|
АВИЕ В. А.ПОЕЗДА В КАЗБЕКВыехал по Военно-Грузинской дороге в чудное раннее летнее утро, желая провести несколько свободных дней среди природы и избрав целью своей поездки станцию Казбек, в 43 верстах от Владикавказа. Солнце проглядывало сквозь легкий утренний туман, лошади весело бежали по прекрасному шоссе, и впереди из-за облаков выглядывали горы с белыми вершинами, серо-розовыми скалами и изумрудными подножиями. Клочки тумана и облаков причудливо окутывали их, точно прощаясь и не желая расставаться с высокими утесами и отдельно стоящими большими деревьями. Я проехал мимо большого, потонувшего в роще лагеря, который только что проснулся и начал свой долгий трудовой день. Между палатками пестрели цветные рубашки денщиков, раздувающих офицерские самовары, местами белели группы и ряды одетых по форме солдат; вытянувшихся в струнку перед фельдфебелем и собирающихся маршировать. Слышны были звуки рожка и выкрики начальства. Дорога пряма, как стрела. Вот стали попадаться навстречу двухколесные арбы, белые от ноши, нагруженные известняком, который ломают в предгорьях. Погонщики, босые, смуглые, живописные фигуры в войлочных осетинских шляпах-грибах, оборванные до нельзя, лежат на арбах, или идут около них, напевая протяжно какие-то бесконечные песни, и скрип арб сливается неуловимо с пением. Туман и облака тают в [254] согревшемся воздухе, в серебристой от росы траве жужжат насекомые, яркий розовый клевер, высокие лиловые колокольчики, ромашки чуть не в ладонь величиною пестрят траву. Все это сочетание чудной зелени, голубого прозрачного воздуха, уже недалеких снеговых вершин, влажного аромата летнего утра, свободы, простора и странной песни грузина упоительно врывается в душу после городской тесной жизни. Горы приближаются, подступают справа уже к самой дороге, когда я проезжаю мимо загородного кабачка “Реданта”, названного так потому, что он приютился у развалин бывшей небольшой крепости, когда-то защищавшей Владикавказ от набегов горцев. Слева бежит пока еще скромный Терек; мягко сияет он на солнце своими ласковыми говорливыми волнами и кудрями нежной белой пены. Справа высокие отвесные утесы; местами выросли и каким-то чудом держатся на них молодые дубки и орешники, густая трава покрывает все склоны, свешивается со скалы, и из нее выглядывают кустики коралловой земляники и голубые звезды незабудок. Здесь горы еще не страшны, не грозны, они здесь похожи на молодых, кудрявых, веселых великанов. Дорога идет вверх по течению Терека, по левому его берегу, невысоко, и выбита почти вся в цельном белом камне подступающих к Тереку гор. Из скалы справа бежит родничок; алмазная струя его вытекает из камня, выдолбленного желобками, цветы и какие-то вьющиеся растения купаются в крошечном бассейне, камни кругом влажны и поросли мхом. Нельзя утерпеть, чтобы не подставить рот под холодную струйку и пить, пить без стакана прямо из земли бегущую струю. У родника отдыхает группа рабочих, починяющих шоссе. Недавние дожди размыли его, и местами соединенные усилия дождя и Терека оторвали от краев дороги целые куски. Солнце уже припекает, горы наступают еще ближе, дорога поднимается в гору, и экипаж мой издает гулкий звук, проезжая под мрачной нависшей скалой. Недаром зовется она “Пронеси, Господи”: с нее вечно сыплются камни, и проезд под ней опасен. Но вот крутой поворот, и картина совершенно меняется. Теперь дорога тянется впереди на несколько верст, прямая, как стрела, белая от известковой пыли, Терек отступает налево, между ним и шоссе голые валуны, справа мелкая сероватая травка. Горы раздвинулись широко в обе стороны и имеют странно-унылый вид. Они и ниже, и более пологи стали, и цвет их серо-желтой глины, поросшей низкой, редкой блеклой травой, наводит на. мысль о покинутых могилах. По горам высоко вверх вьются унылые желтые дороги, которые теряются в расселинах и ведут в какие-то, вероятно, тоже унылые, аулы. На выступах кое-где одиноко стоят сторожевые башни с осыпавшимися верхушками. [256] Вот селение Джерах. Тут стоит казачий пост, на солнце белеют палатки казаков, которые живут тут с семьями и развлекаются тем, что выбегают смотреть на каждый проезжающий экипаж. В ущелье направо шумит мельница, и быстро лепечут от ветра высокие тополя, единственная группа зелени в Джерахе. На камнях у Терека лежит пара верблюдов; их здесь держат на каждой станции, чтобы почтовые лошади привыкали к их виду и не пугались проходящих по этой дороге из Закавказья караванов. На голых камнях, у бурной воды подымаются горбы и длинные шеи этих уродливых животных, производящих впечатление каких-то допотопных земноводных при этой обстановке. Дожди и разлившийся Терек и здесь наделали беспорядков. Половина казенной казармы и башня обрушились, подмытые водою, и теперь у Терека суетится толпа рабочих, строящих отводную плотину во избежание будущих бед. Жаль, что поздно: красивой старой башни как не бывало. Еду дальше по тяжелой, испорченной дождями дороге, и скоро кончается печальное Джерахское ущелье. Горы повеселели, выросли, и опять их одевает зелень, теперь уже до самой вершины. Между зелеными деревьями бегут, сверкая, вниз шумные, веселые ручьи-водопады и кажутся снеговыми от белой пены, кипящей, сбившейся при падении. Проезжаю селение Старый Ларс, где была когда-то станция и казармы, а теперь осталась одна грязная улица с полуразрушенными домиками без окон и дверей. Но там все-таки живет кто-то, по улице даже куры бегают, и одна единственная древняя собака пытается лаять на проезжающих. На. стене одного менее других разрушенного домика выведена углем надпись: “Постоялый двор Петровых”, но, верно, давно уже он не видел постояльцев. Старый Ларс за четыре версты от теперешней станции Ларс, где я думаю сделать привал. Но так как я еду на долгих, на “вольном” экипаже, и перепрягать лошадей мне не надо, то я и не останавливаюсь на самой станции, чтобы не вдыхать станционных ароматов и не подвергать себя натиску буфетчика, старающегося снабдить путешественников двухнедельными пирожками и трехдневном чаем. Мой кучер распрягает лошадей, раскладывает кейс на пригорке, за полверсты не доезжая станции, около мостика через горный поток и достает корзину с дорожной провизией. Кругом, сколько глаз видит, зеленые горы, на берегу потока горит костер и кипит походный чайник, вода в потоке похожа на чистый голубоватый лед, перемешанный с белым снегом пены. Вокруг бродят горные стада грациозных козочек и овец, а их любопытные и [258] скучающие мальчишки-пастухи, оборванные и живописные, с длинными крючковатыми палками в руках, подходят и садятся совсем близко в надежде поживиться от проезжих. Один из них, самый маленький, подталкиваемый товарищами, начинает выплясывать около нас что-то вроде лезгинки и кувыркаться через голову. Это своеобразный способ выпрашивать милостыню, и это можно наблюдать по всей Военно-Грузинской дороге, когда за вашим экипажем около каждого селения увязывается толпа пляшущих и кувыркающихся мальчишек. — Айда отсюдова, чёртово грузо! — кричит на них мой кучер и машет руками, чтобы разогнать их. — “Зачем ты? — говорю я: — пусть себе смотрят, а потом возьмут, что у нас останется съестного”. — “Как же, съестного! Воны таки воры, эти азиаты, того гляди, чего-нибудь стянут, нехристи!” Мой хохол искренно считает всех горцев нехристями и отчаянными ворами, в чем он отчасти прав, несмотря на их православную религию. Прямо против нас Терек, который не покидает нас всю дорогу и здесь уже начинает кипеть и реветь довольно внушительно. Подойдя к берегу, разговаривать нельзя, голоса не слышно. На том берегу лежит “Ермоловский камень”, неизвестно когда и откуда упавшая сюда скала, названная в честь генерала Алексея Петровича Ермолова, принимавшего участие в постройке Военно-Грузинской дороги. На камне выросли деревья, и в тени их пасутся стада коз, которые кажутся игрушечными на его широкой верхушке. Я хочу засветло попасть в Казбек, а потому мы запрягаем и трогаемся дальше. Скоро станция Ларс остается позади, горы мрачно сдвигаются, дорога теряется в поворотах и изгибах, и в душу сразу вторгается торжественное впечатление Дарьяльского ущелья. Дорога совсем испорчена дождями и ремонтируется; рабочие с кирками, лопатами и тачками встречаются на каждом шагу. Справа скалы нависли совсем над нашими головами, слева Терек подступает к самой дороге, вьет и гложет шоссе, куски которого точно выедены чьими-то громадными зубами. Возобновить старое местами невозможно, а потому вместо размытых кусков делают новые, взрывая скалы порохом и выбивая по кусочкам изъеденный водою камень. Во многих местах к нависшим утесам прикреплены на канатах деревянные люльки, в них сидят рабочие и с опасностью жизни разбивают у себя над головою висящие скалы. Вода сочится из свежих трещин, и куски шифера, похожие на колотые дрова и щепки, сыплются вокруг; стоящие внизу товарищи быстро убирают их с помощью своих лопат и тачек. Недаром говорят, что если бы собрать все те червонцы, что истрачены на [260] постройку и содержание этого шоссе, то ими можно было бы вымостить всю дорогу от Владикавказа до Тифлиса на протяжении 200 верст. Среди огромных гор эти люди со своею работою кажутся жалкими муравьями, роющими себе дорожку-ниточку в песке, который ежеминутно может обрушиться и уничтожить и их, и их работу. Пятый час дня, а в ущелье уже сумерки. Солнце заглядывает сюда только в полдень, ненадолго. Все кругом голо, мертво, камень всех оттенков серого цвета, скалы поросшие мохом да кое-где одинокие, кривые мелкие сосны и ели. Терек ревет оглушительно, разбиваясь в быстром беге о камни в этом тесном коридоре с полоской неба наверху. Смотришь вперед, и кажется, что вот-вот горы сойдутся окончательно, что дальше дороги уже быть не может. Но она извивается, вьется по берегу, а там, где берега уже нет, где Терек еле пробивается сам среди этих вековых седых камней, она всползает на самые скалы. Глаз не может насмотреться на эту мрачную, захватывающую дух картину, поражающую воображение, напоминающую самые страшные картины Дорэ и наводящую на мысль о Дантовом аде. Ушедшие в небо скалы — то башни великанов, вот целые ряды колонн разрушенного дворца, пещеры змеев. А вот и в самом деле башни и замки, построенные неведомо когда и кем, со знаменитым “замком Тамары” во главе. Башни осыпались, стены их зеленеют мхом, из них идут подземные ходы к Тереку, и воображение невольно работает, стараясь представить себе, какие люди, для чего, как и когда строили все это? От кого они спасались на этих крутизнах, как строили свои уединенные башни, таская камень за камнем на неимоверную высоту, как жили и как погибали? Вот “Чёртов мост”, но это уже произведение культуры, которая, впрочем, тоже немало человеческих жертв потребовала здесь во имя свое. Дорога начинает постепенно подыматься в гору. Мой экипаж часто нагоняет арбы с навесами из ковров и войлоков, битком набитые народом. Все одеты по праздничному, на подушках; в некоторых арбах лежат старики, старухи, дети, укрытые пестрыми ситцевыми ватными одеялами, по-видимому, больные. Около одной арбы идет красивый, благообразный старик-грузин и, вежливо приподымая папаху, здоровается со мною по-русски. “Куда столько народу идет?” — спрашиваю я. На плохом русском языке он объясняет, что завтра в Казбеке праздник св. Илии и религиозное торжество. Значит, мне предстоит любопытное зрелище. До Казбека осталось немного, шоссе взобралось уже довольно высоко, Терек остался глубоко внизу, и едешь [262] точно по карнизу. Окружающие горы покрыты горными пастбищами с яркими и крупными цветами розовой гвоздики и голубых скабиоз: кое-где переплетаются ветки густо растущего рододендрона. По пастбищам наверху и у русла Терека бродят какие-то фигуры, которые часто наклоняются к земле и потом что-то бросают в высокие и узкие плетеные корзины, привязанные у них за спиною. Это несчастные женщины горцев собирают конский и коровий помет себе на топливо. При холодной и долгой горной зиме и отсутствии дерева это их единственный источник тепла, и они, тщательно собирая в течение лета каждый кусочек этой драгоценности, потом месят это с соломой и лепят лепешки (кизяки), которые сушат на солнце и жгут зимой в своих жалких каменных саклях. В золе этого же топлива пекут они свои ячменные лепешки. Эти же женщины таскают на горы по крутым и узким дорожкам всякие тяжести: мешки с мукою с мельницы, вязанки сена, которое они же сами не косят, а жнут серпами между камнями, стоя на коленях и ползая от камня к камню, чтобы не пропала ни одна былинка. Они же выбирают руками камни со своих полей и складывают их на межах в виде ограды, и выбирают их каждую весну с тем, чтобы на следующий год начать снова, потому что их пашни вечно засыпает и заносит с гор камнями. Мало они похожи на женщин, возраст их всегда трудно определить; это просто рабочий скот, который работает и страдает без протеста в то время, как мужчины проводят время, сидя у порогов в мирной беседе, сопровождаемой иногда треньканьем на “чонгури” — однострунной балалайке. Один из некрупных администраторов Кавказа, имевший долго дело с таким народом, рассказывает по этому поводу “анекдот”. Сочувствуя слабому полу, несущему вечно такой каторжный труд в то время, как мужчины вечно праздны, он призвал к себе мужей и пробовал усовестить их, возбудив гуманные чувства. Некоторые из них сдались и вздумали взять на себя тягости жизни. Через короткое время к администратору явилась депутация женщин с просьбой оставить свои увещания. Основание странной просьбы заключалось в том, что с тех пор, как мужья взялись за тяжелые работы, они возвращаются домой усталые и разбитые, ласки их стали редки, и они уже не мужья. Администратору оставалось проклониться перед такой просьбой: каждый выбирает себе то, что ему кажется лучшим. Все это вспомнилось мне при виде жалких, согбенных фигур, ползающих по горам. Дорога делается все круче, лошадям тяжело, ехать так медленно скучно, и я иду пешком, заглядывая в пропасть налево и срывая пахучие белые гвоздики со скал направо. Экипаж [263] тащится за мною. Кучки рабочих и тут копошатся в скалах, и я слышу предупреждающие об опасности крики. Десятник подходит ко мне и вежливо, на ломаном русском языке говорит, что в этом месте надо идти очень тихо, не производя ни малейшего шума, потому что камни над дорогой, размытые дождями, еле держатся и могут сорваться от сотрясения воздуха. Жутко делается, и я иду с полверсты, стараясь, чтобы ничто не зашумело у меня под ногами; экипаж едет за мною, как похоронный катафалк. Пройдя страшное место, я с облегчением вздыхаю и оглядываюсь, кучер мой крестится. В эту [264] минуту раздается гул и грохот, горное эхо повторяет его, столбы и проволоки телеграфа, идущего по краю дороги, начинают дрожать. Это сорвался громадный кусок скалы на том месте, где мы были пять минут тому назад, ударил в телеграфный столб, повалил его и, разбившись о шоссе на тысячу кусков, летит в пропасть, и прыгают, как мячики, куски гранита, пока не лягут где-нибудь на дне обрыва, на берегу Терека. Конец подъема, поворот, и вдруг сразу ущелье расширяется, раздвигаются горы, и мы в широкой горной долине, на половине высоты горы Казбека. Вот он, направо, “в чалме и ризе парчовой”, на белой вершине его задержался розовый луч заката, ниже обступают его голые скалы, зеленая круглая вершина с силуэтом древнего монастыря, воспетого Пушкиным, стоить отдельно. У подножия ее раскинулось селение Гергеты и зеленые хлебные поля, разделенные на квадратики оградами из камней. Налево большое селение Степан-Цминда с древней церковью и древним длинным зданием с колоннами и лестницами из гранита, домом помещиков, князей Казбек. В селении все сакли, сложенные из плоских, почти черных, шиферных камней без всякого цемента, с плоскими шиферными крышами, и только два-три еврейских здания: школа, лавочка, дом священника. Сзади селения Черные горы встают, как стена; мост через кипучую Бешеную балку, наделавшую столько бед в 1891 году, когда размыло наводнением всю дорогу в Дарьяльском ущелье, мост через Терек, и экипаж подкатывает к станции. Ленивый станционный сторож втаскивает мои вещи в комнату для проезжих, кучер мой идет устраиваться со своими лошадьми в ямщицкую, а я, проглотив поскорее невкусный станционный обед, поданный моим черномазым в белом фартуке лакеем, выхожу поскорее на воздух. Уже совсем сумерки, прозрачные, холодные горные сумерки; стада спускаются с гор, вереницей идут к роднику женщины со сверкающими высокими металлическими кувшинами на плечах. С высоты откуда-то слышится таинственный, нежный, мелодичный звон колокола; семь раз ударяет он, и слабое, бесчисленное эхо повторяет его. Это в старом покину том монастыре, под самым Казбеком, старый сторож раз в сутки, в 7 часов, возвещает жителям селений, что он еще жив. Нельзя передать словами всей поэзии этого таинственного светлого звона в хрустальных сумерках белых, черных, голубых и зеленых гор. На утро, выйдя из душного номера станции, где я ночевал в обществе миллиона блох и клопов, я должен был одеться потеплее, таким холодом веяло со снеговых вершин. [265] У самой станции, против входных дверей над обрывистым берегом Терека, огороженный барьером, разбит палисадник с кустами сирени и горными цветами. В палисаднике каменная скамья и фонтан в виде портика; из львиной пасти бежит ледяная струя, к задней стороне портика прибита гранитная доска с золотой надписью о том, что место это освящено посещением государыни Марии Феодоровны с августейшими детьми в 1888 г. Я пошел побродить по селению, в ожидании празднества, которое должно начаться после полудня. Грязь, тесные, крутые закоулки, усыпанные острыми камнями, в саклях телята и дети вместе; очаги посреди сакли, в крыше которой пробито отверстие для дыма. И все, ограды, дворики, стены и крыши залеплены кизяками, которые сушатся на солнце. Мое желание купить местного овечьего сыра сразу пропало, когда черная баба с громадными грязными косами вынесла мне этот сыр, завернутый в мокрую, невообразимо грязную и пахучую тряпку. И, несмотря на такую обстановку, на плохие урожаи холодных каменных полей, дети цветущие, толстощекие, и много их, этих детей. Горный воздух, что ли, плодит и питает их. С горы против станции, из селения Гергеты, спускается кучка народу. Сторож со станции, который от скуки ходит за мною, говорит, что это свадьба, сейчас венчать будут. Трудно поверить, что это свадебное шествие: ни музыки, ни пения, ни [266] цветов, ни образов. Одежды не нарядные, темные черкески мужчин, темные платья, в виде черкески, у женщин, даже невеста в черном кашемировом платье и черном платке на голове, и только ярко розовый бешмет ее кидается в глаза в разрезе юбки и лифа. Тихо и молча подходят все к церкви, где еще нет священника. Церковь, в виде простого домика с двускатной шиферной кровлей и игрушечным куполом, поражает только своей миниатюрностью и толщиной своих гранитных стен. Быстрыми шагами, широко размахивая руками со связкой ключей, подходит священник, грузный, краснощекий, в засаленной рясе. Отомкнув церковь и быстро просунув голову в рваную ризу, быстро читает он по-грузински венчальную службу и за себя, и за хор, которого не полагается. Кадило летает вокруг него от сильных взмахов его руки, и он тут же переругивается с набившимися в церковь и шалящими мальчишками. У ног венчавшихся кладут кинжал, на головы их надевают грузинские венцы, состоящие из обруча с крестом наверху и четырех висящих кругом длинных цепей из мишурных шариков. В одну минуту венчание кончено, молодые с венцами на головах выходят из церкви и так идут домой, чтобы красоваться в венцах до самого вечера. Толпа провожающих так же бесшумно, молча, скучно идет за ними, и церковь запирает тот же быстроногий священник. Идя на станцию обедать, я увидел у крыльца ее почтовый омнибус, в который запрягали свежих лошадей. В буфетной комнате было несколько пассажиров, которые не спеша обедали. Только один длинный и худой чиновник в форме какого-то ведомства, очевидно, пообедавший, ковыряя в зубах, ходил по комнате и рассматривал разложенные на боковых столиках местные редкости. Тут лежали турьи рога, башлыки из турьего пуха, нежные, как шелк, штуки узкого местного сукна, выделываемого здесь женщинами, прядущими еще по способу Пенелопы на простых веретенах грубую шерсть своих овец и ткущими на узеньких станках грубое, прочное, довольно красивое сукно. Особенно поразили чиновника куски горного хрусталя, неправильные, прозрачные, кристаллические глыбы, много которых находят в горах и продают здесь мальчишки. — Что это такое? — спросил он черномазого лакея, сновавшего по комнате с тарелками и стаканами. — Это, барин, хрусталь, камень такой. — Камень, да это, верно, соль каменная! — Ни соли, барин, это такой стикла. Недоверчивый чиновник оглядел скептически красивую пирамиду хрусталя, нагнулся, осмотрелся исподтишка, не видит ли [267] его кто, и лизнул языком запыленный кристалл. На лице его появилось недоумевающее выражение и, вытерев незаметно платком язык и губы, он, насвистывая, подошел к окну. “Пора бы, господа, и ехать” — обратился он к своим попутчик. — И что говорят, что много интересного на Кавказе! Все тут одно надувательство, напрасно только поехал. Вот, говорили мне, горы увидите, снег на них летом лежит... Да у нас в Вятской губернии тоже целое лето по оврагам снег лежит. А горы? Никакого от них удовольствия, ни тебе грибов, ни ягод; только что посмотреть. Трава, и та чёрт знает куда забралась. Вон, изволите видеть, это, говорят, бараны пасутся!” презрительно хмыкнув, указал он в окно на еле заметные простым глазом, движущиеся по горам точки, похожие издали на ползающих насекомых. “Не надо бы тебе, голубчик, и ездить путешествовать, сидел бы в своей Вятской губернии”, подумал я. Омнибус скоро покатил дальше, унося путешественников, а я, пообедав, пошел туда, куда давно уже направлялись кучки народа, арбы с больными, встреченные мною вчера. Туда же тащат мальчишки привязанных за рога баранов, прошел священник, за которым какой-то оборванец несет жалкое кадило, свечи и миску с горячими углями. Все это двигается под [268] горячими лучами солнца по шоссе за станцию, и, пройдя с версту, все сворачивают на широкую зеленую поляну у подножия Черных гор. Здесь на пьедестале возвышается большой крест из красноватого гранита, каждый конец которого имеет форму трилистника. В нише пьедестала какое-то стертое изображение, горят тоненькие восковые свечи. Вокруг раскинулся целый табор. Довольно пестрая, но скучная и молчаливая толпа местных и приезжих богомольцев располагается вокруг священника, который, опять размахивая изо всех сил своих кадилом, бормочет про себя, изредка повышая голос, грузинские молитвы, кланяется и крестится размашисто, и молебен кончен. Все рассаживаются на траве. Привезшие и приведшие больных подходят по очереди к кресту, ведя за рога упирающихся баранов, и, бормоча какие-то не то молитвы, не то заклинания, вынимают из пояса кинжал и вонзают его в горло барана. Кровь льется на траву, и тогда каждый больной, обмакивая палец в кровь своего жертвенного животного, делает у себя на лбу кровавый крест, который и должен исцелить его от болезни. Матери мажут лбы своим больным детям, и картина получается довольно отвратительная. Потом тут же с барана сдирается шкура, голова с рогами кладется у подножия креста, мясо рассекается кинжалами на части и раздается, частью священнику, частью бедным, небольшая часть сжигается на кострах, а остальное жарится на шашлык в горячих углях разведенных по близости костров. Чем не языческое жертвоприношение? Появляются узелки с чуреками, сыром и жирными лепешками на бараньем сале, “хабезшнье”, появляются и бутылки с местной водкой, аракой, которую грузины гонят сами. Пьют все, и больные, и здоровые, пьет священник, которому каждый подносит из своей бутылки, пьют даже крошечные дети. Кругом валяются окровавленные куски, дети бегают и волочат за собою по земле длинные кишки баранов, валяются по окровавленной траве, обматывают себя и товарищей кишками, все перемазано кровью. В стороне раздаются звуки бубна и визгливой гармонии, молодежь собирается танцевать лезгинку. Но и лезгинка какая-то невеселая: танцуют с разделением полов, девушка с девушкой, а мужчина с мужчиной, танцуют к темных покрывалах, глядя в землю, и не видно ни одного веселого лица. Праздник продолжается до глубокой ночи, потом все разъезжаются и расходятся до будущего года с надеждой, что жертва принята и болезни их как рукой снимет. Проснувшись утром, я решил посетить священную рощу у подножия Казбека. Широкий, свежий ветер проносился по ущелью и я шел быстро, чтобы согреться, потому что даже шерстяные одежды и июльское солнце не могут преодолеть этой свежести [270] дыхания Казбека. Дорога к роще через хлебные поля и пастбища с такими чудными пахучими цветами, с тонкой густой травой, что я не удержался и набрал огромный букет, за что немедленно получил замечание от проходившего мужика: “Зачем сена портишь, сена мало-мало есть”. Везде светлые ключи, живописные седые камни, но хлеб жалкий, ячмень и кое-где пшеница, которые почти не вызревают здесь. Священная роща сплошь из старых, очень толстых берез, которых никто не смеет тронуть, хотя никто не знает, почему. Какое-то “табу” наложено на эту рощу, единственный в этих горах клочок леса. Около рощи приютилась полуразвалившаяся крошечная каменная постройка, внутри ее что-то вроде алтаря и на нем какая-то чаша и заржавленный почерневший колокольчик. Прислонившись к седой скале, сидит старый грузин. Его оборванная серая одежда, темное лицо, вся его фигура кажутся окаменевшими от прикосновения к этому камню, частью этой скалы. Но вот руки его поднимаются и подносят к глазам какой-то предмета, и опять фигура застывает надолго. Я уже заметил его вчера, во время своей прогулки, и он сидел, такой же серый и неподвижный, у старого моста. Подойдя ближе, я с удивлением вижу, что предмет в его руках довольно порядочная подзорная труба, а на поясе его висит ее кожаный футляр с клеймом иностранной фирмы. — Здравствуй, — пробую я заговорить по-русски. Он медленно снимает грязную папаху, обнажая грязную коричневую лысину и клочки серых волос. — Здравствуй, — говорит он. — По-русски знаешь? — Немножка знаил. — Что это ты делаешь? Зачем в трубу смотришь? Медленно, с акцентом и с большим трудом подбирая русские слова, но охотно и даже гордо объясняет старик, что он бывший знаменитый охотник на туров; что по этим горам он охотился всю свою жизнь и знает на этих вершинах каждое местечко, где по неприступным скалам пасутся эти дикие животные. Теперь, “пехи нету” (ног нет), т. е. ходить он уже не в силах, стар, работать тоже не может. Один проезжий, давно уже, подарил ему подзорную трубу, и вот теперь он жизнь свою проводит в созерцании арены своих бывших подвигов: там вся его жизнь, там его слава, его воспоминания молодости. Когда-то он был, был там, на этих крутизнах, он карабкался, цепляясь за скользкую траву, по следам этих неуловимых животных, подстреливал их после долгого выслеживания и, привязав к себе веревкою тяжелую добычу, осторожно, чтобы не испортить драгоценных рогов, спускался обратно с опасностью жизни, шаг за шагом, [272] ползком. Вся деревня встречала его с торжеством, с завистью, а он раздавал части мяса почетным лицам, как почетный подарок. Неподвижно прислонясь к скалам, часами сидит он и высматривает, обводя взором через трубу все знакомые вершины, далекие высокие утесы Казбека и Черных гор; иногда видит на недосягаемой высоте прыжки этих туров, следит за ними, сердце бьется воспоминаниями, и он счастлив, хотя живет жалким подаянием своих бедных односельчан. К вечеру ожидался проезд высокой особы, которая ехала со свитой за Кавказ на смотр каких-то войск. На станции заметны суета и оживление, на кухне, говорят, готовятся блюда, достойные Казбека: форель из горной светлой речки Треха, шашлык из тура, мясо которого доставил живущий в селении местный стражник, турий охотник, грузинский дворянин Георгобиани. Высокое лицо должно было ночевать на станции в так называемых “царских комнатах”, и вечером предполагалось устроить ему зрелище. — Барин, ты не видал еще наши кисли вода, — сказал мне станционный сторож, видевший мои целодневные шатания. — Какую кислую воду, где? Он указал мне пальцем в ущелье и сказал, что если я пойду все прямо, то сам увижу “кисли вода”. Я отправился по его указанию, перейдя через мост недалеко от станции и потом, держась все время справа, у подножия вечно осыпающихся шиферных гор. Путь мой был усыпан острым щебнем, идти было больно и трудно, так как, в сущности, никакой дороги не было, а было только указанное мне направление. Слева раскинулась широкая зеленая поляна, но, ступив на траву, я понял, что попал в болото. Красноватая и желтая ржавчина выступала везде, покрывая каждую кочку, каждый камешек. Пройдя версты полторы или две, я увидел большую лужу со светло-желтым дном, как бы вытекающую из-под самой горы, а рядом аккуратно выложенный плоскими камнями четырехугольный бассейн. Вода в нем булькала и довольно сильно пузырилась, напоминая слегка знаменитый “Нарзанный источник”. Зачерпнув дорожным стаканом, я залпом выпил воды. После трудного пути я чувствовал жажду, кисловатая вода была холодна, как лед, слышалось присутствие газа, и она показалась мне очень вкусной. Только проглотив ее, я заметил, хотя слабый, но неприятный запах серы. Говорят, были попытки и предположения исследовать этот источник, в котором, вероятно, кроются целебные силы, но дальше предположений не пошло. Может быть, это еще одно манкированное богатство Кавказа. [273] Когда я возвращался к станции, мимо меня по мосту проскакало несколько экипажей. В гривы лошадей были вплетены цветочные ленты, на ямщиках новые кафтаны и шляпы; в лучах заходящего солнца блеснули золотые погоны, пуговицы и красные воротники покачивающихся на мягких рессорах колясок военных. Это ожидаемый проезд высокой особы. На станции все зашевелилось, засуетилось, потом группа приезжих, сопровождаемая смотрителем, буфетчиком и всякой челядью, скрылась в подъезде, и только долго еще ямщики проваживали потных лошадей с разукрашенными гривами, на удивление и удовольствие вездесущих мальчишек. Настает чудный вечер. Около станции горит несколько смоляных бочек, в честь высокого лица, распространяя в чистом горном воздухе отчаянную вонь и дым. Местный лавочник тащит на станцию несколько ящиков с белыми и розовыми каменными пряниками, от которых пахнет мукою, и конфетами в зеленых бумажках с бахромою. Все это приезжие будут бросать публике во время празднества; других лакомств здесь не нашлось. Долго обедает высокое лицо со свитою, бочки чадят, у станции собирается толпа народа. Наконец, на широкий балкон второго этажа выходит большое общество военных. Перед балконом, в дыму факелов и бочек, красным светом освещающих станцию, фонтан и темную толпу, гудит бубен, визжит гармония, — петербургская публика может полюбоваться, как веселится народ в этих диких горах. Танцоры, и особенно танцорки, долго стесняются, и их приходится вытаскивать из толпы насильно, что и делает какой-то юркий субъект, выталкивая их по очереди в круг. На этот раз лезгинку танцуют попарно дамы с кавалерами. Опять темные покрывала, опущенные к земле лица, вялые движения и скучная толпа. Не умеет этот народ веселиться. Только мальчишки визжат, толкаются, дерутся и ползают у всех под ногами в поисках за бросаемыми с балкона мелкими деньгами и пряниками. Танцы тянутся бесконечно, одна пара меняет другую. Я отошел в сторону и взглянул кругом: ярко освещенная станция, темная толпа, снующие при дымном свете фигуры, детей, звуки бубна, гармонии и хлопания в ладоши, сопровождающие в такт лезгинку. На балконе сверкающая группа зрителей, комфортабельно расположившихся в креслах перед столиками со стаканами чая и вина. Один молоденький адъютант сел верхом на перила балкона и, глядя на толпу, пускает сквозь усы дым своей сигары. “Pas mal! — небрежно говорит он: — право, недурно! только отчего они все такие скучные? И не вижу ни одной хорошенькой!” [274] За станцией, из-за отвесной, мрачной стены Черных гор, встает луна, которая кажется совсем бледной при свете этой ужасной смолы. Черный рельеф гор светлеет, шапка Казбека блестит серебром, под. серо-розовыми нижними уступами его широко раскинулись зеленые поля, шоссе вьется, побелевшее при лунном свете, по крутому берегу шумящего Терека. В этом хрустальном воздухе ничто не теряет своих цветов, все только смягчено, прозрачно при волшебном лунном свете, каждый уступ, каждый камешек видны ясно, как днем. — Смотрите, луна! — слышится голос с балкона. — В самом деле. Прелесть, прелесть, точно декорация, — отвечает другой, солидный и снисходительный голос. — Да, это не хуже, чем в Мариинском театре. Если бы еще сюда, вот на эту скалу, балерину посадить... вступает тенор адъютанта. Бедные люди! В них самая волшебная картина природы возбуждает только чуть снисходительное одобрение; они готовы, пожалуй, слегка поаплодировать луне, да балерины не хватает, чтобы расшевелить столичные их души. На утро, выехав из Казбека, я спросил своего кучера, мрачно молчавшего на козлах: — Ну, что ж, Семененко, тебя, кажется, хорошо угощали в Казбеке? Я видел тебя на празднике. Он повернулся ко мне слегка: — Я ж говорил вам, что воны нехристи! Тож разве по-христиански воны молются? “Упало, упало”, только и всего. Да и водка ихняя... как выпил, сразу в сердце вдарит... а потом, как пошел, аж и рвало меня! Он, отвернувшись, покрутил головою и сплюнул. — А еще вот баба там была. Я было к ей, так и-их! чуть кости унес. И добро бы баба, а то так, черная какая-сь! Немного помолчав, он опять повернулся на козлах. — И я ж вам говорил, что воны воры. Так, как есть! Кнут у меня, и такой добрый, скрали чёртовы азиаты. — Как скрали, а откуда же у тебя этот? — указал я на новый, красивый кнут в его руках. Лицо его просияло. — Этот? — сказал он, любуясь кнутом: — хм, да я ж не дурак, — мотнул он головой снизу вверх. — Этот я у их там в ямщицкой стянул; еще лучше нашего будет. Не можно ж, чтоб без кнута ехать! И честный христианин, с размаху хлестнув лошадей новым кнутом, помчал меня по спуску. К вечеру я был уже дома. В. А. Авие. Текст воспроизведен по изданию: Поездка в Казбек // Исторический вестник, № 4. 1909 |
|