|
СТАРОСТАВСКИЙ А. В ГОРАХ Из давних воспоминаний. Каких-нибудь двадцать лет тому назад, прямое сообщение между Интерлакеном и Люцерном, или, правильнее, между Бриенцем и Альпнахом, — ближайшими друг к другу пунктами из лежащих на озерах тех же наименований, — представляло неудобство переезда шаг за шагом на лошадях через Брюнигский перевал. Теперь перемещение это совершается часа в два-три времени по железной дороге, притом, в наибольшей своей части, посредством локомотивов обыкновенной тяги. Только на самой крутизне перевала паровоз, тяжко пыхтя и цепляясь за зубцы приспособленной между рельсами широкой железной полосы, с усилием тащит за собою, или спускает на себе, небольшие два вагона, составляющие вместе с локомотивом весь состав поезда. За этим, передним, шагах в трехстах обыкновенно едет второй, заключающий в себе, вместо двух пассажирских вагонов, один пассажирский и один багажный. Вероятно, в случае большого накопления публики, пускается вслед еще третий такой же поезд. Во многих местах железная дорога, можно сказать, висит над пропастью; а далеко внизу прежнее шоссе описывает крутую дугу или извивается зигзагами, в том же направлении, в котором теперь прямою хордою протянулись рельсы. Страшно подумать, какая катастрофа должна произойти, если бы, вследствие малейшей неправильности в действии механизмов, локомотив как-нибудь сорвался со сдерживающей его зубчатой полосы. Но пассажиры, как знающие [192] законы механики, так и не имеющие о них понятия, по-видимому, одинаково убеждены, что здесь все предусмотрено, точно рассчитано и налажено, и за редкими исключениями, совсем забывают о возможной случайности. С доверием отдавшись во власть силе пара, они смирно сидят по углам тесных купе. Некоторые по временам выходят на площадки вагонов и равнодушным взглядом измеряют окружающие громады, как бы затем только, чтобы в кичливом самодовольстве констатировать еще раз господство человеческого гения над совокупностью враждебных или угрожающих элементов. Между тем на живописную местность Брюнигской дороги стоит взглянуть и не с одной точки зрения человеческого самовозвеличения. Описание ее, в виду того, что это каждый может прочесть в любом путеводителе, было бы излишне. Притом красоты природы вообще, и горной природы в особенности, воспринимаются и оцениваются преимущественно в зависимости от субъективного настроения и обстановки, в которой освещение играет первенствующую роль. В этом отношении совершенно ясные, солнечные дни наименее благоприятны; чтобы оценить всю прелесть гор, надо быть среди них в дни облачные и преимущественно во время грозы. В такое именно время случилось мне попасть на Брюнигский перевал в 1893 году. Несколько лет сряду, безвыездно, прожил я в деревне западной полосы России, весь поглощенный хозяйством, доходов с которого, за уплатою тяжелых налогов и неизбежных процентов в банк, едва хватало на самую необходимую поддержку дела. Но вот нежданно выдался год особенно удачный: хороший урожай и сносные цены. Сколотив тысчонку-другую рублей, на которые, по странной случайности, ничто на этот раз в хозяйстве не заявляло претензий, я позволил себе давно неизведанную роскошь — поехать отдохнуть и освежиться. Если только едет русский за
границу, сказал поэт. Так и я, проведя короткое время на Женевском озере, потом в Интерлакене, устремился, через Люцерн, Цюрих и Базель, на морские купания в Ламанше, а в конце концов — к тем самым сенским берегам, к которым всех нас русских искони «влечет неведомая сила». При переезде по Бриенцкому озеру погода стояла [193] превосходная; только страшно парило и чувствовалась духота даже среди обширной равнины вод. Переезд совпал с часом второго завтрака (lunch'a), и путешественники, уделив весьма мало внимания и лазури озера, и его цветущим берегам, и живописному падению Гисбаха, устремились толпою в каюту для захвата мест у стола. На палубе кроме меня остались только католический пастор и пожилой господин с молодою спутницей. С последними я думал завязать разговор; но они оказались так углубленными в самих себя, так мало замечавшими окружающее, что знакомство с ними представлялось невероятным. Между тем, чем более смотрел я на них, тем труднее становилось оторваться. Говорили они между собою по-французски, т.е. обменивались только отрывочными словами, которые разобрать было трудно. Но интерес заключался не в словах, а в выражении их лиц, в физиономиях. Он — небольшого роста, худощавый, с сединой в редких волосах и бороде; почти при полном отсутствии морщин, болезненно-бледный цвет лица; на щеках не менее болезненный, внезапно вспыхивающий и так же быстро потухающий румянец. Во всей фигуре — усталость, или апатия: раз приняв известное положение, он, по-видимому, весьма неохотно менял его и безразлично смотрел на все, что в зависимости от поворотов судна охватывалось кругозором. Но неподвижность или безжизненность его фигуры представляла замечательный контраст с выражением лица и в особенности глаз, небольших, серых, в глубоких впадинах. Они то оживлялись блеском, то застилались влагою, с резкими, непрестанными переходами от одного к другому; вместе с тем и в соответствии, от времени до времени, нервно сокращались те или другие мускулы лица, сдвигались брови и обнаруживались складки на высоком лбу. Более подвижной физиономии мне не случалось встретить: он как будто бы постоянно с кем-то вел разговоры, или в воображении перед ним проходили картины, не имеющие ничего общего с настоящим, с действительностью. Она — высокого роста, блондинка, с неправильными, но миловидными, мелкими, можно сказать детскими чертами лица, отличавшегося замечательною свежестью, белизною и нежным румянцем. По этим свойствам и с первого взгляда можно было дать ей не более 18—19 лет. Но здесь опять являлся контраст с глазами. В них, под густыми темными бровями, нельзя было не заметить нечто строгое, твердое, вполне [194] определившееся. В виду этого, всмотревшись, надо было заключить, что она гораздо старше. Заботливость ее о старике проявлялась на каждою шагу: она то покрывала плащом его колени и поправляла какую-нибудь мелочь в верхней его одежде, то предлагала спросить что-либо есть и вынести ему на палубу; при переходе от пристани в вагоны, она тщательно собрала, сложила весь ручной багаж и, так сказать, всунула, что следовало, в руки спутника. Он, с видимым выражением глубокой симпатии, покорно исполнял все ее указания. Из наблюдения их обоих у меня вскоре выработалось такое представление, что в этой паре сил, составивших один цельный, стройно действующий интеллигентный механизм, он был силою влекущею или рабочею, она — сдерживающею и направляющею. То немногое, что случилось мне узнать далее, заставляет думать, что едва ли я ошибся. По мере того, как поезд поднимался в горы, над Бриенцким озером все более сгущались облака, сначала глыбами, через которые кое-где показывалась водная поверхность, теперь далеко не лазурная, а мрачная, сталевидная. Когда мы были уже на значительной высоте, под нами все озеро утонуло во мгле; в разных местах прорезывали ее молнии, а поднявшийся сильный ветер гнал облака вслед за поездом. Клубясь, тянулись они по ущелью; то сливались в сплошные тучи, то расплывалась в прозрачную дымку и, расступаясь, оставляли просветы, через которые на молочном фоне особенно рельефно выдавались самые разнообразный очертания чернеющих скал. Вскоре все затянулось непроницаемым туманом; гроза разразилась кругом; молнии сверкали над нами, как и внизу, по всем направлениям; от ударов грома вздрагивал поезд, а крыши вагонов гудели под потоками ливня, следовавшими за каждым ударом. Горное эхо вторило почти что несмолкающими перекатами. Все пассажиры забрались в купе и даже разговоры приумолкли... Меня тянуло на площадку вагона; старик и его спутница была там; остановившись тихо в дверях, я не был ими замечен. — Зачем? — именно в эту минуту сказал он, как бы отвечая на ее вопрос; а далее, с явно напускною аффектацией, на чистейшем русском языке, прибавил: Чтобы в борьбе стихий
мятежной [195] И оба засмеялись: он — глухим ироническим смехом, она — только сдержанною, грустною улыбкой. Я подошел к балюстраде площадки. — Чудная картина! — сказал я, лишь бы чем-нибудь начать. — Да, — отвечал, встрепенувшись, старик: — только раз, на Кавказе, случилось мне видеть еще более грандиозное явление грозы у ног своих. — Вы, жили на Кавказе и, разумеется, как все кавказцы, очень любите этот край? — Я вообще люблю природу; а на Кавказе она величественна. Впрочем, все зависит от условий. Я предпочитаю Швейцарию. Мы миновали перевал и в это время уже спускались. Как в первые дни творения из хаоса, — теперь из густой, одноцветной, серой мглы, мало-по-малу начали образовываться форменные подвижные массы, то облекавшие собою, то выставлявшие на вид грозные профили горных исполинов. Вскоре через разрывы облаков стали проглядывать солнечные лучи. Еще пять, шесть минут — грозовые тучи остались позади, в ущелье, да влево — голову Пилата венчала обычная чалма его; вправо, на зеленеющем фоне склонов Риги, тянулись еще полупрозрачные белые хлопья; а перед нами, в лучезарном блеске яркого вечернего освещения, раскинулась изумрудная поверхность Люцернского озера. Пароход, на который пересели мы из вагонов, направился прямо под двойную арку семицветного воздушного моста. На всем окружающем — на зелени деревьев, на черепичных и железных крышах прибрежных строений — видны были следы недавнего дождя; остатки водяных паров еще носились над озером, и в них проявило солнце зиждущую силу последних перед закатом лучей своих. Более яркой радуги в жизни своей не случалось мне видеть. За густотою красок одинаково большая и малая дуги казались чем-то компактным, до такой степени, что на площади озера, в самом небольшом от вас расстоянии, казалось, можно было обозначить точки, в которые обе дуги упирались. Отыскивая место на вымоченных скамьях палубы, я очутился вновь возле соотечественников. — Ничего подобного на Кавказе вы не увидите, — сказал старик, как бы продолжая за полчаса перед тем [196] оборвавшийся разговор: — бедность воды составляет там капитальный недостаток. Он высказал еще несколько дельных, хотя отрывочных, суждений о геологическом строении почвы кавказского перешейка, но дальнейшего развития беседа наша, за краткостью переезда, получить не могла. Через четверть часа мы раскланялись на люцернской пристани, не рассчитывая еще когда-либо встретиться. В два дня я совершил все положенные, так сказать, по штату экскурсии из Люцерна; успел подняться на вершину Пилата, приветствовал восход солнца с Риги-Кульм, прокатился вдоль всего озера Четырех-Кантонов до Флюэльна, и ровно через двое суток выехал на ночлег в Цюрих. В то время только что была окончена постройкою и открыта новая гостиница (названия не помню), выходящая фасадом на озеро, с открытым, широким, вдоль всего здания, балконом, на который ведут стеклянные двери из каждого нумера бельэтажа. Водворив меня в одном из таких нумеров и отворяя дверь на балкон, кельнер сказал мне: — «Гостиница наша еще не успела получить известности; — пока у нас почти никого нет, так что весь балкон в вашем распоряжении; можете гулять вдоль всего фасада и любоваться на озеро. Правду сказать, и любоваться-то было нечем. Слабо освещенное полу-месяцем, озеро только отгадывалось по стоявшим над ним испарениям. Тем не менее, я приказал подать чай на балкон и в ожидании стал ходить, осторожно заглядывая в окна темных, пустых нумеров. Оказалось, однако, что на противоположном конце, из одной открытой двери выходил свет, а перед нею у балюстрады балкона стояли знакомые мне соотечественники, точь-в-точь в такой позе, как видел я их на площадке вагона при переезде через Брюниг. Старик, по-видимому, не особенно обрадован был встречею; но уйти с балкона тотчас после моего там появления было бы прямо-таки невежливо. Я видел неловкость положения, и для выхода из него ничего лучшего не придумал, как предложить выпить вместе чаю, для чего и приказал поставить стол на нейтральной почве, в середине балкона. Старик как бы нехотя согласился. Разговор, однако, не клеился; уставившись, как прежде, в одну точку, новый знакомец лишь отрывистыми фразами отвечал на вопросы. От молодой особы успел я узнать, что ее дядя был военным [197] и служил между прочим на Кавказе, но много лет тому назад оставил Россию; за границею же их местопребывание определяется климатом и состоянием атмосферы, в виду слабого здоровья дяди. Старик все время, можно сказать, отсутствовал, напряженно стараясь как будто бы уловить что-то перед собою в вечернем сумраке. Племянница хотя и отвечала мне, но почти не сводила с него глаз. На этом мы, пожалуй, и распрощались бы; но мне пришло в голову сделать еще одну попытку. Предложив старику вторую чашку чаю, чтобы как-нибудь привлечь его внимание: — Странно, — сказал я: — до сих пор все, кого случалось мне встречать из живших сколько-нибудь на Кавказе, всегда отзывались о нем с энтузиазмом; в вас этого не замечаю. — Все зависит от условий, — повторил он прежде выраженную мысль. — Да; но условия в значительной мере заключаются в настроении или подготовке воспринимающего субъекта. — Т.е., вы хотите сказать, что замечание ваше или вопрос к тому собственно и клонились, чтобы узнать, какими именно свойствами воспринимающего субъекта определились своеобразные отношения его к Кавказу; или, говоря попросту, вам желательно вытянуть из меня какую-нибудь историйку... Старик засмеялся; потом пристально посмотрел на меня, задумался и, после некоторого молчания, вдруг оживившись, прибавил: — Да, странно... странно, что такой вызов является именно теперь, когда кавказские воспоминания, не знаю почему, стали как-то неотвязно, докучливо меня преследовать. Помолчав еще немного: — Извольте, — продолжал он: — я расскажу вам; может быть, этим средством отделаюсь от назойливых призраков прошлого. Расскажу участие мое в одной из экспедиций, в которой собственно и совместились мои личные отношения к Кавказу; хотя, предупреждаю заранее, в рассказе моем не найдете ни интереса, ни поэзии, которых вы, может быть, ожидаете. Приказав убрать чай, я приготовился слушать. Молодая особа сделала знак, чтобы на соседнем столике оставили воду для питья, и недоверчиво, как бы с укором, на меня взглянула. ___________________________ — Попал я на Кавказ, — так начал старик, — когда многолетняя борьба видимо клонилась уже к концу. То с тем, то с [198] другим из горских племен, населявших западную часть Предкавказья, происходили еще схватки; но это, можно сказать, были последние вспышки лениво и тускло догоравшего пламени. Верно рассчитанный, решительный план покорения приводился в исполнение с неумолимою последовательностью. От прочно занятой нами линии Кубани, не особенно быстро, но твердо и настойчиво двигались наши войска по нескольким притокам этой реки вверх, к вечным снегам главного хребта и наиболее доступным через него перевалам. По пути следования военных отрядов, в долинах притоков Кубани, водворялись казачьи поселения, до последних пределов горных высот, на которых пыталось начальство, хотя с натяжкою, представить возможным существование жилья и земледельческой культуры. Впоследствии поселения эти, много натерпевшиеся всяких невзгод и положившие на месте своего кратковременного, бедственного существования не мало народа, были частью перенесены на другие, более удобные места, частью совсем уничтожены. Но в то время водворение их, почти до снеговой линии, надо сознаться, имело большое значение. В понятиях местных племен они наглядным образом устанавливали факт бесповоротного захвата русскими горных теснин, где до той поры азиат считал себя полным хозяином, где лишь набегами появлялись наши войска, чтобы спугнуть дикарей с насиженного гнезда, нанести возможный ущерб их первобытному хозяйству, всегда впрочем мало чувствительный, и возвратиться восвояси на плоскость, обыкновенно с немалым транспортом убитых и раненых. Теперь горец видел крыши хат, обнесенных плетнем по земляному валу и рвом; на окружающих отлогих покатостях — скот, между хатами и ближайшими полянками — движение женщин и детей. Значит, русский здесь сидеть будет, — говорил он, — и уходил со своим скарбом, приближаясь все более и более к суровому району снегов; а за ним по пятам, от своих последних опорных пунктов, представлявших убогое подобие станиц, двигались военные отряды. Исполнением рокового плана руководил сам составитель его, грозный для горцев «трехглазый» генерал — так называли они графа Н. И. Евдокимова. Страшную дилемму поставил он им: или выселяйтесь на плоскость, в Маныческие степи ставропольской губернии, или садитесь на турецкие кочермы и на утлых скорлупах этих переплывайте бурное Черное море до Трапезунда, Синопа и далее. Первое грозило постепенным вымиранием поголовно всем, второе [199] обещало спасение хоть немногим, ценою немедленной гибели остальных. Горцы предпочли последнее и, теснимые все более нашими войсками, перебирались через перевалы на южный склон к берегу моря. Между ними большинство, не лишенное способности рассуждать, вполне сознавало невозможность противодействия, — остальные не имели уже ни руководителей, ни вождей; направляющей мысли не было, но и в поставленных и стягиваемых нами цепях не перестала еще биться стихийная сила. С молоком матери всосав склонность, при появлении гяура, инстинктивно хвататься за ружье, горцы, преимущественно молодежь, и в настоящем случае встречали войска тем же инстинктивным движением; из-за укрытия камней и вековых дерев спешили они выпустить последние заряды из своих плохих ружьишек, от которых приходилось затем навсегда отказаться, как от ненужного более инструмента. Буря стихала, — говорю я: — но продолжалась мертвая зыбь; эта зыбь и выносила на поверхность свою манящие дары, на добычу которых снаряжали мы своих привычных искателей жемчугов. Действительно, только это, вошедшее в привычку, искательство жемчугов способно было возводить на степень битв те встречи с уходившими горцами, которые являлись результатом неотступного их преследования; только повторенное эхо гор могло дать подобие перестрелок торопливым и большею частью безвредным для обеих сторон выстрелам, раздававшимся от времени до времени то в том, то в другом ущелье. Очевидно было, что направленных от Кубани через хребет двух-трех отрядов вполне достаточно, чтобы совсем порешить дело: прижатые к морю, горцы не могли более противиться каким бы то ни было требованиям; но, в видах полнейшей внушительности, все же решено было, на усиление идущих с севера, послать подкрепления с юга, частью по берегу моря, частью перевезти на судах в качестве десанта. Уже одно слово «десант» приятно ласкало военный слух. Таким образом, грозный, если не по силе своей, то по числительности, неприятель (принимая в счет детей, женщин, овец, коров и проч.) обхватывался железным кольцом, по всем правилам науки. Принцип подавления живых человеческих масс в тисках железного кольца, правда, не был еще тогда санкционирован блестящими примерами Меца и Парижа; притом наше кольцо, [200] c одной стороны, и без железа смыкалось водою; но при комбинировании больших операций, как известно, нельзя без стратегий. Во главе одного из этих подкрепляющих отрядов был поставлен наш генерал, со своим штабом, тем самым, в котором служил, т.е., понемногу кропал бумажки, я многогрешный, уже около года, со времени прибытия своего на Кавказ. Затрудняюсь сказать — зачем собственно и кому мог я быть нужен в отряде: бумажек по моей части не ожидалось; в принесении пользы моими военными способностями ни я сам и, полагаю, никто другой не верил; но назначать штабных чинов в отряды было в обычай, и раз что выражена была на это воля начальства, разумеется, уклониться от обычая не было цели. Жил я со дня выступления на полном иждивении нашего добрейшего, всегда приветливого генерала; потому, кроме бурки, запасной пары платья и нескольких перемен белья, ничего при себе не имел; взятые на весь штаб казенные палатки служили для нас укрытием. По прибытии, в начале мая, к месту ожидаемых операций, бивак наш расположился в ущелье, представлявшем собою ряд уступов, порою спускавшихся к речке, в нескольких верстах от впадения ее в море. Приветливое клокотание этого горного потока лишь в немногие ночные часы не заглушалось обычным шумом и говором военного стана. Кругом все тонуло в самой роскошной зелени; на нашем берегу деревья спускались до последних уступов; на противоположном — более уходили в даль, отделяясь от речки цветущими полянами. Под густою тенью одной из чинар помещался обеденный стол на весь наш штаб, в составе до 25 человек. Истинным наслаждением было пребывание среди такой чудной природы. Но едва ли не это одно и осталось для меня отрадным воспоминанием всей экспедиции. Как известно, военные все считают лучшим временем своей жизни то, которое проведено в кампаниях. Так по крайней мере говорят они, и вероятно в большинстве говорят искренно. Благополучно минувшие опасности, жизнь полная тревог и волнений — все это, под углом зрения более или менее отрадного прошлого, принимает окраску романтизма, драпироваться в который любим все мы, слабые смертные. К тому же в военных действиях, более чем где-либо, представляется случай испытать и выказать свой характер, твердость, мужество, свои дарования. Все это так; все — мотивы весьма уважительные для сохранения о войне [201] самых лучших воспоминаний; только, к сожалению, никак не мог я найти их в условиях нашей экспедиции. Опасности прямо-таки не было; тревог и волнений — также, по крайней мере для маленького штабного чина, как я; выказать военные дарования, имея в своем ведении, в качестве исполнителей, половину писаря, т.е. одного вместе с моим товарищем, и казака-драбанта — было довольно трудно, что же касается характера, т.е. самообладания, подавления нервности, то к проявлению его хотя и представлялся случай, но далеко не в той обстановке, которая могла бы питать самолюбие. За время стоянки мы много раз видели неприятеля вблизи, — только не грозящего и вооруженного, а уже истощенного в неравной борьбе, изнемогающего, так сказать, в последних конвульсиях. Верстах в пяти-шести от нашего бивака располагались станом горцы, выходившие к морю с семьями и скудными остатками имущества, в ожидании очереди попасть на кочерму или фелюгу (Так называют турецкие суда берегового плавания. Особенность их заключается в том, что, сидя очень неглубоко в воде, они могут в случае непогоды без затруднений выбрасываться на берег. Суда мелкие, парусные.) становившуюся для очень многих ладьею Харона. Частью по службе, частью из любопытства, почти что каждый день приезжали мы из своего лагеря посмотреть на этих несчастных. Говорю, именно из любопытства, так как слово «участие» было бы здесь совсем неуместно: несмотря на весь ужас возмущающей душу картины, чем мог облегчить положение страдальцев какой-нибудь маленький штабной чин? Изгнание их было решено в качестве государственной необходимости; в перевозке на турецких фелюгах усмотрен самый удобный или даже единственно возможный способ исполнения. Частный начальник уже ничего в этом переделать не мог. Владельцы судов, побуждаемые собственным интересом, забирали переселенцев в наибольшем числе, допускаемом вместимостью фелюги, и, высадив их на турецком берегу, спешили, не теряя времени, вернуться за новым транспортом живого груза. Могли мы наблюдать только за тем, чтобы не было чрезмерного переполнения судов, и это собственно поручалось нам, от времени до времени, в качестве служебной обязанности. Но здесь приходилось сталкиваться не с одною алчностью судовладельцев, а и с личными стремлениями самого товара, нередко добивавшегося приема на явно перегруженную уже кочерму, [202] чтобы только не отстать от своих родичей или близких, и как можно скорее покинуть негостеприимный русский берег. И действительно, нужны были особенно крепкие нервы и немалая доля самообладания, чтобы в бессилии своем оставаться спокойным зрителем того, что совершалось на этом берегу. Верстах в двух-трех от впадения речки в море, по течению ее, на песке и голышах, наносимых половодьем, неделями оставались партии бесприютных, лишенных крова и очага. По нескольку тысяч душ помещались одновременно на небольшом пространстве, отведенном им для стоянки и наблюдавшемся военными постами. Дни и ночи проводили они то под палящими лучами солнца, то под дождем и ветром; ни деревца, ни другой тени вблизи; остатков сухой растительности, в районе дозволенных им передвижений, едва хватало на то, чтобы изредка изжарить кусок мяса или сварить какую-нибудь болтушку (подобие супа). Не более как в трех-четырех местах одновременно курился скромный огонек для этого торжественного акта, по труднодоступности своей составлявшего нечто в роде священнодействия. Кое-где замечались прикрепленные на нескольких кольях бурки или обрывки какой-нибудь грубой ткани, для укрытия от зноя и непогоды только малолетних детей, стариков или больных. Остальные не могли и мечтать о подобной роскоши. Атмосфера заражена была от накопления на небольшом пространстве животных и всяких других отбросов. Громкий, ничем не сдержанный говор толпы, крики, плач детей, иногда что-то в роде заунывного пения и стонов, мычанье, лай, блеянье животных, — все это сливалось в глухой, зловещий стон, служивший как бы аккомпанементом разыгрывавшимся здесь же сценам возмутительного, насильственного торга. Выведя с собою на берег часть домашнего скота, которого своевременно не успел сбыть, вынеся кое-что из хозяйственного скарба, горец поставлен был в необходимость, так или иначе, отделаться от всего этого до посадки на суда, на которые дозволялось брать лишь очень небольшое количество, так сказать, ручного багажа. Потому лошадь шла в цене не дороже 5 рублей, корова не дороже 3 р.; оружие и другие предметы боевого снаряжения, допускавшие перевозку, несколько менее теряли цены; но предметы домашней утвари, как, напр., металлические тазы, до которых горцы большие охотники, котлы и т.п., отдавались почти за ни что. Покупателями являлись наши солдатики и особенно казаки, Бог весть какими способами рассчитывавшие и действительно ухитрявшиеся все накупленное доставить восвояси. [203] Кое-чем и между собою торговали переселенцы. Скот покупался исключительно на убой, что и совершалось иногда тут же, на месте. Преимущественно случалось это, когда не сходились в цене, причем возмущенный прижимками продавец, внезапно выхватив кинжал, наносил смертельный удар годами выращенной, выхоженной скотине. Средство это нередко оказывалось действительным, покупатель становился сговорчивее, и торг продолжался уже частями убитого животного. У женщин приходилось силою вырывать проданные предметы, которые были им особенно дороги; борьба сопровождалась плачем, стонами, проклятиями. Особенно отчетливо сохранилась у меня в памяти одна сцена. Возвращался я как-то под вечер от берега моря домой; дорога шла мимо лагеря одной из частей войск, ближайше расположенных к стану переселенцев. Начальник части, немного знакомый мне, сидел перед своею палаткою на складном стуле, со стаканом чая в руках; у палатки группировались несколько офицеров и солдат, видимо привлеченные любопытством. Перед полковником стоял горец, красивый мужчина средних лет, в папахе, надвинутой на глаза в знак уважения (находиться с открытою головою перед высоким лицом, как известно, у туземцев считается неприличным); свободно отставив ногу, правую руку, как всегда, держал он на рукоятке кинжала, левую по ножнам шашки; во всей фигуре его было нечто гордое, полное достоинства. Возле, схватив его одною рукою за пояс, другою вцепившись в получеркеску, стоял очень худенький мальчик-арапчонок лет 8 или 10. Мальчик этот, как узнал я, был предметом торга, который при мне и заключился в сумме пяти рублей. Трудно было разобрать из слов владельца, каким образом досталась ему эта оригинальная собственность. Полковник успел выяснить лишь одно, что у продавца была своя большая семья, что арапчонок составил бы для него лишнюю обузу при переезде и при водворении на новых местах; но что мальчик был добрый и ласковый, и горец решается уступить приемное дитя свое только из уважения к высокому лицу, у которого ребенку будет наверное лучше, чем в Турции, а тем более на кочерме, с которой его, как давно болеющего лихорадкою, пожалуй еще пришлось бы сбросить в море. Полковник достал пятирублевку и вручил ее продавцу: оставалось получить товар. Но тут мальчик очевидно понял, что дело идет о нем, и еще крепче вцепился в своего хозяина, который стал гладить [204] его по голове и лицу, тихо и ласково что-то приговаривая. Как показалось мне, при всей сдержанности продавца, в строгом взгляде его выражалась искренняя нежность. Полковник также хотел приласкать мальчика, приказал подвести его к себе, погладил и надел ему на голову красную феску, как раз случившуюся у него под рукою. Но мальчик злобно сорвал с себя и далеко отбросил этот головной убор, порывистым движением вновь отпрянул к хозяину и еще сильнее впился в него. Приказано было двум вестовым силою взять ребенка, но сколь возможно мягче с ним обойтись, предложить есть, надеть на него чистую рубаху и красные чевяки. С пронзительным визгом забился этот дикий зверек в руках двух дюжих молодцов, царапая им руки, лицо и угрожая своими белыми, блестящими зубами. От души отлегло, когда они скрылись из виду, а совершивши продажу, понурив голову, медленно, как бы нехотя пошел домой. Но не прошло четверти часа, как вестовые, запыхавшись, оба в крови, прибежали сказать, что мальчик их искусал, рубашку и чевяки с себя сорвал и совсем голый побежал догонять отца (так называли они совершившего продажу). Решено было вновь силою доставить купленного к новому владельцу и держать его связанным несколько дней, по крайней мере пока не сядет на фелюгу семья, которую привык арапчонок считать своими. Случайно, года через два, мне пришлось узнать дальнейшую судьбу этого ребенка. Мальчик действительно оказался замечательно добрым и понятливым. Семья полковника и все домашние полюбили и берегли его; учение русской грамоте, нимало его не обременяя, шло особенно успешно. Но дитя стран тропических не вынесло даже относительно мягкого климата Закавказья, а может быть, хотя и улучшенных, но чуждых для него условий жизни; ровно через год, на следующую весну, тихо угас он от скоротечной чахотки... Так, совершался разгром, разгром полный и бесповоротный — того, что строилось и крепло веками. В непроглядном тумане времен отдаленных кроется вопрос о происхождении этих мелких кавказских народцев. Откуда взялось, как сформировалось и удержалось в своих теснинах то или другое маленькое племя, иногда не более как из нескольких тысяч душ, хотя наружностью, понятиями, обычаями и походящее на соседей, но говорящее совершенно своеобразным языком, не имеющим ничего общего с речью рядом живущих обитателей ближайших ущелий и горных полян? Как бы то [205] ни было, но племена, народцы эти жили; веками развивали и упрочивали свой быт, соответствующий климату, почве, флоре, фауне, условиям сообщений, обмена и проч. И вот, все, что в строении жизни вносилось многими годами опыта, как результат приспособления к особенностями совсем своеобразной обстановки, как плод ежедневного кропотливого труда, заботы, бережливости, все это вековое здание падало, рушилось до основания, отчасти унося с собою и доживших до рокового часа строителей. И не единицами, не десятками, а сотнями и тысячами приходилось считать погибающих в этом катаклизме. Болезни и всякие невзгоды унесли многих еще до посадки на суда; скольких не досчитались при высадке на турецкий берег, после 15 и более дней плавания в самых ужасных условиях — это никогда не было выяснено; да и зачем? Очень многим наконец, преимущественно в младшем возрасте, пришлось лечь искупительными жертвами приспособления к совершенно новым условиям жизни в суровой природе возвышенных малоазиатских плоскогорий. Все это, т.е. бедствия, день-за-день переживаемые переселенцами, и перспектива предстоящих им впереди, было очевидно и понятно для нас, ближайших свидетелей погрома. Сердце сжималось и болело. Но, повторяю опять, в чем должна была здесь проявиться наша деятельность, в чем могли выразиться наше участие, наша помощь? Время от времени докладывали мы, что следовало бы, по крайней мере, более обеспечить переселенцев топливом, солью и другими предметами насущной потребности, или расширить район дозволенных им передвижений до первых предгорий, не лишенных древесной растительности. Генерал наш сначала благосклонно выслушивал доклады, и, кажется, делал какие-то попытки с своей стороны; но потом стал обнаруживать явное нетерпение, резко отвечая, что все это не наше дело, что он только исполнитель; распоряжения же исходят от высшего начальства, которое знает, что делает, неуклонно преследуя свой план, внушенный высшими соображениями государственной необходимости. Государственная необходимость — громкое, страшное слово! — воскликнул старик. — Сколько на свете дел, совсем не вяжущихся с христианскою моралью, совершалось под его прикрытием в исторической жизни народов, от времен отдаленнейших до событий нам современных. Пред христианским учением мы благоговейно падаем во прах, как пред чистейшим, непогрешимым идеалом. Но именно в виду [206] возвышенности его и безусловной чистоты мы объявляем идеал недостижимым и, как бы впоследствие этого, торопимся создать себе, так сказать, идеал второй степени, — кодекс морали, с которым уже легко уживаются всякие наши действия, не только отступающие от христианского учения, но даже находящиеся в прямом к нему противоречии. Вступив же раз на наклонную плоскость аккомодаций, мы уже свободно продолжаем скатываться по ней, в силу закона, непреложного в области нравственного, как и физического мира. Диалектика, схоластика, недаром веками господствовавшие в области человеческой мысли, из богатого арсенала своего дают готовое оружие для объяснения и даже для оправдания всякого выгодного для нас положения. Слово божественного Учителя, — говорим мы, — имело в виду только действие человека как единицы, как индивидуума, не касаясь союзов государственных. В этом, — хитро прибавляем мы, — заключается источник всеобщности и вечности учения; это именно определило господство его над миром, незыблемо установив применимость его во все времена и у всех народов, на всякой ступени их развития, каково бы ни было политическое и гражданское их устройство. Суждение, очевидно, лукавое, которое, будучи направлено как будто бы к наибольшему возвеличению христианской морали, в действительности ставит вне всякой от нее зависимости всю область взаимных отношений между государствами и народами, — отношений, бесспорно влияющих на склад мыслей частных союзов, а за сим и отдельных личностей. Приняв, таким образом, в области политики, вместо принципов христианской любви, справедливости, милосердия, господствующим принципом государственную необходимость, какую неправду, какое насилие нельзя было бы во имя ее оправдать? Ведь в сущности это то же самое, что: «цель оправдывает средства», — девиз монашествующего ордена, бесповоротно осужденный. Насильственное поглощение мелких политических организмов, или частей их, сильнейшими; вековые жестокие гонения обездоленных племен, наречий и верований; наконец, открытое, без зазрения совести, провозглашение политики «крови и железа», — все, от чего в частной деятельности содрогнулся бы человек самой обыкновенной, умеренной морали — представлялось вполне дозволенным, даже почетным и славным, когда оно решало судьбу не одной, не двух личностей, а тысяч и миллионов людей, когда совершалось во имя государственного блага, политической необходимости. Между тем, кто имел бы [207] право признать себя незаблуждающимся ценителем этой необходимости; кто с уверенностью мог бы утверждать, что то, что он считает государственным благом, и в действительности составляет благо для всей массы, или для большинства личностей, входящих в состав государственного союза; кто взял бы на себя гарантировать, что гонения и жестокости, которым подвергают одних, в предвидении пользы от этого для других, не отзовутся впоследствии именно на этих других равносильными, если не горшими бедствиями?.. По моему, — продолжал старик, — закон возмездия составляет один из замечательных выводов философии истории. Во взгляде этом, пожалуй, может быть усмотрена избитая мораль старинных романов, по которой добродетель должна торжествовать, порок — нести заслуженную кару. Смейтесь, сколько угодно, — но оно так; почему так — этого вам никто не скажет, как не объяснит никто и причины взаимного притяжения тел; но что закон возмездия в жизни народов должен находить применение — к этому заключению можно приблизиться, независимо от наблюдения фактов, отчасти и путем дедукции. Зло, совершаемое над другим, возникает из внутренних побуждений самого совершающего. Этого, полагаю, оспаривать не станете. Далее: побуждения эти, воплощая свою сущность в формы гонений или насилия, вместе с тем не иссякают в своем источнике; напротив, они неизбежно оставляют в самом совершающем осадок или зародыш зла, которое, если не встречает противодействия в каких-либо особых обстоятельствах, естественным путем развивается в приютившем его организме и постепенно подтачивает его, пока, набрав силы, не обнаружится каким-нибудь острым или хроническим недугом. Чтобы не ходить далеко за примерами, возьмем хотя бы поголовное изгнание с западного Кавказа горцев, о котором у меня идет теперь речь. Мы решились изгнать их, очевидно, в виду затруднений или неуменья устроить дело так, чтобы, продолжая по прежнему жить в горах, вдоль берега Черного моря, они могли стать полезными, или, по крайней мере, безвредными для государства. Неспособность разрешить эту задачу, или нежелание потрудиться над нею, и составляли именно то пребывающее в нас самих внутреннее зло, которое должно было конкретно выразиться цепью неудач, встреченных при попытках заселения края. Неудачи эти хорошо известны. [208] Ряд глубочайших, крутых ущелий, покрытых подавляющею всякую искусственную культуру природною растительностью; узкую прибрежную полосу, усеянную глыбами наносных каменьев и перерезанную трудно проходимыми оврагами; полное бездорожье и безлюдье на пространстве не менее 5.000 квадр. верст, — вот что оставляли мы за собою в этой местности, отпраздновав окончание полувековой борьбы. Помириться с таким положением края, очевидно, заключающего в себе источники больших богатств и еще в древности покрытого цветущими колониями, — было бы явно невыгодно, можно сказать, просто неприлично и даже небезопасно. Вот и начались попытки заселения. Греки, болгары, молдаваны, чехи, малороссы, русские сектанты — попеременно к этому привлекались. И какие льготы, какие приемы ни придумывались для облегчения им задачи! Но для борьбы с могучею силою нужно было веками сформироваться и закалиться среди нее, как те крепкие телом и духом племена, которые были нами удалены; чтобы ужиться в этих теснинах, не дрогнуть перед первыми неудачами и не бежать от них, нужно было, подобно Прометею, быть прикованным к грозной скале цепью исторической необходимости, условиями, наглядно не допускающими выхода на простор. Переселенцы, выросшие в совершенно иной обстановке, добровольно пришедшие на зов, не под давлением нужды насущной, а в поисках за лучшим, и вместо лучшего встретившие лишения, болезни и смерть, почти с такою же легкостью покидали край, как и появлялись в нем. Ряд новых могил близ берега, несколько тяжелых, горьких воспоминаний в душе самих переселенцев и предпринимателей-неудачников — вот все, что осталось следом короткого пребывания их среди обольстительно-прекрасной, но непокорной, таящей в себе яд — природы. Может быть, когда-нибудь пойдет лучше; но до сих пор много денег и много жизней бесплодно потрачено в видах заселения кавказско-черноморского прибрежья, на котором так хорошо жили горцы. Кроме этого примера, не трудно напомнить множество других: отмена нантского эдикта, изгнание мавров из Испании; все это хорошо известно и оценено. Обратитесь, наконец, хоть к истории нашего отечества. Ведь вы, кажется, житель западного края? Я отвечал утвердительно. — Но, может быть, вам надоела философия, и вы [209] предпочтете самый рассказ, хотя, как я предупредил уже, вы в нем не встретите ничего чрезвычайного или особенного. — Напротив, ради Бога продолжайте то, что самих вас более интересует! — начал было я, заметив, что старик видимо оживился; на бледных, впалых щеках его появился румянец, в глазах особенно ярко стали мелькать искры света. Строгий, беспокойный и как бы умоляющий взгляд молодой его спутницы заставил меня остановиться. Воспользовавшись несколькими мгновениями, когда старик, отвернувшись от нас, пошел к другому столику выпить воды, она успела шепнуть: — Его надо беречь. Болезнь сердца. Из этих немногих слов я вывел заключение, что философии, историческим воспоминаниям лучше положить предел; потому начатую фразу я поспешил закончить так: — Не скрою, однако, что нетерпеливо желаю услышать самый рассказ; а там, может быть, еще успеем пофилософствовать. — Извольте, постараюсь не отвлекаться, — сказать старик, усаживаясь на прежнее место, и за сим продолжал: — Как уже имел я случай упомянуть, не легко было дать рациональное объяснение прибытию нашего отряда к месту настоящей его стоянки; тем более непонятным для нас, небольших чинов, представлялось бездеятельное стояние его в течение почти двух недель на одном месте, у берега моря. Должен, впрочем, сознаться, что меня собственно не особенно интересовали ни самый процесс операций, ни цели их, как ближайшие, так и конечные. Экспедицию я отбывал как повинность, подобно отбыванию в ранней молодости дивизионных и других кампаментов, или скучнейших передвижений в составе своего полка по обширным равнинам земли русской. Редко вспоминая о том, каковы могли бы быть результаты эскпедиции в смысле дела общего или для начальствующих и для меня лично, более всего желал я, чтобы поскорее все это кончилось и отпустили бы меня домой, к моим чтениям и размышлениям, не имевшим с войною ничего общего. Штаб наш, как сказал я, был довольно многочислен. Собственно постоянно служивших в нем было немного; составлялось же большинство из так называемых «фазанов» — молодых людей, принадлежавших к разным другим войскам или управлениям и по протекции назначавшихся в экспедиционные отряды для получения отличий. Молодежь эта все свое время отдавала азартной карточной игре. Ухитрились как-то из нескольких палаток составить одну и там образовали нечто в [210] роде клуба, в котором кроме игры занимались также собиранием и взаимною передачею всяких новостей и слухов, попросту сказать, сплетнями. В карты я не играл и потому с товарищами своими по экспедиции имел мало общего; но заходил иногда в клуб послушать новости, т.е. узнать, по крайней мере, все ли на завтрашний день остается без перемены. При этих почти ежедневных посещениях не мог я не заметить, что и участвовавшие в игре не обнаруживали никакого увлечения ею или страсти; все играли вяло, апатично, как бы по обязанности, потому лишь, что на войне полагается предаваться страстям — женщинам или картам; за отсутствием или полною недоступностью женщин в настоящем нашем положении, приходилось волею-неволею обратиться к картам, хотя бы для того только, чтобы положение это сделать в чем-нибудь похожим на войну. Все на свете имеет, однако, конец. Так и однообразное течение нашей жизни, после двухнедельной стоянки, было нарушено праздником одной из частей войск, входивших в состав отряда. Праздник, как и все подобные торжества, — ничего особенного. Начинается с тостов, обычных при всяких официальных собраниях; далее, из присутствующих, кто желает, предлагает свой тост. Солдаты, все это время поющие песни и лишь изредка промачивающие горло, должны при каждом тосте останавливать пение и громко кричать «ура». Число всех тостов считается десятками и нередко приближается к сотне. Одного глотка вина при каждом тосте достаточно, чтобы отуманить голову любому умеренно пьющему. Но глотками обыкновенно не ограничиваются. В настоящем случае тем более; подобие войны не могло не внушить и не подсказать ряда самых трескучих тостов; потому многих воителей пришлось торжественно отнести на руках прямо из-за стола в постель; но один из вождей настоятельно требовал, чтобы его отнюдь не несли, а вели под руки и переставляли ноги. Все в порядке вещей, и я, разумеется, не вспомнил бы об этом, если бы ко дню праздника не приурочилось другое событие, более заметное. Я поспешил оставить собрание при первой к тому возможности; но едва успел войти в свою палатку, с головою — нельзя сказать отуманенною, но как бы распухшею от всей вошедшей в уши чепухи, как потребовали меня к генералу. Начальник наш также, по обязанности, присутствовал на торжестве, но с обычным своим тактом удалился гораздо прежде, чем началась оргия. [211] — Завтра выступаете в горы колонна, получающая особое назначение, — сказал он: — и я командирую вас в распоряжение ее начальника, к которому вы теперь же явитесь. — Слушаю, — отвечал я спокойно. Генерал очень пристально посмотрел на меня. Как теперь вижу его доброе лицо, его изумленно-вопросительный взгляд. Может быть, с первого раза у него мелькнула мысль — не залил ли и я через край. Но после некоторой паузы, как бы желая извиниться и объяснить поводы к внезапному распоряжению моею особою, он очень мягко прибавил: — Ведь вы, кажется, еще никогда не были в огне. Пожалуй представится к этому случай. Но если бы и нет, — все же для вас будет интересно; на колонну возлагается серьезная задача, а начальник ее, может быть, привлечет вас и к исполнению какого-либо особого поручения. — Позвольте от души благодарить ваше превосходительство, — отвечал я, совсем смущенный. — Смею уверить, что первою моею мыслью будет — оправдать ваше доверие. — Так с Богом, — сказал генерал, подавая мне руку. — Колонна выступит очень рано. Будьте готовы и, прошу вас, прямо отсюда зайдите к ее начальнику. Тут старик-рассказчик остановился и опустил глаза, как видно чего-то конфузясь или затрудняясь продолжать. Но после минутного молчания, не поднимая глаз, очень тихо проговорил: — Должен прежде всего просить у вас извинения в очень плохой моей памяти. То есть, если хотите, это не слабая память, а какое-то особое, очень странное состояние этой умственной способности: весь ход событий, общий характер и виды местности, даже фигуры и физиономии деятелей — все это живо, как теперь, передо мною; но названия мест, имена лиц совершенно ускользают, как будто бы я никогда их не знал. Оно и неудивительно. Уже многие годы скитаясь за границею, ежечасно слыша названия всех этих Giesbach'ов, Staubach'ов, Interlacken'ов, Unterwalden'ов и проч., немудрено забыть русские имена и кавказские названия. Да и нужно ли очень стараться держать их в памяти; что могли бы они изменить в сущности дела? What's in a name? that witch we call a rose говорит Шекспир. Станем же и мы оценивать благоухание или смрад деяний, не вознося и особенно не осуждая деятелей, [212] какие бы имена они ни носили, к каким бы фамилиям не принадлежали. Личности ведь только продукты времени и обстановки. В среде, их воспитавшей, в условиях, которыми была обставлена их деятельность, несомненно найдутся объяснения и хороших и дурных их поступков. Так постараемся восстановить в истинном свете только эту среду и эти условия, не называя никого и ничего. К тому же почти все действующие лица рассказа или уже не находятся в живых, или по меньшей мере сошли со сцены. Так или иначе они умерли для света, и я отнюдь не желал бы чем-нибудь оскорбить память умерших. «De mortius aut bene aut nihil» — даже в нашей интимной беседе. Если от опущения имен и названий рассказ потеряет в ясности, делать нечего, надо как-нибудь с этим помириться. Еще раз простите отступление, которое, полагаю, на этот раз сами признаете нелишним. За сим позвольте мне продолжать... Генерал, назначенный начальником колонны, занимал видное место в военной иерархии. Это был очень маленького роста человек, всегда серьезный, в очках и глубоко нахлобученной на голову белой фуражке, с очень длинным козырьком, из-под которого выдавался почти столько же длинный орлиный нос и густые русые усы. Я застал его за диктованием на завтрашний день диспозиции капитану, вступившему в должность начальника штаба колонны. Пригласив меня сесть он продолжал занятие и когда кончил, громко крикнул по имени писаря, линейского казака, в длинной черной черкеске и также в белой фуражке с козырьком, вместо папахи (знак нестроевого франтовства). — Хочешь, рубака, идти на войну, — не такую, как здесь, а на войну настоящую? — спросил маленький генерал (так его и называли все в отряде). Рубака, в жизни своей срубавший головы только у гусиных перьев перочинным ножом, отвечал утвердительно. — Ну так возьми это; распорядись переписать в трех экземплярах и скорее разослать в части, которые в конце поименованы; а завтра пойдешь со мною. — Вы слышали диспозицию, — продолжал он, обращаясь ко мне: — более ничего не имею вам передать; пока будете состоять при мне, а потом увидим. — Он наклонился и вошел в палатку. Из диспозиции узнал я очень немного; но то, что заключала она в себе, пополнялось слухами и пересудами, уже [213] несколько дней занимавшими наш клуб. К ним, для объяснения дела, нужно будет и обратиться. Но прежде всего позвольте познакомить вас в мере возможности с местностью, на которой должны были разыграться действия нашей колонны. Буду называть ее «северною» или «левою» колонною, в отличие от другой — «южной» или «правой», о которой скоро придется говорить. Бивуак отряда нашего, как сказал я, расположен был на речке. Речка эта получает начало от ледников главного хребта и на протяжении всего своего течения, верст около 70-ти, образующего почти что полукруг, сопровождается другою, имеющею приблизительно параллельное направление, по полукругу, как бы вписанному в первый, верст от 5-ти до 10-ти южнее его. Пространство между этими двумя горными потоками заполняется высоким лесистым кряжем, более полого спускающимся к морю, но круто обрывающимся к обоим потокам, и к северному, и в особенности — к южному. В расстоянии верст 25-ти от впадения в море этого последнего, по течению его, уже выше лесного пояса, где древесная растительность сменяется альпийскими пастбищами, склоны гор к речке становятся мягче, отложе, долина ее расширяется и в одном месте образует довольно обширную котловину, искони приютившуюся среди суровой природы, совсем отдельное племя, или род, числительностью всего до 150 семейств. Это-то маленькое общество, неизвестно с каких времен здесь жившее своею обособленною жизнью, независимо от племен соседних, не дало и на этот раз увлечь себя общим движением. «Пусть уходят другие, в Турцию или куда хотят, — отвечали старики из этого общества подосланным к ним агентам: — мы сидим между двумя камнями и никого не трогаем; никто еще не доходил до нас, как не дойдет и теперь. Кто захочет обижать нас, да при этом разбивать лоб и себе! Кому это нужно?» Оказалось, однако, что было нужно. Прямая, безыскусственная логика детей природы на этот раз обманула их. В приведении к покорности этого упорствующего рода усмотрен был как раз весьма подходящий случай доказать фактически, как драгоценно было содействие прибывших со стороны моря вспомогательных войск, в видах окончательного водворения нашего господства в крае. Из состава войск этих сформирован был отряд, примерно в три батальона, которому приказано было дойти до гнезда непокорных и, так или иначе, заставить [214] их поголовно спуститься к морю, подобно прочим. Этот именно отряд составил «правую» или «южную» колонну, направившуюся вверх по течению только что упомянутого южного горного потока, по которому считалось возможным без затруднений достигнуть указанной цели движения в один, много — в два дня. Назначение этой колонны было встречено в войсках полным одобрением, можно сказать радостным чувством. К скуке бесцельной до того времени стоянки присоединялось еще опасение, как бы она и до конца не осталась бездельною, т.е. чуждою каких-либо военных операций. В клубе нашем было кем-то высказано возбудившее общий ужас предположение: — «ну что как вспомогательные войска так и вернутся восвояси, не сделав ни одного выстрела, и в результате будет, упаси Боже! получение нами орденов без мечей» (а что получим их — в этом никто не сомневался). Движение в горы колонны разогнало подобные страхи: начальник ее — человек слишком опытный и не позволит себе вернуться ни с чем. Тем не менее в первые дня два по выступлении колонны настроение у нас было довольно нерешительное; в ожидании известий, надежды сменялись опасениями: а вдруг на беду дело пройдет без выстрела и мы выведем упорствовавших подобно стаду баранов?! На третий день, когда возбуждение дошло до крайней степени, клуб наш огласился, наконец, кликами ликования: — дело, дело! Колонна в пути своем встретила завалы и без сомнения возьмет их, но не иначе, как с боя. Прошло еще два дня — и опять тревога: препятствия оказались очень серьезными, завалы настолько крепкими и столь сильно занятыми, что колонна в предвидении чрезмерных потерь остановилась, о чем начальник и прислал донесение. Опять, подобно взбаломученному морю, заходил, заметался клуб, особенно когда, под строжайшим секретом, стало передаваться всем постоянным и случайным его посетителям дошедшее из высших сфер предположение о посылке другой, вспомогательной колонны на выручку. Кто же, как не клуб, должен был порадеть об ограждении военной чести армии и насущных интересов служащих в ней, кто лучше нас мог взвесить и оценить все шансы успеха той или другой операции? Вспомогательная «северная» колонна должна была подняться по течению речки, на которой мы стояли, перевалить через лесистый кряж, уже выше завалов, устроенных против «южной» колонны, и таким образом появиться в тылу их. Но все ли при этой комбинации было хорошо обдумано [215] начальством? Имело ли оно в виду, что одно обходное движение «северной» колонны может повести к очищению завалов без выстрела, следовательно поставить нас опять лицом к лицу с тем кошмаром, который в первые две недели экспедиции нещадно душил нас? Если же не послать этой колонны, то «южной» пожалуй придется выдержать слишком упорный бой, с напрасными потерями, которые обратят на себя внимание в Петербурге. И без того уже некоторые из авторитетных в составе отряда лиц подозревались в частной с Петербургом корреспонденции, в которой будто бы объясняли, и вообще бесполезность десанта войск, и в особенности нелепость высылки «южной» колонны по самой труднодоступной дороге, с прямою целью вызвать во что бы ни стало вооруженное сопротивление. И то, и другое — скверно. В конце концов клуб решил, однако, что движение «северной» колонны необходимо, и выразил при этом надежду, что начальник ее сумеет повести дело приличным образом, не в ущерб интересам чинов отряда вообще и клуба в особенности. Напутствуемая столь лестным доверием, колонна выступила по назначению. Диспозиция, ей данная, в сущности не отличалась от подвергавшейся обсуждению в клубе. Было в ней также около трех батальонов, т.е. двух с чем-нибудь тысяч человек... Собранные с восходом солнца на берегу речки, они в 6 ч. утра поднялись и стали вытягиваться узкою нитью на возвышенность ближайшего уступа. Впереди шла сотня милиции одного из местных закавказских племен, в коричневых куртках, широких красных кушаках в роде шарфов и плоских головных уборах, изображавших что-то похожее на блин, удерживаемое на густой шевелюре тоненьким подбородным ремешком. Почему именно в голове отряда нужна была милиция — этого, полагаю, никто не сумел бы удовлетворительно объяснить. Ни в меткости выстрелов, ни в стойкости, она далеко не может сравниться с нынешними регулярными войсками, а в минуты критические более всего способна вносить смуту и беспорядок, что и в данном случае не замедлило обнаружиться. Но так с давних времен было принято, — и от силы традиции, вообще игравшей на Кавказе большую роль, не могли освободиться даже лучшие генералы. Людям приказано было сухари, крупу, сало и соль на три дня иметь на себе и варить пищу, если бы к тому представлялась возможность, в носимых на себе же котелках. Иметь лошадей в колонне вовсе не полагалось, кроме как [216] под свитою, штаб-офицерами и их вожатыми. И несмотря на это, все же взялись откуда-то вьюки, тянувшиеся в немалом числе за ротами и батальонами. То заботливый командир, в видах вящщего обеспечения здоровья части, находил нужным нагрузить лошадку чем-нибудь вроде кофейника и всякой тому подобной посуды; то услужливый адъютантик, в попечении об удобствах начальника, хотя и вопреки приказанию последнего, вез для него на вьюке бутылки с сельтерскою водой и другими прохладительными или подкрепительными. Устранить это, разумеется, было не трудно, пропустив небольшую колонну мимо себя, при самом выступлении, и отправив назад все неразрешенные вьюки; но о такой мелочи не подумал наш «маленький генерал». Я, с своей стороны, не имея при себе ровно никакого походного хозяйства, не мог передать много вещей своему вожатому-казаку. Но Гаврилыч мой (Так называли на Кавказе донских казаков.), ревнуя, без сомнения, как и прочие лишь о пользе начальника, успел забрать на своего Россинанта неизвестно какое и кому принадлежащее имущество, обратившее лошадь во что-то похожее на верблюда, между горбами которого, прикрытыми для приличия моею буркою, восседал сам, по-видимому вполне довольный, Гаврилыч. Утро было ясное, прохладное, на небе ни одного облачка; крупные капли росы алмазами блестели на листьях кустарника и трав; солдаты широким шагом подавались вперед; на загорелых лицах их явно выражалось удовольствие. После полутора—двух часов движения приказано было остановиться на привал. Мы успели достигнуть последнего из пологих уступов, и отсюда начинался очень тяжелый подъем; нужно было собраться с силами. Солнце начинало припекать: облака кое-где одели отдаленные пики гор и белым пухом стали липнуть к деревьям на высотах. Прямо перед нами, в какой-нибудь полуверсте, поднимался высочайший и, как казалось, совсем отвесный утес, покрытый мелкою древесною растительностью. Сплошною стеною далеко тянулся он в обе стороны, без всякого заметного в нем разрыва, без всякой трещины. Зачем привели нас к такому непроницаемому барьеру — представлялось вопросом неразрешимым для моего непривычного взгляда. — Где же дорога? — позволил я себе спросить одного из штабных офицеров, при котором был проводник. [217] — А вот она, перед вами, — коротко отвечал тот, указывая прямо на утес. Я принял это за шутку или штабное фанфаронство и предположил, что пойдем вероятно вдоль горы у подножия ее, пока не достигнем какого-нибудь еще невидимого с этого места дефиле, по которому может представиться доступный подъем к вершине кряжа, отделяющего нас от пути «южной» колонны. Но передовые части отряда тронулись, и не более как через полчаса стали мелькать красные кушаки милиционеров, успевших уже довольно высоко подняться лентою, как бы прилеплявшеюся все выше и выше к отвесному боку скалы. К обычным в горах движениям по карнизу, вьющемуся спиральною тропкою от подножия к вершине более или менее крутой возвышенности, я успел уже несколько привыкнуть; но подъем таким способом на стену почти вертикальную, не могу скрыть, совсем озадачил меня своею необычайностью. Скоро однако и мне, на моем молодом, ловком и довольно горячем коне, пришлось начать этот далеко не безопасный подъем. Тропка карниза имела всего около 3/4 аршина в ширину; движение на ней еще более стеснялось выдающимися от скалы остриями камней; особенно трудно было следование вьюков, беспрестанно задевавших за эти камни. «Маленький генерал» тут только понял свою ошибку и приказал все вьюки пустить не иначе, как на хвосте колонны. К ним, весьма естественно, был причислен и мой Гаврилыч. Приходилось или ехать верхом, имея отвесную стену с одной стороны, пропасть — с другой; или самому вести лошадь в поводу. Не отдавая себе отчета, что лучше, я избрал первое, а потом, как ни было жутко, особенно при изгибах и поворотах тропки, не мог не сознавать, что перемена положения являлась уже совсем немыслимою, так как на пути в 3/4 аршина шириною пытаться сойти с коня значило рисковать вместе с ним полететь вниз. При неопытности, вместо хорошо известного в горах приема — ослабить поводья, предоставив лошадь, так сказать, самой себе, я задерживал ее в местах, казавшихся особенно опасными; потому отставал от передних и останавливал следовавших за мною. Лошади этих последних горячились, глядя на мою, которая рвалась вперед, пробуя отбиться от повода; они же сами, нет сомнения, в душе посылали меня ко всем чертям, и не раз громко предостерегали, что, управляя таким образом, да еще на сумасшедшей лошади, я наверное упаду в кручу. Голова кружилась и захватывало дух при виде этого, под самыми ногами зияющего, бесконечного [218] обрыва; но еще более страшно становилось при взгляде на верх, где прямо над головою, тонкою нитью, иногда в пять-шесть и более изгибов, взбирались пешие и конные люди передовых частей отряда. Неловкий шаг и падение одного из них, — более того, случайно сброшенный ими камень — очевидно могли произвести великую суматоху и, как следствие ее, ряд катастроф между двигающимися по нижним зигзагам. Люди привычные к горным походам говорят, что в подобных положениях одно средство — поручить себя покровительству «великого духа» (как индейцы Купера), совсем не смотреть на окружающее и как можно менее думать о нем. Впоследствии я и на себе оценил благодетельное значение этой привычки; но приобретается она только годами; в то же время, о котором я говорю, полагаю, не у меня одного усиленно билось сердце. После проведенных таким образом часов двух, если не трех, в которые не без основания можно было считать себя между жизнью и смертью, тропа сделалась шире, спуски к ней со стороны горы и от нее вниз — отложе; на скатах, уже не очень крутых, кустарник стал заменяться крупными деревьями. Можно было вздохнуть свободно. Но от недавних дождей в горах и густой тени леса дорога оказалась очень грязною, лошади скользили и с трудом подавались вперед. Впопыхах ранних сборов я забыл в палатке свои часы. Но, по положению солнца, когда случалось ему проглянуть через сплошную зелень листвы и по заметной в отряде усталости, можно было заключить, что уже далеко перевалило за полдень; а мы все продолжали двигаться, не имея решительно никакого представления ни о близости или отдаленности цели, ни о месте предполагаемого ночлега. Шли мы уже не по северному склону кряжа, а по самому его хребту, или по водоразделу, так как покатости от пути нашего одинаково или попеременно направлялись то в ту, то в другую сторону. Частые стебли деревьев и вправо и влево ставили непроницаемую завесу, за которой в пылком воображении могли возникнуть призраки всевозможных ужасов. При беспокойном, нервном настроении всех и каждого достаточно было пустейшего повода для того, чтобы всполошить отряд, и этот повод, как всегда, не замедлил. Когда представилась возможность двигаться в лесу по нескольку человек в ряд люди без всякой команды начали принимать эту форму строя как бы жаться друг к другу; причем задние, несмотря на усталость, все более и более ускоряли шаг, перегоняя и нередко сбивая друг друга с ног. В это-то время внезапно [219] раздались и прокатились по лесу необычайно пронзительные дикие крики. Как от электрического удара все встрепенулось и бросилось вперед; и без того ускоренный шаг обратился в настоящий бег. Нужно было много ловкости и осторожности, чтобы, следуя за общим движением, не наткнуться на штык. Никто и не думал о том, чтобы остановить порыв, водворить порядок. Отчаянные битвы в лесах Ичкерии и Чечни, все перешедшие в истории кровавые события кавказской войны — вдруг ожили в памяти, как у немногих, еще остававшихся в рядах участников их, так и у тех, которые обо всем этом знали только по преданию. Слова: «измена», «предательство», «западня» — все чаще и чаще доносились до слуха, и вместе с тем все более и более усиливалось стремление вперед. Там впереди было начальство; следовательно, оттуда инстинктивно, если не осмысленно, ожидалось и разъяснение и указание; крики то как будто ослабевали, то, еще более резкие и оглушительные, раздавались среди леса. Последовало наконец несколько одиночных выстрелов; один, два, три... и затем вскоре все смолкло. Отряд продолжал стягиваться. Стараясь не отстать от других, я очутился наконец в виду успевших довольно стройно сгруппироваться передовых рот. Между ними, среди небольшой лесной прогалины, находился «маленький генерал» со своим штабом; впереди обозначались красные кушаки милиции; дело клонилось к сумеркам, в чаще леса становилось темно. Оказалось, что тревогу подняли милиционеры, приносящие, как имел я случай сказать, всегда более вреда, чем пользы, особенно в голове отряда. После нескольких часов скучного, ничем не прерываемого движения, случилось им, наконец, заметить между стеблями деревьев какого-то оборванца, в черкеске и при ружье. Перебегая, от одного дерева к другому и прячась за ними, очевидно высматривая, он через несколько мгновений бросился на утес. Что милиционеры массою ринулись за ним, желая поймать живым, в этом не было ничего предосудительного; а что они подняли гвалт неимоверный, так это уже особенность азиатской тактики, слишком хорошо известная, переполошившая отряд только вследствие внезапности и нервного нашего настроения в таинственной обстановке. Не более как через полчаса водворился обычный порядок; но если целью нашею было скрытное движение, то нельзя не сказать, что крики милиционеров сослужили неприятелю лучшую службу, чем какие бы ни было предупреждения высланных им соглядатаев. Войскам дан был привал. Начальники, офицеры, выйдя [220] из рядов, все большею и большею толпою группировались вокруг генерала. Составился импровизированный военный совет, в котором приняли участие все, кто только желал и находил в себе смелость говорить. К возгласам об «измене», «предательстве», присоединились уже заявления о необходимости расправы над изменниками — тремя несчастными туземцами, взятыми отрядом в проводники. — Расправа коротка! — говорил громче всех красивый, стройный, очень элегантный полковник: — высокие деревья кругом; очистить, оголить сколько нужно здоровых сучьев, веревки найдутся — и дело в шляпе. Суд над этими мерзавцами очень прост: они утверждали, что цель нашего движения — гнездо непокорных — находится всего в пяти, много шести часах хода от лагеря; а теперь, после двенадцати часов непрерывного, утомительного марша, они же говорят, что и половины не прошли. Предательство явное; за это только виселица и виселица немедленно, чтобы другим не было повадно; ни о чем ином речи быть не может... Замечательно, что рассуждения эти ни с чьей стороны возражений не встретили; напротив, на лицах окружающих вообще видны были знаки одобрения. Вместе с тем самозванный совет, отправляясь, несомненно, от посылки о критическом положении отряда вследствие измены проводников, ни на секунду не остановился на вопросе: что же надо сделать в виду этого положения, какие меры принять для обеспечения успеха и безопасности движения. Говорили только о возмездии. Факт, встречавшийся, впрочем, неоднократно и в более крупных исторических событиях, когда враждующие народы и правительства, отуманенные страстью, с жадностью искали истребления и крови, не давая себе труда сколько-нибудь поразмыслить о вероятных последствиях, оказывавшихся как раз противоположными тем, которые должны были составить законный предмет их осмысленных желаний. Участь несчастных, стоявших тут же в отдалении и не подвергшихся даже никаким расспросам, казалась решенною. Нашелся уже услужливый офицер, предлагавший распорядиться исполнительными действиями. Остановила только случайность: за несколько минут перед тем, через толпу пробрался и стал в первых рядах маленький, пожилой штаб-офицер, как потом выяснилось, должностное в этот день лицо. Он принадлежал по наружности к тому же типу, как сам генерал — начальник отряда: еще меньше ростом, в [221] нахлобученной большой фуражки, из-под длинного козырька которой торчали только не русые, а уже значительно поседевшие усы. Это был дежурный по отряду майор; в ожидании времени вечернего рапорта, он, не сводя глаз, смотрел на генерала и как бы порывался что-то сказать. Последний наконец заметил его и, не выжидая формального рапорта, обратился с обычным вопросом: все ли благополучно, нет ли заболевших и отсталых? Вопрос этот развязал майору язык. Ответив, что все в порядке, он еще более вытянулся, раза два прокашлял и, не отнимая от козырька руки с высоко поднятым локтем, продолжал: — Если позволите, ваше пр-ство, осмелюсь доложить, что повесить для примера можно; только что у нас при отряде всего три азиата; если повесить их, никто из азиат и не узнает, за что были казнены, так что и примера никакого не выйдет; мы же в этой глуши останемся совсем без языка. Эти хоть из-за страха что-нибудь скажут. Так не позволите ли, ваше пр-ство, мне их взять под караул, хорошенько скрутить да ночью попытать. Авось чего и добьюсь. А там утро вечера мудренее, повесить и завтра успеем. — Ай да Тихоныч, молодец ты у нас! Всегда говорил, что он своими крысьими глазками на три аршина в глубь земли видит, — отозвался на это предложение элегантный полковник. — Предоставьте ему их, ваше пр-ство: голову даю, что до утренней зари весь сок выжмет. Генерал коротко отвечал согласием. Майор приказал перевязать и вести за собою трех азиат, очевидно не понимавших, в чем дело. Полагаю, что того, кто отвратил или по крайней мере остановил висевший над ними удар, они принимали за злейшего своего врага. Этим временем совсем стемнело. Решено было, не передвигая более частей, ночевать там, где стояли. Кстати, покатость, обращенная здесь уже не к северу, а к югу, была довольно полога, следовательно представляла собою относительно удобное место для бивуака. Из объемистого вьюка Гаврилыча получил я только несколько сухарей да жестяную кружку, в которую удалось добыть хорошей воды. Скоро покончив с этим скромным обедом или ужином, изнемогая от усталости, я рассчитывал заснуть под укрытием наскоро устроенного Гаврилычем шалаша из древесных ветвей. Но едва успел я расположиться, как начались выстрелы, сначала более отдаленные, потом все ближе и ближе; вскоре стали вокруг всего бивуака мелькать огоньки и, непосредственно за каждою [222] вспышкою, трескучие раскаты лесного эхо. Опять, повторяю, привычка — в жизни все: в Севастополе, говорят, случалось крепко спать нашим богатырям под непрерывные громы канонады; но тому, кто подобную музыку слышал в первый раз, было не до сна. Я вертелся во все стороны, безуспешно стараясь определить, откуда преимущественно направлялись выстрелы. Вместе с тем неотвязно, хотя и неопределенно преследовала меня мысль о необходимости к чему-то приготовиться, в виду возможности перехода от обыденного сна прямо в сон вечный. Что ни говорите, а и теперь, по прошествии около тридцати лет, вдали от всяких выстрелов и сабельных ударов, остаюсь при мнении, что умереть среди своих, в разгаре боя, все же лучше, чем быть подстреленным во время сна, так чтобы только через несколько часов безучастною рукою какого-нибудь Гаврилыча ощупан был похолоделый труп. Не могу определить, сколько времени продолжались выстрелы, — для меня, понятно, время тянулось. Но когда и прекратились они, заснуть я не мог. Возбуждение ли нервов, пустой ли желудок, не знаю почему именно, но я в своем драповом на байке сюртуке и под косматою грузинскою буркою прозяб до костей. Поднялись мы, как соображаю теперь, на высоту не менее 5.000 фут; ночь действительно была очень холодная и сырость в лесу неимоверная. Не попадая зуб на зуб, я вышел из-под шалаша и осмотрелся. Совсем возле, под низкими походными шатрами, только что начинавшими входить в употребление так называемыми «tente-abri», здорово храпели чины отрядного штаба. Хорошо бы под такой шатер, хоть на полчасика, сколько-нибудь отогреться, но как же пойти к совсем незнакомым? — при том у них наверное все переполнено. Как-то автоматично, бездельно, стал я бродить между спящими, медленно, ощупью, беспрестанно натыкаясь то на чьи-нибудь ноги, то на ранцевый мешок или ружейные козлы. Наконец, отойдя, надо полагать, порядочно от своего шалаша, заметил слегка курящийся огонек и уже более решительно направился прямо на него. Это был задний караул. У огонька, перед шипевшим чайником, сидел, поджав по-азиатски ноги, майор — дежурный по отряду. Увидев штабной сюртук, он было всполошился (для армейского офицера всякий штабной есть более или менее начальник, т.е. по известной военной грамматике — предмет рода опасного); но я поспешил заявить, что сам ищу его покровительства, и успокоил старого служаку. [223] — Теперь, изволите видеть, уж не опасно, — скороговоркою начал он. — Оборванцы, которые задали нам непрошенный концерт, успели порядком подняться в горы; стрелять по отряду больше не будут; так я вот и приказал раздуть угольки, чтобы немного отогреться чайком. Не угодно ли и вам? у меня, правда, всего один стакан, да мы будем чередоваться. Я от души пожал руку майору. — Отчего же вы так уверены, что не будут более стрелять? — спросил я, вспомнив выражение франта-полковника, что старый «Тихоныч» на три аршина вглубь земли видит. — Эти говорят, — коротко отвечал он, указывая на трех приговоренных к смерти азиатов, которых я только теперь заметил тут же, поблизости, но уже не связанными, а только под наблюдением нескольких солдат: — да они и с вечера-то не по людям стреляли, т.е. ни в кого не метили, а так, порох жгли. — Неужто же серьезно пришлось вам пытать этих несчастных? — нерешительно процедил я сквозь зубы, предполагая, что сказанное майором слово «пытать» пожалуй и в самою деле обозначало: «подвергать пытке». — Какое там! — отвечал, добродушно засмеявшись, майор. — Я ведь так и знал, что от них можно добром все выведать. Только поговорить по душе, так — чтоб они понимали. Без малейшего принуждения они объяснили всю правду; люди хорошие. Мы, говорят, пошли своим шагом, каким всегда ходим наверное далеко до солнечного заката были бы на месте; так видим — солдаты не поспевают... Да и в самом деле, сняв с себя даже чевяки, они бегают по горам как козы. Где же за ними нашим, в длинных сапогах, с ношею за плечами, с тяжелым ружьем да еще с конными вьюками позади? То, что он прошел бы в час, мы идем пять. Ну и понятно, что запоздали; а все же привели куда нужно. Эти простые соображения, как видно, не приходили в голову непрошенным судьям, с легким сердцем взявшим на свою совесть произнесение смертного приговора. Далее от майора узнал я, что в настоящую минуту отряд стоит уже на южном горном потоке, над самым обрывом к нему, не более как верстах в двух выше завалов, преграждавших путь нашему южному отряду, на выручку которого северная колонна была послана; таким образом отряд наш, хотя и запоздавший, в первый же день марша был приведен как раз [224] в тыл завалов; если бы не крики милиционеров и не бесплодные совещания о возмездии, то можно было еще успеть до наступления темноты с боя взять завалы с тыла, для чего достаточно было отрядить какую-нибудь полуроту с того самого места, где теперь бивуакируем, и вышло бы дело на славу. Теперь, — прибавил почтенный мой собеседник, — время уже упущено; тем не менее, цель достигнута, путь для южной колонны очищен; пальба же, которою побеспокоили нас ночью, составляла не что иное как сигнальные выстрелы оставивших завалы, извещавшие кого следует, что надо поспешно спасать свои личности и свое имущество, в виду беспрепятственного далее наступления русских. Понятно, что при такой обстановке дальнейших по отряду выстрелов на месте настоящего бивуакирования нельзя было ожидать. Все это майор должен был высказать начальнику отряда при утреннем рапорте. Правдивые, разумные слова его, вместе с двумя стаканами чая, отогрели мою застывшую душу. Заранее радуясь несомненному помилованию ни в чем неповинных проводников, я с особенным участием смотрел на одного из них — младшего по возрасту, безбородого парня, не более как 17-ти — 18-ти лет; будучи прикрыт лишь обрывками убогой черкески, он сидел на корточках возле лежавших товарищей, жадно глядел на нас, изредка вздрагивал и нервно пожимался. Я стал просить разрешения майора отдать ему налитый для меня третий стакан чая. — Ну, это уже баловство; а их баловать не следует,— заметил Тихоныч. — Брысь! — огрызнулся он на молодого парня, потянувшегося было к огню, и с добродушной своей улыбкой махнул на него ножнами шашки. — Впрочем, как будет угодно. Парень поспешно взял поданный ему стакан и с наслаждением выпил, после чего прижался к товарищам, и, подобно им, припал к земле. Начинало светать. Подвинувшись еще ближе к огню и завернувшись в бурку, я тут же крепко заснул. Данные проводниками объяснения к счастью оказалось возможным в известной степени подтвердить и фактически: за ночь в отряде никто не был задет даже шальною пулею. Солнце начинало проглядывать через зелень деревьев, когда мы двинулись дальше, теперь уже вверх по течению южного потока, то приближаясь к его глубочайшему, крутому обрыву, то отдаляясь для обхода поперечных, большею частью сухих [225] балок, которые, начинаясь в небольшом расстоянии иногда лишь ничтожными ложбинами, при впадении в речку образовывали овраги огромной глубины. Перед одною из таких балов отряд остановился. Спуск до дна ее, близ речки, на линии пути нашего, составлял не менее версты; подъем — столько же; между тем обход показался слишком продолжительным, так как начало этой балки находилось, по-видимому, далеко в лесу. Ширина оврага, в том месте, где мы остановились, составляла не более дальности выстрела из обыкновенного охотничьего ружья; противоположный край его покрыт был густым кустарником; наш — более оголен. Начальник милиции, один из туземных князей, решил переправиться здесь же, без обхода; но едва начали милиционеры спускаться, как раздался выстрел, и передовой человек кувырком полетел вниз. Показался еще дымок над кустарником с той стороны оврага; и тотчас другой милиционер, со стоном присев к земле, схватился за ногу. Солдатики передовой за милиционерами роты, услышав выстрелы, но еще не видя потерь, ринулись вперед, живо рассыпались вдоль линии оврага и открыли пальбу на огоньки или дымки над кустарником. Я пристроился к отрядному штабу, находившемуся здесь же невдалеке за цепью, в так называемой складке местности. На частую пальбу наших солдат и милиционеров, которые также присоединились к цепи стрелков, с той стороны отвечали лишь очень редкими выстрелами; но почти за каждым таким выстрелом раздавался крик или стон, и громкое требование носилок, доктора или фельдшера. Штаб наш за своим натуральным укреплением был совсем вне опасности; тем не менее какой-то адъютант, молодой, курносенький, вертлявый, обнаруживал предусмотрительность необычайную. Быстро подскакивал он то к тому, то к другому из столпившихся здесь чинов, с указаниями и советами. — «Вот сюда, сюда пожалуйте! — приглашал он франта-полковника: — здесь хорошо, вот за этими деревьями. — Вам нет надобности быть там, впереди, — говорил он другим: — там все делается порядком; а если будет нужно, вам дадут знать; уж я распоряжусь, скажу им, где вы. — Разве можно так стоять, — обратился он, наконец, ко мне: — грудью прямо к выстрелам? кого вы этим удивите? видно, что в первый раз; надо стоять боком, цель меньше; я человек бывалый, уж я знаю...» Признаюсь, из-за укрытия, где мы находились, трудно было и заметить — кто грудью, кто боком стоял к выстрелам. Мне стало стыдно [226] и за себя, и за непрошенного доброжелателя. Сделав вид, что принимаю совет, я выждал его удаления и потихоньку вышел из ложбины — ближе посмотреть, что делается. Приятель мой, майор, успевший смениться с дежурства, уже хлопотал здесь в авангарде. — Ну, куда лезете, дураки! — спокойно, но внушительно говорил он, переходя от одного раненого к другому и наскоро распоряжаясь поданием помощи. — Это у вас там, в московской губернии; здесь, брат, не то, здесь лбом не прошибешь; ложись скорей за камни и за пеньки, да оттуда хорошенько целься. А за то, что зря казенный порох жжешь, вот тебе на орехи! — прибавил он, обращаясь к молодому солдатику, которого как раз в этот момент слегка задела пуля, проведя ему царапину по щеке и отхватив край уха. — Для тебя, брат, фельдшера не потревожу; ступай скорее сам перевяжись. Майор взял солдатика за руку, подбодрил его и вывел из строя. В это время навстречу ему показался генерал, начальника отряда. — Ну, что, почтенный Андрей Тихоныч, как дела? — спросил он, подзывая к себе майора, имя которого успел узнать, вероятно, при его полковых рапортах. — Да нехорошо, ваше превосходительство: всего каких-нибудь четверть часа стоим, а уж восемь человек потери. Если позволите доложить, следовало бы послать в обход, т.е. так только сделать вид, что поднимаемся вверх по этому краю балки; тогда они сами тотчас уйдут; иначе много народа перепятнают. Хорошо еще, что их там какой-нибудь пяток человек, да и пороху, как видно, жалеют; а то, пожалуй, по сие время у нас бы и полуроты как не бывало. — Так распорядитесь, мой друг, — отвечал генерал, и через несколько секунд белые шапки замелькали по склону вверх, вдоль нашего берега оврага. За сим, с противоположной стороны, последовало два-три выстрела, никого не задевшие, и далее все смолкло. Милиционеры тем же путем быстро спустились до дна балки, и уже беспрепятственно стали взбираться по тропке другого ее бока. Пехота пока еще не трогалась. — Василий Кузьмич! — кричал майор вслед командовавшему обходом высокому красивому офицеру: — вы смотрите не торопитесь; дело почти сделано... сейчас пошлю вас вернуть. [227] Генерал высказал неудовольствие на то, что раньше не сделали демонстрации обхода, не определив, однако, кто должен был этим распорядиться, в присутствии всех начальников частей, входивших в состав колонны, всего отрядного штаба и, наконец, его самого. В сущности и он, и вся свита, было вполне довольны случившимся: так или иначе — было дело, и доказательство налицо — один убитый, три тяжело раненых, четверо легко, — потеря, которая еще по военной терминологии гр. Толстого называлась «пустячком», в виду результатов ее для участвовавших. Лица свиты теперь наперерыв ухаживали за ранеными, рассыпаясь в похвалах их храбрости и находчивости. Убитого милиционера товарищи как-то очень ловко привязали к седлу. Дело, однако, этим не кончилось. Только что стали передовые роты подтягиваться к спуску, как раздались на той стороне оглушительные крики и трескотня пальбы. Небольшой перерыв — и за сим еще и еще то же самое. Через милиционеров, оставленных по спуску и подъему в качестве сторожевых или махальных, донеслась весть, что там дерутся, что приходится врукопашную выбивать из-за валов засевших за ними, и что князь, начальник милиции, уже взял пять завалов, идя сам на выстрелы почти что в упор, впереди всех. Еще четверть часа остановки, пока не дали с той стороны знать, что путь совершенно свободен. Отрядный штаб тотчас же двинулся; а я, опередив всех, в очень скором времени нагнал князя. — Пять завалов взяли, — сколько потери? — спросил я. — Какие завали, какие патеры, зачем пять? — отвечал он в недоумении: — считай сам; не знаю сколько. Князь махнул рукой и поспешно поехал вперед. — Для реляции не мешает, — смеясь, пояснил следовавший за мною штабной офицер. Никаких более раненых между милиционерами я не заметил. Подвигаясь далее, все вдоль того же правого берега южного потока, мы часа через два остановились на привал. Штаб отряда находился при авангарде, впереди роты Василия Кузьмина, той самой, которая делала демонстрацию обхода. Едва успели мы стать, как заметили движение массы народа по ту сторону речки; сплошною нитью, которой не видно было ни начала, ни конца, люди эти очень скоро шли, правильнее сказать, в том же направлении, как и мы. — Обходят, спешат опередить. Стрелять, стрелять! — [228] раздались возгласы кругом; солдаты стали уже приспособляться к стрельбе через речку с очень крутого в этом месте обрыва. Но приспособиться было не легко; притом, за густою зеленью и быстрым движением на противоположном берегу, трудно было не только наметить цель, но и разобрать, что именно она из себя представляет. — Что же мешкают? Стрелять, стрелять! — настойчиво повторялось из собравшейся близ начальника толпы, среди которой неизвестно кто распоряжался. — Рожок! — неистово гаркнул Василий Кузьмич, забыв, как видно, и требования дисциплины, и все условия приличия в присутствии начальства. — Рожок! — повторил он: — ведь это наши, разве не видите белые фуражки? — Вместо выстрела от нас дан был сигнал рожком, и на него последовал такой же ответ из-за речки. Это были войска правой колонны. Узнав, что мы уже в тылу завалов, следовательно впереди их на пути в непокорное общество, они, чтобы непременно быть там первыми, поднялись ночью, на рассвете прошли через оставленные горцами завалы, выше их нашли брод, переправились через речку, ускоренно двинулись вперед по левому ее берегу и почти уже обгоняли нас в то время, когда были замечены. Хитрость не удалась. Но из-за этой невинной игры, в «steeple-chase» мы чуть не перестреляли друг друга. — Рассказ мой близится к концу, — продолжал после короткой остановки старик. — Добавить приходится очень немногое. Уже достигая долины, служившей местом жительства непокорного племени, мы еще раз дали промах, и что всего досаднее — из-за невинного до пошлости обмана противника. На одной из высот, замыкающих вход в эту долину, показался белый флаг. Мы приняли это за изъявление покорности и просьбу, чтобы были приняты их уполномоченные для переговоров. Более часа стояли мы на месте, в расчете на появление этих парламентеров, если можно их так назвать. Когда же, после напрасного ожидания, двинулись и приблизились к флагу, то за ним не нашли ровно никого; да и самая долина, с разбросанными по ней несколькими десятками хат, правильнее сказать, широкая котловина, лишенная на всем пространстве своем какой бы то ни было древесной растительности, оказалась полным пустырем, без малейших признаков жизни. Несмотря на это, мы с театральною важностью прошли ее в боевом порядке, соблюдая военные предосторожности, тщательно осматривая и обыскивая всякое жилье. Ни в одном из них — ни [229] людей, ни скота, ни вообще какого-либо имущества, даже ни утвари; всю добычу отряда составили около десятка пудов рассыпанной возле одной из хат кукурузы да две курицы на суп начальнику. — Вон они теперь где сидят! — говорили проводники наши, указывая на дым, который с высот, окружавших долину, виден был вдалеке, над густым лесом одного из боковых ущелий. Туда стали непокорные сгонять свой скот и свозить домашний скарб, как только узнали о движении к ним первой нашей колонны. А для того, чтобы дать время совсем убраться последним запоздавшим, старались сколь возможно задержать нас сначала завалами, потом перестрелкой на большой балке и, наконец, выходкою с белым флагом, в успех которой и сами едва ли верили. Гнаться за ними далее, к месту новой стоянки, было немыслимо: взятый отрядом на три дня провиант и без того приходил к концу; да и не было цели, так как ничто не мешало ушедшим, по мере приближения отряда, перекочевать в другое место. Для возвращения на другой день, вместо нашего прежнего пути, избран был тот, по которому шла «южная» колонна, — суть, представлявшийся более удобным, чем наш на всем протяжении, за исключением лишь самого небольшого пространства, именно того, где были устроены завалы, преградившие дорогу нашим сподвижникам. Взять эти завалы с фронта, как теперь наглядно выяснялось, было очень трудно, по крайней мере, стоило бы несоразмерно больших потерь; для обхода нужно было спуститься обратно, почти что до самого моря, т.е. следовать совершенно иным путем. Но почему именно для «южной» колонны избрали тот, по которому была она от моря направлена, для меня так и осталось вопросом. Большая ли окружность этого пути, позднее ли наше выступление после ночлега в долине непокорных, или иные какие соображения, не знаю, которая из этих причин, но вышло так, что в два дня обратного марша мы не достигли своего лагеря и расположились на ночлег верстах в десяти от него. На следующее утро назначено было торжественное вступление в лагерь победоносного отряда; а к месту ночлега выехали встретить его кое-кто из начальников и штабов других войск, в последнем движении не участвовавших, но умевших воспользоваться плодами победы. Вечер был превосходный. Остановились мы бивуаком в самой живописной долине, при выходе из лесистого ущелья. [230] Перерезывавшей ее все тот же южный поток шумел в довольно высоких еще берегах, играя позлащенною солнцем рябью и кое-где в брызги разбиваясь о каменья. К роскошной зелени и самым причудливым очертаниям гор на востоке присоединялся на западе величественный вид моря, в широкой зеркальной глади которого светлою полосою отражались лучи клонившегося к закату светила. С каждого возвышенного пункта представлялись видоизменения ландшафта, одно другого привлекательнее. Обладая кистью художника, трудно было бы решить, которому из них отдать предпочтение для перенесения на полотно. Вдоль течения речки, части отряда раскинули немногие свои палатки, шалаши из древесных ветвей и развели огонь под котлами, вывезенными из лагеря навстречу. Самые разнообразные группы людей, лошадей и предметов военного снаряжения оживляли и еще более украшали картину. Долго бродил я в одиночестве, взбираясь то на один, то на другой из пригорков, с которых видно было море. Составляя господствующую прелесть всякого пейзажа, оно ведь с неотразимою силою тянет к себе, в особенности меланхолически настроенную душу. А что таково было мое настроение — полагаю, нет надобности прибавлять. Когда стало темнеть, я спустился к берегу речки и, понемногу пробираясь к расположению отрядного штаба, случайно прошел мимо нескольких офицерских и солдатских групп. Везде шел разговор о только что исполненном движении, и видимо начинала уже слагаться легенда о нем. Ничтожнейшие обстоятельства принимали вид крупных событий; нарастая друг на друга, образовывали они целую эпопею геройских подвигов, и, замечательно, случалось как-то так, что выдающаяся роль в каждом эпизоде, выпадала на долю рассказчика. — Et c'est ainsi qu'on fait l'histoire... По мере отдаления от событий утрачиваются следы многого, что могло бы быть рассказано или записано современниками, особенно участниками; а пока могут свидетельствовать современники, каждый стремится приписать себе большую долю участия в совершившемся, большую близость к выдавшимся личностям, чем было и могло быть в действительности. Так происходило всюду, от времен древнейших до наших дней; но, полагаю, ни в чем раскрытие истины или правдивости фактов не представляло таких трудностей, как в описании событий военной истории. Здесь море бушующих страстей чаще, чем где-либо, поднимало [231] гребни волн случайных или ловких, но в сущности ничтожных баловней фортуны. Прямые продукты взбаломученной стихии, они ничего, кроме пены, из себя представить не могли; но, подобно пене, продолжали держаться на поверхности и, по миновании бури, целые годы заслоняя своею грязью от взора летописца истинное значение проникающих в глубь жизненного моря, создающих историю элементов. В честь начальствующих лиц отряда приготовлялся, по распоряжению прибывших для встречи, можно сказать, монструозный ужин. Много молодых баранов покончило в этот день жизнь под ножом убийц; для приготовления из них вкуснейших по местному способу шашлыков, много туземных поваров было выписано из унылого лагеря переселенцев; кахетинское вино разливалось в чаши, ведра и кувшины из сложенных грудою бурдюков. В ожидании трапезы хозяева и гости восседали по-азиатски на бурках перед пылающим костром; по бокам его два хора песенников, не смолкая и чередуясь между собою, как всегда, заливались то заунывными, то плясовыми напевами. Всякий раз, при переходе в веселый тон, в середину круга песенников выскакивал лихой плясун-скоморох; молодецки встряхнув погремушками над головою, останавливаясь и проделывая коленца перед товарищами, неистово пускался он под конец вприсядку. Иногда, вместо солдатика, подобным же образом врывался в кружок один из офицеров, также вертелся и балагурил, отнюдь не уступая подчиненным и даже превосходя их. Только эти своеобразные выходки офицеров от времени до времени вызывали смех сидевшей на бурках компании; вообще же на песенников, как всегда, мало кто обращал внимания, предоставляя им беспрепятственно надрывать горло и занимаясь, каждый, лично интересовавшим его делом. Здесь, у этого костра, более чем где-либо, превозносились подвиги отряда и его начальника. Говорилось, что в первый день марша отряду угрожала величайшая опасность; что он был бы окружен и буквально расстрелян в непроглядном лесу; что только своевременное открытие западни передовыми частями и энергия, находчивость всех, быстро соединившихся вокруг начальника, отвратили катастрофу. Утверждали также, что на другой день, при переправе через большую балку, нас встретили огнем из-за завалов не менее тысячи человек, и не будь так ловко исполнено предложенное самим генералом обходное движение, — мы не досчитались бы сотен [232] товарищей, и т.п. Словом, что начальник отряда все предвидел, все успел предупредить и сам был во главе всякого исполнения. К концу ужина, после многих постов, уже и сам наш «маленький генерал» серьезно возомнил себя полководцем, имеющим полное право на исключительную, почетную награду, и решил требовать ее на основании правил. Находившийся здесь же, в полном составе, клуб энергически его поддерживал, втихомолку, на ухо друг другу, поясняя: «чем больше ему, тем выгоднее всем». В это именно время, в середину одной из групп песенников вскочил среднего роста, с седеющими уже волосами, но еще очень молодцеватый штаб-офицер. Сорвав с кого-то фуражку и потрясая ею в воздухе, он крикнул: «Ну вы, такие-сякие, маменькины дети! Что все канючите? точно, прости Господи, нищего за фалды тянете; нет того, чтобы повеселить отца-командира! Эй, ты, пострел-Софронов, ступав сюда ко мне, затягивай ”Мельника”»! Софронов-запевало вышел вперед, снял шапку, но, конфузясь и закрываясь ею, не решался начать. — Ну, что ж ты? красная девка из коломенских мамзелей! Стыдно небось?.. Нечего купоросничать, валяй! Софронов глухо прокашлял, вытер кулаком рот и, все еще заслоняя глаза шапкою, затянул тоненьким голоском: «Любил бабу мельник, любил в понедельник»... «Ельник ты мой ельник, чем же не трава!» — стройно подхватил хорь, и дело наладилось. Далее в песне перечислялись все дни недели, и с разнузданностью, доходящею до пределов цинизма, изображалось, как в какой день мельник любил. За каждым куплетом следовал взрыв хохота и знаки одобрения. — Ай да дядя Кондрат, истинно потешил! — крикнул кто-то. — Ура ему! — и с этим веселая толпа бросилась качать развеселого штаб-офицера. Слышал я это уже только издали, так как с началом песни отошел от компании. Из-за гор стал выплывать месяц на ущербе; но и он, как бы стыдясь, прятался в дымчатые, полупрозрачные облачка. Тусклый свет его делал красивый контраст с блеском сыплющего искрами костра. По мере удаления все слабее доносились не только слова, но и самые звуки песен; вскоре только изредка, по ветру, стали они налетать отрывочными волнами тихой мелодии. Зло, неправда, цинизм, все частные проявления мелкого эгоизма, — все ушло в [233] даль, все стушевалось пред обаянием величественного целого. Лицом к лицу с природою, я весь углубился в созерцание и как бы застыл на месте. И вот, среди промежутка полной тишины, слабый, но отчетливый стон послышался очень близко, казалось, у самых ног моих. Несколько палаток было разбито у подножия холма, на котором я находился; между ними мерцал последними вспышками догорающий огонек. То был отрядный лазарет, где нашли приют наши раненые. Я знал, что двое из них очень ненадежны, особенно один, простреленный пулею в бедро и очень страдавший; потому в палату я не вошел и опустился на влажную траву там же, где стоял. Стоны становились все реже и слабее; между ними слышался как будто бы тихий говор. Еще каких-нибудь десять минут — и они совсем замолкли. «Кончился! — сказал вышедший из палатки фельдшер; — соберись скорее, батюшку проводить», — обратился он к служителю. Затем стал отдавать скороговоркою еще какие-то приказания; но слов его я не мог разобрать. Набежавший как раз в эту минуту прямо от костра резкий порыв ветра зашумел между деревьями и захлопал полами палаток; огонек между ними, внезапно оживившись, ярко вспыхнул раз-другой и потух окончательно. «Ельник, ты мой ельник...» — на этот раз ясно донеслось по ветру. На другой день отряд молодецки промаршировал перед начальником и, для вступления в свой лагерь, направился к переброшенному здесь через речку утлому мосту, качавшемуся, как на цепях, на искусно сплетенных канатах из дикого виноградника. Чтобы не перебивать дорогу войскам, свита и все конные вообще потянулись к броду, указанному кем-то в сотне шагах выше моста. В лагерь вступали с песнями, и его, по весьма понятной ассоциации идей, перенесло меня к воспоминаниям вчерашнего кутежа, а затем и дней предшествовавших. Какое значение этих дней, какой смысл нашего движения? Вывести непокорных к морю нам не удалось; если впоследствии они и вышли, то никак не вынужденные к этому нашим и южной колонны маршем, а под влиянием целой комбинации других условий, ловко задуманных и подготовленных трехглазым. Мы доказали, правда, что котловина, в которой жили непокорные, не составляет недоступного для нас убежища; но вместе с тем наглядно выяснили, что обитающие в горах, род или племя, всегда успеют, со всем своим [234] скарбом, перекочевать в другое место, прежде чем дойдут до них войска. Кому же и зачем это было нужно!? Между тем, зелень лугов и лесов в величественном просторе расстилалась кругом; по лазурно-голубому небу в гордом спокойствии плыли молочные глыбы облаков, и один лишь коварный поток строптиво бурлил вокруг коня моего, который уже барахтался в нем, выбиваясь из сил. Поглощенный своими думами, я машинально вслед за другими спустился в речку; усиленно направлял, казалось, лошадь против струи, и не заметил, как, несмотря на это, быстрым течением был снесен вниз, в глубину. Громкие крики: «правее, держите правее!» — на несколько секунд заглушили шум потока; что-то очень завозилось в воде возле меня и, делая неимоверные усилия, потащило под уздцы коня против течения. Через несколько мгновений лошадь уже опять твердо упиралась ногам в дно реки и, рядом с нею, не опуская поводьев, отдуваясь и отряхиваясь, брел по пояс в воде младший из трех проводников отряда. Припомнив, может быть, мой стакан горячего чая, он не задумался броситься за мною в холодную ванну, грозившую весьма неприятными последствиями. При перечислении накануне многочисленных геройских подвигов, никто и словом не обмолвился о том, что этот несчастный, с двумя товарищами, в первый день марша был общим советом безвинно приговорен к смертной казни, и, может быть, не избегнул бы ее, если бы не подоспела простодушная находчивость Андрея Тихоныча. Осмотревшись, я заметил, что совсем отделился от свиты, и, выбравшись на берег, почти присоединился к войскам. Впереди одной из частей, понурив голову, шел он сам — мой невзрачный герой. Я окликнул Андрея Тихоныча и готов был броситься ему на шею, заранее протягивая обе руки. Но майор, видя невдалеке начальство, строго, даже не наклоняя головы, приложил руку к козырьку и продолжал мирно отбивать такт перед своим батальоном. Впоследствии узнал я, что при общем представлении к наградам и он не был забыт, — получил очередной орден, кажется — Станислава на шею. Адъютантик, подававший во время перестрелки добрые советы, украсился золотым оружием за храбрость. Молодому проводнику я дал денег, в мере того, чем мог располагать. Прощаясь, мы горячо пожали друг другу руку; на другой день он должен был сесть на кочерму. Я просил его дать о себе весть и вручил даже надписанный на [235] мое имя конверт; но вести не дождался. В виде слуха очень темного дошло до меня, что при переезде по морю он тяжко заболел и едва ли добрался даже до желанного турецкого берега. Может быть, холодная ванна не обошлась даром и этой закаленной натуре. Через несколько дней было громко отпраздновано покорение Кавказа. Но я на торжестве не присутствовал, нашедши какой-то предлог прямо с первой стоянки войск уехать домой, к месту постоянного квартирования. ________________________ Старик умолк и уныло опустил голову. Очень хотелось мне разузнать кое-что о дальнейшей его службе на Кавказе, о том, при каких условиях оставил он этот край, когда выехал из России и проч. Но на террасе становилось холодно; густой туман, распространившись от озера, скрывал очертания даже ближайших предметов. Дама наша первая поднялась с места и простилась со мною. Когда на другое утро я вышел, около десяти часов, на террасу, то заметил, что в нумерах соотечественников шла обычная после выезда путешественников уборка; а портье сообщил, что они выехали с самым ранним поездом и направились по-видимому в восточную Швейцарию. Первою моею мыслью было — не последовать ли и мне за ними; но это совсем выбило бы меня из намеченной колеи. Притом, не велик шанс отыскать путешественников, о которых знаешь лишь одно — что ими взяты билеты на Рагац... Текст воспроизведен по изданию: В горах. (Из давних воспоминаний) // Вестник Европы, № 3. 1896
|
|