Мобильная версия сайта |  RSS
 Обратная связь
DrevLit.Ru - ДревЛит - древние рукописи, манускрипты, документы и тексты
   
<<Вернуться назад

ДАШКОВА Е. Р.

ЗАПИСКИ

Записки княгини Дашковой.

XX

(См. «Русскую Старину», май 1906 г.).

В начале 1783 года, князь Потемкин отправился в армию; мой сын, которого он, по-видимому, любил и уважал, сопутствовал ему на берега Дуная. Проезжая Белоруссией, они свернули с дороги, чтоб взглянуть собственными глазами на мое имение Круглово и оценить достоинство его, которому одни придавали слишком много значения, а другие считали его ниже действительной стоимости.

Потемкин написал мне об этом предмете, советуя не унывать и уверяя, что поместье может со временем приносить хорошие доходы. Он дал приказание бригадиру Бауеру, управляющему его собственным имением, смежным с моим, озаботиться по делам моего владения больше, чем я могла ожидать от коронных чиновников, улучшить его непосредственным надсмотром на месте, или письменными сношениями со мной. «Здесь, кроме того, есть деревня, — писал князь, — названная вашим именем «Дашково», которую бы следовало вам отдать, в вознаграждение за убыль тех крестьян, которых вы не получили согласно назначению указа».

В самом деле, было бы не трудно устроить это дело; польский король, обязанный моему мужу, не замедлил бы исполнить мою просьбу, договорившись с своей сестрой, владевшей этой деревней, и одним дворянином, будущим пожизненным наследником ее — тем больше, что оба они нисколько не дорожили этим имением; но князь Потемкин и слышать не хотел о том, чтоб я писала об этой сделке к польскому королю или нашему посланнику, графу Штакельбергу, желая сам заняться этим делом. Кончилось [491] тем, что Дашково никогда не было моим, и Круглово навсегда осталось без дополнения крестьян.

Разлука с сыном, всегда находившимся при мне, была тягостна; но я поставила себе правилом всегда жертвовать личным удовольствием действительной или воображаемой пользе своих детей; поэтому, я отнюдь не мешала ему отправиться в действующую армию, что, по моему мнению, могло быть полезно настоящей служебной карьере его. Я часто слышала от него и от других, что Потемкин удостоил моего сына самого лестного внимания и уважения, чему удивлялись те, кто знал беспечный характер великолепного князя — этого баловня слепой судьбы.

Что касается до меня, я была довольно спокойна. Одно обстоятельство нарушало мой домашний мир — хлопоты и утомительные заботы в кругу академической деятельности, в особенности, когда я задумала преобразовать это учреждение и улучшить его материальное состояние.

На следующее лето великий князь Павел и его жена возвратились из чужих краев. Они часто давали вечера в Гатчине, и приглашаемые гости оставались там по несколько дней сряду, пользуясь гостеприимством наследника; меня многие уверяли, что эти вечера нисколько не были обременительны для посетителей. Я редко бывала, извиняясь недосугами и занятиями по академии, также далеким расстоянием Гатчины от Стрельны, где я жила по воле государыни.

Наконец, великий князь убедительно просил меня посетить один из вечеров; я заметила ему, что свобода и общество гатчинских собраний всегда доставляли мне величайшее удовольствие, но у меня мало досужного времени; есть на то и другая причина. Все, что делается в Гатчине, сказала я, — немедленно переносится в Царское Село, и обратно, великому князю сообщают о всем, что происходить во дворце Екатерины. Таким образом, отдалившись от гатчинских собраний, я отняла у императрицы право задавать мне такие вопросы, на которые я не хотела бы отвечать, а у Павла — право подозревать меня, как сплетницу между матерью и сыном: поэтому я отказала себе в удовольствии бывать у великого князя, и он первый должен был согласиться с уважительной причиной моего отказа.

На основании этого такта, я вела себя в продолжение десяти лет, никогда не посещая великого князя, за исключением тех церемониальных случаев, когда собирался у него весь двор. Императрица, зная это, никогда не расспрашивала меня о своем сыне, и если осуждала (иногда это случалось) его поведение, я всегда [492] прекращала речь оговоркой, что постороннее лицо не должно мешаться в эти дела, разве только в случае ее особенных приказаний и по долгу повиновения.

Этот честный и прямой поступок в отношении к великому князю не был оценен, как мы увидим ниже, и не защитил меня от гонений Павла I, который преследовал всех, кого он заподозревал в изменническом оскорблении себя.

Около этого времени граф Андрей Шувалов, как я уже сказала, возвратился из Парижа и старался восстановить против меня и моего сына фаворита Ланского. Однажды, во время беседы, императрица заметила, как легко приобретаются в Италии копии с лучших художественных оригиналов, я пожалела при этом, что мне никогда не удалось достать в Петербурге бюст государыни, при всем моем желании иметь его. Императрица приказала принести один, сделанный замечательным русским артистом Шубиным, и просила меня принять его.

Ланской, увидев это, громко сказал: «как, это мой бюст, он принадлежит мне».

— Вы ошибаетесь, — возразила Екатерина, — и я прошу княгиню Дашкову взять его.

Ланской замолчал, но бросил на меня бешеный взгляд, на который я ответила взглядом полного презрения. С этой минуты его озлобление постоянно выражалось в мелочных спорах со мною, что не ускользнуло от наблюдения самой Екатерины, и она решилась положить им конец.

На поприще своей академической администрации я скоро пришла в неприятное столкновение с князем Вяземским; он по временам не обращал никакого внимания на мои представления о производстве некоторых заслуженных членов академии и не сообщал мне требуемых документов касательно описания различных местностей России, на основании которых я хотела составить лучшие карты. Наконец, он осмелился спросить моего казначея, доставлявшего ему ежемесячный отчет о казенных расходах по академии, почему он не принес также отчета об экономической сумме. Услышав об этом, я тотчас же подала просьбу об отставке, уведомив императрицу, что Вяземский хочет подвергнуть меня ответственности, никогда не лежавшей на директоре, от самого основания академии и даже во время моего предшественника, всем известного взяточника. В то же время, я напомнила ей, что только вследствие моей убедительной просьбы, я получила от нее позволение лично представлять ей каждый месяц отчет об экономической сумме, при чем часто слышала похвалы ее о [493] цветущем состоянии капитала; поэтому я никогда не соглашусь дозволить генерал-прокурору мешаться в дела директора Академии, тем менее подозревать мое бескорыстие.

Вслед за тем князь Вяземский получил выговор от императрицы, а я не замедлила позабыть о его глупости. Кстати этот государственный человек был усердный и деловой чиновник, аккуратный и исправный в своих обязанностях, но необразованный и чрезвычайно мстительный. Он долго не прощал мне за то, что я принимала на службу к себе тех людей, которых он преследовал и лишил последнего куска насущного хлеба. Было и другое обстоятельство, озлобившее его против меня; вот оно. Академия предприняла издание моего журнала, в котором иногда помещались статьи императрицы и мои; между другими сотрудниками находился адвокат Козодавлев, писавший стихи и прозу; какой бы сатирический листок ни появился в этом журнале, князь Вяземский относил его к себе или своей жене; особенно восстал против нашего издания, когда в нем стал участвовать Державин, потерявший место по милости Вяземского; он в каждой строчке повсюду читаемого поэта видел черту вдохновенной мести.

Поэтому во многих случаях я начала испытывать недоброжелательство Вяземского; из личного неудовольствия, он старался затруднять меня на пути общественной пользы, даже в тех случаях, когда мои стремления были самыми справедливыми, как например, приготовление новых и точных карт провинций, границы которых никогда не были означены в очерках их, со времени последнего разделения империи. Это новое разделение России на области, как первый шаг к введению порядка и цивилизации в такой обширной стране, было истинно великим делом Екатерины. Вследствие этого дороги сделались более безопасны и удобны; внутренняя торговля оживилась, и частное благосостояние скоро проявилось в улучшении городов. В разных областях были построены на государственный счет соборы и прекрасные дома для воевод; но, что главнее всего, императрица, не забывшая меткой старой русской пословицы: «до Бога высоко, а до царя далеко», учредила местные суды и полицию, и тем обеспечила народное доверие и спокойствие; до сей поры, чтоб добраться до судебного места, надобно было проехать две или три тысячи верст.

Князь Вяземский не только задерживал или вовсе не доставлял документов по своему ведомству, но медлил доставкой даже тех сведений, которые по моей просьбе присылались в Академию областными наместниками; беспокоить государыню постоянным жалобами мне не хотелось, поэтому я вооружилась всем возможным терпением. [494]

В июле мой сын возвратился из действующей армии, посланный с депешами, возвестившими об окончательном подданстве Крыма Русской империи. Мое удивление и радость при этом свидании, разумеется, были невыразимы. Он пробыл в Петербурге недолго и снова отправился в армию, с чином полковника. Я была очень довольна этим новым повышением Дашкова, потому что оно удаляло его из гвардии, от обольщения столичной жизни и давало ему возможность развить свою деятельность и способности на поприще военно-полевой службы.

Однажды я гуляла с императрицей по Царскосельскому саду; речь зашла о красоте и богатстве русского языка; я выразила мое удивление, почему государыня, способная оценить его достоинство и сама писатель, никогда не подумала основать русскую академию.

Я заметила, что только нужны правила и хороший словарь, чтоб поставить наш язык в независимое отношение от иностранных слов и выражений, не имеющих ни энергии, ни силы, свойственных нашему слову.

— Я удивляюсь сама, — сказала Екатерина, — почему эта мысль до сих пор не приведена в исполнение; подобное учреждение для усовершенствования русского языка часто занимало меня, и я уже отдала приказание относительно его.

— Это подлинно удивительно, — продолжала я; ничего не может быть легче, как осуществить этот план. Образцов для него очень много, и вам остается только избрать из них самый лучший.

— Пожалуйста, представьте мне, княгиня, проект, — прибавила императрица, — какого-нибудь.

— Кажется, было бы лучше, — отвечала я, — если б вы приказали одному из ваших секретарей составить для вас план французской, берлинской и некоторых других академий с замечаниями о тех особенностях, которые можно лучше согласить с гением и нравами вашей империи.

— Я повторяю мою просьбу, — сказала Екатерина; — примите на себя этот труд; я привыкла полагаться на вашу ревность и деятельность, и потому с доверием приступлю к исполнению предмета, к стыду моему, так долго неосуществленного.

— Этот труд не велик, государыня, и я постараюсь выполнить ваше желание возможно скоро; но у меня нет нужных книг под рукой, и я вполне убеждена, что кто-нибудь из ваших секретарей сделал бы это лучше моего.

Императрица настаивала на своем желании, и я не сочла нужным возражать дальше. [495]

По возвращении домой вечером, я стала рассуждать, как бы лучше исполнить это поручение и прежде, нежели пошла спать, начертала некоторый план, желая передать в нем идею будущего учреждения; я послала этот проект императрице, думая тем удовлетворить ее желанию и отнюдь не считая его достойным принятия и практического применения. К крайнему моему удивлению, Екатерина лично возвратила мне этот наскоро набросанный план, утвердила его собственной подписью, как вполне официальный документ и вместе с ним издала указ, определивший меня президентом Академии в зародыше. Копия с этого указа была немедленно сообщена Сенату.

Хотя это распоряжение носило характер особенной решимости и настойчивости со стороны императрицы в отношении ко мне, несмотря на то, я через два дня отправилась в Царское Село просить ее избрать другого президента. Не надеясь успеть в своей попытке, я сказала Екатерине, что моих академических сумм достаточно будет для поддержания нового учреждения и что все расходы ее могут пока ограничиться одной покупкой дома. Эти деньги, прибавила я, в объяснение, будут взяты из тех пяти тысяч рублей, которые она из своей собственной шкатулки ежегодно отпускала на перевод классических писателей.

Императрица удивилась и утешилась, надеясь в то же время, что переводы не прекратятся.

— Само собою разумеется, — сказала я, — переводы пойдут своим порядком, и я думаю лучше, чем прежде, с помощью студентов Академии наук, и под надзором и редакцией профессоров. Таким образом эти пять тысяч рублей, о которых прежние директоры забыли или, лучше, издавая очень немного переводов, клали их по своим карманам, теперь могут быть употреблены с пользой. Я надеюсь иметь честь скоро представить вам полную смету всех необходимых издержек на устройство новой академии; и, не исключая указанной мною суммы, мы тогда увидим, чего не достанет для удовлетворения менее существенных потребностей, как, например, медалей и мундиров, что, по моему мнению, почти неизбежно для награды и отличия достойных учеников.

В этой смете я назначила жалованье двум секретарям по девяти сот рублей, двум переводчикам по четыреста пятидесяти каждому. При том необходимо было иметь казначея и четырех солдат-инвалидов для топки печей и ухода за домом. Все эти расходы я подвела к трем стам рублям, из чего уделялось тысяча семьсот рублей на покупку дров, бумаги и книг, но ничего не осталось на медали и другие отличия. [496]

Императрица вовсе не привыкла к таким умеренным сме-там и, я думаю, больше изумилась, чем осталась довольна моим расчетом; она изъявила готовность дополнить недостатки, и я определила их суммой в тысячу двести пятьдесят рублей. Вознаграждение президента и случайные пособия служебному штату не были упущены из вида при этой смете, хотя, в настоящее время, я не назначила себе ни одной копейки; таким образом учреждение самого полезного учреждения, в полном составе своем, обошлось императрице не дороже, чем покупка нескольких орденских звезд.

Чтоб досказать все о русской Академии, я не считаю лишним упомянуть еще о нескольких подробностях. Во-первых, с помощию трехлетнего капитала, пожалованного императрицей на переводы классиков и не выданного Домашневу, т. е. с помощию пятнадцати тысяч рублей, в сложности с суммой, сбереженной из экономического капитала, я построила два дома на дворе того же здания, которое Екатерина отвела для Академии, что увеличило доход ее почти двумя тысячами рублей; кроме того, я омеблировала Академию и мало-помалу собрала значительную библиотеку, предоставив ей между тем пользоваться моей собственной; положила капитал в сорок девять тысяч рублей в воспитательный дом; начала, окончила и издала диксионер, и все это совершила в продолжение одиннадцати лет. При этом я не упоминаю о новом академическом здании, столь замечательном в свое время; оно было построено под моим руководством, но на казенный счет в потому я не ставлю его в числе своих собственных предприятий.

Кстати я должна заметить, что при дворе носились самые невыгодные и оскорбительные толки о моей деятельности. Впрочем просвещенная часть общества отдавала более чем должную дань справедливости моей ревности и распорядительности; основание русской Академии и удивительно быстрое издание первого отечественного словаря приписывали исключительно моим заслугам.

Последний труд был предметом очень жаркой критики, в особенности относительно методы расположения слов, принятой согласно этимологической, а не алфавитной системе. На это возражали, что словарь был запутан и худо приспособлен к народному употреблению — это возражение было сделано мне самой государыней и потом с радостью подхвачено придворными куртизанами. Когда Екатерина спросила меня, почему мы не приняли более простой методы, я отвечала, что в первом лексиконе какого бы то ни было языка такая система не представляет ничего странного; она [497] облегчает труд отыскивать и узнавать корни слов; за всем тем, Академия в течение трех лет повторит издание, расположит его по алфавиту и, во всех отношениях, усовершенствует.

Я не понимаю, каким образом императрица, способная соображать самые разнообразные и даже глубокие вопросы, не соглашалась с моим мнением; но я знаю только, что разноречие мне наскучило; при всем нежелании объявлять в академическом совете неудовольствие царицы против нашего труда, я, однако ж, решилась поставить вопрос в первом заседании, не касаясь других предметов, за которые меня лично обвиняли.

Все члены, как и надобно было ожидать, выразили единодушное мнение, что первый словарь невозможно иначе расположить, и что второе издание будет полней и в алфавитном порядке.

В следующий раз, я передала императрице общий отзыв академиков и доказательство их. Государыня осталась при своем мнении, заинтересованная в это время словарем, или лучше компиляцией Палласа. Это был род лексикона, около сотни языков, из которых некоторые ограничивались десятью или двадцатью следующими словами: земля, воздух, вода, отец, мать и проч. Этот ученый филолог, известный своим путешествием по России и открытиями по естественной истории, желая польстить литературному самолюбию Екатерины, довел расходы по напечатанию своего, так называемого сравнительного лексикона до двадцати тысяч рублей, не считая тех издержек, который употребил императорский кабинета на рассылку гонцов в Сибирь, Камчатку и проч., чтоб собрать несколько голых, случайно пойманных слов на различных говорах.

Как, однако ж, ни был слаб и неудовлетворителен наш словарь, но его превознесли, как в высшей степени замечательный: для меня лично он послужил источником больших неприятностей и горя.

XXI.

Чтоб развлечь себя среди утомительных занятий, я отправилась в свой загородный дом, обстроенный мной из камня, и отказалась на это время от общества и городских визитов. Управление двумя академиями совершенно лишало меня досугов. Мое участие в составлении словаря состояло в наборе всех слов, начинающихся первыми тремя буквами нашей азбуки. Каждую субботу мы собирались вместе для отыскания корней тех слов, который были [498] уже подготовлены некоторыми членами. Таким образом все мое время, с обыкновенным еженедельным посещением Царского Села, было занято сполна.

В продолжение зимы 1783 года, мой сын получил двухмесячный отпуск для свидания со мной; в то время я, с утверждения императрицы, передала ему все наследственное его имение, за исключением той частички, которая выделялась на мою долю; и таким образом я освободила себя от хлопот по управлению собственными его делами. Теперь он лично располагал большим состоянием, чем отец оставил нам всем — не имея на себе ни одного рубля долгов. После того я могу с чистой совестью сказать себе и другим, что мой надзор не был дурен, и в этой истине никто не отказывал мне из других опекунов.

Летом императрица собралась в Финляндию и так убедительно просила меня сопутствовать ей, что как будто предвидела с моей стороны особенную жертву в моем путешествии. Напротив, я приняла предложение очень охотно. Мне хотелось взглянуть на Финляндию и рассеять меланхолию, уже давно тяготившую меня. Я также желала познакомиться со шведским королем, который обещал переплыть в Фридрихсгам и сравнить его с герцогом Судерманландским; с этим последним я уже была знакома. Во всяком случае, быть свидетелем свидания двух образованных монархов соседей было очень любопытно. Вследствие всего этого, я радостно согласилась провожать Екатерину.

В самый день нашего отъезда, посетил меня шведский уполномоченный, министр Нокен, собиравшийся оставить Петербург для встречи своего государя. Он явился ко мне с объявлением, что король его желает украсить меня орденом Большого почетного креста и с тем вместе засвидетельствовать его удовольствие, что я, с которой он желал давно познакомиться, сопутствую императриц в Финляндию.

— Последнее желание, — сказала я министру, — слишком лестное для меня; что же касается до орденского отличия, я умоляю вас отсоветовать своему государю такое намерение: во-первых, как простая придворная Нинета, я не успею порядочно повесить через плечо подобное украшение, которое я уже имею; во-вторых, такое отличие еще никогда не давалось женщине, поэтому оно не замедлит породить врагов, раздразнить завистников, не доставив того удовольствия, за которое я глубоко благодарю, но считаю себя недостойной его.

Наконец, я просила Нокена уверить короля, что никто больше меня не ценит его доброты, и если я решилась отклонить от себя [499] предложенную почесть, то единственно из уважения к его характеру и просвещенному уму.

В тот же вечер мы оставили дворец и переехали на шлюпке по другую сторону реки, в Выборгскую часть, где ожидали нас дворцовые дорожные экипажи.

Мы увидели древнюю столицу Финляндии, Выборг, где отвели нам помещения в разных улицах. Мне достался очень хороший и, главное, очень чистый дом. На следующий день судьи и весь чиновный люд, дворяне и военные, представились императрице, которая приняла их с обыкновенной своей добротой и чарующей лаской.

Я позабыла сказать в своем месте, что мы провели одну ночь на загородной царской даче, где очень удобно расположились во дворце. Я также должна упомянуть имена тех лиц, которые находились в свите государыни. Из женщин я была одна; из мужчин — фаворит Ланской, граф Иван Чернышев, граф Строганову Чертков и все шестеро сидели в одной карете с Екатериной. Кроме того, с нами были Нарышкин, главный конюший, Безбородко, первый секретарь и Стрекалов, директор кабинета; два гофмейстера были посланы вперед на шведскую границу — встретить короля и предупредить о приезде императрицы.

На другой день ночью мы въехали в Фридрихсгам, где заняли квартиры хуже, чем прежде. Чрез день явился король. Он немедленно посетил Екатерину, а свита его, оставшаяся в передней комнате, была представлена мне. Мы познакомились; между тем вошли монархи, и Екатерина отрекомендовала меня королю.

Обед кончился очень весело, после того монархи имели частное совещание, которое происходило между ними каждый день, пока мы жили в Фридрихсгаме. Признаюсь, я не думаю, чтоб в подобных свиданиях, между коронованными собеседниками могла существовать искренность. Несмотря на ум, самую утонченную вежливость и здравый смысл, истощенные в этих совещаниях, гроза наступала с другой стороны. Политика отравляет все задушевные отношения властителей.

Шведский король, под именем графа Гаги, навестил меня на третий день. Я приказала сказать, что нет меня дома и, вошед к императрице, доложила ей об этом отказе.

Екатерина не совсем была довольна им; я старалась извиниться под тем предлогом, что король после своего путешествия в Париж до того заразился его салонным духом, что моя искренность и простота ему крайне не понравились бы. За всем тем императрица просила принять его на следующий день и продолжить свидание возможно дольше. [500]

Думал, что Екатерина сама хотела освободиться на некоторое время от своего венценосного друга, я послушалась и приняла графа Гагу. Разговор наш не был лишен интереса. Король обнаружил ум, образование и яркую речь; при всем том сквозь этот лоск повсюду выглядывала царская рутина короля-путешественника, усвоившего самые ложные понятия о всем, что он видел в чужих краях. Известно, что подобным туристам открывают одну красную сторону в народной жизни, и все их сведения ограничиваются только этой фантастической стороной.

Другое зло в путешествиях этих людей заключается в том, что на каждом шагу окружает их глупость и лесть, особенно там, где хотят снискать их благоволение. Потом, возвращаясь домой, они требуют от своих подданных уже полного обоготворения.

Поэтому я никогда не советовала бы царям путешествовать в чужие края. Гораздо лучше им объезжать провинции своих владений, и если только они хотят познакомиться с настоящим положением страны — отбросить всякий внешний парад, неизбежный с их саном и очень разорительный для их подданных.

Во время нашего разговора, я не могла не заметить, что король насквозь был пропитан французской лестью и потому был самый пристрастный судья этой страны. Я позволяла себе иногда противоречить мнению его и подтверждала свои мысли личными наблюдениями, собранными внутри и на границах Франции, в продолжение моего двукратного посещения ее. Я осмелилась даже заметить, что мое положение в этом отношении было выгоднее королевского, потому что стоило ли труда обманывать меня — самое рядовое лицо, и потому думаю, что я видела предметы в истинном их свете.

Граф Армфельд, знаменитый своим падением и несчастиями после смерти этого короля, гонимый герцогом Судерманландским, находился при нашем свидании и всегда поддакивал моим замечаниям. Я была очень рада развязаться с этим визитом и поспешила пройти в комнаты императрицы вместе с королем.

На следующий день король собрался в обратный путь, раздав подарки свите императрицы. Мне он оставил на память дружбы бриллиантовый перстень с своим портретом. В одно и то же время Екатерина и Густав выехали из Фридрихсгама. Государыня проехала прямой дорогой в Царское Село и прибыла накануне дня своего восшествия на престол. Я не замедлила снять бриллианты с королевского портрета, заменив их маленькими перлами, а алмазы подарить своей племяннице Полянской, которая в ряду других фрейлин присутствовала на придворном празднике. [501]

Вскоре после нашего прибытия в Царское Село, я выдержала самое смешное нападение со стороны фаворита Ланского; стоит рассказать о нем. Князю Барятинскому, главному гофмейстеру, было приказано послать в академическую газету описание нашего путешествия, со всеми его подробностями. Когда он сказал мне об этом, я напомнила ему, что Академии давно уже велено мной немедленно печатать все, что ни будет прислано за его подписью; и потому путешествие государыни не иначе поместится в газете, как за скрепой его или маршала Орлова. В этих объявлениях я запретила изменять до последней буквы.

Ланской жаловался, что газета, сообщая путешествия императрицы, ее стоянки и обеды, ни о ком не упомянула, кроме меня.

— Я должна отослать вас за объяснением, — сказала я, — к князю Барятинскому; эта публикация не мной была составлена от него же вы узнаете, что с тех пор, как я управляю Академией, в газете не было отпечатано ни одной придворной новости, без особенного распоряжения и собственной подписи его или Орлова.

— И все-таки, — возразил он, — вы одни стоите в объявлении с императрицей.

— Я же сказала вам, что вы должны жаловаться на это князю Барятинскому. Что же касается до меня, я не занимаюсь и не читаю этих статей!

Наперсник Екатерины продолжал твердить одно и то же, пока не наскучил мне своей нелепостью.

— Кажется, вы в состоянии, милостивый государь, понять, — заключила я, — что как ни велика честь обедать с государыней, — что я умею ценить, — но эта честь нисколько не новая и не обычайная для меня; я пользовалась ею от колыбели. Последняя императрица Елисавета была моей крестной матерью и не один раз в неделю заглядывала в наш дом. Я часто обедала на ее коленях и когда была побольше, садилась за одним столом с ней. После того с какой стати я буду гоняться за этой почестью на листах газеты, когда я, и по рождению и по привычке, давно знакома с ней.

Кажется, на этом должен был прекратиться разговор; но нет; Ланской опять обратился к своей жалобе. Видя, что зала, в которой мы спорили, начала наполняться народом.

— Остановитесь, — сказала я ему так громко, чтоб слышали другие, — есть личности, которых благородная жизнь стремится к одному общественному благу, и за всем тем, они не всегда пользуются блистательным счастьем и доверием; но, по крайней мере, они имеют право на пощаду со стороны нахалов, на спокойное и [502] справедливое продолжение своего поприща, которое дает им более прочное положение, чем тем случайным метеорам, которые сверкнут и потом исчезнут в ничтожестве.

В то самое время вошла императрица и избавила меня от этой бессмысленной претензии.

Мои слова были в некотором смысле предсказанием; менее чем через год Ланской умер.

На следующее утро мистрис Гамильтон навестила меня из Ирландии, и я чрезвычайно была обрадована свиданием с своим любезным другом. Она была представлена императрице, которая с особенным благоволением приняла ее в Царском Селе, куда иностранцы редко допускались.

Я испросила отпуск на три месяца, чтоб проводить Гамильтон в Москву. Показав ей любопытные предметы маститой столицы, я повезла ее в свое любимое поместье Троицкое, где я хотела бы жить и умереть; к крайнему моему удовольствию Гамильтон осталась довольна этим очаровательным местом и хотя она как англичанка привыкла к превосходным паркам и садам своего отечества, не менее того она удивилась и хвалила мои собственные, которые я сама развела, где каждое дерево, каждый куст был посажен на моих глазах.

Я задала своей гостье сельский праздник, который восхитил ее. В нескольких верстах от Троицкого была выстроена на моей земле новая деревня; по этому случаю я собрала всех крестьян, принадлежавших этой деревне, приказала одеть им праздничное платье, с разными украшениями, обыкновенными в наших русских костюмах. Погода была великолепная, и я заставила их плясать на лугу и петь наши народные песни.

Такой праздник был совершенно новым явлением для Гамильтон; она очарована была чисто национальной сценой, красотой нарядов и живописным положением групп, веселившихся перед ней.

Чтоб вполне довершить нашу народную пирушку, нас угощали русскими яствами и напитками. Все это вместе произвело такое приятное впечатление на Гамильтон, что наш маленький деревенский праздник понравился ей больше, чем самые роскошные придворные балы.

Когда мои добрые мужики начали пить за мое здоровье, я представила моего друга и просила выпить и за его здоровье, сказав им при этом, что наша новая деревня будет называться «Гамильтон», затем я пожелала им всякого счастья на новоселье. Наконец поднесла им хлеб и соль по старому обычаю, строго соблюдаемому по всей России и означающему, что в этих первых [503] предметах нашей жизни никогда не будет недостатка в их новом жилище. Крестьяне разошлись так весело, так любо, что еще доселе жители «Гамильтона» не забыли этого дня. Мой друг принимал жаркое участие в судьбе этого села; он несколько раз посещал его крестьян и часто справлялся о их житье-бытье, до последних дней своей жизни.

Из Троицкого мы отправились в Круглово, близ Могилева, подаренное мне императрицей; и таким образом Гамильтон имела случай видеть большую часть Московской, Калужской, Смоленской и Могилевской губерний.

Мы возвратились в Петербург не раньше, как под конец осени, когда в Академии наук обыкновенно читались те сочинения, которые в предыдущем году были присланы разными учеными для соискания академических премий, раздаваемых согласно правилам программы через год.

У меня вовсе не было охоты выставляться напоказ в наших ученых конференциях, тем не менее, во время публичных заседаний, при всем том, по настоянию Гамильтон, желавшей видеть меня на кафедре, как директора, я согласилась взойти. В назначенный день для раздачи призов и публичного заседания, о чем было объявлено в газетах, в Академию собралось множество народа, и в числе посетителей были даже посланники и их жены, в качестве зрителей и слушателей. Я взошла на кафедру и произнесла речь самую лаконическую. Несмотря на то, что я говорила не более пяти-шести минут, но мое волнение, столь обыкновенное при этих случаях, было так велико, что я принуждена была тушить в себе чувство стыда стаканом холодной воды.

Я рада была окончанию заседания и с тех пор никогда больше не являлась на кафедре.

Около того времени мы услышали о смерти отца Щербинина. Ложный друг моей дочери, умирая, советывал ей искать соединения с своим мужем, с которым она давно уже разлучилась, и я уверена, что этот совет клонился к тому, чтоб, удалив ее от моего влияния, легче отобрать у нее денежные и бриллиантовые подарки. Когда я узнала, что Щербинина получила письмо такого содержания, я не хотела вмешиваться с своим материнским авторитетом в дело моей дочери, но употребила все усилия, внушаемые дружеским и нежным сочувствием, чтоб доказать ей все лицемерие этого совета. Слезы, бесполезные наставления и глубокая скорбь расстроили мое здоровье. В самом деле я предвидела все, что впоследствии случилось; кроме того мне хорошо была известна расточительность своей дочери; уже по этому одному нельзя было [504] не опасаться за дурные последствия ее нового шага. Правда, она обещала оставить Петербург и жить или с родственниками своего мужа, или в своем имении.

Я не могу вспомнить без величайшего огорчения о некоторых событиях этого дела, и потому должна умолчать о них. Довольно сказать, что я заболела, так что моя сестра и Гамильтон серьезно опасались за мою жизнь. Этот удар так сильно поразил мою нервную систему, что когда я в состоянии была прогуливаться и посещать дачу, воспоминание столь знакомых мне предметов почти совершенно исчезло из памяти; моя душа оживала под влиянием одной тоски и безутешного раздумья о будущих столь же грустных обстоятельствах.

Однажды я отправилась с сестрой и своим другом гулять; мы подъехали к даче и вылезли из экипажа в лесу, примыкавшем к моему имению. Случилось так, что на этой стороне я еще не построила никакого здания; два простых столба с перекладиной служили воротами, пропускавшими на мою землю. Карета проехала впереди; я вошла в ворота по следам Полянской и Гамильтон, и вдруг тяжелое бревно, сорвавшееся сверху, упало мне на голову.

На крик моих спутниц сбежались девушки, собиравшие грибы неподалеку в лесу. Я упала на землю и, советуя успокоиться своим друзьям, сняла ночной колпак и шляпу, которая, вероятно, спасла мне жизнь, и просила осмотреть мне рану, так как я чувствовала боль от ушиба. На голове, однако ж, не было никакого внешнего признака; за всем тем Гамильтон предложила скорее сесть в карету и возвратиться в город для немедленного совета с доктором Роджерсоном. Я, впрочем, хотела немного походить, чтоб иметь лучшее кругообращение крови и отлить ее к ногам. Когда мы приехали домой, явился доктор и с более чем обеспокоенным видом спросил меня, чувствовала ли я какие-нибудь болезненные припадки. Я отвечала с улыбкой, что чувствовала, но советовала ему не бояться за меня, потому что есть демон, хранящей и заставляющий тянуть жизнь наперекор мне самой.

Ушиб не оставил никаких серьезных последствий. Не от физических болей и страданий мне суждено было умереть; другие нравственные удары сильнее поражали меня.

Здоровье мое мало-помалу поправлялось; но отъезд Гамильтон в следующее лето 1785 года снова навеял на меня уныние, развеваемое только с помощью постоянной деятельности по управлению двумя академиями и надзора за постройками, начатыми на моей даче. Я иногда работала вместе с каменщиками, помогая им собственной рукой выводить стены. [505]

Зимой на короткое время приехал в Петербурга князь Дашков вместе с Потемкиным. Нелепый слух, что мой сын избирается фаворитом Екатерины, снова стал носиться. Однажды Самойлову племяннику князя Потемкина, зашел ко мне спросить, дома ли Дашков. Не застав его, он прошел в мои комнаты и после понятной прелюдии сказал мне, что дядя его желает видеть у себя моего сына немедленно после обеда.

— Все, что вы сказали мне, — отвечала я, — не должно бы касаться моего слуха. Может быть, вам поручено говорить с князем Дашковым; что же до меня, при всей моей любви и преданности Екатерине, я слишком уважаю себя, чтоб принимать участие в подобном деле; и если желание ваше исполнится, я в одном случае воспользуюсь влиянием моего сына — это взять заграничный паспорт и уехать из России на несколько лет.

Между тем отпуск Дашкова кончился, и он возвратился в свой полк: с отъездом его мое беспокойство уменьшилось; я видела сына вне опасности.

XXII.

В эту зиму я много перенесла домашних невзгод, которые обыкновенно потрясали мое здоровье. Весной я получила позволение оставить город на два месяца и в это время посетила Троицкое, заехала в Круглово; хотя я пробыла здесь не более недели, но заметила, что мое поместье во многом было улучшено. Крестьяне находились в менее жалком и апатичном состоянии; лошади и скот вдвое увеличились у них против, прежнего и они сами видели, что сделались гораздо счастливее, чем прежде, под управлением польского или русского правительства.

Деятельность в кругу двух Академий служила развлечением моих мыслей, озабоченных глубоко скорбными впечатлениями со стороны других обстоятельств.

Около этого времени вспыхнула война со Швецией; продолжение ее ярко разоблачило мощный характер и душевные качества Екатерины, столь справедливо признанные за ней историками ее царствования.

Во время этой войны случилось со мной происшествие, не лишенное интереса. Я уж говорила о своем знакомстве с герцогом Судерманландским, братом шведского короля. Этот принц командовал флотом; вскоре после открытия враждебных действий, он прислал парламентера в Кронштадт с письмом к [506] адмиралу Грейгу, прося его принять и передать мне небольшой ящик с письмом на мое имя. Адмирал, как иностранец и мой искренний друг, вдвойне считал себя обязанным поступить в этом случае с величайшей осторожностью; он отправил посылку прямо в Государственный Совет. Императрица, почти каждый раз заседавшая в этом Совете, приказала отослать этот пакет ко мне, не распечатывая ни письма, ни ящика. Я жила в ту пору на даче и не без удивления услышала о приходе посла из Совета. Ящик и письмо были поданы: в первом заключалась посылка доктора Франклина, второе было очень вежливым извещением со стороны герцога Судерманландскаго о том, как моя собственность, вместе с пленным кораблем, перешла в его руки. Не изменив нисколько чувству уважения, прибавил он, которое вы внушили мне после первого нашего знакомства на водах в Спа, я не думал, чтоб война, так неестественно поссорившая двух государей, почти кровных родственников, могла нарушить частную дружбу; поэтому и поспешил отправить посылку в собственные ваши руки.

Отпустив подателя, я сказала ему, что немедленно сама явлюсь во дворец и донесу государыне о свойстве принятых депеш. Согласно с тем, я отправилась в город, или, лучше, прямо во дворец. Войдя в гардеробную императрицы, я просила дежурного лакея доложить Екатерине и, если она не занята, дозволить мне видеть ее и показать некоторые бумаги, полученные мной утром. Императрица приняла меня в спальне, где она работала за письменным столом. Передав в ее руки письмо герцога Судерманландскаго, «а другие бумаги, — сказала я, — от доктора Франклина и от секретаря философского Общества Филадельфии, в которое я принята, вовсе не по заслугам, одним из членов».

Когда императрица прочитала письмо шведского принца, я спросила ее о дальнейших приказаниях: «не отвечайте, пожалуйста, на него и прекратите эту переписку».

— Эта корреспонденция, — отвечала я, — ограничивается единственно этим письмом, которое я получила от него в продолжение двенадцати лет, и хотя оставить это письмо без ответа и не совсем прилично с моей стороны, но я готова, как и теперь, так и всегда беспрекословно повиноваться вашей воле. С тем вместе, позвольте мне напомнить вам о том портрете, в котором я некогда обрисовала этого герцога, и вы, конечно, согласитесь, что он оказал мне эту честь не ради «моих прекрасных глаз» (pour mes beaux yeux), и едва ли не для того, чтоб открыть этим путем договор о его личных интересах, совершенно противоположных его королю-брату. [507]

Но императрица не хотела слышать о продолжении этой переписки; через несколько же месяцев мое заключение о характере и намерениях принца совершенно оправдалось.

Прощаясь с государыней, я получила от нее приглашение провести этот вечер и посмотреть новую пьесу, которую представляли в Эрмитаже.

Я явилась пораньше и, проходя залой, где собрались мужчины, была встречена Ребендером, царским конюшим, добрым и честным человеком, в полном значении этого слова. Он подошел ко мне поздороваться и заметил, что он догадывается о причине моего настоящего посещения.

— Очень вероятно, — сказала я, — за всем тем мне было бы приятно знать от вас самих, что именно вы думаете об этом.

— Я получил письмо из Киева и узнал из него, что свадьба вашего сына уже совершилась во время стоянки его полка, проходившего через этот город.

Легко сказать, как озадачила меня эта непредвиденная новость. Я думала, что провалюсь сквозь землю, но у меня, однако ж, еще достало сил спросить об имени жены Дашкова. Это Алтерова, отвечал Ребендер, и, заметив изменение на моем лице, мой бедный друг вообразил, что я вдруг заболела, не подозревая того, как глубоко потрясли меня слова его.

— Ради Бога! — закричала я, — стакан воды.

Он бросился за водой, и я в несколько минут достаточно оправилась и сказала ему истинный повод моего сегодняшнего визита во дворец, и что я в первый раз от него услышала о женитьбе моего сына, во всяком случае, мало предвещающей добра.

Ребендер необычайно смешался, будучи невольным вестником такого грустного известия; но я просила его позабыть об этом и помочь мне провести вечер в присутствии императрицы. Больших усилий мне стоило скрыть мои настоящие чувства.

Мое волнение было слишком явным, чтоб могло ускользнуть от наблюдения окружающей придворной толпы, которая очень охотно выдала бы меня за государственного преступника, пойманного в измене, если б государыня не обращалась ко мне часто с своей речью; приметив мой задумчивый и весьма рассеянный вид, она старалась развеселить меня своими собственными шутками, которыми она мастерски владела.

Я отказалась от ужина с императрицей и спешила уехать домой. Рана, нанесенная материнскому сердцу, была слишком глубока и неизлечима. Несколько дней я могла только плакать, затем началась нервная лихорадка. Я сравнила поведение моего мужа относительно [508] меня с женитьбой моего сына, и тем более сокрушалась, что, кажется, за все мои пожертвования в пользу детей, за неусыпный заботы о воспитании сына, я, по крайней мере, заслуживала от него уважения, которым отец его почтил в подобном случае свою мать.

Так прошли два месяца, и, наконец, я получила письмо от князя Дашкова; когда уже все сплетники Петербурга давно знали о его свадьбе, он просил у меня позволения на нее. Я между тем успела собрать достаточно сведений относительно его молодой жены и семейства ее, и тем больше отчаялась в его выборе. Признаюсь, уронить меня ниже в общественном мнении никто не мог, и одна мысль о насмешке над моим участием в этом браке лишала меня чувств.

Письмо его сопровождалось примирительной запиской со стороны маршала Румянцева, в которой его сиятельство распространился о предрассудках рождения, непостоянстве и шаткости богатства и очень нелепо (чтоб не сказать хуже этого, потому что мое знакомство с ним отнюдь не давало ему права на такое вмешательство) вздумал советовать мне в самую критическую минуту в деле между сыном и матерью.

Я отвечала ему довольно вежливо, но саркастически сказала, что между многими глупостями, наполняющими мою голову, я никогда не думала с энтузиазмом о привилегиях высокого рода; и если б обладала хоть некоторой долей красноречия, так щедро расточаемым его превосходительством, я всегда отдала бы полное преимущество благовоспитанности и, как непременному его последствию, доброму характеру перед всеми блестящими, но хрупкими предметами моего честолюбия.

Сыну я ответила в немногих словах. «Когда ваш отец, — писала я, — намерен был жениться на графине Катерине Воронцовой, он полетел на почтовых в Москву, чтоб испросить согласия у своей матери. Вы уже обвенчаны; мне это известно давно; я знаю также и то, что моя свекровь не более меня заслуживала иметь друга в своем сыне».

Томительная тоска продолжала томить меня; я совершенно потеряла аппетит и, видимо, угасала. Среди домашнего одиночества, я считала себя одинокой в целом мире, потеряв утешение тех, чья любовь была единственной путевой звездой на пути моих прежних невзгод.

К зиме, почувствовав себя лучше в физическом отношении, я обратилась опять к своей академической деятельности; продолжала заниматься словарем, предприняла новый труд, который Академия [509] присудила исключительно моим заслугам, т. е. точное определение всех слов, относящихся к политике, правлению и нравственности.

Эта последняя работа, для меня вовсе не легкая, много потребовала внимания и каждый день служила мне громоотводом печальных дум, осаждавших меня. Я навсегда рассталась с светом, исключая моих свиданий с императрицей один раз в неделю, в самом небольшом и близком ее кругу.

Весной я удалилась на дачу моего отца, отстоявшую от города дальше, чем моя собственная; здесь мое уединение никем не нарушалось; являлись немногие, но и тем отказывали. Все лето я провела в таком мучительном нравственном состоянии, что, если устояла против замыслов отчаяния, то обязана тем милости Провидения. Покинутая детьми, я считала свою жизнь бременем и пламенно желала сбросить его, если б только явилась на помощь посторонняя рука, способная избавить меня от безнадежного существования. Это нравственное настроение продолжалось, или лучше, возросло на следующий год, когда я получила позволение осмотреть мои поместья под Москвой и в Белоруссии... (Примечание издат. Брадфорд. Здесь опускаются две или три страницы из рукописи Дашковой; они рассказывают о некоторых обстоятельствах, глубоко и тяжело печаливших ее; но так как эти обстоятельства относятся к ее частной, домашней жизни и при том в них замешиваются еще живые личности, то издатель счел нужным опустить их).

Прошедшее, настоящее и будущее одинаково отуманились передо мной и не представляли ни одной светлой точки, на которой бы могла остановиться мысль. Самые страшные видения фантазии овладевали мною. Я с трепетом припоминаю, что в числе моих дум была мечта о самоубийстве и если б не освежала моей души религия, эта последняя опора человеческого несчастья, последнее убежище для души, томимой отчаянием, я не могла поручиться за то, чем окончилась бы моя агония. В одном уверена, что ни убеждение против нелепого акта самоуничтожения, ни сила рассудка не могли спасти меня: я слишком страдала, чтоб слушаться разума, гордости или другого человеческого побуждения. Я искала, от всей души искала смерти, но не хотела подвергаться ей добровольно, от своей собственной руки. Одна религия могла спасти меня.

XXIII.

В эту зиму я менее, чем обыкновенно, страдала ревматизмом, развитию которого содействовало болотистое местоположение моей [510] дачи. Я была в состоянии предпринимать прогулки в карете и, по-прежнему, два раза в неделю обедала с императрицей.

Следующий рассказ остался в моей памяти от наших разговоров за одним из этих обедов. Граф Брюс, дежурный генерал-адъютант, толкуя о храбрости, удивлялся отваге солдат, которые в его виду всходили на стены одного города, под самым жарким огнем. «Ничего нет удивительного, — сказала я, — самый отчаянный дурак может на минуту быть храбрецом и пуститься в атаку, зная, что она скоро кончится. При том, извините меня, граф, не в этом состоит истинная военная храбрость; настоящее геройство заключается в полном самоотвержении и сознании всех опасностей и трудов, в готовности встретить и решимости одолеть их. Если б стали пилить какой-нибудь член вашего тела острым деревянным ножом и вы вынесли бы боль терпеливо, я сочла бы вас более мужественным, чем того воина, который неподвижно простоит несколько часов перед неприятелем.

Императрица поняла меня; но граф повел доказательство, не совсем ясное, и указал на самоубийство, как образец храбрости. В продолжение дальнейшего разговора, когда я опровергала мнение Брюса, с особенным одушевлением, может быть вследствие близкого настроения моей собственной души, императрица ни на одну минуту не свела глаз с меня.

Когда я окончила свой рассказ, далеко не исчерпанный, обратилась к императрице и с улыбкой уверила ее, что никогда и ничто не заставить меня ни искать, ни замедлять моей смерти. Наперекор софизмам Ж.-Ж. Руссо, идеала моей юности, я всегда буду того мнения, что страдать гораздо достойнее истинного мужества, чем искать ненормального облегчения от страданий.

Императрица спросила, в чем же состоит этот софизм Руссо и где я его вычитала?

— В Новой Элоизе, — отвечала я, — он утверждает, что не надобно бояться смерти, потому что, пока мы живем, смерти быть не может, а когда умираем, — нас больше нет.

— Он очень опасный писатель, — прибавила государыня; — его слог кружит и сбивает с толку головы молодых людей.

— Я никогда не могла добиться свидания с ним, бывши в Париже в одно время с ним. Он прикрывался вечным инкогнито, между тем его пожирала жажда славы и, наполняя мир толками о своей личности, он показал шарлатанскую скромность, действительно невыносимую. Его произведения, как вы заметили, без сомнения, опасны, потому что незрелые умы легко увлекаются софизмами его, принимая их за силлогизмы. [511]

С этого дня императрица не пропускала ни одного случая, чтоб дать новое направление моим мыслям; и я, разумеется, не была равнодушна к такой доброте.

Однажды утром мы были наедине; Екатерина попросила меня написать маленькую драму на русском языке для эрмитажного театра. Напрасно я уверяла, что у меня нет и тени таланта для такого сочинения. Государыня настаивала и призналась мне, что подобное занятие, как она убедилась по собственному опыту, заинтересует и развлечет меня.

Наконец, я принуждена была согласиться, с одним, однако ж, условием, что императрица просмотрит первые два акта и поправит их, или просто велит бросить в огонь.

Таким образом договорившись, я принялась за работу в тот же вечер. На следующий день я кончила первые два действия и отвезла их императрице. Пьеса была названа именем главного лица Н..., думая, что это название, выражавшее действующий характеру никого не оскорбить, тем больше, что мой герой был самым общим местом, то есть, человек вовсе без характера; такими-то бесцветными существами и наполнено наше петербургское общество.

Императрица отвела меня в свой кабинет и заставила тут же прочитать, что было слишком почетно для моего сочинения. Над многими сценами она хохотала и, по снисхождению или по особенному расположению ко мне, произнесла самый лестный отзыв о моем опыте. Я обрисовала план третьего акта, в котором готовилась развязка драмы. На это она возразила и настаивала на пяти актах. По моему мнению, такая пьеса казалась слишком растянутой и, не говоря о моей усталости, она ослабила бы интерес действия. За всем тем, я послушалась и окончила ее возможно скоро; потом два дня употребила на четкую переписку и отдала ее императрице. Вскоре за тем, ее сыграли в Эрмитаже и было приказано отпечатать.

В начале следующего года, я испросила у государыни позволение уволить моего сына в отпуск на три месяца, для путешествия в Варшаву, где он должен был расплатиться с долгами своей сестры и проводить ее на родину. По этому случаю я отдала все свои деньги и шесть месяцев жила долгами, пока не собрала своих доходов.

Сын мой съездил, исполнил поручение и перевез сестру в Киев, где он квартировал. Из Киева я узнала о всех этих подробностях. Казалось, целые годы я не получала от детей ни одной строчки, и так как никто и ничто не заменило их место [512] в моем сердце, то легко представить, как было тяжело для меня это отчуждение.

Брат мой Александр имел у себя на службе, в коммерческом департаменте и таможне, молодого человека, Радищева, получившего образование в Лейпциге и особенно уважаемого Воронцовыми Однажды в русской Академии явился памфлет, где я была выставлена, как доказательство, что у нас есть писатели, но они плохо знают свой родной язык; этот памфлет был написан Радищевым. В нем заключалась биография и панегирик Ушакову, товарищу автора по Лейпцигскому университету. В тот же вечер я сказала об этом сочинении своему брату, который немедленно послал в книжную давку за памфлетом. По моему мнению, Радищев обнаружил в своей брошюре притязание на авторство, но в ней не было ни слога, ни идеи, за исключением кой-каких намеков, которые в эту пору могли показаться опасными. Спустя несколько дней, мой брат заметил мне, что я слишком строго осудила Радищева; прочитав его, он находит, что автор слишком превознес своего героя, ничего замечательного не сделавшего и не сказавшего во всю свою жизнь, за всем тем, нельзя обвинить книгу ни в чем дурном.

— Может быть, действительно, — сказала я, — мой суд слишком строг; но так как вы любите автора, то я должна вам сказать, что особенно озадачило меня при чтении его произведения: если человек жил только для того, чтоб есть, пить и спать, он мог найти себе панегириста только в писателе, готовом сочинять все, очертя голову; и эта авторская мания, вероятно, со временем подстрекнет вашего любимца написать что-нибудь очень предосудительное.

Так это и случилось. В следующее лето, когда я жила в Троицком, брат известил меня письмом, что мое предсказание относительно Радищева вполне оправдалось: он написал сочинение такого свойства, что его приняли за набат к революции; вследствие чего он был арестован я сослан в Сибирь.

Нисколько не радуясь исполнению своего зловещего предсказания, я искренно сожалела о судьбе Радищева, особенно потому, что брат принимал живое участие в положении этого молодого человека, и, следовательно, был глубоко огорчен неосторожностью и гибелью его. В то же время я предвидела, что настоящий фаворит постарается при этом удобном случае обвинить покровителя на счет покровительствуемого.

Попытка была сделана ловко, но не достигла своей последней цели: ум Екатерины еще не совсем покорился господствовавшей над ней партии. [513]

За всем тем мой брат впал в немилость и, под влиянием интриг генерал-прокурора, работавшего заодно с его врагами, стал в такое неприятное отношение ко двору, что, под предлогом нездоровья и необходимой перемены воздуха, испросил увольнения на год. Отпуск был дан. Когда он оставил Петербург, я чувствовала себя совершенно одинокой в обществе людей, с каждым днем все больше и больше ненавистных для меня. Впрочем, я надеялась на его возвращение по прошествии означенного срока; но и в этом ошиблась: прежде чем кончился год, он просил и подучил полную отставку. Это было в 1794 году; так он заключись свою общественную карьеру, честную и полезную для его отечества.

Через полтора года после его увольнения, вдова одного из наших знаменитых трагиков (Княжнина) просила меня напечатать, в пользу ее детей, последнюю трагедию мужа, еще не изданную в свет. Эта просьба была представлена мне одним из советников академической канцелярии (Козодавлевым); я сказала ему, что с моей стороны не будет никакого препятствия, если он просмотрит пьесу и заверит меня, что в ней нет ничего противного нашим законам и религии, и тем охотнее я поручила ему эту рецензию, что он был совершенный знаток отечественного языка и очень строгий судья в дензурном отношении.

Козодавлев доложил мне, что трагедия основана на историческом факте, происходившем в Новгороде, что в ней нет ничего предосудительного ни по мыслям, ни по языку, и что развязкой пьесы служить торжество монарха над покоренным Новгородом и бунтом.

На основании этого доклада, я приказала напечатать трагедию (Вадим), облегчив расходы бедной вдовы, сколько возможно больше. Нельзя не изумляться, каким образом эта ничтожная вещь могла поднять такую нелепую суматоху при дворе.

Граф Иван Салтыков, в целую жизнь не прочитавший ни одной книги, понаслышке от кого-нибудь утверждал, что трагедия, прочитанная им, очень опасного содержания для настоящего времени, и под влиянием этого впечатления, побежал к Зубову, чтоб сообщить свое ему мнение. Не знаю, читала ли ее Екатерина или Зубов, но вскоре затем явился ко мне полицеймейстер и очень вежливо попросил у меня позволения войти в книжные магазины, принадлежавшие Академии, и, согласно с приказанием императрицы, отобрал все экземпляры трагедии, признанной, по мнению Екатерины, за очень опасное сочинение.

Я допустила его, заметив при том, что едва ли он найдет [514] хоть один оттиск; но так как пьеса эта помещена в последнем томе «Русского театра», издаваемого в пользу самой Академии, то, если угодно, он может вырвать ее из книги; затем я прибавила, что очень смешно считать опасным это несчастное произведение, которое на самом деле гораздо менее враждебно монархической власти, чем многие французские трагедии, представляемый в Эрмитаже.

После обеда никто другой, как Самойлов, генерал-прокурор Сената, пришел ко мне с выговором от императрицы за напечатание этого труда. Чего хотели — оскорбить или напугать меня этой цензурой — я не знаю; но преследователи мои не успели ни в том, ни в другом. Я отвечала графу Самойлову очень холодно и твердо, выразив удивление, на каком основании императрица могла заподозрить меня в желании распространять что-нибудь враждебное ее интересам; и когда он сообщил мне намек Екатерины на произведение Радищева, с которым она сравнила опасную трагедию Княжнина, я повторила, что лучше сравнили бы их, особенно последнюю пьесу, возбудившую с их стороны столько мести, с ходячими французскими драмами, представляемыми, как на общественных, так и частных театрах. Относительно либерального ее направления я просила принять во внимание, что она предварительно была отдана на просмотр одному из академических советников, прежде чем Княжниной было позволено печатать ее в свою пользу; поэтому я надеюсь, что мне не будут больше говорить об этом.

В этот же вечер я не замедлила навестить Екатерину. Когда я вошла в комнату, на лице ее, видимо, выражалось неудовольствие. Я подошла к ней и спросила о здоровье.

— Все хорошо, — отвечала она, — но скажите, пожалуйста, что я вам сделала, что вы распространяете против меня и моей власти такие опасные правила?

— И неужели вы считаете меня способной на это дело? — воскликнула я.

— Знаете ли, что я думаю об этой трагедии: ее надобно сжечь рукой палача.

Это выражение вовсе не было в характере Екатерины, и потому я с удовольствием приметила, что она говорила языком другого лица, руководившего ее мнением.

— Но что это значит, государыня, — возразила я, — будет ли она сожжена палачом, либо нет — не я буду краснеть за нее. Но ради Бога, прежде, чем вы решитесь на поступок, столь несообразный с вашим характером, позвольте мне прочитать вам эту [515] гонимую драму; вы увидите, что развязка ее именно в том духе, в каком вы и всякий доброжелатель вашей власти желал бы ее. В то же время прошу вас вспомнить, что, заступаясь за пьесу, я не автор и не заинтересованный издатель ее.

Дальше возражать было нечего, и потому разговоры кончились. Затем императрица села за карточный стол, и я последовала ее примеру.

На другое утро, я пришла с официальным рапортом к государыне и наперед решилась доложить зауряд с другими и потом просить уволить меня от должности, если она не примет меня с обычным доверием, не допустите в свою туалетную бриллиантовую комнату (В этой комнате лежали большая и малая бриллиантовые короны и другие драгоценные вещи. Здесь обыкновенно императрица принимала меня, после того, как я входила в ее уборную комнату, и здесь мы оставались наедине, без всякой церемонии, в то время, когда чесали ей волосы) и не станет говорить со мной по-прежнему запросто.

В сборной зале встретил меня Самойлов, только что вышедший из кабинета государыни; он шепотом советовал мне вести себя хладнокровно, ибо императрица, «кажется, нисколько не гневается против вас», прибавил он.

Я отвечала обыкновенным тоном голоса, так, чтоб слышали близ стоявшие здесь: «Милостивый государь, я не имею особенного повода горячиться, потому что мне не за что упрекать ни себя, ни других; что же касается государыни, мне остается жалеть, если она сердится или подозревает меня. Впрочем, я так привыкла к несправедливости, что, как бы она ни была велика, меня трудно удивить».

Вскоре затем вышла императрица и, дав поцеловать свою руку утренним посетителям; обратилась ко мне и, с обычной лаской, сказала: «Очень рада видеть вас, княгиня; пожалуйста, идите за мной».

Надеюсь, что читатели этих записок поверят мне и не упрекнуть меня в тщеславии, если я скажу, что это ласковое приглашение было приятно мне не столько за себя, сколько за императрицу, потому что мне было бы больно, в противном случае, оставить Академию и Петербургу что отнюдь не относилось бы к чести Екатерины.

Довольная тем, что цензурная безделица не разлучила меня с государыней, я едва вошла в следующую комнату, как, с жаром протянув руку, просила Екатерину дать мне поцеловать свою и забыть прошлое. [516]

— Но ведь по правде... — сказала императрица.

— Да, да, государыня, — продолжала я, перервав ее речь и повторив русскую пословицу: — «серая кошка пробежала меж нас, не зовите ее черной».

Императрица согласилась, что дело не стоило особенного внимания, и, засмеявшись, обратила разговор на другой предмета. Я осталась обедать при дворе и заметила, что на ее душе не осталось ни малейшего следа гнева. Обед шел очень весело, с особенным припадком юмора, которым я, по-видимому, заразила и Екатерину; она от всего сердца хохотала при всякой ничтожной шутке, которые я расточала с редкой веселостью.

ХХІV.

Современная политика носила самый утешительный характер. Шведская война кончилась. Война с турками, казалось, обещала самые счастливые результаты, чему, нет сомнения, содействовала храбрость наших солдат и искусство некоторых отличных полководцев. Мирный договор с Портой был близок к развязке, несмотря на интриги и постоянный сплетни французского кабинета, который не успел убедить турок нарушить его: у них на долго была отбита охота меряться своими силами с русским войском на поле битвы. Мне очень хотелось увидеть моего брата и побывать в моих поместьях. С этими желаниями соединялась полная решимость сложить с себя служебный обязанности и удалиться от шума царской столицы. Но я решила расстаться с Петербургом не прежде, как разделавшись с кредиторами моей дочери и уплатив банковый долг в тридцать две тысячи рублей, взятый мною для покрытая издержек по заграничному путешествию.

С этой минуты я хотела провести остаток жизни спокойно и среди уединенных занятий сельским хозяйством; поэтому я задумала продать свой дом в Петербурге, но не покидать города, пока развяжусь с денежными обязательствами, столь не совместными с полным спокойствием и независимостью.

Здесь приходится мне напомнить о Щербинине. Он перевел на свою жену очень небольшое состояние так же, как на двоюродную сестру Б... Его мать я родные сестры выхлопотали у Сената право распоряжаться остальным имением его и, вероятно, не без надежды забрать себе в руки подаренные доли. Надо заметить, что люди, лишенные законом права управлять своим имением по [517] неспособности, передают это право попечителями пользуясь, однако же, довольно широким правом личного участия в этой опеке; Щербинину стоило только попросить и исполнить некоторые формальности, чтоб возвратить себе это право. Но он не сделал этой попытки, будучи вполне убежден матерью и сестрой в том, что они одни лучше соблюдут его интересы.

Когда дела Щербинина приняли такой оборота, я сочла необходимым строго разобрать долги своей дочери, за которые я поручилась, прежде, чем отпустить ее за границу. Потребовав все векселя и росписки, розданные ею, я хотела убедиться в их действительной силе и в удостоверении их собственной ее подписью. Между векселями, представленными мне, находились многие, подписанные вместе мужем и женой, сообразно требованию предметов, исключительно употребляемых Щербининым.

Отвечать за все эти обязательства, без исключения, было бы глупо. Поэтому я отнеслась к опекунам имения его, и от них-то узнала, что перевод доли, выделенной мужем Щербининой, состоялся и признан по всем формам закона.

Если бы было какое-нибудь сомнение или затруднение относительно этого пункта, то следовало просить Сената, который мог уничтожить или признать подаренную собственность.

Между тем я просила их рассмотреть векселя, присланные мне, и по совести решить, какие из них должны быть уплачены мной, какие ими по случаю собственных займов Щербинина и, наконец, какие должны быть очищены нами вместе.

Вопрос был перенесен в Сенат. Я нисколько не искала решения в пользу своей дочери и, говоря откровенно, отнюдь не желала его, ибо была убеждена, что моя дочь была главной участницей в расточении мужниного состояния. Я, однако ж, заметила генерал-прокурору, от которого зависело решение этого вопроса, что мне желательно было бы поскорей окончить дело и, если я выиграю его, то немедленно приму надлежащие меры и отправлюсь в Москву.

Мой дом уже перешел в чужое владение, и я, пополам с горем, обитала в обширных пустых хоромах своего отца, с самой необходимой прислугой; во всех других отношениях я была одна и подобно романической героине казалась осужденной гением зла на вечное заключение в этом заколдованном дворце.

Наконец, решение Сената состоялось, и я была свободна. Оно было утверждено императрицей и окончилось в пользу моей дочери. Я уплатила большую часть росписок, некоторые отложила на известный срок, поручившись лично за удовлетворение их претензий. [518]

Управление этим имуществом моей дочери, теперь переданное мне, вовсе не было выгодно для меня. Напротив, оброк, возложенный на крестьян, был так невелик, что нимало не обременял их, но доходов его едва доставало на уплату одних процентов с тех сумм, который я признала обязательным долгом.

Устроив таким образом денежные дела, я просила письмом Екатерину уволить меня от академических должностей и позволить, как статс-даме, отлучиться от двора на два года, для поправления хилого здоровья и домашних дел.

Императрица не хотела слышать о моей решительной отставке, но отпустила на два года. Напрасно я доказывала, что Академии не совсем удобно иметь отсутствующего начальника. Государыня настаивала и хотела назначить особенного депутата, с тем, чтобы он исполнял заочные мои распоряжения, а я продолжала действовать в качестве действительного директора и пользовалась всеми выгодами своего положения.

Графу Безбородко она выразила сожаление о моем удалении от двора. Я также расставалась не без грусти: хотя уже давно утешала меня мысль о жизни уединенной и надежда на свидание с моим братом. За всем тем разлука с Екатериной и, может быть, последняя разлука щемила мое сердце; я любила Екатерину в то время, когда она могла быть для меня менее полезной по своей власти, чем я ей по своим заслугам; и хотя она никогда, в отношении ко мне, не обнаружила того искреннего расположения, какое лежало в глубине ее сердца, при всем том я всегда чувствовала в ней ту вдохновенную и юношескую любовь, которая соединила меня с ней неразрывным союзом.

С какою гордостью, с каким наслаждением я всегда останавливала взор на частных делах жизни и царствования Екатерины. И в них-то я старалась угадать этот смелый и гибкий ум, который ставил ее в моем воображении выше всех русских монархов.

Я недавно читала два сочинения на русском языке; первое называется: «Жизнь Екатерины Великой»; другое — «Анекдоты царствования Екатерины II». Оба они написаны в патриотическом духе и с чувством преданности государыне. Впрочем, надо заметить, что в обоих допущена очень грубая ошибка; в них говорится, что Екатерина знала греческий и латинский языки и что в числе новейших языков она предпочитала французский, как самый легкий для разговора.

Я положительно утверждаю, что императрица не знала ни латинского, ни греческого языков и если она говорила с иностранцами [519] на французском предпочтительно своему родному немецкому от единственно потому, что ей хотелось заставить Россию забыть, что она была немка. И в этом она вполне успела: я слышала от многих русских мужиков, которые называли ее землячкой и матушкой.

Разговаривая с ней о европейских литературах и языках, я часто слышала от нее, что богатство и энергия немецкого языка неизмеримо выше французского, и если б первому дать гармонию последнего, он непременно был бы языком всеобщим. По мнению ее, русский язык, соединяя в себе богатство, силу и выразительность немецкого с музыкальностью италианского, сделается со временем языком всего мира.

Наконец, собравшись в путь, я отправилась провести последний вечер с Екатериной в Таврическом дворце. Она встретила меня с необыкновенной лаской, и я не знала, как расстаться. В известный час императрица удалилась; я хотела проститься с ней наедине. Проходя в ее кабинет, я встретилась в дверях с великим князем Александром и его доброй супругой. Князь Зубов разговаривал с ними.

Я тихонько попросила его пропустить меня проститься с Екатериной (может быть, в последний раз), так как я решила выехать завтра. — «Подождите немного», — сказал он и вдруг исчез. Я думала, что он пошел доложить Екатерине о моем желании, но прошло полчаса и посол не являлся. Я вошла в ближайшую комнату и приказала одному камер-лакею попросить государыню дозволить мне поцеловать руку ее перед отъездом. Еще проходить четверть часа, и, наконец, является посол просить меня к Екатерине.

При входе в ее кабинет, я вместо обыкновенного светлого взгляда и, в ожидании самого нежного «прости», заметила угрюмое выражение ее лица и встретила самый холодный и даже резкий прием: «Доброго пути, мадам», — проговорила она.

Кто привык строго судить себя, тот не сознает оскорбления ни в том случае, когда его делает, ни в том, когда принимает. В этом именно положении я теперь находилась. Отнюдь не думая, чтоб причиной этой неожиданной перемены была я сама, мне представилось, что государыня получила какое-нибудь печальное известие, сильно встревожившее ее: пожелав в душе ей счастья и здоровья, я вышла.

На другой день приехал ко мне проститься Новосильцов, родственник Марьи Савишны, одной из домашних и очень доверенных женщин Екатерины. Я спросила его, не приезжал ли вчера [520] ночью курьер с неприятными новостями, которые так странно изменили Екатерину, когда я расставалась с ней. Новосильцов отвечал, что он только что из дворца и вполне уверен, что там нет никаких дурных известий и что императрица в самом лучшем расположении духа. Я терялась в догадках.

Но в это самое время было принесено письмо от императорского секретаря, Трощинского, и оно разрешило мою загадку. При письме был приложен счет портного, подписанный моей дочерью и мужем ее, и с тем вместе самое жалобное прошение, написанное с мастерской лестью и интересом для Екатерины. Секретарь уведомлял меня, от имени государыни, что она удивляется, каким образом я оставляю Петербург, не исполнив обещания уплатить дочернины долги.

Говоря по правде, я кипела злобой, читая это письмо, и тута же решила расквитаться с Петербургом навсегда. Трощинскому я ответила, что для меня не менее удивительно то, что императрица могла заподозрить, что я была способна уронить себя так низко в ее глазах; что я возвращаю росписку и, если государыня потрудится просмотреть ее, то увидит, что дочери моей не было никакой надобности заказывать для себя такие вещи; что эти мундиры, ливреи и тому подобное были сделаны Щербининым для себя самого и своих слуг; что я нисколько не обязана платить за своего зятя, средства которого даже теперь совершенно равны моим; что я, между прочим, отослала этого портного к опекунам Щербинина, которые в моем присутствии поручились заплатить этот долг по прошествии двух месяцев (Этот долг был действительно уплачен Щербининым через два или три месяца); — чем вполне удовлетворен заимодавец; и если б он или кто-нибудь другой продиктовал новую жалобу с целью оскорбить меня, предоставляю судить императрице: неужели в самом деле я должна отвечать за нее?

Последний намек оправдался. Эта просьба, как впоследствии оказалось, была наушничеством князя Зубова, он составил ее, он же в тот вечер, оставив меня, представил ее императрице в ту самую минуту, когда я должна была проститься с ней.

Это было последнее мое свидание с Екатериной II. И хотя поступок Зубова был памятен мне на целую жизнь, за всем тем, я приняла его, как обыкновенно, в Петербурге, после восшествия на престол Александра, и потом в Москве, после коронации, между тем, как другие круто отвернулись от него.

Наконец, я оставила Петербург под влиянием самых [521] противуположных чувству и если б только я способна была разлюбить Екатерину, вовсе неутешительных для нее.

Я поехала окольным путем, намереваясь побывать в Белоруссии и собрать деньги, предназначенный для уплаты долгов моей дочери. Здесь я провела восемь дней и только неделю прожила в Троицком, пламенно желая скорее увидеться с братом.

Дорога к нему вела через Москву, и здесь я осталась не дольше, чем это было необходимо для того, чтоб отдать приказания отделать нижний этаж в доме возможно просто, но со всеми удобствами для зимнего жилья.

Таким образом, я считала свою служебную карьеру оконченной. Хотя я далека от того, чтоб гордиться ее блистательным успехом, зависевшим от некоторых благоприятных обстоятельству но нельзя же безусловно согласиться и с порицателями моей деятельности в кругу двух Академий. Я твердо убеждена, что только тот в состоянии бороться с несчастьем, кто умеет побеждать свое личное самолюбие и ограничивать эгоизм известными пределами.

Дружба брата и сельский труд были единственными предметами моих желаний, и я встречала новый образ жизни не только с удовольствием, но и с каким-то невозмутимым спокойствием; одно чувство мутило мой душевный мир, чувство сожаления, что люди, всего более мной любимые и уважаемые, действовали недостойно самих себя и были слишком несправедливы ко мне.

Мое свидание с братом доставило ему величайшее наслаждение, и время, проведенное нами вместе, было самым приятным временем. Дружба и кровные узы давно соединили наши сердца, тем крепче, что между нами образовалась симпатия вследствие одинаковых обстоятельств. Каждый из нас проходил служебное поприще, и каждый бежал от света с одинаковыми чувствами и опытами; мы совершенно понимали, сочувствовали друг другу в образе мысли и в воззрении на прошедшее.

Мой брат был человек умный и образованный, но сдержанный, серьезный, точный и даже холодный в обществе. Эта разница в наших характерах и манерах отнюдь не нарушала гармонии наших дружеских отношений.

Время моего посещения прошло счастливо и очень быстро. Я должна была возвратиться в Москву, осмотреть свои комнаты, прилично отделанные и обставленные печами для принятия меня и друзей моих, прежде, чем настанут холода. Я наблюдала за всеми этими работами и скоро снова увиделась с братом в Москве, который в этот год переехал раньше, чем обыкновенно. [522]

На следующее лето он навестил меня в Троицком и был восхищен изящной его обстановкой. Сады, огороды и здания, которыми я украсила местоположение его, были совершенно во вкусе моего брата. Когда я осенью приехала к нему, он дал мне полную власть распоряжаться в новой распланировке его имения и в разведении садов, которые я уже начала в предъидущем году.

Летом 1796 года я побывала в своем Могилевском поместье, где и получила много писем из Петербурга, извещавших меня о всем, что говорилось и делалось при дворе. Некоторые лица желали моего возвращения в столицу и доносили, что императрица не один раз собиралась писать ко мне, чтоб вызвать меня в Петербурга и поручить отвезти великую княгиню Александру в Швецию, в случае бракосочетания ее с королем.

Меня также уведомляли московские родственники, жалевшие о моем отсутствии; они уверяли, что императрица уже отправила гонца просить меня в Петербурга. Эта новость побудила меня поскорее возвратиться в Троицкое, откуда я еще раз написала Екатерине просьбу о моей полной отставке или, по крайней мере, о продолжении моего отпуска.

В ответ я получила самое доброе письмо; мне дано было позволение еще остаться на год. Желая, однако ж, удостовериться, не была ли принята эта просьба с дурной стороны, я написала некоторым искренним друзьям передать мне откровенно, что говорила императрица и как она вообще думает обо мне. Они отвечали, что Екатерина постоянно повторяет, что никому, кроме меня, она не желала бы поручить сопровождать свою внучку в Швецию.

«Я уверена, — говорила она, — что княгиня Дашкова любит меня настолько, чтоб не отказать мне в этой задушевной просьбе; в таком случае я буду совершенно спокойна за свою молодую королеву».

(Продолжение следует).

Текст воспроизведен по изданию: Записки княгини Дашковой // Русская старина, № 6. 1906

Еще больше интересных материалов на нашем телеграм-канале ⏳Вперед в прошлое | Документы и факты⏳

Главная страница  | Обратная связь
COPYRIGHT © 2008-2024  All Rights Reserved.