|
СУМАРОКОВ А. П.ЗАПИСКИ ОТЖИВШЕГО ЧЕЛОВЕКАЧеловек, проживший долгую жизнь и приближающийся к концу ее, похож на запоздалого путника, застигнутого вечерними сумерками. Перед ним все бесцветно и мрачно, и ничто не манит его вперед, кроме необходимости дойти до ночлега. Позади его, все предмета, которые он видел на своем пути, все люди, с которыми встретился, тоже скрылись от его глаз, перешли из живых панорам и живых людей в одни воспоминания. И только эти воспоминания провожают его на ночлег. Я прошел длинный жизненный путь, был очевидцем многих событий, пережил многих людей, и не раз, впродолжении моей жизни, мне приходилось вспоминать грустные слова поэта: Увы! на жизненных браздах На моих главах сменились три поколения, и четвертое прожило уже половину своего века. Теперь меня застигли сумерки, и толпа воспоминаний о пройденном мною пути провожает меня на ночлег. Этот-то пройденный мною жизненный путь хочу я описать, как странник, остановившийся, наконец, в последней пристани, описывает свое путешествие. Эти виденные мною события хочу [692] воскресить в моей памяти. Эти пережитые мною поколения, с их типическими чертами различных эпох, хочу снова облечь в живые образы. В моих записках мало будет интереса собственно исторического, принимая это слово в тесном его смысле. Но смею думать, что в них будет тот общечеловеческий интерес, который часто увлекает нас в самой простой семейной хронике, в истории обыденной жизни обыденных людей, — и увлекает именно потому, что каждый пишущий и читающий подобные записки есть человек, и все человеческое не чуждо ему. Но история каждого отдельного лица, так же как и каждого народа, не может быть полна и достаточно выяснена, если не указать на предшествовавшие события. Поэтому я прошу позволения начать мою автобиографию ab ovo, т.-е. с истории моих предков. I. До 1802-го года. Вот как жили поживали В «Родословной книге князей и дворян российских и выездных», изданной в 1787-м году и напечатанной в университетской типографии у Н. Новикова», значится: «С-ю выехали из Швеции. Название получили от предка их, который назывался Левис С-он». В котором году выешь мой родоначальник, об этом в Родословной книге ничего не сказано. Подлинной родословной под рукой у меня нет, да я не считаю нужным и справляться о точном времени его выезда, слишком отдаленном, как это видно из следующее обстоятельств. В роде нашем, — генеалогическое дерево которого впоследствии широко разветвилось, — осталось предание, что Левис был зело искусен в землемерии и занимался съемкой каких-то пограничных линий при каком-то великом князе, который, вероятно, или вызвал его, или принял на службу по собственному его предложению, как ученого иностранца, что в те времена очень часто случалось. Затем всякие, как [693] письменные, так и изустные сведения о Левисе и ближайшем его потомстве теряются во мраке неизвестности. И только уже в царствование Алексея Михайловича ярко выступает на сцену личность одного из дальнейших Левисовых потомков, Ивана Богдановича С-ва, получившего впоследствии историческую известность. Он был при царе комнатным стольником, т.-е. имел надзор за его внутренними покоями, постелей и платьем. Царь любил его как приближенного, верного и усердного слугу, и притом, бывши страстным охотником, любил его как страстного же, ловкого и смелого охотника, который постоянно находился при нем и на соколиной, и на псовой, и на медвежьей охоте. С-молоду, увлекаясь охотничьей удалью, Алексей Михайлович любил своеручно принять поднятого из берлоги медведя за рогатину, и строго запрещал в этих случаях всякую постороннюю помощь: привыкнув к этой одиночной борьбе, он всегда оканчивал ее удачно; но раз как-то удача и ловкость изменили ему. В ту минуту, когда медведь встал перед ним на дыбы, и ему неудобно было дать отпор рогатиной, нога царя оскользнулась; он упал, и рассвирепелый зверь готов уж был на него навалиться. Но верный и смелый стольник в одно мгновение заслонил царя собой, принял медведя на свою рогатину и распорол ему живот ножом. За это царь наградил его вотчиной в Калужской губернии (Село Сивцево, ныне Тарусского уезда, и давно уже ушедшее из рода С-вых, по переходу в женское колено) и возвел в сан думного боярина, оставив однакож, по прежнему, при своих покоях. А придворные дали ему прозвище — орел, которое действительно соответствовало его красивой, смелой и открытой наружности. После кончины царя Алексея, Иван Богданович остался в штате юных царевичей, и в особенности был любим Петром, при котором находился таким же приближенным человеком, как и при его отце. Во время распри Петра с его сестрой-правительницей за власть, приближенные царевны, с целью отвлечь от Петра преданных ему людей, а в том числе и Ивана С-ва, сделали на них извет, «что будто бы некоторые из этих людей говорили С-ву: «Орел, убей ты нам того орла, который часто летает на Воробьевы горы», разумея под именем этого второго орла царя Иоанна, устроившего себе на Воробьевых горах летний приют и часто туда уезжавшего. Обвиняемых потянули в допросам, засадили в казематы, истязали пытками. А когда Шакловитый задумал [694] тайно умертвить Петра, он склонял С-ва принять на себя исполнение его злодейского замысла — сперва обещанием свободы и щедрых наград, а потом еще более лютыми пытками. Изнуренный заключением, истерзанный муками, но верный долгу и чести, Иван Богданович принял мученическую смерть в одном из казематов Девичьего монастыря, в келье которого, вскоре после того, была заключена сама царевна, и где Петр дал такой страшный урок, выставив перед ее окнами, на пиках, отрубленные головы стрельцов, ее сообщников. У Ивана Богдановича семейства не было. Был только один родной брат, Панкратий, меньшой ему, который, несмотря на свою молодость, жил вдалеке от придворных и политических смут, в деревенской глуши, в небольшой своей родовой вотчине, в Каширском уезде. Петр вызвал его к себе и осыпал щедрыми подарками, в которых приняла участие! царица Наталья Кириловна. А потом, заметив ему, что такому молодцу не годится жить в деревне, а надобно служить, записал в свои «потешные» и с тем вместе, надеясь в нем найти такую же к себе преданность, как в его брате, и желая, чтоб он был ближе к нему, взял в себе рынды. Этот-то Панкратий был прямой родоначальник той ветви родословного дерева, от которой произошел я. Из семейных преданий известно, и из письменных документов видно, что царь скоро полюбил его и не забывал повышать и награждать. Года через два, по вступлении в службу он женился. Вот предание об этой, довольно романической женитьбе, которое дошло до меня от моей двоюродной бабушки, а его родной правнуки, Марьи Васильевны С-вой, и которое показывает, в какой хилости он был у царя. Жил в то время в Москве боярин Никита Иванович Зиновьев, человек богатый, гордый и крутого обычая. У него была красавица-дочка, которую он чуть ли не с самого рождения нарек в невесты, тоже малолетному, сыну какого-то богатого князя, своего приятеля. До той поры, пока у нас велся азиатский обычай держать женщин в заперти, Наталье (так звали его дочь) Никитишне едвали удавалось видеть вблизи не только какого-нибудь постороннего мужчину, но даже и нареченного жениха. Но когда Петр, после своего путешествия по Европе, потребовал, чтобы на придворные ассамблеи и другие торжества бояре являлись с женами и дочерьми, Наталья Никитишна, время свадьбы которой уже приближалось, увидела на каком то парадном выходе Панкратия Богдановича. По словам бабушки, [695] наслышавшейся о нем от своей матери и даже видевшей его портрет, который, к сожалению, до меня не дошел, а попал в другую отрасль фамилии, он был очень красив собой, а ростом, по ее выражению, почти с царя. И шел он при нем, на этом выходе, в белом атласном кафтане с золотыми цепями на груди, в высокой шапке и с секирою на плече. Это был тогдашний наряд рынды. Его красивая наружность и этот красивый наряд сделали сильное впечатление, как рассказывала впоследствии сама Наталья Никитишна, на ее вполне еще чистое сердце, огражденное до шестнадцати лет от всяких подобных увлечений уединением терема. Молодой рынд тоже загляделся на ее красоту, и если принять в соображение всю обстановку тогдашнего времени, когда оба пола были совершенно разъединены, когда их свидания могли быть только мимолетны, и все объяснения должны были ограничиваться одними взглядами, то будет понятно, что и его страсть могла разгореться с этой же первой встречи, с этих же первых взглядов. Они стали искать новых встреч: в церкви, в ассамблеях; но перемолвить друг с другом им нигде не было возможности, потому что за девицами все еще смотрели строго, особливо при строгих отцах старого закала. Начались сношения через мамушек и нянюшек, купленных щедрыми подарками. Панкратий Богданович хотел начать сватовство; но когда ему сказали, что боярышня просватана за другого и что он этим ускорить только ее погибель, потому что отец лучше согласится видеть ее мертвой, чем нарушить данное слово, он решился жениться увозом. Наталья Никитишна, видя сама, что другого исхода нет, согласилась, — и в один темный, зимний вечер нянька вывела ее из дому, прикрыв нагольной шубой горничной девки. Жених посадил ее в сани, и лихая тройка примчала их в подмосковное, довольно известное, село Фили, где все было уже приготовлено к венчанью, и где оно и совершилось без всяких препятствий. А на другое утро виновный поспешил явиться к государю с повинной головой. Сначала царь сильно разгневался за такое своевольство, но потом, вспомнив заслуги его брата и щадя в нем самом верного слугу, успевшего уже показать свое усердие, смягчился, и сказал (Все нижеследующие подробности перешли в предание из собственного рассказа Натальи Никитишны об этом происшествии): «Ну, делать нечего. Аще Бог сочетавает, человек да не разлучает. Покажи-ка мне молодую жену. Стоит ли того, что ты для нее наделал?» [696] Привез он жену ни живую ни жертвую, всю в слезах: и гнева царского боится и еще больше родительского проклятия, мысль о котором, после первой минуты решимости, все больше и больше стада ее мучить. Государь, взглянув на нее, улыбнулся. «Вижу — говорит — молодчик, что губа-то у тебя не дура... Ну, не плачь, молодая; поцалуй-ка меня. Виновата ты перед отцом, да Бог тебя простит по твоей молодости. А коли Бог простит и государь простит, так и отец простит. А чтобы ему охотнее было простить, жалую твоего мужа в стольники. Поезжайте сейчас к отцу и скажите, что царь и великий государь прислал вас к нему просить прощения и его родительского благословения». Как ни рассержен был боярин против дочери, но по царскому слову, и в особенности такого царя, каков был Петр, волей-неволей, простил. Этот поступок не лишил предка царских милостей. Напротив, в своей новой должности он, вероятно, успел оказать какие-нибудь новые заслуги, потому что, когда у него родился первый ребенок, он уже значится по документам стряпчим с ключем. Теже семейные предания гласят, что этого ребенка царь сам назвался крестить. Об этом событии бабушка тоже любила порассказать некоторые слышанные ею подробности: «Государь — рассказывала она — говорил, шутя, прадедушке: «Если у тебя родится сын, пойду крестить; а если дочь — не смей и звать в кумовья». — Когда прадедушка явился и просил принять младенца от купели, он весело спросил: «Сына Бог дал?» — Нет, — отвечал прадедушка пригорюнясь, — дочь. — «Как же ты осмелился просить меня, — крикнул государь, — коли я тебе запретил?» А прадедушка был себе на уме: — Потому, — говорит, — надежа-государь, осмелился, что дочь-то зовут Петром. — Государь рассмеялся. Понравилась ему и шутка прадедушки и то, что он имя дал сыну в честь его». Эта шутка, которая очень нравилась самой бабушке и которую она всегда пересказывала с особенным удовольствием, теперь могла бы показаться плосковатой; но она была именно в духе того времени, в простоте тогдашних нравов, которая и до сих пор еще сохранилась в некоторых слоях нашего общества, где шутки подобного рода часто слышатся на свадебных и крестинных пирах. Петр окрестил своего тезку и положил ему на зубок, под подушку родильницы, пергаментный лист, с ярко расписанными и раззолоченными орнаментами на нолях, и с четырьмя увесистыми, жемчужными кистями по углах. Это была жалованная грамота, которая до сих пор сохраняется в фамильном архиве и по которой, как значится [697] в отказных книгах: «В 201-м году отказано стряпчему с ключем, Панкратию Богдановичу С-ву, недвижимое имение в Пензенском уезде, село Пелетминское-Посопная слобода; а в ней пашни, по писцовым книгам 193-го, 194-го и 195-го годов, писца Семена Дмитриева, по мере одиннадцать тысяч пятьсот девяносто четыре четверти, с сенными покосы и со всеми угодьи, и мельницами, и рыбными ловли, и со крестьяны». Награда имением была в те времена делом очень обыкновенным. Но впоследствии Петр сделал своему верному слуге подарок гораздо более оригинальный. Когда Панкратий Богданович, по расстроенному здоровью, должен был оставить службу, он задумал снова переселиться в деревню. Каширское имение, в котором он жил и прежде, было небольшое, и хотя он прикупил к нему другую половину, принадлежавшую, как видно из купчей, Цихлеру, но оно все еще далеко не равнялось с жалованным пензенским. Несмотря на то, сколько по отдаленности жалованного имения от столицы, столько же и по привычке к старому гнезду, он предпочел последнее. Одно только озабочивало его, что в имении этом не было церкви, да и приходская, по тогдашней малочисленности церквей, была в десяти верстах. Предок был человек религиозный. Он желал провесть последние дни вдалеке от сует мирских, в совершенном спокойствии и молитве. Поэтому, он еще да отъезда в деревню начал делать приготовления к постройке там церкви. Когда царь узнал о его заботе, он вдруг вздумал подарить ему деревянную церковь из села Филей, ту самую, в которой он венчался. Исполнить это было тем удобнее, что село принадлежало казне. За перевозкой тоже дело не стало. Церковь разобрали по бревну, иконостас и утварь уложили в ящики; а затем, — так как это было зимой, — забрали на Болотной площади нужное число подвод, пришедших в Москву с хлебом по каширскому тракту, и на этом порожняке, которому приходилось возвращаться тем же трактом, вся церковь, как гласит предание, была привезена на место разом. Стояла она прямо против господского дома, саженях в пятидесяти от ворот, на просторной лужайке, и была обсажена вокруг березами, верхушки которых впоследствии подстригались. Достопамятная церковь эта пришла в ветхость еще при внуках Панкратия Богдановича, и один из них построил, рядом с ней, новую деревянную же, в которую иконостас и утварь перенес из старой. Но стен ее, часть которых, вероятно, пошла на эту же постройку, не осталось и следа. Только на том месте, где был прежний престол, и теперь еще стоит [698] каменный памятник, имеющий форму глухой часовни, с углублением в одной стороне, для помещения образа. У Панкратия Богдановича только и был один сын, крестник и соименник царев, о котором сказано выше. В биографии этого последнего не встречается таких выпуклых эпизодов, которые остаются в памяти потомства яркими, отдельными чертами. Известно только, что он был человек очень образованный, что подтверждается и его послужным епископ. В чине действительного статского советника он занимал должность “канцелярии конфискации главного судьи», а впоследствии имел чин действительного тайного советника. Под старость он жил в том же имении, где жил и отец его, и где надолго в народе сохранилось воспоминание, как он ездил в карете цугом, с двумя форрейторами, двумя гайдуками на запятках, двумя верховыми гусарами по сторонах, и с скороходом впереди. Но надобно отдать ему справедливость, что при своем богатстве и важном чине, которые в те времена составляли огромную силу, он не употреблял эти силы во зло, подобно многим тогдашним богатым и знатными помещикам. Он не топтал псовой охотой полей своих соседей, и не сек мелкопоместных дворян и исправников, как это делывал Измайлов. Брал с собой гусаров только по тогдашнему обычаю, а не для того, чтобы колотить нагайками первого встречного мужика, неуспевшего своротить с дороги, или заколачивать до полусмерти, теми же нагайками, своих крестьян на пахоте и на всяких других работ, как заколачивал один из графов Головкиных, живший в своем алексинском имении и всегда совершавший подобные экзекуции, как рассказывали очевидцы, с каким-то зверским наслаждением, выражавшемся в обыкновенной его, при таких истязаньях приговорке: «парь его! парь! вынь душу! ого-го! хорошо! хорошо»! Напротив, Петр Панкратьич всегда был готов помочь бедняку, а не обидеть его. Был человек кроткий, благочестивый, и написал даже несколько «Размышлений» и стихов в духе христианского смирения; но сознавая сам, что не имеет достаточного авторского и тем еще более поэтического таланта, никогда их не печатал. Часто ходил в церковь, не пропуская, как говорили старожилы, ни одной обедни и заутрени. У него был хор певчих, составленный из многочисленной домашней челяди. В праздничные дни вся капелла одевалась в богатые кафтаны, расшитые галунами, и в хорошую погоду помещик совершал выход из дому в церковь с особенной торжественностью, окруженный своим [699] семейством и целой свитой гайдуков, гусаров, лакеев и женской прислуги, сопровождавшей его жену и дочерей. Сохранилось также предание, что он сам любил петь на клиросе, что подтверждается и оставшейся после него небольшой книжкой «партесного пения на три голоса», с партитурою баса, которую в хоре он и держал. Надпись о принадлежности ему этой книжки сделана на ней его собственной рукой, очень четким и красивым тогдашним почерком, и цитирована 1761 годом. Книжка эта сохранилась в совершенной целости, чему, конечно, способствовал современный ей толстый, кожаный переплет. Получив после отца, как единственный наследник, все имение, Петр Панкратьевич много еще присоединил к нему покупками то целых соседних деревень, то пахатных и луговых земель в смежных пустошах. И теперь еще цела кипа столбцов, на которых писаны выданные ему разными лицами купчие крепости, но они не имеют уже никакого другого значения кроме значения исторических актов, потому что все деревни и земли, купленные им, давно вышли опять из рук его потомков. У него было три сына и четыре дочери (Он был женат на Прасковьее Ивановне Приклонской); при разделе их, именье, состоявшее слишком из трех тысяч душ и огромного числа десятин земли, сразу распалось на семь частей, а потом пошло дробиться до бесконечности. Кроме того, над потомками этого богатого и именитого патриарха семейства, как будто бы отяготел перст божий. Две дочери его вышли замуж, и были, — как говорила та же моя двоюродная бабушка, и их родная племянница, — очень несчастливы. Муж одной из них был скаредный и в свое время хорошо известный всей Москве скряга, которого родной брат жены его заклеймил именем Кощея и публично осмеивал в своих комедиях и сатирических песнях, нанимая фабричных петь эти песни, под, его окнами. Муж другой был хитрый и очень недобросовестный проныра. Две другие дочери состарелись в девстве, и одна из них, отдавшая еще при жизни все свое имение, умевшему подольститься к ней, пронырливому зятю, терпела потом от него такую горькую участь, что сошла с ума. Другая была осторожнее, но и ее последние минуты были горьки. Тот же зять, пользуясь ее одиночеством (она жила одна, в доставшемся, ей алексинском имении) и болезнью, заставил ее, постоянными вымогательствами, подписать акт, по которому и вся ее часть, перешла к нему. Таким образом, [700] всем дочерям Петра Панкратьевича суждена была не красная жизнь, и все их имение перешло в чужие руки и рассыпалось прахом, кроме части старшей дочери, которая была за скрягой и у которой были дети. Средний сын его, Александр, известный и очень популярный в свое время поэт и сатирик, умер тоже в одиночестве и бедности, преследуемый своими кредиторами и врагами, которых нажил себе своим резким, сатирическим пером, а отчасти своим сварливым характером и высокомерием, к которому привык в дни своей славы. Только одна из отраслей поколения меньшого сына, Ивана, бывшего при Екатерине II егермейстером, была исключительно пощажена тем злым фатализмом, который пал на всех остальных членов семейства. Она в трех поколениях, последовательно, пользовалась — и пользуется еще и до настоящего времени, — и богатством, и заслуженным почетом. Но за то этот фатализм пал всей своей тяжестью на потомство старшего сына Петра Панкратьевича, Василия, моего родного прадеда. Сам он еще пользовался и почетом и хорошим состоянием. Он имел чин действительного статского советника и занимал должность президента московской берг-коллегии. Из трех тысяч отцовых душ ему, за исключением четырех, четырнадцатых частей, выделенных сестрам, по разделу с двумя братьями все еще досталось слишком семьсот. Но должность постоянно удерживала его в Москве, где у него был и собственный дом, а всеми имениями управлял дворовый его человек Татаринов, имя которого сохранилось в потомстве, как прикащика грозного, пользовавшегося неограниченным доверием барина и обворовавшего его самым наглым образом. Он жил в том самом имении, в котором жили дед и отец Василия Петровича, и которое досталось ему несмотря на то, что из трех братьев об был старший. Говорю: несмотря на то, — потому что, вследствие старинного обычая, в большинстве разделов отцовские усадьбы предоставлялись меньшим братьям. Впоследствии это имение перешло ко мне, и я застал еще старожилов, которые были очевидцами плутовских проделок Татаринова. В особенности любопытны две из них, характеризующие как его собственную наглость, так и тогдашнее время. При генеральном размежевании поверенным прадеда был тот же прикащик Татаринов. Когда землемер, капитан Калистрат Шишмарев, — его же имя красуется на генеральных планах всех дач Каширского уезда Беспутского стана, — приехал межевать прадедовские и смежные с ними дачи [701] других владельцев, один из них подкупил Татаринову за 10 рублей, прирезать к его земле из прадедовской 50 десятин. Предварительная сделка состоялась на слове с тем, чтобы деньги отдать по окончании дела. Когда межи были утверждены, планы и межевые книги подписаны, Татаринов явился за получением; но подкупивший его помещик, вместо денег, рассчелся с ним розгами, причитав притом очень назидательно, чтобы он в другой раз не осмеливался обманывать и продавать своего господина. К этому рассказу теже старожилы прибавляли еще другой, который составляет как бы его заключение. Другой сосед, земли которого с владельцем, подкупившим Татаринова, тоже были смежны, только с противоположной стороны от прадедовских земель, услышав об этом происшествии, остался очень доволен тем, что Татаринова высекли; но вздумал проучить и соседа, за его скверный поступок, наказанием совершенно соразмерным его вине, т.-е., отрезать у него к своей даче тоже самое количество земли, какое тот отрезал у прадеда. Он был генерал, имел пятьсот или шестьсот душ крестьян, конный завод, псовую охоту, следовательно был по тогдашнему времени человек сильный, и потому совершил задуманную им отрезку без всякого постороннего содействия, а просто запоив, закормив и задарив землемера, как это делали тогда многие сильные люди. «Бывало, — рассказывали мне старожилы, помнившие генеральное размежеванье, — выедет богатый помещик в поле, вместе с землемерами, в длинной линейке, в шесть лошадей с двумя форрейторами да с вершниками в охотничьих кафтанах, и едет он вокруг своей дачи по смежным землям, которые задумалось ему захватить. Остановятся где надобно, — а народ уж собран, и смежные владельцы и поверенные. Землемер и закричит: «слушайте, господа и народ православный, вот это вся земля, по которой мы едем, принадлежит его превосходительству, — или его сиятельству», — т.-е. с кем он сидит; те: «помилуйте, батюшка, — скажут ему, — да тут исстари владение дворянина Козьмы Петровича, а вот тут однодворца Ильи Анучина». — «Вздор! закричит землемер: что тут владеют Кузьма Петрушкин да Илюшка Анучкин, то неправильно; а я вижу по писцовым книгам, что земля принадлежит его превосходительству. И как мне закон велит, так «отрежу». И точно, как где проедут, по тому следу и межу пройдут. А за линейкой едет целая фура с напитками да с разными закусками. Покончат дело, сделают где-нибудь, [702] в леску, привал, — и пошло пированье. А бедный человек, у кого отрезали землю, пойдет домой да рукавом слезы утирает. На меже спорит не смеет: того и глади окружат архангелы в охотничьих кафтанах, да за грубость арапниками отдуют; а тягаться бедному человеку с богатым, в те времена, и вовсе не приходилось: последний кафтанишко станут, а суда не дадут»... Те же старожилы говорили, что генерал, отрезавший землю у соседа, подарил за это землемеру рысачка своего завода, и что тот же землемер отрезал у владельцу одной большой дачи «больно много» земли за то, что этот владелец не подарил ему иноходца. Желая, из любопытства, поверить какими-либо данными, на чем основывалась возможность подобных захватов и отрезов земли, память о которых повсеместно сохранилась в народе от времен генерального размежевания, я просматривал сохранившиеся при имении выписи из писцовых отказных и межевых книг, которые до генерального размежевания заменяли планы. Вот как описаны старинными межевщиками границы той дачи, в которой отрезано у прадеда пятьдесят десятин. «В межевых каширских книгах, письма и меры князь Булата-Мещерского да подьячего Казарина Башмакова, 136, 137 и 138 годов, в Беспутском стану, в вотчине в межах написано: межа Иванову поместью Цихлера пустоши, что была деревня, Ауловка с Богдановым поместьем С-ва (отец Панкратия Богдановича) с сельцом Кунеевым, от голой Сорочьего Верха, по протоку, в речку Беспуту; по праву зеки пустоши Ауловки, а по леву сельца Кунеева. С того протока вниз по речке Беспуте, до кручи и до излучины, та речка, межа Иванову поместью Цихлера с Богдановою землею С-ва, с деревнею Котеневом. А у речки, на излучине, большой серый камень скулом. С того камня на право лугом, и пашне, на рытвину; а с той рытвины, в гору, по поточине врагом (оврагом), на большой, на круглый, красный камень. А с того камня правее березовой рощи, по опушке, на дуб; а на дубу грань крест. С того дуба, вкось, по меже, до излучины бойной Захальинской дороги; то межи Иванову поместья Цихлера, пустоши Ауловки, с Михайловой поместной землей; Срезнева, деревни Захальиной. С той излучины направо и дороге до кудрявой ракиты; а на раките грань крест. И та дорога межа Ивановой поместной земли Цихлера с Никитиной поместной землей Кожина, деревни Луневки. С той кудрявой ракиты, вправож, в голове Сорочьего Верха, откуда взят починный пункт. И то межа Ивановой поместной земли [703] Цихлера, пустоши Ауловки, с Богдановым поместьем С — ва, сельцом Кунеевом». Из приведенной выписи видно, что дача эта замежевана, по писцовой книге, за прудом Цихлера, у которого Панкратий Богданович прикупил впоследствии, как сказал я выше, часть имения, и хотя в отказных книгах обозначалось число купленных четвертей; но самые отказы, обыкновенно, совершались голословно по документам, без всякой поверки в натуре. Таким образом, с одной стороны эта бесконтрольность документов, по которым, как жалованные, так и купленные дачи переходили к владельцам; а с другой сбивчивость и непрочность межевых признаков, описанных в тогдашних межевых книгах, как, например, рытвин, которая могли быть занесены илом и прорыты водой в другом месте; камней, которые могли быть просто свезены; деревьев, которые могли быть срублены или уничтожены бурями и временем, — вполне поясняют ту наглость и безнаказанность, с какой совершались захваты чужих земель при генеральном межеваньи, наступившем через сто лет после межевых книг «письма и меры князя Булата-Мещерского». Теже самые причины повели к той неверности во многих генеральных планах, и к той запутанности во многих крепостных документах, которые потом сильно затруднили ход размежевания специального, и о которых я буду говорить в своем месте. В тот самый год, когда межевались прадедовы дачи (1789), он потерял жену (Марья Ивановна, рожденная Юшкова). Вскоре после того сам занемог и оставив службу, переехал в деревню. Проделка Татаринова была еще слишком свежа; но никто, однакож, не смел сказать о ней прадеду. С деревенскими соседями прежде он не был знаком, а по приезде в деревню держал себя в отношении к ним, — особенно к мелкопоместным, — слишком далеко и гордо. Да по болезни он мало кого и принимал. И не только посторонние, далекие, от него люди, самые дети его, в то время уже все совершеннолетние, знали, что Татаринов был у него правой рукой и в особенности был необходим ему во время болезни, не смели открыть ему глаза, из опасения еще более расстроить его здоровье. Детей у Василия Петровича было пятеро: два сына и три дочери. Старшая дочь была уже в то время.замужем; две жили при нем. Сыновья, получившие образование в шляхетном кадетском корпусе, оба находились на службе. Старший, Василий, в чине поручика, [704] состоял адъютантом у Кирилы Григорьевича Разумовского; другой, Платон, мой родной дед, начал службу в гвардии, но еще в сержантском чине женился (На Марье Ивановне Бахметевой) и перешел в армейский полк капитаном, а потом поступил в межевую канцелярию, в которую тогда, по поводу надобности в землемерах для генерального размежевания, охотно принимали всех способных к этому делу людей. Дед же хорошо знал математику и был отличный чертежник и рисовальщик. Впоследствии он был губернским землемером во Владимире (на Клязьме), где родился и мой отец. Усилившаяся болезнь прадеда заставила приехать в деревню, к отцу, старшего его сына, и он нашел необходимым везти больного в московским докторам. Это было летом. Больного положили в четвероместную карету; подле него, для услуг, сел Татаринов, а сын поехал в кибитке. На втором переезде Татаринов послал лакея остановить кибитку и сказать Василию Васильевичу, чтобы он как можно скорее ехал до первой деревни и приготовил там квартиру: «что батюшке, дескать, очень дурно, и ему необходим отдых». Василий поскакал; но не успел он отъехать и версты, как его догнал форрейтор, с известием, что «батюшка, дескать, приказал долго жить». Повернули назад, и в ту же ночь привезли мертвого помещика обратно в деревню. В карете, при Василие Петровиче, была шкатулка, в которой, по общему убеждению, постоянно хранилась значительная сумма денег. Ключ от этой шкатулки он носил на шее. Ключ нашли на своем месте; шкатулка была заперта. Но когда ее отперли, чтобы достать денег для похорон, в ней оказалось так мало, что сын я дочери не верили своим главам. Носились слухи, что в ту минуту, когда Татаринов послал приказание молодому барину ехать вперед, Василий Петрович лежал в карете уже мертвый, и что этот отвод сделан был для того, чтобы никто не мог помешать выгрузке шкатулки. Василий Васильевич был человек недалекого ума и очень слабого характера; сестра его, как и большая часть девиц того времени, тоже были не из бойкого десятка, и притом все они совершенно растерялись от внезапно поразившей их смерти отца. Да и вообще, Татаринова нельзя было преследовать за расхищение денег, не имея на то явных улик и доказательств. А помещичьему самоуправству его уже нельзя было подвергать, потому что он [705] имел отпускную. Таким образом и прадедов капитал пошел не в род, а в чужия, длинные руки. Оба сына Василия Петровича были, как кажется, вовсе не честолюбивы, и нисколько не заботились стать в уровень с своими чиновными предками. Тотчас после смерти отца, они вышли в отставку, и так и остались на всю жизнь, один — капитаном, другой — поручиком. Некоторые их родные и знакомые видели в этом гнев божий. Говорили, что имение Василия Петровича расхищается и род его мельчает за его грехи; что дальнейшему его потомству будет еще горше и что так пойдет до седьмого колена. Действительно, впоследствии его потомству было еще горше; и притом действительно носился слух, что Василий Петрович служил в берг-коллегии не совсем безукоризненно и заставил даже пострадать за себя нескольких подчиненных, а сам остался прав. Ходил и такой анекдот о нем, что однажды, когда он ехал верхом, молния ударила в эфес его шпаги и растопила его, но сам он остался невредим: Вероятно, в эфес ударил не громовой удар, а обхватила его молния, так называемой, сухой грозы, бывающей в сильный зной. Но современники смотрели на это необыкновенное происшествие, как на «призвание Савла», которое, однакож, не заставило Василия Петровича обратиться к Богу. Наконец и в самой смерти его видели лютую смерть грешника, по словам писания. Деды однакож в своих мелких чинах, должно быть не видали никакого гнева Божия, потому что служить они и не думали, а спешили только разделить отцовское наследство и зажить на покое. Незамужним сестрам отдали материнское мнение в Вологодской губернии, куда обе они скоро и отправились. Замужней сестре выделили часть в пензенском имении и в некоторых других отдаленных имениях. Вообще в разделе отдаленных имений не было и между братьями никаких споров; во вышел спор из-за родительского гнезда, в котором оба брата намерены были поселиться. К селу, в котором жили предки, прилегала другая деревня, отстоявшая от вето версты на две. Обе дачи разделялись только речкой, как видно и из приведенной мною межевой выписи. При обеих деревнях было, приблизительно, равное количество как людей, так и земли. Очень просто, что одному следовало взять село, другому деревню, с приплатою за то, что в селе была полная господская усадьба (хотя далеко не капитальная и не казистая, как мы увидим впоследствии); а в деревне только скотный двор, амбар, риги, да небольшой флигелек для [706] помещения конторы. Но дело в том, что никому не хотелось расстаться с старым насиженным гнездом и хлопотать об устройстве нового. Платон ссылался на тот же обычай, что отцовская усадьба следует меньшому брату; а также и на то, что он человек семейный, а брат одинокий. Василий ссылался на то, что хотя отец их был старший между братьями, но досталась же ему отцовская усадьба. Впрочем, Василий, не желая выселяться сам, не требовал и переселения брата, а хотел разделить пополам оба имения, с тем, чтобы также разделить и усадьбу и самый дом. Сколько ни доказывал ему брат всю нелепость такого раздела, он, по какой-то бестолковости и многим странностям его характера, ничего не хотел слушать. Споры эти возобновлялись каждый день. С каждым днем становились горячее, — и кончились тем, что меньшой брат, человек вспыльчивый и сильный, отколотил старшего брата палкой. Средство это уладило дело лучше всех доказательств. Василий, озадаченный такой выходкой и от природы трусливый, тотчас же перебрался в деревню, которую прежде не хотел брать; а потом беспрекословно подписал и раздельный акт. Происшествие это огласилось по всему околодку, и должно быть, что крутой поступок деда очень пришелся к тогдашним нравам, потому что скоро нашелся ему последователь, который взглянул на палку уже не как на специальное средство против семейных ссор при разделах, а как на панацею, избавляющую от всякого неприятного соседства. Верстах в десяти от дедовского имения жили в одном селе два помещика. Один из них, вышедший в генералы из лейб-компанцев, был, как и следовало лейб-компанцу, человек ражий и грубый, другой маленький, тщедушный, отставной артиллерии поручик. Усадьбы их разделялись одним только забором. Ссоры между близкими соседями, в роде той, какая схвачена в комедии кн. Шаховского: «Ссора двух соседей за козла и собаку», и теперь не редкость. Встарину же, когда помещики любили слушать всякие сплетни дворовой челяди, когда всякая сплетня могла подстрекнуть барское самолюбие, подобные ссоры составляли почти общую и неизбежную принадлежность всякого близкого соседства. Стоило только какой-нибудь горничной или лакею побраниться с соседними людьми за белье, развешанное на заборе, или за помои, вылитые за тот же забор — и война загоралась по всей пограничной линии. Заходила соседская курица на чужой двор — ее колотили; забегала соседская собака в чужой кухне — ее шпарили кипятком, переходила, какая-нибудь [707] скотина на соседскую землю — ее загоняли в хлев и морили голодом. Часто на брань дворни, закипавшую у забора, выходили и сами помещики, каждый на свое крыльцо, и присоединяли свои голоса в голосам челядинцев. Кричали до охриплости, и наконец расходились отпиваться квасом. Такие ссоры и перебранки постоянно повторялись между соседями, о которых идет речь, и хотя здоровый и горластый лейб-компанец всегда перекрикивал своего тщедушного соседа, но сосед так мастерски умел над ним подтрунивать, что часто заставлял хохотать не только свою дворню, но и генеральскую, против воли увлекавшуюся в такие минуты и меткостью насмешки, и взрывом общего хохота, что доводило генерала до совершенного бешенства и даже до порки собственных людей. А когда он их порол, сосед подходил к окну конюшни, выходившему на его двор, и смеялся над ним еще больше. Желая избавиться от невыносимого соседа во что-б то ни стало, генерал вздумал попробовать тоже средство, которое так хорошо удалось деду. Суда он не боялся, потому что был богат и чиновен. Рукопашного сопротивления со стороны соседа не боялся и подавно, потому что мог пришибить его одним кулаком. В один летний, праздничный день соседи сошлись в церкви. После обедни маленький сосед, для избежания всякого столкновения с враждебным ему — как он его называл — Голиафом», поспешил улепетнуть из церкви. Но Голиаф догнал его за паперти. Взял под руку и, не говоря ни слова, сошел с ним с крыльца. Но когда они вышли на сельскую улицу, он остановился и начал упрекать его, в самых оскорбительных выражениях, как виновника всех их ссор. Завязалась крупная брань, которая тотчас же собрала вкруг них густую толпу народа, бывшего у обедни. Генерал только этого и хотел. Он схватил маленького соседа за шиворот, как собаченку, и начал его колотить своей длинной и довольно увесистой натуральной тростью с золотым набалдашником, которая составляла в те времена общий аттрибут всех, более или менее, значительных помещиков. Ошеломленный такой неожиданной и публичной экзекуцией, побитый поручик, освободившись из рук врага, бросился бежать как полоумный. Он прошел по улице мимо своих ворот, и не нашел домой. Прошел все село; вышел ни дорогу и все шел дальше и дальше. Наконец, остановился, оглянулся назад: село видно как за блюдечке. Он опять пошел. Прибавил шагу; опять остановился: села не видно, но виден еще шпиль колокольни. [708] Он повернул влево, к лесу. Дошел до опушки; опять остановился: не видно, наконец, ни села ни колокольни. К лесу прилегала луговая поляна, перерезанная широким оврагом. Он сломил в лесу подсохшую тычину, воткнул ее середи поляны, и тотчас начал переносить туда свою усадьбу и дворы своих крестьян. Лес и поляна были в даче того же села и состояли в общем владении тех же двух соседей. А так как в чересполосных дачах делилась между владельцами, на десятины и полосы, только пахатная земля, а под лугами и лесами оставалась собственностью общей, и так как другой владелец только и желал переселения соседа, то оно и совершилось без всяких препятствий. Из оврага образовался огромный искусственный пруд. По одну его сторону и теперь тянется длинный ряд крестьянских дворов. По другую стоит большой, двух-этажный господский дом, окруженный надворными строениями и садами. Вид из этого дома ограничивается с трех сторон лесами, с четвертой длинным полем, которое, постепенно поднимаясь отлогим холмом, упирается в горизонт. Весь поселок стоит на такой низине и в такой глуши, что его ниоткуда не видно, и когда к нему подъедешь, он вдруг как будто выростает из земли. Глядя на эту деревню, вполне убеждаешься, что основатель ее хотел скрыться, не только от села, в котором было нанесено ему оскорбление, но и от целого света... Увы! оскорбленный помещик был никто иной, как муж старшей дочери Василья Петровича и родной сестры моего деда. А сама она была та самая двоюродная моя бабушка, от которой слышал я все приведенные здесь семейные предания. Впоследствии, когда всякие невзгоды и бедствия все больше и больше обрушивались над поколением ее отца, она приписывала и поношение, претерпенное ее мужем, тому, что он вступил в семейство, от которого, по ее выражению, «Господь отвратил лицо свое». За чьи именно грехи терпело семейство, на это бабушка не давала никаких объяснений, говоря только, что «чужая душа — потемки», и что только один Господь может знать, кто согрешил пред ним. По поводу же слухов, носившихся о ее отце, я никак не решался обратиться к ней с каким-либо вопросом, считая его слишком щекотливых, тем более, что мне приходилось беседовать с ней только во времена моей первой молодости, когда застенчивость и деликатность связывают иногда самое живое любопытство. Но судя по тем вздохам, которые вырывались у нее, и по тем крестам, которыми она себя ограждала, каждый раз, когда [709] разговор касался кары, павшей на наш род, можно думать, что замаливая в такие минуты грехи всех наших предков, она замаливала и грех отца. Справедливость анекдота о растопленном молниею эфесе она подтверждала. Но считала ли она такое, по ее собственному выражению, чудо призвание грешника к раскаянию, — этого она опять не высказывала, признавая только бесконечность благости божией, сохранившей жизнь ее отца при такой очевидной опасности. Сама она не была в замужестве несчастлива, а напротив была в доме полной госпожей. Но по смерти мужа прожила все свое приданое имение и мужнину седьмую часть, в любимую дочку, роскошную, избалованную до бесконечности, прихотницу, — и под старость была в зависимости от сына. Сын оказывал ей все должное уважение и, получив после отца очень хорошее состояние, ни в чем не заставлял ее терпеть недостатка. Но она с младенчества не любила его и, по его худощавости, иначе не называла, как «пискарем». Все делая для любимой дочки, она держала его в забытьи и забросе, и не позаботилась даже дать ему порядочное образование. Старуха очень хорошо понимала, что и сын не может питать к ней никакого нежного чувства, и зависимость от него была дли нее тяжела. Ее карала собственная ее совесть. Обе сестры ее умерли старыми девами и обе в чужих домах. Одна у двоюродного брата с материнской стороны, который, заложив и прожив все свое огромное имение, заложил наконец и ее деревню, заставив, как говорится, свистать ее в ноготок. Другая в доме своей воспитанницы, которую сначала приняла в свой дом, как бедную сироту, а потом, отдав ей все свое состояние, попала в ежовые рукавицы к ней и ее мужу. Мой двоюродный дед, а ее родной брат, Василий Васильич, построив себе, на новом месте, новый дом, собрал целый гарем девок, и, вместе с гостями, забавлялся их песнями и пляской. Гости летели на такую приманку со всех сторон. Пиры и попойки были у него почти ежедневные. Он входил в долги, запутывался, распродал все дальние деревни и, под старость, тоже приготовил себе очень не красную жизнь. Но самое страшное и самое грустное из всех человеческих несчастий постигло моего родного деда Платона. По обычаю всех старинных землемеров, которых владельцы старались подкупать и деньгами и попойками, он пристрастился к горячим напиткам. Опьянение действовало на него вредно; [710] но сначала выражалось только тем, что он, как говорится «во хмелю был неспокоен»; а потом это неспокойствие начало переходить уже в чистое буйство. Легко может быть, что и брата поколотил он не совсем в трезвом виде, и что брат и улепетнул от него так быстро и беспрекословно, потому только, что убоялся еще более дурных последствий. Действительно, страсть деда к пьянству, в деревне, при полном бездействии, еще больше усилилась, а с тем вместе постоянно усиливались и учащались и припадки его буйства. Не проходило дня, чтобы он не напивался, и чтобы жена и дети не разбегались от него и не прятались куда попало, или не запирались в своих комнатах на замки и крючки. Присем приходилось призывать на помощь людей, потому что в такие минуты вся злоба его преимущественно обрушивалась на жену. Все знавшие бабушку знали ее, как женщину скромную, глубоко религиозную и с безукоризненным поведением. Поэтому никто не мог понять причины такого озлобления против жены. Как бы то ни было, но бабушка не хотела уехать из деревни и оставить его на руках людей. Но, не имея возможности и жить под одной кровлей с таким человеком, перебралась, с детьми, на крестьянский двор. Она все еще надеялась, что припадки эти пройдут. Деду пробовали не давать вина, но тогда он, требуя его, раздражался уже на всех и бушевал еще больше. Скоро заметили, что и в те минуты, когда его отрезвляли, сознание к нему уже не возвращается. Вообразилось ему, что он какой-то древний греческий император. На рисовальной бумаге, которой у него был большой запас, он писал указы, рисовал на полях различные орнаменты, и подписывал: Апполон I. Когда всякая надежда на его выздоровление исчезла, бабушка переехала в уездный город, отстоявший в 30-ти верстах от деревни. Больного поручили надзору лакея Федора, которого одного только он слушался и боялся. Этот Федор был огромного роста и, говорят, такой силы, что схватившись за колеса кареты останавливал шестерик лошадей. Дед был тоже, как я уже сказал, мужчина сильный, но его сила против этой ничего не значила. Когда он начинал бушевать, ?едор схватывал его в охапку, как ребенка, и нес на постель. Почувствовав осязательно, что всякое сопротивление против этого человека невозможно, больной инстинктивно повиновался ему я смирялся перед ним, как слабое животное смиряется перед сильным. Его поместили во флигеле, совершенно отдельном от всякого жилья, комнате с одной плотной дверью и двумя окнами, в которые вставили [711] изнутри железные решетки, чтобы он не имел возможности выбить стекла и рамы. Но держать его постоянно в заперти, как узника, было невозможно, потому что это раздражало его до исступления. Летом он в особенности любил прогулки по садам, которые начал разводить, обрыл канавами и обсадил деревьями еще Петр Панкратьевич, и в которых насадил несколько липовых аллей и Василий Петрович, когда только что вступил во владение имением. Во время этих прогулок за больным постоянно надзирали, но не иначе, как издали, потому что близкого присутствия людей он не любил. Бабы и ребятишки, завидев его на дворе, рассыпались как дождь, да и из мужчин, кроме Федора, никто не смел к нему подходить. Вообще грустна была жизнь в этой заброшенной усадьбе, когда-то оживленной целыми семействами господ и в особенности большой семьей и многочисленной челядью памятного всем генерал-аншефа Петра Панкратьевича, — а теперь служившей приютом только одинокому сумасшедшему помещику. Долго, — говорили очевидцы этих печальных сцен, — ни на барском дворе, ни на деревне не было слышно ни песен, ни хороводных игр. По вечерам, всем становилось как-то жутко, и дворня была радехонька, когда придут с деревни еще трое караульщиков. Все соберутся в одной избе в кучку и шопотом толкуют о сумасшедшем барине. Всех обуяли страх и уныние. Очень понятно, что при таком семейном несчастьи не могли хорошо идти и хозяйственные дела. Имение опять попало в руки прикащиков. Городская жизнь бабушки требовала лишних расходов, а у нее было пять человек детей: два сына и три дочери. В ее положение вошли однакож родные. Старшего сына, а моего отца, взял в себе на воспитание, вместе с своим сыном, родной брат жены прадеда, Василия Петровича, И. И. Юшков, человек очень богатый, который постоянно жил в Москве и, желая дать сыну домашнее образование, нанял для него француза гувернера. Двух дочерей взяли другие родственники, третью поместили в Смольный монастырь. И на руках у бабушки остался только самый меньшой из детей, любимый ее сын, Вениамин семейства. Гувернер, живший у Юшкова, хотя был и француз, но далеко выдавался из толпы тех пошлых и многочисленных французских гувернеров, которые, начиная со времен фонвизинского mr. Triche и до времен еще очень недавних все больше и больше наплывали к нам и предлагали себя в наставники юношеству, не зная часто, никаких других наук, [712] кроме парикмахерского или сапожного мастерства. Напротив m-r Perlo был человек высоко образованный, серьезный, умный, и очень добросовестно занимавшийся своей обязанностью. Кроме него к Юшкову ездили учителя и по другим предметам, так что отец, пробыв у него с 12-летнего и до 18-летнего возраста, получил отличное светское образование. Он знал в совершенстве французский язык и говорил на нем, как природный француз, хорошо знал немецкий, мастерски играл на фортепиано. Но этот добросовестный наставник, распоряжавшийся всем курсом учения и строго следивший за тем, чтобы никакой урок не пропадал для молодых людей напрасно, не удовольствовался. Вместе с светским образованием он дал своим воспитанникам и начала прочного, классического образования, которое впоследствии отец пополнил собственной любознательностью и которое, по обстоятельствам, очень ему пригодилось. М-r Perlo очень любил его за его способности, прилежание и не по летам серьезный характер, по поводу которого он даже говаривал: «Шалость составляет необходимую принадлежность ребяческого возраста. В нем нет этого, и я боюсь, что он когда-нибудь сделает огромное дурачество» (sottise pommee, как выражался он по-французски). Слова умного француза действительно сбылись. Когда отцу исполнилось 18 лет, его отвезли в Петербург и записали в конногвардейский полк. Но он и там продолжал учиться и довершать свое образование. В 19 лет он был уже корнетом гвардии, что в Екатерининские времена составляло огромный шаг. При его красивой наружности, при блестящем образовании, он действительно мог ожидать и блестящей будущности. Когда вести о производстве сына в офицеры дошли до бабушки, все знакомые, поздравляя ее, говорили, что Господь, наконец, хочет ее утешить в несчасты; что сын ее снова возвысит свой род и будет таким же важным сановником, какими были его дед и прадед. Но верст Божий тяготел и над ним. Вдруг разнесся по Петербургу слух, что конногвардейские офицеры подделывают фальшивые ассигнации. А разнесся потому, что трех из них, и в том числе моего отца, арестовали и сделали в их квартирах обыск. В квартирах ничего не нашли. Но один из них был уличен в сбыте фальшивой бумажки. Нарядили военно-судную коммиссию. Рассмотрели бумажку, и нашли, что это не подделка ассигнации, а простой рисунок с нее, набросанный пером на обыкновенной, тонкой почтовой бумаге. Началось разбирательство, — а [713] вот подробности этого дела, переданные мне впоследствии одним из членов военно-судной коммиссии (Покойным А. В. Давыдовым, служившим тогда в том же конногвардейском полку, а потом бывшим в отставке, в чине полковника) На крещенском параде отец простудился, и должен был несколько дней просидеть в комнате. Скуку свою он разгонял рисованьем, которое очень любил. Раз, когда он снимал копию с какой-то гравюры, пером, которым в особенности хорошо рисовал, к нему зашел один из его товарищей, К-ий, и долго любовался мастерским штрихом пера, не уступающим штриху гравюры. В тоже время вошел слуга, спросить денег на какую-то покупку. В раскрытом бумажнике гость увидел сторублевую ассигнацию, взял ее в руку, полюбовался ее ценностью, потом положил перед отцом и сказал: «Вот, срисуй. Отличная практика для пера». Рисунок тогдашних ассигнаций был очень незатейлив и вовсе не изящен. Отец усмехнулся, что товарищу пришла мысль испытывать его искусство на таком пустеньком оригинале, с которого ему предстояло снять один только рисунок, а никак не технические принадлежности денежного знака. Он вынул из лежащей перед ним папки лист почтовой бумаги и начал работу. Когда рисунок был кончен, начинало смеркаться. К-ий поднес его к окну, похвалил что отлично сделано и прибавил, что при таком полусвете сумерек, бумажку, пожалуй, можно спустить за настоящую. Отец заметил ему, что он говорит вздор, которого бы и говорить вовсе не следовало. Взял у него листок, даже и не обрезанный по формату бумажки, и убирая свою дневную работу, положил и его вместе с другими рисунками в туже папку. Стали пить чай. Товарищ просидел у него целый вечер. А на другое утро, когда отец, садясь за рисованье, стал разбирать рисунки, он увидел, что между ними рисунка ассигнации нет. Тут только пришла ему мысль, что он поступил неосторожно. Ясно было, что листок похищен вчерашним гостем в одну из таких минут, когда отец выходил из комнаты. Неосторожность эта тем более его встревожила, что товарищ был мальчик ветреный, и вообще неблагонадежный и притом постоянно нуждающийся в деньгах. Он послал к нему записку, но его не застали дома. Послал за другим товарищем и своим искренним приятелем Р-гом. Тот узнал в чем дело, сам побежал к К-му; но опять его не застал. А когда тот, наконец, отыскался, он [714] отделывался от распросов товарищей шутками и смехом: говорил, что бумажку унес для того, чтобы напугать отца, но сжег ее, а потом и забыл о таких пустяках. Таковы были показания отца и Р-га. Показания К-го вполне подтверждали их и дополнялись следующим сознанием. Он действительно взял листок в то время, когда отец пошел отыскивать лакея, чтобы велеть подать закуску, и взял прямо с целью употребить бумажку в дело. Обрезав бумажку в формат настоящей ассигнации, он воспользовался мрачным петербургским днем. Сумерки наступили с самого обеда. Он пошел в гостиной двор, в коридорах которого и в ясные дни царствует вечная тьма. Вошел еще более в темную лавку в меховом ряду, выбрал лисий мех и почти не торговавшись дал запрошенную цену. Продавец был старик плохо видящий, и быть может плохо знающий толк в ассигнациях, но жадничая получить огромный барыш и опасаясь, чтобы неопытного покупателя не перетащили от него в другую лавку, он поспешил кончить рассчет без всяких предосторожностей. Покупатель был в партикулярном платье и был вполне уверен, что проделка его никогда не обнаружится. Но не дальше как через несколько дней продавец и покупатель, который был в том же платье, встретились на улице. Купец стал в него всматриваться, — тот струсил и побежал. По крику я заявлению купца, в чем дело, его тотчас же схватили а отвели в полицию, где он уже и должен был объявить свое звание. Виновный сознался в своем проступке тем откровеннее, что, по молодости лет и ветренности, смотрел на него не как на государственное преступление, а как на школьническую штуку над старым скрягою, который сам, целый век, в своей темной давке обманывает покупателей. Судившая их коммиссия, разумеется, не могла принять такого оправдания, и не оправдала даже и его товарищей. Хотя они и показывали, что им вовсе было неизвестно, какое употребление сделал виновный из бумажки, хотя сам он подтверждал тоже, но фактических доказательств на это обстоятельство дела никаких не было, и их всех троих приговорили в лишению всех прав состояния и ссылке на жительство в сибирские города: первого — как сбытчика фальшивой ассигнации; другого — как ее рисовальщика; третьего — как укрывателя преступления. История эта наделала много шума в Петербурге. Против главного виновника было и общественное мнение. Но отца и приятеля его Р-га все жалели; все были убеждены, что хотя юридически они и не [715] оправданы, но в сущности нисколько не виноваты, или, по крайне# мере, не настолько виноваты, чтобы поплатиться так дорого. Убеждение это перенеслось и в Сибирь еще прежде ихнего приезда. Местом жительства ссыльных был назначен Тобольск, где в то время был губернатором А. В. Алябьев. Предупрежденный молвой и послушный внушениям своего доброго сердца, этот, по словам современников, вполне достойный человек принял отца не как ссыльного, а как странника, занесенного несчастьем в край чужой и далекий. Он доставил ему полную свободу и возможность заниматься науками и литературой, в которой первые опыты он сделал еще в Петербурге (При обыске квартиры отца, в числе некоторых его литературных попыток, нашлись сатирические стихи на одно из начальствующих лиц конногвардейского полка. Носился слух, и он сам был убежден, что эти стихи много повредили исходу его дела) и которая теперь могла приносить ему существенное пособие. Отец продолжал довершать свое образование чтением, начал давать в Тобольске уроки, которые скоро приобрели огромный успех и доставили ему множество учеников, а потом и место постоянного наставника в доме богатого сибирского откупщика А. В. Зеленцова, который имел несколько сыновей. Впоследствии, когда один из них приехал в Петербург, никто не хотел верить, чтобы этот молодой человек мог приобрести столько познаний, никогда не выезжая из Сибири. Педагогические занятия не заставили отца покинуть литературных, за которые он горячо принялся. Он издавал журнал: Иртыш, превращающийся в Иппокрену, и потом: Библиотеку ученую, экономическую, нравоучительную, историческую и увеселительную. Она состояла из 12-ти довольно объемистых книг in-8°, и выходила периодически в продолжении двух лет. В этом издании, кажется, совершенно неизвестном нашим библиографам, кроме очень интересных, не только по тогдашнему, но и по настоящему времени, беллетристических, исторических и разных научных статей, были многие полезные сведения по части экономической и медицинской. За указанные там средства против некоторых болезней издатель получал множество благодарных писем. В особенности же принесло огромную пользу средство против желтой лихорадки, которая свирепствовала тогда в Якутске. За эти указания была уже получена от тамошнего коменданта, [716] Козлова-Игреева, оффициальная благодарность, напечатанная в том же издании. Там же написал он и издал первую часть своих стихотворение, в которую вошла его сказка Аннаскари, где так живо схвачена картина суровой сибирской зимы. Сказка эта написана по случаю. А. В. Алябьев, прочитав сказку Дмитриева Воздушные замки, и не показывая ее отцу, предложил ему написать сказку на тот же предмет, что он и исполнил. В сказке Дмитриева стих изящнее, рассказ глаже, выражения, так сказать, элегантнее, но в сказке отца больше оригинальности, юмористические стороны предмета выдаются рельефнее. Во всех его стихотворениях заметно, что он как будто уже чувствовал потребность литературной школы более натуральной, чем та щепетильная французская школа, в которой принадлежали тогда лучшие наши писатели, — кроме, может быть, одного Державина, более смелого и свободного, — и последователи которой не смели назвать даже носового платка настоящим его именем, находя это выражение слишком тривиальным. Вообще имя отца, как журналиста и разнообразного писателя, сделалось в Сибири до того популярным, что знаменитый в то время немецкий драматург, Август фон-Коцебу, проезжая через Тобольск (Помнится, что императора Павла раздражила какая-то пьеса Коцебу, который был тогда в Петербург. Он велел его схватить, и сослал чуть ли не в Камчатку. Но Коцебу же успел еще доехать до места своего назначения, как Александр его воротил. На возвратном пути из этой-то ссылки Коцебу был у отца), пожелал познакомиться с человеком, который нашел возможность издавать журналы, и притом с таким успехом, в такой глуши. Он просидел у нового знакомого целый вечер, и при прощанье сказал, что хоть он еще далеко от родной Германии, но в этот вечер как бы сразу перенесся в центр Европы. В Сибири отец и женился. Мать моя была немка, приехавшая в Тобольск с семейством одного сосланного туда господина, в качестве гувернантки. Она тоже была женщина очень хорошо образованная, и кроме природного немецкого языка, хорошо знала французский и русский. Разделяя с мужем педагогические занятия, она помогла ему открыть пансион у себя в квартире, а потом и в собственном доме, купленном на трудовые деньги. Бабушка перенесла несчастье сына, так грустно обманувшего и разрушившего все ее надежды, истинно с христианским смирением и кротостью. Она не сердилась на него, но соболезновала о нем, и благословив его брак, прислала молодым в подарок три семьи дворовых [717] людей. Такой подарок, посланный за две тысячи верст, вполне характеризует наши добрые старые времена и наши старые нравы. Пока отец жил в Сибири, болезнь деда постепенно перешла из буйного в постоянное, тихое сумасшествие. Его освидетельствовали формальным порядком, и к имению назначили опекуншей бабушку. Все три дочери ее успели выдти замуж; меньшой сын, из семилетнего мальчика, успел преобразиться в двадцати-летнего юношу, и все еще оставался при матери. Во время его малолетства бабушка никак не имела духу расстаться с ним, и подъучивала его дома, с помощию кое-каких учителей, которых можно было найти в уездном городе. Когда, однакож, ему было лет шестнадцать, родная сестра бабушки, бывшая замужем за человеком очень богатым, увезла племянника к себе, почти насильно, для воспитания с своим сыном, при котором постоянно находились разного сорта гувернеры и учителя. Но баловню чужой дом, и еще более, надзор гувернеров не понравился. Он пробыл там не более года, и снова возвратился под крылышки матери, неимевшей силы воли заставить его продолжать учение. Выучившись произносить несколько французских и немецких слов и фраз, получив самое поверхностное понятие о некоторых других предметах, составляющих необходимую принадлежность первоначального школьного образования, и усвоив себе некоторые светские манеры от танцовального учителя и француза-гувернера, — он вообразил, что этого достаточно для русского дворянина. Дело в том, что он приходил уже в такой возраст, когда ученье начинает казаться юноше, не успевшему привыкнуть к серьезным занятиям с малолетства, не успевшему втянуться в науку и полюбить ее, делом слишком сухим и черствым, и когда в голове его начинают появляться другие, более веселые затеи, более увлекательные помыслы. А между тем, как только буйство сумасшедшего деда прекратилось, стали замечать, что он потерял всякое сознание и память о жене и детях. Он все еще продолжал себя считать греческим императором, лишенным престола вследствие каких-то обстоятельств, вероятно, также мало известных и ему самому, как и другим. Постоянно слыша от прислуги, что у них есть барыня и молодой барин, которым принадлежит имение и от которых зависит и его содержание, — он свыкся с мыслью об этой зависимости, и каждый раз, когда случалась посылка в город, приказывал передавать барыне какую-нибудь его просьбу. Просьбы эти были [718] очень неприхотливы и ограничивались покупкой какой-нибудь глиняной чашки или миски, или нового картуза, или табаку, который он постоянно жевал, или, наконец, чего-нибудь сьестного и в том числе мелких пряников, которые тоже жевал во время своих прогулок и которыми пришло ему желание оделять ребятишек. Его уже никто не боялся, а напротив, как только он выходил на прогулку, ребятишки тотчас же окружали его, подпрыгивая и покрикивая: "Платон Васильич, пряничка!" В особенности полюбил он одного дворового мальчика, лет семи, и, кажется, считал его своим сыном, хотя прямо и не выражал этого никому. Такой оборот болезни дал возможность бабушке, а с ней вместе и дяде, возвратиться на жительство в деревню, — и эта-то деревенская, привольная, ничем не втесняемая жизнь и тянула в себе молодого человека. Сначала он занялся совершенно невинной голубиной охотой, для чего нарочно выстроил голубятню. Потом завел борзых собак и лихих охотничьих и упряжных лошадей. При этих охотах начал охотиться на деревенских баб и девок, а потом стал прикладываться и к чарочке, — чему много способствовало близкое соседство с его дядюшкой Васильем Васильевичем, у которого, но прежнему, продолжались пляски, песни, хороводы и попойки. Познакомившись у него в доме со многими молодыми людьми, жившими в соседстве, дядя стал приглашать их в себе, — и у него пошли такие же лиры, с песнями и попойками, как и у Василья Васильича. Не желая себя ничем стеснять, он не захотел жить с матерью в доме, а построил себе особый флигель, выбрав для него приятное местечко под рядом огромных лип, которые отделяли сад от двора и были посажены еще Петром Панкратьевичем. Под этими-то липами в теплые летнин ночи часто раздавались, от зари до зари, хороводные и плясовые песни и шли попойки. Гарема у дяди не было, но на эти потехи наряжались, как на барщину, крестьянские бабы. Во время таких пирушек бедная бабушка не смыкала глаз и мучилась тоскою и страхом. Кроме того, что и песни, и хохот, и весь дикий шум пьяного пира, происходящего на открытом воздухе, ясно слышались в ее доме, она знала, что между молодыми людьми шла постоянная картежная игра, и боялась, что дядя, как азартный и неопытный игрок, может разом проиграть все состояние; что при том пьяные игроки, могут перессориться и передраться до полу смерти, что при тогдашних нравах было вещью очень обыкновенной. Как только начиналась игра, она, чуть не каждую минуту, [719] посылала во флигель горничных, узнавать через людей, что там делается, и часто получала известия очень неутешительные. То доносили ей, что барин, проиграв все наличные деньги (которых, впрочем, у него никогда много не бывало), проигрывает хлеб из амбаров, или тройку лошадей, или какого-нибудь садовника Ивана со всей семьей. Драки тоже случались нередко, но на этом поприще дядя всегда оставался победителем, потому что, несмотря на свою молодость, был атлетического сложения и имел огромную силу. Раз как-то заметив, что трое соседей обыгрывают его наверняка, он всех трех, по одиночке, выбросил за окошко. К счастию, окна во флигеле были невысоки, и соседи отделались только легкими, или, по крайней мере, неопасными ушибами. Людьми он распоряжался как баранами, проигрывая, продавая, а иногда и раздаривая под пьяную руку, кому ни попало, то целыми семьями, то по одиночке. Свозил леса, проматывал земли. Купчие крепости и дарственные записи совершались на собственность, ему еще не принадлежавшую — на том основании, что за ссылкою брата и за выделом трем замужним сестрам их частей, он оставался единственным наследником сумасшедшего отца, следовательно споров и протестов ожидать было не откуда. Но, во всяком случае, акты эти совершались не даром: протоколисту опеки и секретарю уездного суда тоже было продано по семье дворовых людей, притом видно из хозяйственных записок того времени, что они, кроме этих единовременных подарков, постоянно наделялись разным хлебным зерном и другими деревенскими гостинцами. В купчих дядя прямо назывался собственником продаваемого имущества. Мне случилось видеть одну такую купчую, в которой написано.... «продал я принадлежащую мне землю в деревне Луневке, мерою десять десятин, или все без остатка, что в той даче окажется». Люди, помнившие эту продажу, рассказывали, что дядя, или с-пьяну или по доверчивости, не прочел, что подписывал; но деньги получил только за десять десятин, а всей земли в этой даче было слишком двадцать. Когда наступила весна, сосед, купивший землю, захватил под пахоту и остальную. Крестьяне, слышавшие прежде, что продана не вся Луневская земля, прибежали сказать об этом барину. Он тотчас же собрал всех молодцов своей барщины, которая была гораздо больше соседской, явился с этой армией на место, остановил пахарей, велел старосте отсчитать им десять десятин, и сказал, что если, кроме отсчитанной земли, они захватят хотя полосу, [720] то он переломает им ребра. Сосед побоялся сам выдти в поле, предвидя крутую расправу. Заводить процесс по купчей не совсем законной, счел неудобным, и так это дело и кончилось без всякого дальнейшего спора и суда, одним военным отпором. Не желая оставаться недорослем из дворян, тип которого был уже тогда заклеймен Митрофанушкой, дядя записался в Тульский пехотный полк, где, однакож, только числился, не исполняя никакой службы. Службу же настоящую думал начать в гвардии, куда вызывался определить его двоюродный дядя, занимавший довольно значительную должность в Петербурге (Сын меньшого брата Василия Петровича, Ивана, бывшего, как уж сказано выше, егермейстером). Несмотря на свою слепую любовь в сыну, бабушка и сама сознала необходимость проводить его туда поскорее, сколько из желания удалить от той жизни, какую вел он, столько же и в надежде, что там может ему представиться случай к самой блестящей будущности. При своем молодецком сложеньи, дядя был, как рассказывают, в полном смысле красавец, и поэтому все знакомые бабушки предрекали ей, что такого гвардейца тотчас же заметят, нарядят в уборные сержанты, потом возьмут в кавалергарды, а потом он сразу махнет далеко, одним словом, пойдет по дороге Орловых, Зубовых и tutti quanti. Дядя и сам льстил себя подобными мечтами, и никак не отказывался от поездки в Петербург, но дело в том, что из гуляки он уже сделался чистым пьяницей, — и поездка все откладывалась со дня на день. Прежде всего ему нужно было съездить в полк за бумагами. Полк стоял недалеко — в Коломне. Соберется он совсем, лошади стоят запряженные, но выпьет на дорогу рюмку, другую, захмелеет — и останется. Отрезвится, раскаивается, плачет, — опять соберется, опять выпьет и опять останется. Наконец, слова и слезы матери и убеждения знакомых подействовали. Он поехал. Но в полку, встретившись с товарищами, опять загулял. Потом запил без перерыву, запил, как говорится, мертвую чашу, — и действительно кончил тем, что из Коломны привезли обратно в деревню его труп, заколоченный в гробе. Бабушка тоже была плохая хозяйка. Воспитанная в доме отца, богатого пензенского помещика, она привыкла жить по-барски и не хотела, да и не умела войти ни в какие хозяйственные распоряжения и даже экономические рассчеты. Из [721] старых хозяйственных записок, которые бабушка (в этом надобно отдать справедливость ее аккуратности) сохранила вместе с старыми крепостными актами, ревизскими сказками, рекрутскими и казначейскими квитанциями и другими относящимися к имению документами, — видно, какие аптекарские счеты подавали ей прикащики и старосты, — и в то время, когда она жила в городе, и даже в то, когда уже переехала в деревню. Видно, например, что урожаи показывались очень скудные, даже сравнительно с настоящими (рожь и ячмень, но большой части, сам-пят; овес и греча сам-четверть). А между тем крестьяне, помнившие те времена, постоянна говаривали, что «встарину Господь всего давал вдвое больше» и растительность была так сильна, что палка, брошенная свечера на лужайку, к утру заростала травой. Очень понятно, что такая скудость урожаев происходила или от утайки вотчинных начальников, или от плохой обработки земли и недостатка удобрения. Видно из тех же записок, что бабушка, кроме протоколиста и секретаря уездного суда, щедро наделяла разной деревенской благостыней и другие личности, как, например, дворянок: Анну Сергеевну Дурову и Мавру Михайловну Милохову, состоявших при ней в качестве приживалок; кормилицу меньшого сына, крепостную дедову крестьянку, Татьяну Данилову и сына ее Алексашку. Видно, какое огромное количество кур и всякой другой птицы выходило для господского стола, когда барыня жила в городе, и какое огромное количество овсяной и ржаной муки выходило, в тоже время, в деревне для дворных собак, а затем еще «на квас «всякие мелкие расходы, в разные месяцы и числа», причем ни предметы расходов, ни месяцы и числа не показывались. Видно, наконец, что мука считалась не пудами, а четвертями и четвериками. Бабушка, и живши в городе и живши в деревне, любила принимать гостей и угощать их по обычаям старинного русского хлебосольства. Повару Ларивону отдавалось приказание, чтобы к обеду и ужину было как можно больше блюд и чтоб блюда были полные; застольной кухарке Анисье — чтобы приезжие люди были хорошо накормлены, да и вином чтобы никто не был обнесен; старосте Ефрему — чтоб гостиным лошадям не жалел овса. После обедов и ужинов, от которых всегда оставалось многое множество жаркого, соусов под груздями с капусткой, и разного сорта пирожных, обыкновенно раздавались подачки: дворецкому Афанасью и сыну его, мальчику лет четырнадцати, одетому казачком; ключнице Афимье [722] и первой бабушкиной горничной Фене. Все эти подачки, бабушка, еще сидя за столом и приказывая подавать себе блюда с оставшимися кушаньями, накладывала на тарелки своими руками. Все получающие подачку являлись на лицо, и каждый, принимая от нее тарелку, целовал у нее ручку. При чем бабушка постоянно рассказывала всем присутствующим при этой церемонии, что так делывала покойница ее матушка, считая христианским долгом наделять своих верных слуг от своей трапезы, и что поэтому и она следует тому же обычаю. С гостями бабушка любила поиграть и в карточки, и преимущественно в бостончик. Но играла так плохо, что одной соседке своей, с которой постоянно проводила за картами длинные осенние и зимние вечера, должна была выдать по бостонным счетам, которые все писались да писались мелком, купчую на двенадцать десятин пахатной земли, в той же несчастной пустоши Ауловке, в которой, при генеральном межеваньи, было отрезано пятьдесят десятин. Кроме этих клочков, которые отрывались от именья проигрышами, продажами и подарками, оно значительно раздробилось выделом трем дочерям следующих им частей. Этот выдел совершился уже законным порядком, с разрешения сената. А по смерти дяди, и последним остаткам прадедовского наследия грозило конечное распадение. Отец, как лишенный всех прав состояния, был в отношении к наследству человек мертвый, и дедовское имение, должно было разделиться между теми же тремя сестрами. Мужья их (которых я еще помню и о которых буду говорить подробнее, когда приду к моим собственным воспоминаниям) составляли уже и проекты этого раздела, — разумеется не юридического, невозможного при жизни деда, но, по крайней мере, фактического, при котором были бы возможны равные эксплуатации. Эксплуатации эти, при слабом управлении бабушки и вообще при слабости ее характера, без всякого сомнения, начались бы очень скоро и, судя по тому, как мои тетки и их мужья вели собственные дела, очень скоро выжали бы последний сок из имения, и без того уже сильно расстроенного. Но, к счастию отца, а с тем вместе и моему, между двумя зятьями загорелся спор. Каждому из них хотелось водвориться в прадедовском гнезде. Ни тот, ни другой не хотел уступить. Спор дошел до горячей ссоры. Зятья не хотели съезжаться, и каждый из них просил бабушку только о том, чтобы она ничем не допускала распоряжаться и пользоваться другого. [723] Таким образом сами обстоятельства составили контроль против всякого нового хищничества из дедовской собственности. Между тем воцарился император Александр I; Отец написал оду («Послание к киргиз-кайсацкому дарю Всемилу, внуку премудрой, великой и единственной Фелицы, на всерадостное, восшествие его на престол, 12 марта, 1801 года. Сочинил на татарском языке некоторый киргизец, а с оного на русский перевел П. С. (Стихотворения П. С — ва. Издание Смирдина. 1832 г.)) на восшествие его на престол, надеясь, наконец, получить прощенье в неумышленном проступке, стоившем ему пятнадцатилетней ссылки, послал эту оду в Петербург к тому же родственнику, который вызывался определить в гвардию дядю, и который, с самым живых участием принял теперь на себя ходатайство за отца перед вновь воцарившимся и исполненным благости государем. Этот родственник, хотя и не принадлежит в прямой линии моих предков, но память о нем требует от меня, чтобы я в моих фамильных воспоминаниях представил его не в коротеньком общем очерке, а в более полном и ярком характеристическом портрете, сколько по тому влиянию, какое имел он на участь отца и мою собственную, столько же и по его высоко-достойной и благородной личности. Выше я сказал, что колено меньшого сына Петра Панкратьевича, Ивана, было пощажено тем злым фатализмом, который пал на другие поколения семейства. Но было время, когда и сыну Ивана Петровича, Павлу Ивановичу, о котором говорю теперь, пришлось испытать тяжкие невзгоды. Прежде всего на него пало тоже самое несчастье, какое надо на бабушку, которой пришлось перенесть крест свой в сумасшествии мужа. Ему пришлось перенесть этот крест в сумасшествии жены, лишившейся рассудка еще в молодых годах. Потом, долго преследовал его и сделал ему много зла гнев, всесильного в свое время и мстительного, графа Аракчеева. И в этом-то эпизоде из жизни Павла Ивановича выражается, в полном блеске, вся прямота и твердость его характера. В продолжении восьми лет он был губернатором, сначала в Пскове, потом в Новгороде, и своими разумными, прямыми, и честными действиями приобрел и любовь всех жителей обеих губерний и громкую репутацию образцового администратора. Но по той же прямоте характера, он позволял себе иногда довольно резкие выражения на счет грозного временщика, бывшего, как известно, новгородским помещиком, и часто сво [724] ими действиями возмущавшего Павла Ивановича. Между прочих выходок его против Аракчеева сохранилась у меня в памяти следующая: желая показать преданность свою государю, Аракчеев вырезал на своей печати девиз: «Без лести предан». Павел Иванович заметил, при собравшихся у него за столом гостях, что девиз написан неправильно, а надобно читать так: «Бес лести предан». Эта, и многие другие подобные ей выходки и насмешки, повторяемые смело, во всеуслышание, не могли не дойти до Аракчеева. И вдруг, ни с того ни с сего, присылается сенатор Миклашевский ревизовать Новгородскую губернию, и присылается с той целью, чтобы найти, во что-б то ни стало, какую-нибудь придирку к обвинению губернатора. Но, несмотря на такое направление дела, несмотря на все старания ревизовавших найти желаемую придирку, за губернатором не нашлось не только никаких грехов, но даже никаких упущений и промахов. Хотя ревизия привела вовсе не в той цели, с какой была назначена: по справедливости она вела к награде; но это обстоятельство нисколько не затруднило временщика. Если врага нельзя было отдать под суд, то можно было его уволить. И его уволили без прошения и без пансиона, несмотря на его, в то время, уже слишком двадцати-летнюю службу. Павел Иванович поехал в Петербург, составил докладную записку государю, в которой за долговременную, беспорочную и во многих отношениях полезную службу свою просил только назначить ему пенсион, равняющийся последнему его губернаторскому окладу. Но впродолжении целых пяти месяцев никто не хотел принять на себя доклада по этой записке. Наконец, ему пришла оригинальная мысль, обратиться по этому делу к самому Аракчееву. Изложив, в письме к нему, всю свою невинность и все свои заслуги, в числе которых действительно указано на многие очень существенные, он заключает это письмо в следующих выражениях: «Дело мое честно, ясно, кратко, справедливо. Оно требует не ходатайства по пристрастию, а только твердого в суждениях, даже при всем недоброхотстве к своему противнику, человека. Прибегал я ко многим, но нет заступников, нет путей к надежде; чужая скорбь, не больна, и я, подобно страдальцу при благотворной купели, нередко Всевидящему повторяю: человека не имам! Вот, ваше сиятельство, почему я предпочел обратиться в благородному противнику. Я слишком горд, чтобы унижением себя обесславить; но слишком справедлив для того, чтобы [725] предполагать в вас чувство гнева сильнее чувства справедливости. Не ошибусь я в предположении моем, — и признательность моя не постыдится указать на вас пред всеми, как на благородного и великодушного врага. Окажется ли тому противное, — тогда не я, а вы отдадите отчет своей совести. Есть Бог, есть смерть, есть суд царя царей». Письмо это имело полный успех. Ему тотчас же дали пенсию; а потом он получил звание сенатора, в котором и оставался до конца своей жизни. Приняв на себя ходатайство за отца, Павел Иванович приступил к делу с свойственной ему энергией, и в июле месяце того же года отец получил от него письмо следующего содержания: «2-е июля 1801 г. Петербург. «Прочь титул милостивого государя, который в грамматике дружбы не напечатан, а касается людей, на притворстве и околичностях обращающихся. Прости любезного своего друга. Панкратия Платоновича поздравляю с свободою; ты прощен.. Благодари Бога и прославляй Александра. «Теперь выслушай все происходившее. По получении твоих, прекрасных стихов, делающих тебе честь, я поспешил воспользоваться случаем для твоего блага вручением Дмитрию Прокофьевичу Трощинскому как оды, равно и писанного тобою ко мне письма, прося его доставить и то и другое полночному Титу. Вскоре я услышал, что император воззрел на то с свойственным ему милосердием и удостоил прочесть и стихи и твое ко мне письмо; но более недели проходило, как, пребывал в сомнительной неизвестности о твоей участи; наконец, часа два тому назад, Трощинский возвестил мне приятную ту ведомость, что тебе позволено оставить унылую Сибирь, жить где пожелаешь, и сегодня посылается о том указ к г. Кошелеву, вашему губернатору. Я оставляю тебе судить, велико ли было мое восхищение, а представляю мысленно твою себе радость и от усердия тебя с нею поздравляю. «В указе сказано сими словами, что позволяется возвратиться тебе на свою родину, и притом жить, где ты пожелаешь;, а о чине и достоинстве дворянском не упомянуто. Но ты, любезный друг, о сем не беспокойся. Дмитрий Прокофьевич мне объявил, что император, изволил сказать: на первый раз, сего довольно. А как ты можешь теперь приехать в Петербург, то я искренний даю тебе совет непременно поспешить сюда, и мы вместе будем хлопотать. Но я в торопях ошибся. [726] Двора ты, может быть, уже здесь не застанешь; ибо в начале сентября оный отсюда отправляется. Так лучше приезжай в Москву; и время то будет общей радости коронования государя, так кстати и просьбу тогда употребить. Ну, все сказал. Прощай. Тороплюсь, чтобы не пропустить почту. Люби меня и рассчитывай всегда на искреннюю дружбу того, который и проч.» Как ни отрадно было отцу получить свободу, но мысль о возвращении на родину в том положении, в каком он оставался по смыслу состоявшегося о нем указа, наводила на него тяжелые и мрачные думы. Какую роль будет он играть и имении, на получение которого после отца не имеет еще никакого права? Как станут смотреть соседи-дворяне на соседа, лишенного дворянского звания? Как станут смотреть на него самые сестры и их мужья, которых возвращение его, вероятно, не обрадует, и которые, вероятно, не пожелают ему искренне возвращения его прав, в ущерб собственных интересов по дедовскому наследству? Какое, наконец, положение займет он в обществе? Все это казалось ему слишком шатким, неопределенным, неловким. А между тем в Тобольске он совершенно забывал потерю всех своих прав. Новый губернатор, Дмитрий Родионович Кошелев, которому был послан указ о его освобождении, был также хорошо к нему расположен, как и предместник его Алябьев. Свобода его нисколько не была стеснена, и в продолжение своей ссылки он не раз оставлял Тобольск на довольно долгие промежутки. Так, несколько лет провел он и Верхотурье, где первоначально жил Зеленцов, переселившие в Тобольск уже впоследствии. Два года пробыл в Петропавловской крепости, куда вызвал его начальник линейных войск, генерал Боувер, для образования своих детей. А потом, когда он устроил в Тобольске пансион в собственном доме, и оставался там постоянно, он выезжал от времени до времени на железный тагильский и некоторые другие чугунно- и медно-плавильные заводы. Изучал и собирал разные породы руд, самородки различных металлов и разные сибирские камеи, которые служили ему пособием для практического преподавания своим ученикам минералогии, и затем составили довольно значительный и ценный кабинет минералов. Наконец, никто не воспрещал ему совершать даже такие далекие и гласные путешествия, как, например, поездка на знаменитую ирбитскую ярмарку, куда он каждый год отправлялся [727] вместе с Зеленцовым и целой компанией тобольских жителей, имевших обыкновение закупать там нужную провизию и в особенности колониальные товары. Ирбит отстоит от Тобольска слишком на триста верст, но для сибиряков, привыкших к огромным расстояниям, разделяющим тамошние города, проскакать триста верст, хоть бы и в трескучий мороз, ничего не значит. Закутанные с головы до ног в овчинные, подвязные шапки, в толстые овчинные тулупы, в валенки, и сверх всего еще в медвежьи шубы, они заваливаются в плотно обитые кибитки, закрываются плотными вялеными полостями, и мчатся на тамошних сильных и лихих тройках день и ночь, отогреваясь на станциях чаем и разогретыми щами или казанскими перменями, запасаясь тем и другим на дорогу в замороженном виде. Отец и мать всегда вспоминали об этих поездках, как о приятных прогулках. В Тобольске был у них большой круг знакомства, и кроме того у отца был свой приятельский кружок, состоявший из людей веселых и умных, и в том числе из некоторых его журнальных сотрудников. Там он пользовался известностью и почетом, и привык смотреть на этот край, так приветливо принявший и приютивший его, как на родину. А родина, которой он даже и не помнил, была для него совершенной чужбиной. Но ехать было необходимо, и как можно скорее; — необходимо потому уже, чтобы кончить начатое дело и снова стать в обществе какой-нибудь единицей, а не оставаться нулем. Дом продали. Людей и всякий домашний скарб, а также кабинет минералов и довольно большую библиотеку, которую отец успел составить там, отправили на долгих, целым обозом, а сами поехали на почтовых. Двор застали в Москве. Застали там и Павла Ивановича; застали и коронацию. Просьба была подана; но во время церемониалов и празднеств ни Трощинскому, ни государю заняться этим делом было некогда, — и отец приехал в деревню именно в том неопределенном положении, которого так боялся. Но добрый родственник постоянно утешал его своими письмами и поддерживал его надежды. Наконец, в апреле месяце следующего года, он прислал копию с указа, окончательно решившего участь отца, при следующем письме: "30-го марта 1802-го, Петербург. «Наконец, любезный мой Панкратий Платонович, я дождался той приятной минуты, в которую могу тебя поздравить [728] с восстановлением твоего спокойствия. Вот бумага перед твоими глазами; прочти ее, и увидя сердце свое, что горести ему уже теперь чужда, поблагодари с усердием Бога, почувствуй милость кроткого государя, и начинай жить, как новый гражданин между нами Но теперь не время рассуждать. Минута сии определена на исступление, на восторг, на радостная слеза. Поплачь, любезный, от удовольствия, и дай Бог, чтоб иных слез ты не ведал. Поздравь свою матушку, свою супругу с сею новостию и объяви им мое почтение. А поцеловав за меня юного своего дворянина, не забывай и люби усердного своего друга и слугу». В приложенной в письму копии с указа значилось: «Бывшему корнету гвардии Панкратию С-ву, сосланному в Сибирь, с лишением чинов и дворянства, за вину, в которую был он вовлечен без умысла, по молодости, и оттуда в июле месяце минувшего года возвращенному в дом его, всемилостивейше повелеваем возвратить дворянское достоинство, распространяя оное и на детей от него рожденных, и никакой вине непричастных. 1802-го года, марта 26-го». Юный «дворянин», которого Павел Иванович просил поцеловать, был не кто другой, как я грешный, или точнее сказать: безгрешный, потому что, когда отец с матерью приехали из Сибири и привезли с собой и меня, на руках кормилицы, мне был от роду один год. А. С-ов. Текст воспроизведен по изданию: Записки отжившего человека // Вестник Европы, № 8. 1871 |
|