|
ДАШКОВА Е. Р. ЗАПИСКИЗаписки княгини Дашковой.(Приступив ныне к печатанию настоящих «Записок», которые, по прежним цензурным условиям, не могли быть изданы в России, мы, вслед за окончанием их, приступим к печатанию других не менее интересных «Записок императрицы Екатерины II»). Письмо княгини Дашковой, посвященное мисс Уильмот. Приступая к описанию своей жизни, я удовлетворяю вашему желаню мой молодой и любезный друг. Перед вами картина жизни беспокойной и бурной, или, точнее говоря, печальной и обремененной затаенными от мира тревогами сердца, которых не могли победить ни гордость, ни мужество. В этом отношении я могу назвать себя мучеником принуждения; я говорю мучеником, потому что скрывать свои чувства и казаться в ложном свете — всегда было противно и невыносимо тяжело для моей природы. Уже давно мои друзья и родственники требовали от меня тот труд, который теперь посвящаю вам. Я отклонила все их просьбы, но не могу отказать вам. И так, примите историю моей жизни, грустную историю, из которой легко было бы составить увлекательный роман. Она с вашим именем явится в свет. Я писала ее без приготовлений так, как я говорю, и с полной откровенностью, устоявшей против всех горьких уроков опыта. Правда, я прошла молчанием или только слегка коснулась тех душевных потрясений, которые были следствием неблагодарности людей, обманувших мою безграничную доверенность им. Это единственные факты, обойденные мной; одно воспоминание о них еще доселе приводить меня в трепет. [598] Из моего рассказа будет видно, как опасно плыть на одном корабле с «великими мира сего», и как придворная атмосфера душит развитие самых энергических натур; за всем тем, совесть, свободная от упрека, может дать нам достаточно сил, чтобы обезоружить твердостью души свирепость тирана и спокойно перенести самые несправедливые гонения. Здесь же мы найдем пример, как зависть и ее верная подруга — клевета, преследуют нас на известной степени славы. Когда уже было мне шестьдесят лет, когда я вынесла много несчастий, болезней, жестокое изгнание и, в уединении, посвятила себя благу своих крестьян, мой взор в первый раз обратился к прошедшему, и я увидела всю ложь и пристрастные обвинения, распространенные некоторыми французскими писателями против Катерины «большой; но с тем вместе, они не щадили, по дороге, своего злословия и ее друга, Катерину маленькую. В этих памфлетах ваша Дашкова очернена всеми пороками, совершенно чуждыми ее характеру; у одних она является женщиной самого преступного честолюбия, у других — грубой развратницей. После этого легко понять, что самая нравственная жизнь, проведенная большею частью вдали от света, чему немногие умеют дать настоящую цену, тем меньше завидовать ей, и эта жизнь не могла укрыться от пера злонамеренного памфлетиста. Хотя Екатерина II жалела и искала средств против зла, внесенного во Францию мистиками и философами-самозванцами, хотя они боялись могущества великой и страшной царицы; но, вероятно, они думали отмстить за себя, с озлоблением нападая на женщину, не имевшую влияния на правление, и старались отнять у нее то, что для нее всего дороже — чистую репутацию. Такова, впрочем, была моя горькая участь: когда судьба лишила меня нашей образованной государыни, когда я не могу больше пользоваться ее личным расположением или радоваться счастью страны, управляемой ею, враги ее принесли меня на жертву едкой клеветы. Но, конечно, и это зло, как и все в мире, пройдет. Поэтому позвольте лучше поговорить с вами, мой милый и юный друг, о том, что ближе к нам, о нашей взаимной и нежной дружбе; я невыразимо глубоко чувствую вашу доверенность ко мне; и вы не могли лучше доказать ее, как, покинув семейство и родину, чтобы посетить меня здесь и утешить своим присутствием старую женщину на закате дней ее, которая справедливо может похвалиться одним достоинством, что она не прожила ни одного дня только для себя самой. Нужно ли говорить о том, как дорого для меня ваше присутствие, как я уважаю и удивляюсь вашим талантам, вашей [599] скромности, вашей врожденной веселости, соединенной с чистыми побуждениями вашей жизни. Нет надобности говорить о том, как вы облегчили, освежили мое существование. И где я возьму выражений, способных вечно передать эти впечатления? Поэтому я ограничусь одним простым уверением, что я уважаю, люблю и удивляюсь вам, со всей силой любящего сердца; вы его знаете и поверите, что эти чувства только прекратятся с последним вздохом вашего искреннего друга. Княгиня Дашкова. Троицкое, 27 октября 1805 г. I. Я родилась в Петербурге, в 1744 г., около того времени, когда императрица Елизавета возвратилась из Москвы, после своей коронации. Государыня восприняла меня от купели, а племянник ее, великий князь, впоследствии император Петр III, был моим крестным отцом. Эту честь я могла бы приписать женитьбе моего дяди, канцлера, на двоюродной сестре Елисаветы, но я больше обязана этим чувству дружбы ее к моей матери, которая во время прежнего царствования великодушно и, нельзя не прибавить, очень деликатно помогала великой княгяне деньгами; а она часто нуждалась в них, потому что сорила их много, а получала мало. Я имела несчастие потерять свою мать на втором году своего возраста; и узнала о ее прекрасных качествах только от тех друзей и лиц, которые с чувством признательности вспоминали о ней. Во время этого события я находилась у своей бабушки в одной из ее богатых деревень. С трудом она раздавалась со мной, когда я была по четвертому году, чтобы отдать меня на воспитание в менее ласковые руки. Впрочем, мой дядя, канцлер, вырвал меня из теплых объятий этой доброй старухи и стал воспитывать вместе с своей единственной дочерью, потом графиней Строгановой. У нас были одни учители, одни комнаты, одна одежда. Все внешние обстоятельства, казалось, должны были образовать из нас совершенно одинаковый существа; и при всем том, во все периоды нашей жизни, между нами не было ничего общего: эту черту не мешает, между прочим, заметить тем педагогам, которые обобщают системы воспитания и методически предписывают правила относительно столь важного предмета, доселе, впрочем, худо [600] понятого; и, если принять во внимание разнообразие и глубину этого вопроса, то едва ли можно втиснуть его в одну общую теорию. Я не стану распространяться о фамилии своего отца. Древность ее и блистательная заслуги моих предков ставят имя Воронцовых на таком видном месте, что моей родовой гордости нечего больше желать в этом отношении. Граф Роман, отец мой, второй брат канцлера, был человек разгульный и в молодости лишился моей матери. Он мало занимался своими делами, и потому тоже охотно передал меня дяде, как этот добрый родич, признательный к моей матери и любивший своего брата, с удовольствием меня принял. У меня были две сестры, старшая Мария, после замужества графиня Бутурлина, вторая Елизавета, впоследствии Полянская; они скоро были замечены императрицей и еще в детстве назначены фрейлинами, жившими при дворе. Александр, мой старший брат, безотлучно находился с отцом, и я только его одного знала с младенчества: мы имели случай часто видеться, и таким образом между нами с ранней поры возникла привязанность, которая с годами обратилась в взаимное доверие и дружбу, до настоящей минуты сохраненную. Мой младший брат, Семен, жил в деревне с своих дедушкой, и я редко видела его, даже по возвращении его в город. Сестер своих я еще реже встречала. Останавливаюсь на этих обстоятельствах, потому что они, в некотором отношении, имели влияние на мой характер. Мой дядя ничего не щадил, чтоб дать нам лучших учителей, и, согласно с тем временем, мы были воспитаны превосходно. Нас учили четырем языкам, и по-французски мы говорили свободно; государственный секретарь преподавал нам итальянский язык, а Бехтеев давал нам уроки русского, как мы плохо ни занимались им. В танцах мы оказали большие успехи, и несколько умели рисовать. С такими претензиями и наружным светским лоском, кто мог упрекнуть наше воспитание в недостатках? Но что было сделано для образования характера и умственного развития? Ровно ничего: дядя не имел времени, а тетка — ни способности, ни призвания. Я по природе была гордой, и эта гордость соединялась с какой-то необыкновенной чувствительностью и мягкостью сердца; потому, одним из пламенных моих стремлений было желание быть любимой всеми, кто окружал меня, и при том так же искренно, как я любила их. Это чувство, когда мне исполнилось тринадцать лет, до такой степени укоренилось во мне, что, заискивая расположения тех людей, которым мое юношеское и восторженное сердце было горячо [601] предано, вообразила, что я не могу найти ни взаимного сочувствия, ни ответа на свою любовь: вследствие этого я скоро разочаровалась и считала себя одиноким существом. В таком странном настроении духа, мое разочарование в дружбе послужило на пользу моему воспитанию, по крайней мере, в той мере, в какой это было необходимо развитию моего рассудка. Около этого времени я заболела корью; по силе указа, изданного по этому случаю, было запрещено всякое сношение с двором тех семейств, которые страдали оспой, из опасения заразить великого князя, Павла. Едва показались первые симптомы моей болезни, меня послали за семьдесят верст от Петербурга в деревню. Во время этого случайнаго изгнания, я находилась под надзором одной немки, жены русского майора. Эти люди, одинаково холодные, не вызвали во мне никакого юношеского расположения к себе. Я не питала к ним ни малейшей симпатии, и когда болезнь ослабила мое зрение, я лишилась последнего утешения — читать книги. Моя первоначальная резвость и веселость уступили место глубокой меланхолии и мрачным размышлениям о всем, что окружало меня. Я сделалась серьезной и мечтательной, редко говорливой, и никогда без предварительно обдуманного плана не удовлетворяла своей любознательности. Как только я могла приняться за чтение, книги сделались предметом моей страсти. Бэйль, Монтескье, Буало и Вольтер были любимыми авторами; с этой поры я стала чувствовать, что время, проведенное в уединении, не всегда тяготить нас, и если прежде я искала с детским увлечением одобрение со стороны других, теперь я сосредоточилась в самой себе и стала разрабатывать те умственные инстинкты, которые могут поставить нас выше обстоятельств. Прежде, чем я возвратилась в Петербург, брат мой Александр отправился в Париж; так я лишилась его нежного вннмания, и тем больше грустила, чем меньше встречала сочувствия кругом себя. Впрочем, забываясь среди книг или развлеченная музыкой, я горевала только тогда, когда покидала свою комнату. Я просиживала за чтением иногда целые ночи, с тем умственным напряжением, после которого следовали бессонницы, и на взгляд казалась до того болезненной, что мой почтенный дядя беспокоился за мое здоровье, в чем приняла участие и императрица Елисавета. По приказанию ее, много раз посетил меня первый ее медик, Бургав; он с особенным вниманием занялся мной я нашел, что общее здоровье еще не повреждено, и болезненное мое состояние, возбудившее опасение со стороны моих друзей, происходило больше от нравственного нерасположения, чем от физического расстройства. [602] Вследствие этого мнения, стали осаждать меня тысячами вопросов, но я не призналась в истине, да едва ли и сама могла понять ее; но если б я и сумела объяснить, то скорей возбудила бы упреки, чем симпатию и участие к себе. Говоря об особенностях своего ума, я должна также упомянуть о той гордости и раздражительности, которые, не встретив осуществления романтических видений фантазии, заставили меня искать этого воображаемаго счастья внутри себя. Таким образом, я решилась таить свои чувства, и в то время, когда мое лицо покрывалось бледностью и видимым изнеможением, что я приписывала слабости нервов и головным болям, мой ум постепенно мужал среди своих ежедневных трудов. В следующий год, перечитывая во второй раз сочинение Гельвеция «О разуме», я была поражена мыслью, о которой упоминаю здесь потому, что она оправдалась перед судом более зрелого моего размышления. Вот это мнение: если б только произведение Гельвеция не сопровождалось вторым томом, где развивается теория, более примененная к принятым мнениям и существующему порядку вещей, его учение, в последних своих результатах, расстроило бы гармонию и связи образованных обществ. Политика, с самых ранних лет, особенно интересовала меня (Примечание мисс Уильмот. Княгиня рассказывала мне, что еще в детстве она иногда получала позволение от своего доброго дяди пересмотреть старые дипломатические бумаги, и это доставляло ей величайшее удовольствие. А в этом хламе было много очень любопытных документов, из которых два особенно резко запечатлелись в ее памяти, сильнее других затронув детское воображение. Первый документ, письмо от персидского шаха к Екатерине I, по случаю ее восшествия на престол. После обычных приветствий, шах выражался почти так: «Я надеюсь, моя благовозлюбленная сестра, что Бог не одарил тебя любовью к крепким напиткам; я, который пишу тебе, имею глаза, подобные рубинам, нос похожий на карбункул, и огнем пылающие щеки; и всем этим обязан несчастной привычке, от которой я и день и ночь валяюсь на своей бедной постели». Известная наклонность императрицы попивать водку сообщает этому письму особенный интерес. Другой документ открывает следующий факт, и я передаю его собственными словами. Русский двор однажды (я забыла, в какое царствование) послал посольство в Китай поздравить его монарха с принятием короны; посланник, принятый не совсем ласково, поспешил возвратиться домой, недовольный своей миссией. Русское правительство, заблагорассудив не сознаваться в китайском неуважении к своей политике, отправило других поблагодарить за лестный прием первого посла и заключить торговый трактат. Вот какой ответ был дан китайским владыкой: «Вы очень странный народ; чванитесь приемом ваших послов. Разве вы не слышали, что когда мы проезжаем верхом по улицам, то предупреждаем последнего бродягу не смотреть на нас»). Все иностранцы, артисты, литераторы и посланники, посещавшие дом [603] моего дяди, подвергались пытке от моей неугомонной любознательности. Я расспрашивала их о чужих краях, о формах правления и законов: и сравнения, выводимые из ответов, пробудили во мне горячее желание путешествовать; но в это время у меня не доставало духа пуститься в такое предприятие; между тем мрачные предчувствия скорби и горя, обыкновенные спутники нежных темпераментов, рисовали передо мной все мое будущее, и я содрогалась при созерцании всех зол, с которыми не в силах была бы бороться. Шувалов, любовник Елисаветы, желавший прослыть за мецената своего времени, узнав, что я страстно люблю читать книги, предложил мне пользоваться всеми литературными новостями, который постоянно высылались ему из Францин. Это одолжение было источником бесконечной радости для меня, особенно, когда я в следующий год, после своего замужества, поселилась в Москве; в здешних книжных лавках немногим было больше того, что я уже перечитала, и некоторые из этих сочинений имела в своей собственной библиотеке, состоявшей почти из 900 томов; я употребила на эту коллекцию все свои карманные деньги. Энциклопедия и диксионер Мореры были приобретены в настоящем году; никогда и никакие, самые изящные и ценные игрушки не доставляли мне и половины того удовольствия, которое я чувствовала при этом приобретении. Любовь моя к брату Александру, во время его путешествия, дала мне случай завести с ним правильную переписку. Каждый месяц, два раза, я уведомляла его о всех новостях придворных, городских и военных; этой корреспонденции я обязана образованием своего слога, хотя и не могу судить о его достоинствах. В продолжение июля и августа 1759 года, когда мой дядя, тетка и двоюродный брат посетили государыню в Царском Селе, я одна осталась в городе, потому что не совсем хорошо себя чувствовала, при том мои литературные занятия и уединение больше и больше нравились мне. За исключением итальянской оперы, которую я слушала один или два раза, никогда не показывалась в свете; из частных домов я посещала семейство князя Голицына, где любили меня и жена и муж, очень умный и уважаемый старик; потом я бывала у Самариной, супруги одного из домашних чиновников моего дяди. Однажды вечером Самарина пригласила меня к себе; она была нездорова; я осталась у нее ужинать и потому отпустила свою карету, с тем, чтобы к 11-ти часам она воротилась и привезла мне горничную девушку, проводить меня домой. Был чудный летний вечер, когда карета приехала за мной, и так как улица, в которой жила Самарина, была спокойная, то сестра ее предложила проводить меня пешком до конца этой улицы; я охотно согласилась [604] и приказала кучеру подождать меня там. Едва мы прошли несхолько шагов, как перед нами очутилась высокая фигура, мелькнувшая из другой улицы; воображение мое, под влиянием лунного света, превратило это явление во что-то колоссальное. Я испугалась и спросила свою спутницу, что такое это значит? И в первый раз в моей жизни услышала имя. князя Дашкова. Он, по-видимому, очень коротко был знаком с семейством Самариной; между нами завязался разговор; незнакомый князь случайно заговорил со мной, и его вежливый и скромный тон расположили меня в его пользу. В этой нечаянной встрече и взаимном более чем благоприятном нашем впечатлении я видела особенные следы Провидения, предназначившего нас друг другу. Знакомство, заведенное так оригинально, было трудно поддержать; и будь оно иначе и если б его имя было когда-нибудь упомянуто в доме моего дяди, то, вероятно, по одному делу, в котором он был неудачно замешан, во мне образовалось бы предубеждение против нашего союза. При таких обстоятельствах наша неизвестность была общим нашим другом и положила основание постепенно возраставшей любви. Князь скоро почувствовал, что его счастье зависит от нашего соединения и, как только получил мое согласие, немедленно попросил князя Голицына похлопотать за него у моего дяди и отца, но в то же время поручил хранить тайну до тех пор, пока он не получить благословения от своей матери, жившей в Москве. Со стороны моих родственников не было никакого возражения, и его мать, которая давно желала видеть его женатым и когда не успела соединить его с девушкой своего собственного выбора, душевно одобрила план его и согласилась на наш брак. В один вечер, незадолго до отъезда моего жениха в Москву к своей матери, Елисавета заехала к нам ужинать из итальянской оперы: ее провожали только мой дядя и Шувалов. По ее предварительному желанию я на этот раз осталась дома, и князь Дашков находился со мной. Внимание государыни к нам было очень обязательное; в продолжение этого вечера, отозвав нас в другую комнату, она необыкновенно ласково как крестная мать сказала нам, что наша тайна ей известна и что она желает нам полнего счастья. Она с похвалой отзывалась об уважении князя к его матери и, отпустив нас в общество, сказала ему, что фельдмаршалу Бутурлину приказано уволить его в Москву. Доброта, нежное расположение и участие государыни в нашей судьбе так глубоко тронули меня, что я не могла скрыть своего волнения. Императрица, заметив это, легонько ударила меня по плечу и, поцеловав в щеку, промолвила: «Оправься, мое милое дитя, иначе ваши друзья [605] подумают, что я выбранила тебя». Никогда я не забуду этой сцены, которая навсегда привязала меня к этой добросердечной государыне. Зимой также посетил и ужинал у нас великий князь, потом Петр III с его супругой, впоследствии Екатериной II. Благодаря многим посетителям моего дяди, я уже была известна великой княгине, как молодая девушка, которая проводит почти все свое время за учением, при чем, разумеется, было прибавлено много и других лестных отзывов. Уважение, которым она впоследствии почтила меня, было результатом этой дружеской предупредительности; я отвечала на него полным энтузиазмом и преданностью, которая потом бросила меня в такую непредвиденную сферу и имела больше или меньше влияние на всю мою жизнь. В эту эпоху, о которой я говорю, наверное можно сказать, что в России нельзя было найти и двух женщин, которые бы, подобно Екатерине и мне, серьезно занимались чтением; отсюда, между прочим, возродилась наша взаимная привязанность, и так как великая княгиня обладала неотразимой прелестью, кому она хотела нравиться, то легко представить, как она должна была увлечь меня, пятнадцатилетнее и необыкновенно впечатлительное существо. В продолжение этого памятного для меня вечера, великая княгиня почти исключительно говорила со мной и очаровала меня своей беседой. По высокому тону ее чувств и степени образования нетрудно было заметить женщину редких дарований, той счастливой природы, которая превзошла самые смелые мои мечты. Вечер прошел быстро, но впечатление его сохранилось навсегда и отразилось в ряду тех событий, о которых я расскажу после. Когда Дашков возвратился из Москвы, он, не теряя ни минуты, представился всему нашему семейству; но по причине болезни моей тетки, свадьба была отложена до февраля. Едва она немного оправилась, нас обвенчали в самом искреннем кругу близких людей; и когда тетка совершенно выздоровела, мы уехали в Москву. Здесь новый мир открылся предо мною, новые связи, новые обстоятельства. Я говорила по-русски очень дурно, а свекровь моя на беду не говорила ни на одном иностранном языке. Родственники моего мужа были большею частью люди старого покроя, и хотя они любили меня, я, однакож, заметила, что будь я больше москвитянкой, я нравилась бы им еще больше. Поэтому я ревностно стала изучать отечественный язык и так быстро успевала, что заслужила всеобщие рукоплескания со стороны моих родственников; я искренно уважала их и тем приобрела их дружбу, которая не изменилась даже после смерти моего мужа. [606] II. Через год после моего замужества, 21-го февраля у меня родилась дочь, а в мае мы провожали свою свекровь в ее имение — Троицкое. Книги и музыка были нашим непременным удовольствием; с помощью их время проходило легко. В июле князь Дашков и я отправились в его Орловское поместье и отсюда возвратились в Москву; когда его отпуск кончался, мы написали моему отцу в Петербург, прося его похлопотать о новой отсрочке. Императрица Елисавета постарела и ослабла: куртизаны начали увиваться около наследника. Это обстоятельство дало великому князю более безусловный контроль над Преображенским полкон, которым он командовал, и в котором князь Дашков служил вторым капитаном. Поэтому просьба его об увольнении еще на пять месяцев была представлена Петру; беспокойство князя, по случаю моей второй беременности, заставило его требовать новой отсрочки. Наследник прежде, чем дал позволение, пожелал видеть Дашкова в Петербурге, может быть, за тем, чтобы выразить ему свою особенную милость, как предполагал мой отец, и советовал зятю немедленно ехать. Я безутешно грустила при этой разлуке — мне было так тяжело подумать о ней, что я перестала наслаждаться своим обычным счастием даже в присутствии моего мужа. Здоровье мое стало плохо, и 8-го января, когда князь оставил Москву, я заболела лихорадкой, сопровождаемой припадками горячки. Это было следствием сильного нервического раздражения; но я скоро выздоровела, и это зависело, по моему мнению, от того, что я не хотела принимать лекарств. Через несколько дней я чувствовала только небольшую слабость. Часто я плакала и если б не боялась наскучить мужу постоянными повторениями о своей печали, я писала бы ему беспрерывно; но милое внимание его меньшей сестры к моему здоровью избавило меня от этой опасной жертвы. Коснувшись этих чувств и страданий, я должна заметить, что мне еще не было полных семнадцати лет, и я в первый раз расставалась с мужем, которого я пламенно любила. Великий князь приняль Дашкова очень благосклонно. Он участвовал в зимних прогулках Петра в Ораниенбаум; к сожалению эти разъезды в жестокие холода подвергли моего мужа опасной простуде, последствия которой могли быть роковыми. Когда наступило время возвратиться в Москву, он был еще болен; не желая, однако, разочаровывать наших тревожных ожиданий, он [607] покинул Петербург и скакал день и ночь, не выходя из кареты до самой Москвы. Подъезжая к городской заставе, он опять почувствовал сильное воспаление в горле; боясь испугать нас своим появлением в таком болезненном состоянии и будучи не в силах произнести ни одного слова, он кое-как добрался до дома своей тетки, Новосильцевой, в надежде сколько-нибудь оправиться у нее. Тетка, увидев больного племянника, немедленно уложила его в постель. Между тем явился доктор, он советовал не выпускать пациента из комнаты; поэтому тетка приказала задержать лошадей, с той целью, чтобы на следующее утро, если князю будет лучше, отпустить его в дом матери, как будто с ним ничего не случилось. В это самое время у нас происходила другая сцена, о которой я доселе не могу без содрогания вспомнить. Свекровь моя и сестра ее, княгиня Гагарина, помогавшая мне при первых родах, каждый вечер собирались вместе с акушеркой в мою комнату и с часу на час ожидали моего разрешения; при мне служила одна горннчная, глупая девчонка моих лет; когда я вышла из комнаты, она воспользовалась этим моментом и скороговоркой сообщила мне о приезде князя Дашкова в Москву. Я вскрикнула; к счастью, этого не слышали в соседней комнате; между тем ветреная служанка продолжала рассказывать мне, что он находится в доме тетки и что дано строгое приказание молчать об этом. Чтоб представить мои муки в эту минуту, не надо забывать, что для меня разлука с молодым мужем была верхом несчастия, тем более, что я легко увлекалась всем и с трудом могла управлять своим чувством, живым и пылким от природы, как я уже об этом сказала. Впрочем, я употребила все усилия, чтобы успокоиться, и вошла в свою комнату с самым хладнокровным видом; уверив княгиню, что минута моего разрешения должна последовать позже, чем мы думали, я уговорила ее, вместе с теткой удалиться в свои покои отдохнуть; при чем торжественно обещала позвать их в случае крайней надобности. Вслед затем я побежала к бабке и умоляла ее именем неба проводить меня. Я и теперь не могу забыть этих кровью налитых глаз этого дикого взгляда, которым она оглянула меня. Старуха вполне была убеждена, что я спятила с ума, и на ее природном силезском наречии начала бесконечное увещание: «нет, я не хочу отвечать перед Богом за убийство невинных». Ни один раз я не останавливала ее — наконец, отчаявшись склонить, я сказала решительно, что, если только не увижу князя своими собственными [608] глазами, я не переживу своих сомнений о его несчастии, и если она не согласится проводить меня к тетке, никакая сила не удержит меня и я решаюсь идти одна. После всего этого старуха сдалась, но когда я предложила ей идти пешком, чтобы не возбудить подозрений шумом саней и лошадей, она снова оторопела; я представила ей всю опасность и ужас в случае открытия нашего предприятия, и тем окончательно убедила ее. Бабка уступила и, при помощи одного старика, жившего в доме и читавшего молитвы моей свекрови, свели меня с лестницы; но едва мы переступил несколько ступеней, как боли мои усилились, провожатые, перепугавшись, старались увести меня назад. Теперь, я в свою очередь, была непреклонна и ухватилась за перила так, что ни сила, ни угроза не могли оторвать меня. Наконец, с трудом мы сошли с лестницы, и после новых мучительных припадков, добрели до дома тетки. Не знаю, как я поднялась по высокой лестнице, которая вела в комнаты моего мужа. Одно помню, когда я входила, я увидала его бледным и лежавшим на постели, я грянулась без чувств на пол, и в этом положении была принесена домой на носилках лакеями Новосильцевой; к счастью, это похождение осталось тайной для моей свекрови. Вслед за тем начались страдания родов; они привели меня в чувство. Было одиннадцать часов ночи; я послала за теткой и свекровью и через час родила сына, Михаила. Первым моим побуждением было — известить князя о благополучном исходе; незаметно для других я прошептала горничной приказание отправить доброго старика с этой радостной вестью. Впоследствии я часто вздрагивала при воспоминании этого вечера и той сцены, которую Дашков передал после. Когда я показалась с своей разнохарактерной свитой в его комнате, он принил меня за сновидение, но мечта скоро исчезла, и глазам его скоро представилась действительность, он увидел меня упавшей на пол. Развлеченный опасностью моего положения, негодующий за открытие тайны, он вскочил с постели и хотел следовать за мной домой; но тетка его, поднятая на ноги тревогой всего дома, немедленно явилась и со слезами на глазах заклинала его пожалеть свою жизнь и послушаться ее совета. Состояние его было ужасное до той минуты, пока не известили его о моем спасении: тогда он перешел от необузданного горя к необузданной радости. Вспрыгнув с постели, он обнял моего посла, облобызал его с восторгом, танцуя и плача попеременно; князь бросил старику кошель с золотом и приказал послать попа немедленно служить благодарственный молебен, на котором хотел сам присутствовать; одним словом, [609] во всем доме был торжественный праздник. Все было тихо до шести часов утра, это был обыкновенный час княгининой молитвы, и вдруг почтовые лошади подкатили с Дашковым к нашим дверям. Его мать, к несчастью, не выходила; услышав стук экипажа, она бросилась, встретить сына на лестнице. Бледное лицо и подвязанное горло тотчас обличили его состояние, и если б он не заключил ее в своих объятиях, то произошла бы другая трагическая сцена. Мы так страстно любили его, что эта самая любовь могла быть источником домашнего несчастия: на этот раз так именно и случилось. В замешательстве он провел свою мать вместо ее комнаты в мою, и наше свидание показалось ей вовсе не так восторженным, как следовало ожидать. Успокоившись, она приказала сделать постель для своего сына в комнате смежной с моею и, опасаясь за мое здоровье, запретила говорить нам между собой. Эта предосторожность, конечно, очень благоразумная, не нравилась мне: я хотела быть его кормилицей и ежеминутно, собственным своим глазом сторожить за постепенным его выздоровлением — любовь находчива, и я придумала средства для наших взаимных сношений. Каждым моментом, свободным от постороннего наблюдения, мы пользовались для коротенькой переписки, полной той нежности, которую более холодные умы могли счесть за детскую глупость, хотя я искренно пожалела бы о бездушности этих критиков. Сорок грустных лет прошло со времени его потери, которые я имела несчастие пережить после своего обожаемого супруга; и ни за какие блага мира, я не желала бы опустить воспоминание о самом мелочном обстоятельстве из лучших дней моей жизни. Гонцом для нашей секретной корреспонденции мы употребили старую посиделку, которой обязанность состояла в том, чтобы сидеть по ночам у моей постели; с полусонными глазами, едва державшаяся на ногах, она ковыляла из одной комнаты в другую. По прошествии трех дней наш Меркурий, вероятно, из жалости к моим глазам, обратился в доносчика: тайна была выдана нашей матери, которая прочла нам приличное наставление и грозила спрятать чернила и бумагу. К счастью муж мой скоро оправился и получил позволение сидеть у моего изголовья, пока я выздоравливала. Мы отменили нашу поездку в деревню, потому что думали скоро отправиться в Петербург. Назначенный день для выезда много раз откладывался, из уважения к настоятельным просьбам его матери. Наконец мы поднялись и прибыли в Петербург 28-го июня, — день, которому суждено было, через двенадцать месяцев, сделаться замечательным и славным днем для моего отечества. [610] Это путешествие было для меня величайшим наслаждением. Я желала увидеть своих родных, которых образ жизни совершенно отвечал моим наклонностям и был так отличен от всего того, что окружало меня в Москве. В особенности мне приятно было посетить моего дядю, где образованное и истинно светское общество было предметом моего удивления, а великолепная обстановка его дома, украшенного в европейском вкусе, давала ему полное право называться княжеской палатой. Когда мы въехали в город, каждый предмет доставлял мне новое удовольствие. Петербурга никогда не казался мне так хорош, мил и роскошен. Все было одушевлено жизнью моей собственной мысли; инстинктивно опустив окно кареты, я надеялась встретить в каждом мимопрохожем друга или родственника и на всех смотрела глазами старого знакомого. Мной овладел лихорадочный восторг, прежде чем мы подъехали к воротам. Устроив комнату для своей дочери, по соседству с собой, я поспешила видеть отца и дядю, совершенно забыв, что они жили на дачах. На следующий день навестил нас отец и сообщил нам новое придворное распоряжение, по которому офицеры гвардейского Преображенского полка, приглашенные великим князем в Ораниенбаум, должны были явиться туда с их женами: мы были поименованы в числе гостей. Это приглашение было для меня очень неприятно; я не любила стеснения дворской жизни, при том мне жалко было раздаваться с моей малюткой. Впрочем, отец помог моему горю: он предложил нам свой загородный дом, между Ораниенбаумом и Петербургом, и мы очень удобно расположились в нем. На другой день мы отправились с визитом во дворец. Наследник, как только мы представились ему, обратился ко мне, сколько я могу запомнить, с следующей речью: «хотя вы и не хотели жить в моем дворце, но я надеюсь видеть вас каждый день и думаю, что вы уделите больше мне вашего времени, чем обществу великой княгини». Я ничего особенного не сказала на это; но решилась бывать здесь только в самых крайних случаях, чтобы не подать повода к неудовольствию. Это самопожертвование было неизбежно, чтобы видеться с Екатериной и поддержать ее дружеское расположение, в котором я каждый день все больше и больше убеждалась. Отчуждение мое от партии Петра и решительное предпочтение его супруге было замечено, и он скоро дал мне почувствовать. Однажды, отозвав меня в сторону, он удивил меня своим замечанием, вполне достойным его нехитрой головы и простого сердца; выражение этого замечания так далеко было по духу, своему от его обыкновенного разговора, что я долго не переставала изумляться, пока не открыла [611] то лицо, которое на этот раз правило его мозгом. «Дитя мое, — сказал он, — вам бы не мешало помнить, что водить хлеб-соль с честными дураками, подобными вашей сестре и мне, гораздо безопаснее, чем с теми великими умниками, которые выжмут из апельсина сок, а корки бросят под ноги». Я ничего не поняла из этого намека и с полной наивностью ответила ему, что тетка его, императрица, совсем иначе выражала свои желания — она советовала платить дань равного почтения, как великому князю, так и великой княгине. Здесь я не могу не отдать справедливости моей сестре, Елисавете, которая хорошо знала различие наших характеров и не требовала от меня того раболепного внимания к себе, на какое она получила право, по своему положению, от остальной придворной толпы. Между тем я увидела, что всегда избегать общественного круга наследника было невозможно. Это общество иногда принимало вид казармы, где табачный дым с его гольштинскими генералами были любимым развлечением Петра. Эти офицеры были большею частью капралы и сержанты прусской армии, истинные дети немецких сапожников, самый нижний осадок народных слоев; и эта сволочь нищих-генералов была по плечо такого государя. Вечера обыкновенно оканчивались ужинами, пирами, в зале, увешанной сосновыми ветвями и носившей немецкое название, свойственное вкусу подобных украшений и модной фразеологии этого общества; разговор происходил на таком диком полунемецком языке, что некоторое знание его совершенно было необходимо тому, кто не хотел сделаться посмешищем в этой августейшей сходке. Иногда великий князь переносил свои праздники в загородный домик, недалеко от Ораниенбаума, где, по причине тесноты покоев, могло собираться небольшое общество: здесь скучные вечера сокращались пуншем и чаем, в облаках табачного дыма, за чудовищной игрой в Campis. Какой разительный контраст во всем этом был с умным, изящным и благопристойным обществом великой княгини. Под влиянием такой прелести, я не могла ни на одну минуту колебаться в выборе своей партии; и если я видела со стороны Екатерины постоянно возраставшее расположение к нам, то ясно было и то, что искреннее меня и моего мужа никто не был ей предан. Государыня жила в Петергофе, где было позволено ей один раз в неделю видеть своего сына, Павла. На возвратном пути отсюда, она, обыкновенно, заезжала к нам и увозила меня с собой проводить вместе остаток вечера. Я получала от нее записки, если нам что-нибудь мешало видеться лично; и таким образом [612] завязалась между нами искренняя и откровенная переписка, которая продолжалась и после, и за отсутствием ее одушевляла и скрепляла мою задушевную привязанность Екатерине; выше этой привязанности была одна любовь к мужу и детям. В одно из собраний, данных великим князем во дворце, где присутствовала и Екатерина, сидевшая на конце стола, разговор упал на Челищева, гвардейского юнкера, которого подозревали в любовных связях с графиней Гендриковой, племянницей Петра; наследник, через меру одушевленный винными парами, в духе настоящего прусского капрала, поклялся, что он, в пример другим офицерам, прикажет казнить его за эту дерзкую любовь с царской родственницей. Между тем, как гольштинские паразиты его выражали мимикой глубокое уважение к великокняжеской мудрости, я не могла удержаться от замечания, что рубить голову слишком жестоко, что если б и было доказано подозрение, во всяком случае такое ужасное наказание превышает меру преступления. «Вы совершенное дитя», сказал он, «как это видно из ваших слов; иначе вы знали бы, что отменить смертную казнь — значит разнуздать всякую непокорность и всевозможные беспорядки». — «Но, государь», продолжала я, «вы говорите о таком предмете и таким тоном, что все это должно сильно обеспокоить настоящее собрание; за исключением этих почтенных генералов, почти все, имеющие честь сидеть за вашим столом, жили в то царствование, в которое не было и помину о смертной казни». — «Ну, что ж», возразил великий князь, «это еще ничего не доказывает, или лучше потому именно у нас нет ни порядка, ни дисциплины; но я повторяю, что вы дитя и ничего не смыслите в этом деле». Затем глубокое молчание, и беседа — если только ее можно назвать беседой — осталась за мной и Петром. «Положим, государь, что вы правы; но нельзя же отрицать и того обстоятельства, что ваша венценосная тетка еще живет и царствует». Взоры всех мгновенно обратились на меня; великий князь, к счастью моему, замолчал, высунув только язык, который он обыкновенно показывал попам в церкви ради собственного развлечения и когда был вообще не в духе; что заставило меня сдержать дальнейшие возражения. Так как это происходило в присутствии многих гвардейских офицеров и корпусных кадет, которыми управлял великий князь, то на другой день этот разговор молнией разнесся по Петербургу и приобрел мне огромную популярность, которой я, впрочем, не дорожила. Лестный отзыв великой княгини о моем споре с Петром утешил меня; но я в это время еще не понимала всей опасности — говорить истину царям. Согласимся, что они сами, может быть, и простили [613] бы это преступление, но его никогда не простят куртизаны их. Как бы то ни было, но это ничтожное обстоятельство и еще несколько смелых поступков приобрели мне в общественном мнении репутацию отважного и твердого характера; тому же я обязана доверчивостью и энтузиазмом, с которыми друзья Дашкова, гвардейские офицеры, стали с этой минуты смотреть на меня. Между тем здоровье императрицы быстро разрушалось; не надеялись, чтоб она могла пережить эту зиму. Я разделяла прискорбие, которое чувствовали многие из моих домашних и в особенности канцлер, не потому только, что я любила государыню, но я также ясно видела, чего должна была ожидать Россия от наследника — человека, погруженного в самое темное невежество, беззаботного о счастии своего народа, готового управлять с одним желанием — передразнивать прусского короля, которого он величал в кругу своих гольштинских товарищей не иначе, как «король мой господин». Около половины декабря было объявлено, что Елисавета не проживет нескольких дней. Я в это время занемогла и лежала в постели; но, опасаясь за участь великой княгини в случае перемены царствования, решилась действовать. 20-го декабря в полночь, я поднялась с постели, завернулась в теплую шубу и отправилась в деревянный дворец, на Мойке, где тогда жила Екатерина и прочие члены царской семьи. Вышед из кареты, на некотором расстоянии от дворца, я прошла пешком к заднему крыльцу, чтобы невидимкой юркнуть в комнаты великой княгини. К моему величайшему счастию, которое, может быть, спасло меня от роковой ошибки в неизвестном доме, я встретила первую горничную, Екатерину Ивановну. Так как она знала меня, то я попросила немедленно проводить меня в комнаты великой княгини. «Она в постели», сказала старушка. «Ничего, — отвечала я, — мне непременно надобно говорить с ней сейчас же». Служанка, которой была коротко известна моя преданность ее госпоже, несмотря на неурочный час, не противилась больше и провела меня в спальню. Екатерина знала, что я больна и потому не в состоянии выходить в такой холод, и при том ночью, да еще во дворец, она едва поверила, когда доложили обо мне. «Ради Бога», закричала она, «если это действительно Дашкова, ведите ее ко мне немедленно». Я нашла ее в постели, и прежде чем успела раскрыть рот: «милая княгиня, сказала она, прежде чем вы объясните мне, что вас побудило в такое необыкновенное время явиться сюда, отогрейтесь; вы решительно пренебрегаете своим здоровьем, которое так дорого мне и Дашкову». Затем она пригласила меня в свою постель и, завернув ноги мои в одеяло, [614] позволила говорить. «При настоящем порядке вещей, — сказала я, — когда императрица стоит на краю гроба, я не могу больше выносить мысли о той неизвестности, которая ожидает вас с новым событием. Неужели нет никаких средств против грозящей опасности, которая мрачной тучей висит над вашей головой? Во имя неба доверьтесь мне; я оправдаю вашу доверенность и докажу вам, что я более, чем достойна ее. Есть ли у вас какой-нибудь план, какая-нибудь предосторожность для вашего спасения? Благоволите ли вы дать приказания, и уполномочить меня распоряжением?» Великая княгиня, заплакав, прижала мою руку к своему сердцу. «Я искренно, невыразимо благодарю вас, моя любезная княгиня; и с полной откровенностью, по истине объявляю вам, что я не имею никакого плана, ни к чему не стремлюсь и в одно верю, что бы ни случилось, я все вынесу великодушно. Поэтому поручаю себя Провидению, и только на его помощь надеюсь». — «В таком случае, — сказала я, — ваши друзья должны действовать за вас. Что же касается до меня, я имею довольно сил поставить их всех под ваше знамя: и на какую жертву я не способна для вас?» — «Именем Бога, я умоляю вас, княгиня, — продолжала Екатерина, — не подвергайте себя опасности, в надежде остановить непоправимое зло. Если бы вы из-за меня потерпели несчастие, я вечно буду жалеть». — «Все, что я могу в настоящую минуту сказать — верьте, что я не сделаю ни одного шага вперед, который бы повредил вам; как бы ни была опасность, она вся упадет на меня. Если бы моя слепая любовь к вам привела меня даже к эшафоту, вы не будете его жертвой». Великая княгиня, вероятно, продолжала бы и упрекнула меня в неопытности и юношеском энтузиазме, но я, прервав, поцеловала ее руку и уверила, что нет надобности долее рисковать продолжением этого свидания. Тогда она горячо обняла меня, и мы несколько минут оставались в объятиях друг у друга; наконец я встала с постели, оставив взволнованную Екатерину, поспешила сесть в карету. По приезде домой, я нашла князя, только что возвратившегося и до крайности изумленного отсутствием своего инвалида; но когда я сообщила ему свою решимость помочь России спасением великой княгини, он одобрил и рукоплескал моей энергии, дружеской преданности, но просив только не подвергать здоровья опасности. Он провел этот вечер у моего отца; из разговора их, переданного мне Дашковым, при всей скромности моего отца, ясно было видно общее беспокойство по случаю близкой перемены; я совершенно была довольна этим известием, так что забыла и об усталости, и о болезни, и о той опасности, которой подвергала себя. [615] III. Декабря 25-го, в самый день Рождества, императрица Елисавета скончалась; несмотря на обычное торжество праздника, Петербурга встретил это событие печально; на каждом лице отразилось чувство уныния. Впрочем, некоторые уверяют, что гвардия совсем иначе чувствовала; она весело шла во дворец присягать новому государю. Два гвардейских полка, Семеновский и Измайловский, проходили под моими окнами; сколько я могла заметить, в движении их не было видно ни особенной торопливости, ни восторга — это мог подтвердить всякий житель города. Напротив, вид солдат был угрюмый и не самодовольный; по рядам пробегал глухой, сдавленный ропот; если б мне была известна причина этой суматохи, я ни одну минуту не сомневалась бы в том, что императрица умерла. Я еще не выходила из комнат, а дядя мой, канцлер, лежал больной в постели; между тем, к крайнему нашему удивлению, на третий день своего восшествия на престол, император посетил моего дядю, а ко мне прислал посла, желая видеть меня вечером во дворце. Я извинилась под предлогом нездоровья, так точно, как и на следующий день, когда приглашение повторилось. Спустя два или три дня, сестра уведомила меня, что государь сердится на мои отказы и не хочет верить справедливости их предлогов. Чтобы избежать неприятных объяснений и выговоров, которые могли повредить моему мужу, я покорилась; и, навестив своего отца и дядю, поехала во дворец. Императрица, о которой я слышала только от камердинера, никого не принимала. Пораженная настоящим горем, она уединилась в своих покоях и покидала их только для исполнения религиозного долга над телом умершей государыни. Как только я появилась на глаза императора, он стал говорить со мной о предмете, близком его сердцу и в таких выражениях, что нельзя было больше сомневаться на счет будущего положения Екатерины. Он говорил шепотом, полунамеками, но ясно, что он намерен был лишить ее трона и возвести на ее место Романовну, то есть мою сестру. Таким образом, объяснившись со мною, он дал мне несколько полезных уроков. «Если вы, дружок мой, — сказал Петр III, — послушаетесь моего совета, то дорожите нами немного побольше; придет время, когда вы раскаятесь за всякое невнимание, показанное вашей сестре; поверьте мне, я говорю ради вашей же пользы; вы не иначе можете устроить вашу карьеру в свете, как изучая желания и стараясь снискать расположение и покровительство ее». [616] В эту минуту невозможно было ничего дельного сказать, и я притворилась, будто не поняла его, и поспешила сесть с ним за игру в Campis. В этой игре каждый имеет несколько жизней, кто переживет, тот и выигрывает. На каждый очек ставилось десять червонцев, сумма слишком щедрая для моего кошелька, особенно, когда император проигрывал, он вместо того, чтобы отдать свою жизнь, согласно с правилами игры, вынимал из кармана империал, бросал его в пульку, и с помощью этой уловки всегда оставался в выигрыше. Едва партия кончилась, государь предложил другую, я отказалась. Он настаивал, я не соглашалась; тогда он предложил держать половину ставки против него; я и этого не хотела; наконец, тоном рассерженного ребенка (он считал меня не выше того) решительно сказала, что я не так богата, чтоб поддаваться обману; если бы государь играл подобно другим, тогда еще можно было бы попробовать. Имаератор добродушно проглотил мое резкое выражение и отделался обыкновенным своим шутовством — после этого я ушла. Обыкновенными участниками картежных вечеров Петра III были двое Нарышкиных, с их женами, Измайлов с его супругой, Елизавета Дашкова, Мельгунов, Гудович и Анжерн, первый флигель-адъютант государя; графиня Брюс и еще два, три имени, забытых мной. Они все с удивлением взглянули на меня, и когда я вырвалась из их круга, они подобно гольштинским генералам в Ораниенбауме, в один голос произнесли: «это бес, а не женщина». Мне надо было проходить рядом комнат, где толпились другие придворные; я заметила странную перемену в костюмах; это был настоящий маскарад. Трудно было не улыбнуться, когда я увидела князя Трубецкого, старика, по крайней мере, семидесяти лет, вдруг принявшего воинственный вид и, в первый раз в его жизни, затянутого в полный мундир, перевязанного галунами, подобно барабану, обутого в ботфорты со шпорами, как будто сейчас готовился вступить в отчаянный бой. Этот несчастный придворный адепт, подобно уличным бродягам, притворялся хилым, убогим, теперь ради какого-то личного рассчета, прикинулся страдающим подагрой, с толстыми заплывшими ногами, но едва объявили, что идет император, он шариком вскочил с кушетки, вооруженный с ног до головы, и немедленно стал в ряду измайловцев, которым он был назначен лейтенант-полковником, наскучившим всем своими приказаниями. Это страшное привидение было некогда храбрым воином — обломком петровской эпохи. В то время, когда происходило шутовство при дворе нового императора, обычные почести у гроба покойной государыни шли своей [617] очередью. Тело ее стояло шесть недель; около него попеременно дежурили статс-дамы; императрица, как по чувству искреннего уважения к памяти своей тетки и благодетельницы, так и по желанию возбудить к себе внимание со стороны общества, навещала прах Елисаветы каждый день. Иначе вел себя Петр III; он редко заходил в похоронную комнату, а если и бывал, то как будто для того, чтобы показать всю пустоту и презрение к своему достоинству. Он шептал и смеялся с дежурными дамами, передразнивал попов и замечал недостатки в дисциплине офицеров и даже простых часовых, недостатки в одежде, в повязке галстуков, в объеме буклей и в покрое мундиров. Между иностранными министрами, находившимися в то время в Петербурге, очень немногие пользовались авторитетом при дворе, немногие также питали расположение к императору. За исключением прусского, один английский посланник Кейт был в милости у Петра III. Князь Дашков и я жили на самой короткой ноге с этим почтенным старым джентльменом; он так нежно любил меня, что я как будто в самом деле была его дочерью — так он, обыкновенно, называл меня. Однажды, находясь в его доме, где были только мы и княгиня Голицына, Кейт, заговорив об императоре, заметил, что он начал свое царствование оскорблением народа и, вероятно, кончит его общим презрением к себе. Между тем государь пожелал ужинать у моего дяди, что было крайне неприятно старику, потому что мог едва вставать с постели; сестра моя, графиня Бутурлина, князь Дашков и я хотели присутствовать за столом. Император приехал около семи часов и просидел в комнате больного канцлера до самого ужина, от которого он был уволен. Елизавета Дашкова, графиня Строганова и я, чтобы почтить ужин почетного гостя, стояли за стулом или, лучше сказать, бегали по комнате, что было совершенно во вкусе Петра III, небольшого любителя церемоний. Мне случилось стоять за креслом государя в то время, когда он разговаривал с австрийским посланником графом Мери. Речь шла о том, как он некогда был послан своим отцом (в то время Петр еще жил в Гольштинии, в Киле), в поход против богемцев, которых он с одним отрядом карабинеров и пехоты немедленно обратил в бегство. Во время этого рассказа, австрийский посланник, как я заметила, часто краснел и, видимо, смешался, не зная, как понимать государя, — что он разумеет под именем богемцев — блуждающих цыган, живущих воровством и пророчеством, или подданных его королевы; это замешательство могло быть тем серьезнее, что недавно было приказано вывесть русские войска из Австрии — [618] приказание, очевидно, вовсе не миролюбивого характера. Я наклонилась в императору и тихо по-русски попросила его не рассказывать таких историй иностранным министрам, потому что, сказала я, если бы в Киль зашли кочующие цыгане, отец его, верно, приказал бы выгнать их, но не великому князю, в это время еще ребенку. «Вы дурочка, — отвечал государь, обернувшись ко мне, — и любите перечить мне». Петр III, к счастью моему, пил вина вдоволь и забыл мое возражение на его историю. Однажды вечером я была во дворце; государь к концу своего любимого разговора вечно о прусском короле громко подозвал к себе Волкова и заставил подтвердить, как они часто смеялись над тем, что секретные распоряжения Елисаветы, отдаваемые армии в Пруссию, оставались без действия. Это открытие изумило все общество, бывшее с государем. Дело в том, что Волков, главный секретарь верховного совета, в разговоре с великим князем, постоянно парализировал силу этих распоряжений, передавая копии их прусскому королю; секретарь имел еще на столько совести, что крайне смешался при таком объяснении и от каждого царского слова готов был повалиться со стула. Император, однакож, не заметив общего изумления, с гордостью вспоминал о том, как он дружески служил открытому врагу своей страны. Между новыми придворными изменениями, французская мода заменила русский обычай — низко кланяться, т. е. нагибать голову в пояс. Попытки старых барынь пригибать колена, согласно с нововведением, были вообще очень неудачны и смешны; император находил для себя в этом особенное удовольствие; чтобы посмеяться, он довольно регулярно ходил в придворную церковь, к концу обедни, и здесь-то он имел случай дать полную волю хохоту, смотря на гримасы и ужимки приседающих дам. Старуха Бутурлина, свекровь моей сестры, принадлежала к числу этих мучениц; однажды, помнится мне, она чуть-чуть не хлопнулась на пол; к счастью ее поддержал кто-то из добрых людей. После всех этих сцен, описанных мной, легко вообразить, как государь заботился о своем сыне и восиитании его. Старший Панин, бывший наставником молодого князя, часто выражал желание, чтоб государь обратил внимание на успех учения его питомца своим личным присутствием на экзамене; но император извинился под тем наивным предлогом: «что он ничего не смыслить в этих вещах». Впрочем, вследствие усиленных просьб двух его дядей, принцев гольштинских, он решился удовлетворить желанию Панина, и великий князь был представлен ему. Когда испытание кончилось, государь сказал громко своим дядям: [619]«Господа, говоря между нами, я думаю, что этот плутишка знает эти предметы лучше нас». Затем в знак одобрения он пожаловал его капралом гвардии; Панин возражал против такой награды, убежденный, что она вскружить голову принцу, и даст ему повод думать, что он уже человек. Император, не сообразив этого на первый раз, согласился отменить свое распоряжение, но поспешил вознаградить наставника чином генерала-от-ннфантерии. Чтобы понять то впечатление, которое произвела на Панина эта царская милость, надо представить великую, бледно-болезненную фигуру, искавшую во всем удобства, жившую постоянно при дворе, чрезвычайно щепетильную в своей одежде, носившую роскошный парик с тремя распудренными и позади смотавшимися узлами, короче — образцовую фигуру, напоминавшую старого куртизана времен Людовика ХІV. Капральский тон — составлявший преобладающий характер Петра III, был более всего ненавистен Панину. Поэтому, когда на следующий день Мельгунов объявил ему эту почесть, Панин решительно сказал, что если нет других средств избежать этой слишком высокой для него награды, он решается немедленно бежать в Швецию. Император с необычайным удивлением услышал о таком отказе. «Я всегда думал, — сказал он, — что Панин человек умный, но не говорите мне больше о нем». Впрочем государь уступил и на этот раз своему неудачному выбору, помирив дело на том, что дал Панину право на все гражданские отличия, соединенные с чином генерала-от-инфантерии. Я должна упомянуть здесь о связи между князем Дашковым и Паниными. Двое из них были двоюродными братьями моей свекрови, т. е. по законам русского родства, дядями моего мужа. Хотя у нас это родство считается далеким, за всем тем его признают в ряду многих поколений; в настоящем случае оно скреплялось более прочными узами любви и благодарности. Старший брат, когда я была еще ребенком, служил при иностранных миссиях; мое знакомство с ним незадолго до революции отнюдь не было коротким; но потом возникла между нами дружба, которая послужила предлогом клеветы для моих врагов, которую не могла обезоружить даже всем известная, пламенная любовь к моему мужу. Этот достойно уважаемый старый дядя прослыл моим любовником, а некоторые называли его даже моим отцом; многие, желая снять с меня первый позор, бросали тень на репутацию моей матери. Если бы Панин не оказал некоторых действительных услуг моему мужу и детям, я думаю, что после всех этих сплетней, мне трудно было бы удержаться от ненависти к нему, как к виновнику, хотя и не заслуженному, этой черной клеветы. Говоря [620] откровенно, я находила гораздо больше удовольствия в обществе младшего брата Панина, генерала, которого солдатская откровенность и мужество характера совершенно согласовались с искренностью моей природы; и пока жила первая жена его, которую я душевно любила, я видела в нем гораздо больше, чем министра... Но довольно — о предмете, слишком тягостном для меня даже но сю пору. IV. В январе 1762 года случилось очень неприятное обстоятельство, и очень важное для меня по своим последствиям. Одним утром, во время гвардейского парада, какой-то полк проходил ко дворцу; император, заметив его неправильный марш и вообразив, что им командует князь Дашков, подбежал к нему и, в духе настоящего грубого сержанта, выругал его за этот проступок. Князь Дашков почтительно защищал себя, но когда император снова стал обвинять его, он, естественно разгоряченный и встревоженный последним выговором, где замешивалась его честь, ответил так энергично и жестко, что Петр III немедленно дал ему отставку, по крайней мере так же поспешно, как возвысил его. Я сильно перепугалась, узнав об этом происшествии. Во всяком случае, оскорбление государя не могло пройти без наказания, особенно когда Петр III был окружен такими советниками, которые позаботились бы придумать более хладнокровный подрыв служебным интересам, а может быть и жизни моего мужа. Поэтому дилемма была такого рода, что князю надо было выбирать одно из двух зол: или остаться в Петербурге и идти против царского гнева, и тем, разумеется, еще больше восстановить его против себя, или обречь себя добровольному изгнанию, пока какая-нибудь политическая перемена не даст делу другого направления, или пока его не забудет царь. Друзья советовали решиться на последнее; я, с своей стороны, как ни велика была борьба с сердцем, не противоречила их мнению. Мой ум уже давно свыкся с представлением тех опасностей, которыми это царствование угрожало благу нашего отечества. Доказательством этого беспокойства, между прочим, служило мое ночное посещение Екатерины; и хотя мои планы были чрезвычайно шатки, но одна мысль преследовала мое воображение и одушевляла какой-то вдохновенной верой, что революция недалека. Как бы ни было трудно и как бы ни верна была опасность, я решила идти вперед; благоразумие, любовь, интерес — все [621] заставляло уступить сердцем разлуке с мужем. Дашков, успокоенный советами его друзей, изыскивал более благовидный предлог для своего удаления. В это время, как мне было известно, еще не все послы были назначены к иностранным дворам, с известием о восшествии на престол Петра III — я попросила великого канцлера похлопотать о назначении мужа в одну из соседних миссий. Просьба моя немедленно была исполнена, и Дашков, получив приказание ехать в Константинополь, тотчас же оставил Петербург. С каждой почтой я получала от него письма. Князь, путешествуя мешкотно, остановился в Москве и проводил свою мать до Троицкого, лежавшего по дороге в Киев, где он находился еще в начале июля. Император продолжаль свою обычную жизнь и, казалось, гордился своею ненавистью в народе. Когда был заключен мир с прусским королем, к которому его привязанность каждодневно выражалась каким-нибудь безумным поступком, или смешным подражанием, восторг императора был выше меры; и чтобы отпраздновать на славу это событие, он дал великолепный пир, на который были приглашены все чины первых трех разрядов и иностранные министры. Императрица сидела по середине стола, на своем обычном месте, а государь на другом конце, против прусского посланника. После обеда Петр III предложил тост при пушечной пальбе в крепости. Первый тост — «за здоровье императорской фамилии»; второй — «за здоровье прусского короля», и третий — «за продолжение счастливо заключенного мира». Когда императрица выпила бокал за здоровье царского семейства, Петр III приказал своему генерал-адъютанту Гудовичу, стоявшему позади его стула, подойти и спросить Екатерину, почему она не встала, когда пила тост. Государыня отвечала, что, так как императорская семья состоит из ее супруга, сына и ее самой, то она не думала, чтобы это было необходимо. Гудович, передав этот ответ, был снова послан сказать ей, что она «дура», и должна бы знать, что двое дядей, принцы гольштинские, также члены венценосной семьи. Опасаясь, впрочем, чтоб посол не смягчил выражения, он повторил его громко, так что большая часть общества слышала его. Екатерина, сконфуженная и обиженная этой оскорбительно неприличной выходкой, залилась слезами; но, желая оправиться и рассеять общее замешательство, она обратилась к своему двоюродному брату, графу Строганову, стоявшему за ее стулом, и просила его развлечь ее какой-нибудь шуткой. Граф, придворный юморист, всегда был готов удовлетворить желанию государыни; скрыв свое собственное неудовольствие, он весело стал рассказывать какой-то забавный [622] анекдота, не совсем, впрочем, забывая о своих врагах, окружавших императора, в числе которых находились его жена, конечно, не пропустившая настоящего случая представить поступок своего мужа в дурном свете. Как только кончен был его рассказ, Строганову приказано было удалиться в загородный дом, близ Каменного острова, и не выходить из него впредь до особого разрешения. Происшествия этого дня быстро разнеслись по городу; и по мере того как Екатерина возбуждала к себе сочувствие и любовь, император, по закону обратного действия, глубже и глубже падал в народном мнении. Из всех этих обстоятельств, оправданных несчастной судьбой этого монарха, можно извлечь поучительный пример. Кажется, ничто не может так сильно подрывать царской власти в глазах народа, как самовольная тирания; поэтому я всегда считала ограниченную монархию, где государь подчиняется законам и в некотором отношении отвечает перед судом общественного мнения, самым лучшим человеческим правлением. По одному особенному случаю император в сопровождении двух гольштинских принцев и обыкновенной своей свиты навестнл моего дядю, канцлера; будучи не совсем здорова, я рада была, что не могла участвовать в этой чести, говоря правду, вовсе неутешительной, точно так, как и Екатерина никогда не вмешивалась в эти удовольствия, за исключением своих прогулок на чистом воздухе. На другой день, я с удивлением услышала о трагикомической сцене, разыгранной Петром III и гольштиyским принцем Георгом. Среди какого-то спора, в азартной защите каждый своего мнения, они обнажили мечи и бросились друг на друга; старый барон Борф, родственник моей тетки, упал на колена между врагами и, закричав голосом старой бабы, божился, что он не допустит ни одного удара, не умертвив себя здесь же на месте. Это удачное посредничество барона, любимого обоими соперниками и человека в самом деле достойнаго, остановило драку, которая разрешилась одним дурным последствием — беспокойством моего больного дяди, извещенного теткой в самый момент начинавшейся схватки. Потом я слышала о многих потешных перебранках между дядей и племянником, пока государь не уехал инспектировать кронштадтский флот, готовый выступить против Дании. Это воинственное предприятие под конец так завертело его мозгом, что он не мог отменить его даже в силу красноречивых и настоятельных просьб прусского короля. После разлуки с мужем, я не щадила никаких усилий, чтобы [623] одушевить, вдохновить и укрепить мнения, благоприятные осуществлению задуманной реформы. Самыми доверенными и близкими ко мне людьми были друзья и родственники князя Дашкова, Пассек, Бредихин — капитан Преображенского полка, майор Рославлев и брат его, гвардейский измайловский капитан. Двух последних я не имела случая часто видеть до самого апреля, когда мне нужно было увериться в чувствах солдат. Впрочем, чтоб отвести всякое подозрение, я продолжала вести обычный образ жизни, изредка посещая своих родных и знакомых и с виду занятая всеми требованиями моего пола и возраста казалась далеко не тем, что происходило в глубине моей души — и горячо преданная государственным интересам. Как скоро определилась и окрепла моя идея о средствах хорошо организованного заговора, я начала думать о результате, присоединяя к моему плану некоторых из тех лиц, которые своим, влиянием и авторитетом могли дать вес нашему делу. Между ними был маршал Разумовский, начальник Измайловской гвардии, очень любимый своим войском и, хотя жалуемый при дворе, но понимавший всю неспособность царствующего монарха и опасность ее правления. Правда, он любил Россию настолько, насколько природная ее апатия позволяла ему что-нибудь любить; но богатый, осыпанный всевозможными почестями, ленивый, готовый отступиться от всякого опасного и сомнительного предприятия, на что он мог быть употреблен в настоящем случае? Как, однако ж, ни был тернист путь, избранный мной, я не робела при встрече с трудностями. Однажды, навестив аиглийского посланника, я услышала отзыв, что гвардейцы обнаруживают расположение к восстанию, в особенности за датскую войну. Я спросила Кейта, не возбуждают ли их высшие офицеры. Он сказал, что не думает; генералам и старшим военным чинам нет выгоды возражать против похода, в котором ожидают их отличия. «Эти неосторожные слухи, — заметил он, — поведут за собой ряд военных наказаний, ссылки в Сибирь, и тем дело кончится». Я воспользовалась этим обстоятельством, и переговорила с некоторыми офицерами полка Разумовского, уже верившими в меня — с двумя Рославлевыми и Ласунским, коротко известными маршалу; последний из них даже имел значительное влияние на него, если верить молве. Хотя они не обнадеживали меня положительным содействием Разумовского, я, однако ж, поручила им намекнуть, при обыкновенном разговоре с маршалом на ропот полка и выразить подозрение на счет близкой перемены — сначала, разумеется, коснуться слегка, потом, по мере успеха, сказать о готовом заговоре [624] поясней, а когда дело созреет вполне, открыть себя совсем, таким образом будучи вполне посвящен в наши замыслы он, уже не обратится в доносчика. Чтобы отрезать ему всякое отступление, я советовала внушить ему, что знать наши намерения значит участвовать в них; и так как опасность придется делить пополам, то для него столько же интересно, сколько и для нас, в случае надобности, стать во главе этого полка. Все шло по моему желанию, и наш стратегический план увенчался полным успехом. Другое лицо, бесконечно важное для успеха нашего дела, был Панин, воспитатель великого князя; в руках его была вся сила и влияние, соединенные с таким важным постом. В продолжение весны я видела его у себя, и он навещал меня так часто, как только позволяли ему его придворные занятия. Я намекала ему насчет вероятности и последствий революции, которая могла бы дать нам лучшего правителя и мимоходом старалась выпытать от него его собственное мнение. Он всегда охотно рассуждал об этих предметах и иногда высказывал любимую мечту — посадить на трон своего юного питомца, установив форму правления на основании законов шведской монархии. Молодой и слабый заговорщик не вдруг мог приобресть доверенность осторожного и осмотрительного политика, подобного Панину; но наперекор моей юности и пола, уважение ко мне со стороны других давало некоторое право на внимание и Панина. Князь Репнин, любимый его племянник, которого я часто встречала в доме княгини Куракиной, знал меня хорошо; он представил меня нашему общему дяде, как женщину строго нравственного характера, восторженного ума, как пламенную патриотку, чуждую личных честолюбивых рассчетов. Благоприятное впечатление, которое могло зависеть от такой рекомендации, было подкреплено, по-видимому, ничтожным обстоятельством, но доказавшим мне искренность моего панегириста; в минуту одного безумного припадка императора он доверчиво обратился ко мне за советом и помощью. Пир по случаю мира с Пруссией, о чем я уже сказала, сопровождался другим торжеством в Летнем дворце, где государь без церемонии, на свой лад, угощал своих задушевных приятелей, гольштинских генералов, прусского посла, некоторых придворных дам и в том числе и Репнина; государь дал новую волю своему разгулу, пропировав здесь до четырех часов утра, когда его, пьяного, без чувств, уложили в карету. С этой пирушки Репнин прямо прискакал ко мне. Я была поднята от сна стуком в дверь моей спальни и немедленно разбудила свою старую служанку, лежавшую близ меня. [625] На вопрос ее, сделанный самым брюзгливым тоном, «кто это осмелился нарушить мой покой?» она доложила мне, что князь Репнин желает видеть меня. Я сделась и вышла спросить, что его привело ко мне в такое время. Он казался чрезвычайно взволнованным и, без дальних околичностей, глубоко отчаянным голосом воскликнул: «Ну, моя милая кузина, все потеряно, наш план разрушен — сестра ваша, Елисавета, получила орден св. Екатерины, а я назначен министром-адъютантом, или министром-лакеем к прусскому королю». Это обстоятельство, которое служило прелюдией низвержения императрицы, сильно поразило меня; орден св. Екатерины жаловался только принцессам королевской крови; поразмыслив, однако ж, я отвечала, что не надо слишком серьезно принимать действия и намерения, выходящие из такой головы, какова у Петра III. Поэтому я советовала князю ехать домой и отдохнуть, а между тем, как можно скорее, сообщить об этом Панину. Когда он ушел, я глубоко призадумалась над разными проектами, которые были то составляемы, то отвергаемы заговорщиками. Они казались мне большею частью праздными мечтами, без твердых начал или убеждений. В одном пункте все единодушно сходились — это в том, что отплытие императора в Данию будет сигналом поразительного удара. Многое еще оставалось сделать до вожделенной минуты, а предположенное время наступало; вследствие того при следующим свидании с Паниным я решилась сбросить всякую маску и открыть ему начисто сущность и силу нашего заговора. При первом удобном случае, я заговорила с ним о серьезном намерении поднять революцию. Он слушал внимательно и в ответ начал придираться к формам, как надо приступить к делу и как ввести в круг нашего действия Сенат. Что авторитет этого государственного учреждения помог бы нам — я этого не отвергала; но спросила, можно ли без величайшего риска искать его участия? Я также согласилась с ним, что императрица взойдет на престол не иначе, как с правом регентства во время малолетства ее сына, но я не допускал его сомнений относительно второстепенных вопросов реформы. «Дайте совершиться, — сказала я, — и никто не заподозрит его в ином стремлении, как в настоятельной необходимости свергнуть зло с переменой настоящего правления». Тогда я назвала ему главных участников моего замысла — двух Рославлевых, Ласунского, Пассека, Бредихина, Баскакова, Гетрофа, князя Барятинская и Орловых. Он удивился и струсил, увидев, как далеко я зашла в своем предположении, и при том без всякого предварительного переговора с Екатериной. Я защищала свою [626] скрытность в этом случае осторожностью относительно государыни; что было бы неуместно и даже опасно вводить ее в наши планы еще незрелые и шаткие. Из всего, что сказал мой дядя в это свидание, я заметила в нем и присутствие мужества, и желание стать с нами, но он колебался при мысли о результате реформы. Расставаясь с ним, я просила его захватить на нашу сторону Теплова, который только что вышел из крепости, куда он был заключеи Петром III. Его красноречие и умение говорить народным языком были нам полезны в первые минуты восстания; а влияние его на Разумовского еще важнее было для нашей поддержки. В заключение я убеждала Панина не говорить ему о провозглашении великого князя, а предоставить мне это дело; так как наставнику свойственно дружить с своим воспитанником, то это могло подать повод к недоразумениям, что же касается до меня, как всем известного преданного друга императрицы, я могла объясниться, не возбуждая ни подозрения, ни недоверия. Согласно с тем и впоследствии сделала это предложение; к счастью, исполнение его было остановлено рукой Провидения, хранившего судьбу государства. Между иностранцами, искателями счастья в Петербурге, был один пиемонтец, по имени Одарт, который, по милости моего дяди, служил адвокатом в коммерческой коллегии. Он был средних лет, человек болезненный, живой и острый, хорошо образованный и ловкий интриган, но по причине незнания русского языка, промышленности и внутренних сообщений, нашел себя бесполезным на этом месте и желал занять какую-нибудь должность при императрице. С этой целью он просил моего ходатайства; я рекомендовала его государыне в качестве секретаря; но так как переписка ее ограничивалась одними родственниками, то она не хотела принять его, тем более, что считала опасным поручить иностранцу эту обязанность. Впрочем, я выхлопотала ему при ней место смотрителя некоторых доходов, определенных Петром III. Я заговорила об этой личности потому, что между ложными фактами, распространенными о революции, Одарта считали моим главным руководителем и советником. В одном из писем императрицы будет видно, что я познакомила его с ней; правда и то, что я ради его здоровья доставила ему случай находиться при графе Строганове, когда он был загнан на свою дачу императором; но Одарт отнюдь не был моим поверенным, и я редко его видела, ни одного раза за три недели до переворота... Я была очень рада помочь ему, но никогда не спрашивала его совета; и я думаю, что он знал меня настолько, чтобы не осмелиться сделать мне тех [627] предложений со стороны Панина, которые взвели на него некоторые французские писатели в своих бессмысленных брошюрах. Но я возвращаюсь к своему главному рассказу. Новгородский архиепископ, известный своей ученостью, любимый народом и обожаемый духовенством, конечно, не сомневался в том, чего могла ожидать церковь от такого повелителя, как Петр III. Его собственные опасения на этот счет, уже давно возбужденные в нем и в которых он не скрывался, ставили его в наших рядах если не как деятельного участника, то, по крайней мере, как ревностного покровителя наших замыслов. Я с удовольствием услышала от князя Волконского, дяди моего мужа, по возвращении его из армии, что дух ропота обнаружился даже между солдатами; они были недовольны тем, что их заставляли обратить оружие против первого их союзника, Марии-Терезии, в пользу прусского короля, с войсками которая они так давно бились. Я передала эту новость Панину, как доказательство, между прочим, и того обстоятельства, что князь Волконский был не чужой нам; впоследствии он совершенно оправдал нашу надежду. Наш круг с каждым днем увеличивался численно; но план действия далеко не имел соответственного успеха. При таком порядке вещей, я половину времени проводила в уединении в своей даче близ Петербурга; и в то время, как я скрывалась от всех своих друзей, под предлогом нездоровья, я старалась уяснить себе свои идеи и изыскать более практичные и верные средства для достижения задуманной цели. Дача, о которой я говорю, находилась недалеко от города, близ Красного кабачка, и составляла часть обширной болотистой почвы, некогда покрытой густым кустарником; Петр III приказал ее разделить между некоторыми помещиками. Посредством осушения и обработки этой бесплодной земли она была обращена богатыми владельцами в плодоносную и прекрасную долину. Мой участок сначала был подарен одному гольштинскому генералу; не имея терпения разработать ее, он отказался от своего владения, предоставив ее опять в распоряжение правительства, а себе избрав другое. В числе прочих эта земля была предложена мне; но недостаток денежных средств для самых необходимых расходов, которыми я не хотела беспокоить моего мужа, заставил было меня отказаться от нее, подобно гольштинскому генералу. Впрочем, отец мой, желая, чтоб я приняла ее, предложил построить здесь дом на собственный свой счет, и таким образом уладил дело, в котором я сомневалась. Около этого времени случилось быть в Петербурге сотне [628] крестьян, принадлежащих моему мужу; им позволялось в известное время года работать на себя; из благодарности и любви к их великодушному помещику, эти добрые мужики вызвались поработать четыре дня сряду на этом новом владении и потом каждый праздник по очереди продолжать свой труд. С помощью их были прорезаны небольшие каналы и поднята почва для постройки дома и его служб. Но, несмотря на то, что я начинала любить это первое поземельное приобретение, которое составляло мою собственность, я не хотела дать ему названия до тех пор, пока не освящу его именем того святого, в день которого увенчается успехом наше политическое предприятие. Однажды провожал меня сюда верхом мой брат граф Строганов, намереваясь показать ему некоторые улучшения, я попыталась пройти, по-видимому, по зеленому лугу; но, к сожалению, до самых колен погрузилась в болото. Жестокая простуда и лихорадка была следствием того; в это время я получила очень дружеское письмо от императрицы, которая шутила над этим происшествием, приписывая вину его невниманию моего прекрасного кавалера — «обезьяны», как она называла его: название вполне выражало неуклюжесть Строганова, соединенную с расположением его к шутовству. Я постаралась ответить на это письмо и писала его в минуту сильного лихорадочного припадка: зато чего в нем не было! Вероятно я говорила о своих революционных надеждах, и в таком бессвязном, темном виде, с такой смесью прозы и стихов, французского и русского, что Екатерина, намекнув впоследствии на это письмо, спросила, как долго я была одержима духом пророчества? Что касается до моих пламенных выражений дружбы, она поняла и оценила их; что же до моего намерения назвать мое имение во имя вожделенного дня, она решительно не постигала моего желания. В это время государыня часто писала мне и, по-видимому, с более покойным духом, менее встревоженная грядущими обстоятельствами, чем ее друзья, которых ожидания относительно близкой перемены были гораздо серьезнее, чем ее собственные. Между тем, встретилось событие, уронившее царское достоинство Петра III гораздо больше, чем какая-нибудь из его собственных глупостей. В царствование его тетки, сербы, последователи православной веры, подобно своим братьям по религии, искавшим убежища в Венгрии, в австрийских владениях, прислали к Елисавете депутатов, просивших у нее защиты и земли в ее империи, чтобы избавиться от преследований римско-католического духовенства, [629] всесильная в эпоху Марии-Терезии. Хотя императрица была другом немецкой королевы, но она по религиозному чувству уступила просьбе их; благосклонно приняв депутатов, она отвела сербам несколько превосходных участков в южной полосе России. Кроме того, им дано было денежное вспоможение на переселение и для набора нескольких гусарских полков из среды своей. Но вот что случилось: один из этих депутатов, по имени Хорват, тонкий интриган, вкрался в доверенность тех чиновников, которым было поручено устройство новой колонии, и захватил себе деньги, вместо того, чтобы употребить их на помощь многим тысячам своих одноземцев, уже пришедших на отведенное им место, он присвоил их себе и стал поступать с переселенцами как господин с своими рабами. Угнетенный народ жаловался государыне, которая послала князя Мещерского рассудить их; но вследствие болезни и скорой смерти Елисаветы, в связи с другими препятствиями, дело, перенесенное в Сенат, осталось не решенным. Хорват же, услышав о кончине императрицы, поспешил в Петербург и подарил по две тысячи дукатов каждому из трех сановников, близких к престолу и особенно любимых Петром III. В числе их он поставил Льва Нарышкина, знаменитого придворного шута, генерала Мельгунова и генерал-прокурора Глебова. Двое последних отважно сказали о своей взятке императору и были превознесены его похвалами за откровенность их поступка. «Вы честные ребята, — сказал он, — и если вы поделитесь своей добычей, я пойду сам в Сенат и решу дело в пользу Хорвата». Государь сдержал слово; скрепил акт, по которому Россия потеряла сто тысяч жителей, ничего более не требовавших, чтобы идти вслед за своими соотечественниками, как исполнения обещанного покровительства. Когда Петр III услышал о взятке Нарышкина, не признавшегося в ней, подобно своим товарищам, он отобрал у нее всю сумму сполна, присвоив ее себе в виде наказания; довольный, он несколько дней потом насмешлнво спрашивал Нарышкина, что он сделал с полученной взяткой от Хорвата? Подобное воровство, грязное для всякая честного человека, унизило императора в общественном мнении ниже шута и подвергло их всех общему смеху и презрению. Около того же времени, император выкинул поразительный фарс, перед лицом всего Измайловского гвардейского полка. Маршал Разумовский однажды был позван маневрировать своим полком в присутствии императора, вследствие общего приказа, по которому каждый командир обязан был показать свое искусство. [630] После развода, при чем Разумовский, вовсе человек не военных способностей, заслужил высочайшее благоволение, государь, вполне счастливый, отправился со своей свитой обедать. Мимоходом он заметил своего любимого негра (если не ошибаюсь Нарциса), яростно сцепившегося с другим служителем и оборонявшегося и руками, и ногами. Сначала Петр III расхохотался, но когда увидел, что соперником черного любимца был полковой фурлейт, лицо его тотчас изменилось и он с досадой воскликнул: «Нарцис потерян для нас навсегда». Что он разумел под этим — трудно было понять; Разумовский спросил государя о причине его неудовольствия. «Как, — сказал император, — разве вы, военный человек, не понимаете, что я больше не могу допустить его к себе, после этой позорной и унизительной драки с мусорщиком». Маршал, прикинувшись партизаном царского горя, очень важно предложил смыть пятно с негра, покрыв его знаменами полка. Эта идея, воскресившая Нарциса, с восторгом была принята государем; поцеловав Разумовского, он приказал привести негра. «Разве ты не знаешь, — сказал он ему, — что ты обесчещен и навсегда удален от нас за это подлое соприкосновение с фурлейтом?» Бедняк, пенившийся злостью и не поняв значения этих слов, начал оправдываться, говоря, что он честный человек, должен был наказать этого мерзавца, который бросился на него первый. Но когда, по приказанию Петра III, стали проводить его три раза под полковыми знаменами, негр так стойко сопротивлялся, что четыре человека принуждены были держать его во время этой церемонии. Впрочем, этого было мало. Император требовал, чтобы из негра выпустили несколько капель крови для смытия пятна его бесчестия, и был удовлетворен только тогда, когда прикоснулись концом знамени к его голове. Крики и завывания бедного африканца против его господина и нелепость всей этой сцены была пыткой для офицеров, готовых разразиться общим смехом; и действительно, трудно было удержаться от хохота, смотря на торжественную осанку царя, который, казалось, в одно время работал над искуплением чести своего лакея и своей собственной императорской славы. Отец мой всегда был не в милости при настоящем дворе; и хотя государь оказывал некоторое уважение моему дяде, канцлеру, но не слушался его политических советов. Являться каждое утро на парады, в качестве капрал-майора, хорошо есть, пить бургонское, проводить вечера между шутами и известными женщинами, и [631] исполнять всякое приказание прусского короля — вот, что было славою и счастием Петра III, и он процарствовал семь месяцев. Самым великим его предприятием было желание отнять у датского короля клочек земли, который он считал своею собственностью; и с такой поспешностью действовал в этом деле, что даже не хотел отложить его до окончания своей коронации. (Продолжение следует). Текст воспроизведен по изданию: Записки княгини Дашковой // Русская старина, № 2. 1906 |
|