] сконфуженный. Государь раз навсегда прекратил попытки сената вмешиваться не в свои дела и новым указом строго предписал ему немедленно привести в исполнение первый, послуживший предметом представления, благодаря вмешательству графа Потоцкого. К величайшему моему изумлению, действовать в духе несправедливо разгневанного Императора и составить указ, сурово порицавший сенат, взялся граф Новосильцев. Таким образом первая либеральная попытка сената не удалась настолько, что навсегда отбила охоту продолжать их у людей, великодушные стремления которых, надо сознаться, никогда не были чрезмерными. Я не знаю, по крайней мере, чтобы сенат еще хоть раз попытался выказать свою независимость в делах, и право это, ни разу им неиспользованное, кануло в Лету. При первом же моем свидании с императором я не мог удержаться от улыбки при мысли о тревоге, которую он испытал, узнав о намерении сената. Мои шутки по поводу этого не понравились государю, и мне думается, что они поселили в глубине души его некоторое беспокойство относительно моих либеральных взглядов, впоследствии отозвавшееся на мне. Император не мог забыть выходки графа Северина и не удостаивал его прежнего доверия; он продолжал принимать Потоцкого у себя, но уже не отличал своими милостями. Зато граф Северин вошел в почет и славу в Москве и вообще в коренных русских губерниях, где на него стали смотреть как на чисто русского патриота и великодушного защитника дворянских правь. Это уважение и популярность до такой степени подкупили графа, что заставили в нем замолчать прежние национальные польские чувства. В молодости, на сейме 3-го мая, он был самым ярым патриотом, в старости память о родине изгладилась в его сердце, и он стал думать только об увеличении своего состояния, о приятном времяпрепровождении и от нечего делать он примкнул к русской оппозиционной партии. Он привык, в конце концов, постоянно разъезжать между своими владениями и сенатом, много читая во время этих переездов и приготовляясь к речам, который ежегодно произносить то в Москве, то в Петербурге. Потоцкий сохранил за собою звание сенатора и попечителя, что и составило круг его деятельности, совершенно удовлетворявший его. С тех пор я его не видал более. Государь предоставил ему в пользование значительный земли сроком на пятьдесят лет, и я приложил все старание, чтобы устроить это дело. Впоследствии мне пришлось оказать поддержку его сыну Льву; все это [110] вместе установило между нами взаимно хорошие отношения, длившиеся все время моего пребывания в России и впоследствии заглохшие, как шум дня при наступлении ночи. Если бы человеческая натура была способна довольствоваться достигнутым, то Александр должен бы был удовлетворить русских, так как он умиротворил страну, улучшил ее благосостояние и дал ей даже некоторую свободу, неизвестную народу до его воцарения; словом, усовершенствования коснулись всей жизни страны. А между тем русское общество ждало не того. Как игроки, жадные до сильных ощущений, они тяготились монотонностью их настоящего благополучия. Молодой Император не удовлетворил их; он был врагом роскоши, пренебрегал этикетом и держал себя очень просто. Только императрица-мать старалась поддерживать прежний блеск двора и обычные приемы. Двор же молодого Государя и Государыни, наоборот, отличался крайней простотою и полным отсутствием этикета, так как туда имели доступ только интимные друзья, приходившие без стеснения. Император и его семья появлялись в парадной обстановке только по праздникам и воскресеньям, по возвращении от обедни. Вечера и обеды происходили по большей части во внутренних апартаментах и совсем не походили на то, чем они были в предыдущее царствование. Император Александр впоследствии стал более тщеславным, но в начале своего царствования его нельзя было в этом упрекнуть. В первые годы по вступлении на престол Александр не пользовался популярностью, а между тем никогда впоследствии он не заботился так о благе своего народа, как в эту пору. Но народ привык, чтобы это благо ему навязывали с примесью некоторой доли шарлатанства, и нигде потребность в этом не чувствуется так сильно, как в России. В начале своего царствования Александр совсем не обладал этой способностью, но впоследствии приобрел ее, но все-таки никогда, несмотря на успешное царствование, не приобрел он популярности и могущества своей бабки Екатерины. Она, как Наполеон о французах, могла сказать о русских, что они у нее все в кармане. Хотя Император положил себе за правило уважать чужие мнения, позволял их высказывать и не преследовал за них никого, но никто не осмеливался порицать государя и говорить ему правду в глаза. Это было причиной некоторой распущенности высшего общества обеих столиц. Каждое действие правительства подвергалось здесь критике, то разраставшейся до значительных [111] размеров, то совершенно затихавшей. Таково было состояние и настроение умов в России в первые годы царствования Александра. Благосклонность Императора ко мне, надо признаться, давала обществу повод к подозрениям, злословию и клевете на мой счет. Люди честолюбивые, находившие себя не менее достойными доверия своего Государя, чем какой-то подозрительный иностранец, так же как и «молодые люди», окружавшие Александра, все глядели на меня с недоверием. Их беспокойство было весьма естественно, хотя не имело никакого основания. Никто, думается мне, не служил Александру с большей преданностью и с большим рвением, чем я. Лучше, чем кто-либо, он знал о моей приверженности родине, что и было причиною его уважения и дружбы ко мне и главной основой наших близких отношений. Конечно, я воспользовался расположением Императора ко мне и большую часть моих забот посвятил народному образованию; я старался придать ему национальный характер и реорганизовал его на началах, более широких и более соответствующих требованиям эпохи. Окружающие не могли понять моих отношений к Александру. И действительно их можно было объяснить только нашею обоюдною молодостью и тем, что наше сближение произошло в возрасте, легче поддающемся великодушному порыву, чем обдуманной предусмотрительности. Чувство это и впоследствии всегда жило в глубине наших душ; прекратились лишь прежние излияния, так как нам некогда было заниматься ими. Долголетняя связь соединяла нас, когда она порвалась — мы расстались. Окружающие видели в этих отношениях только честолюбие и лицемерие с моей стороны и ошибку со стороны молодого Императора. Петербургское общество считало именно меня наиболее ответственным за безличное положение, занятое нашим правительством в европейской политике. Подозревали, не смея высказать этого, что я втайне потворствовал Франции. Императрица-мать была того же мнения и поддерживала это беспокойство в среде молодых офицеров. Положение мое становилось затруднительным. В действительности дела России обстояли далеко не так блестяще и прочно, как бы этого хотелось; положение их совершенно не соответствовало ни ее тщеславию, ни ее претензиям. Первый консул, уже состоявший на вершине военной славы, окончательно затмил Императора Александра; он внес в политику, до тех пор очень осторожную, совершенно новые приемы: скорые и полные неожиданностей решения, то есть, именно ту особенность своего характера, которая составляла секрет его [112] необычайных успехов на поле сражения. Стараясь в каждом деле играть главную роль, он с каждым днем все более и более овладевал положением, увеличивал свою ответственность и выказывал, по-видимому, поползновение стать вершителем судеб всей Европы. Я постоянно начал слышать от всех упреки нашему кабинету в уступчивости, в отсутствии достоинства и энергии. Среди представителей высшего общества наиболее честолюбивым, раздраженным, я скажу даже взбешенным милостями Государя ко мне был молодой князь Долгорукий. Его гнев на меня, его страстное желание занять высокое положение и играть роль в стране, где какой-то подозрительный и по имени, и по национальности иностранец смел возвыситься над ним, его досада при виде этого иностранца, втершегося в дела и в доверие Государя, которого он считал себя не менее достойным, привели его в возбужденное состояние, вызывавшее во многих удивление. Он встал во главе русской партии. В качестве генерал-адъютанта Государя, он постоянно бывал при дворе, и мне с ним очень часто приходилось встречаться. Он преследовал меня своими насмешками и упреками за беспечный образ действий России, повторяя беспрестанно, что пора нам, дипломатам, вступить на новый путь. Выведенный из терпения, я однажды посоветовал ему обратиться со своими соображениями к канцлеру, т. е. к главе кабинета. Он счел мой ответ за увертку и сказал, что между канцлером и мною существует, очевидно, уговор взаимно отсылать друг к другу всех интересующихся делом, чтобы избежать прямого ответа. Спор наш грозил перейти в ссору; Император вмешался в него и взял мою сторону, обвиняя князя Долгорукого в нетактичности. После этого все сношения между нами были прерваны, но он продолжал еще с большим ожесточением, чем когда-либо, интриговать против меня; козни его, сопровождавшиеся новыми выходками, потерпели вскоре опить неудачу. Я помню, что при Императоре Павле мы с князем Долгоруким были в прекрасных отношениях. Он выразил мне свое доверие в истории с Винцегероде, о котором я уже упоминал. Немец этот был очень честным, непоколебимым и пунктуальным человеком в вопросах чести. Вследствие одного разговора с князем Долгоруким он вызвал его на дуэль, и оба согласились предложить мне быть единственным ее свидетелем. Встреча произошла в саду: я зарядил оба пистолета, постарался разместить обоих противников так, чтобы выстрелы их наделали как можно менее вреда, но все обошлось [113] благополучно, так как они оба промахнулись, и дело окончилось полным примирением. Здоровье канцлера пошатнулось; он начинал серьезно похварывать, и мысль об отъезде в свое поместье около Москвы все чаще стала приходить ему в голову; но он не хотел совершенно удалиться от дел, а мечтал только о временном отдыхе. Тем временем у Императора появилось какое-то непобедимое предубеждение в отношении к графу Воронцову, возраставшее с каждым днем. Его старческая фигура, голос, медленная речь и жесты, — все раздражало Государя в Воронцове. Канцлер, часто хворавший, посылал меня с бумагами в Александру. Государь не скрывал своего удовольствия, при виде меня вместо канцлера; он высмеивал старого министра, передразнивал его и часто повторять мне, что хотел бы от него отделаться. Это время моей службы было периодом моего наивысшего делового значения и наибольшей милости у Императора. Только составленные мною рескрипты и депеши всегда заслуживали его одобрения. Стремление канцлера к отдыху только не вызывало неудовольствия Государя, но всячески поощрялось им. Между тем хорошие отношения, существовавшая до сих пор между Францией и Россией, начали портиться. В Париже русским посланником был граф Морков. В Петербурге его считали человеком очень ловким, прототипом или, вернее, последним живым напоминанием прежних Екатерининских дипломатов. При Императоре Павле он впал в немилость и удалился на жительство в Подолию, конфискованную у моего отца. После вступления на престол Александра граф Морков поспешил возвратиться ко двору. Приезд его вызвал опасение со стороны графа Панина, министра иностранных дел, сообразившего, насколько опасно иметь вблизи от себя такого умного и ничем не занятого человека, как граф Морков, на котором ежеминутно Император мог остановить свое внимание и свой выбор. Он задумал удалить Моркова. В то время самой большой заботой правительства являлось восстановление хороших отношений с Францией. Необходимо было отправить к первому консулу посланника, способного следить за его политикой, сдерживать ее, насколько возможно, и в то же время поддерживать достоинство России. Такое важное поручение Панин постарался вручить графу Моркову, принявшему его с радостью. Морков угадал, что не внушает особой симпатии Александру, и что его честолюбивым замыслам не придется осуществиться в Петербурге, но, кроме того, ему захотелось опять посетить Париж в новом положении и сыграть [114] там видную роль лицом к лицу с Бонапартом и с другими уже входившими в славу деятелями его времени. Граф Морков не всегда оправдывал составившуюся о нем репутацию тонкого дипломата. Его легкомыслие было причиной крупного недоразумения, расстроившего брак короля Швеции со старшей великой княжной, что, как известно, ускорило смерть Екатерины. И теперь, несмотря на свое отвращение к первому консулу и его министрам, граф Морков не сумел оказать противодействие разделу, постигшему Германию, ради вознаграждения князей, утративших часть своих собственных владений и ради удовлетворения жадности Пруссии. Дело это было прислано на одобрение к Александру в совершенно законченном виде, т. е. тогда, когда внести в него какие-либо поправки было уже поздно. На обязанности графа Моркова лежало предупредить и не допустить до этого. Ему следовало поторопиться с предложением умерить требования этого политического акта, прежде чем в Париже состоялось окончательное решение по всем его статьям и параграфами постановления которых переходили как по качеству, так и по количеству, границу умеренности и справедливости. Само собою разумеется, что достичь благоприятного результата в таком деле было очень трудно, но надо было хоть сколько-нибудь постараться об этом. Граф же Морков не сделал ровно ничего; он не предоставил даже петербургскому кабинету времени, необходимого для выражения и поддержания своего мнения, и поставил в необходимость присоединиться к этой сделке, точно малое дитя, с которым каждый делает, что хочет. Граф Морков, бывший креатурой Зубовых, вмешался в их ссору с графом Безбородко, что и уронило его во мнении Императора Павла. Стоить ли прибавлять к этому, что он был врагом Польши и что вместе с Зубовым он голосовал за ее уничтожение? Все остальные его убеждения и чувства соответствовали этому поступку. Он являлся воплощением рассудка своего государства и его несправедливой, безжалостной политики. Граф был очень экономен и прижимист в денежных делах; любил подарки, но принимал их только тогда, когда его гордость от этого нимало не могла пострадать. Надо сознаться, что выбор графа Моркова послом не мог надолго укрепить доброе согласие между двумя правительствами, и в этом отношении он представлять полную противоположность доброму и спокойному генералу Герувиллю. Лицо его, изрытое оспой, постоянно имело выражение иронии и пренебрежения, а круглые глаза и рот с опущенными углами напоминали тигра. Он усвоил [115] манеру говорить и держаться, как истый версальский придворный, но напускал на себя слишком много важности, в ущерб вежливости и изысканности. По-французски он изъяснялся превосходно, но вообще его разговор был резок и неприятен; ни тени чувства не проглядывало никогда в словах его. Таков был дипломат, этот перл дипломатов, посланный Россией к Бонапарту, в доказательство ее желания сохранить с ним хорошие дружеские отношения. Сперва в Париже к нему отнеслись с большим вниманием, особенно когда он угодил консулу своим поведением во время переговоров о вознаграждении князей и при завершении их новым разделом Германии. Тем не менее, в конце концов, его презрительная манера и насмешки, которые граф Морков позволял себе отпускать в салонах, навлекли на него со стороны первого консула сперва холодность, а потом и настоящую вражду. Одно из их столкновений особенно замечательно, в преднамеренности которого русский посол не мог сомневаться. Однажды, на одном из своих собраний, Наполеон стал искать какого-нибудь поляка, чтобы излить на нем свою злобу на русского посланника; это казалось ему наиболее верным средством задеть за живое и оскорбить представителя русского двора. Первого попавшегося поляка он нашел пригодным для этой цели, и случай навел его на самого незначительного, скромного и робкого из всех; быть может, впрочем, он выбрал именно такого с умыслом, так как несомненно, что у него не было другой цели, как унизить самолюбие графа Моркова. И вот, заметив в одной группе г. Z…, человека, совершенно ничтожного, Бонапарт взял его за пуговицу, вывел из окружающей его толпы и, спросив, не поляк ли он, — крайне резко выразился о разделе Польши, о тех, которые его совершили, и о тех, которые его допустили, а затем, повернувшись, Бонапарт вышел, даже не поклонившись Моркову. Французский кабинет дал понять в одной из своих депеш о своем недовольстве поведением графа Моркова и о желании видеть со стороны посланника России более готовности поддерживать доброе согласие между обеими державами. Действительно, насколько граф Морков обладал всеми необходимыми качествами, чтобы поддержать, хотя бы ценою резкого разрыва сношений, достоинство и честь своего правительства, настолько же он был мало создан для улаживания недоразумений и восстановления хороших отношений. Это приключение было на руку графу Моркову и доставило ему награду в виде Андреевской ленты, предмета его тайных [116] желаний. Канцлер счел в этом случае необходимым выставить на вид достоинства и заслугу граф Моркова, и Император согласился с его мнением. В Париж был отправлен курьер. Вместо выговора или отзыва графа Моркова жаловали лентой Св. Андрея. На первой же аудиенции у Бонапарта Морков появился, украшенный знаком вновь пожалованного ордена, с еще более самодовольным и гордым видом, чем обыкновенно. На этот раз консулу было не до смеху. Тем не менее после такого торжества своего самолюбия граф Морковь не захотел оставаться в Париже. Он считал свою карьеру законченной и просил об отозвании. Он возвратился в Петербург во время сборов канцлера Воронцова к отъезду. Сообщил К. Военский. (Продолжение следует). Текст воспроизведен по изданию: Русский двор в конце XVIII и начале XIX столетия. (Записки кн. Адама Чарторыйского) // Русская старина, № 10. 1907 |
|