Мобильная версия сайта |  RSS
 Обратная связь
DrevLit.Ru - ДревЛит - древние рукописи, манускрипты, документы и тексты
   
<<Вернуться назад

РУНОВСКИЙ А. И.

ШАМИЛЬ В КАЛУГЕ

Спустя несколько дней после этого разговора, приехало наконец так давно ожидаемое семейство Шамиля. Подробности приезда (См. «Военный Сборник», № 2-й 1860 года. «Шамиль» (из записок пристава при военно-пленном)) были изложены прежде; теперь остается продолжать начатое.

Родственный караван увеличил население Калуги двадцатью одной душою, в том числе тринадцать женского и восемь мужеского пола, что и составило, вместе с Шамилем и Хаджио, [168] целую колонию. Как читателям «Военного Сборника» придется ознакомиться с каждым из членов ее, то сделаем им подробный перечень, который впоследствии может устранить какое-нибудь недоразумение относительно этих личностей.

1 и 2. Зейдат и Шуаннат — жены Шамиля.

3 и Нафиссат и Фатимат — дочери Шамиля, от умершей жены Фатимат.

5. Аминнат, жена Магомета-Шеффи.

6 и 7. Наджават и Баху-Меседу — дочери Зейдат.

8. Софият — дочь Шуаннат.

9. Магазат — внука Шамиля от Нафиссат, шести месяцев.

10. Халум — почтенная женщина лет пятидесяти, дальняя родственница Шамиля, воспитательница детей его.

11. Вали-Кыз, тоже пятидесяти лет от роду, метрдиотель Шамиля.

12. Фаризат — служанка, сорока лет.

13. Месси — пленная Ингушинка Тарской долины, девушка семнадцати лет.

14 и 15. Гази-Магомет и Магомет-Шеффи — сыновья Шамиля от Фатимат.

16. Абдуррахман — муж Наффиссат, двадцати-четырех лет.

17. Абдуррахим — брат его, от разных матерей, муж Фатимат.

18. Хаджио — «наперсник» Гази-Магомета, тридцати-четырех лет.

19. Джемалэддин — таковой же наперсник Магомета-Шеффи и покойного брата его Джемалэддина, тридцати-пяти лет.

20. Омар — сын Халум, девятнадцати лет.

21. Хайрулла — пленный афганский дервиш, прозванный попом. Возраста своего не знает; примерно же имеет от тридцати-шести до сорока лет.

22. Дебир-Магома семнадцати лет — родом из Гидатля, откуда, несколько лет тому назад, он бежал в Темир-Хан-Шуру, спасаясь от жестокостей своей мачехи. После того он учился в наших школах и теперь прибыл, с караваном, в качестве переводчика. [169]

В предыдущем очерке, мы уже говорили о женщинах семейства Шамиля в той подробности, насколько позволяли кратковременность моего знакомства и затруднительность сношений с ними. Теперь будем говорить о мужчинах.

Все они, взятые вместе, представляют собою такое хорошее целое, что невольно исторгнут восклицание, особливо в первое время знакомства с ними: «Что за славный народ! Какой разумный, какой красивый, какой способный народ! Что за неутомимая в нем жажда познаний, что за неудержимое стремление переделать себя, переродиться!…» Вот, например, Абдуррахим: за пять недель путешествия из Темир-Хан-Шуры в Калугу, он, не зная до того времени русского языка, выучился, у сопровождавшего их офицера фельдъегерского корпуса, читать и писать по-русски. Вот Абдуррахман и Омар: в этом отношении они немногим уступают Абдуррахиму; но зато они «ученее» и солиднее его, особливо Абдуррахман. Наконец, вот Магомет-Шеффи, который, приехав в Калугу совсем неграмотным, впоследствии выучился читать по-русски не только печатное, но и рукописное, в два дня, сам собою, без всякого руководителя, присматриваясь только к чтению своих земляков. Это невероятно, но это, действительно было так. В первые же дни их приезда, я услышал такие горячие желания учиться, что во мне уже зарождалась мысль об учреждении, при моей квартире, элементарного класса. Как образчик этого стремления, привожу письмо одного из молодых людей, этого самого Магомета-Шеффи, к его знакомому в Темир-Хан-Шуре.

«Почтенный и уважаемый Николай Петрович!

«С удовольствием исполняю твое желание — писать к тебе, и прежде всего должен сказать, что мы, по благости Божией и по милости великого Государя, окончили наше путешествие очень благополучно и нашли имама, моего отца, совершенно здоровым. До настоящего времени все мы тоже пользуемся самым лучшим здоровьем. Я желаю его тебе и твоей супруге, которой свидетельствую мое почтение, и благодарю ее и тебя за ласки, которые вы мне оказали и которых я никогда не забуду.

«Калужское общество очень любит моего отца, а через него встретило очень радушно и нас с братом. Мы только [170] жалеем, что не успели еще заслужить это расположение сами, потому что, вскоре после приезда нашего в Калугу, мы поехали, вместе с имамом, в Москву, для представления нашему фельдмаршалу. В Москве я видел очень много таких удивительных предметов, о которых до сих пор или вовсе не слыхал, или слышал от покойного брата Джемалэддина, но совсем не верил. Я видел железную дорогу, телеграф, балет и, наконец, видел Москву. Я бы охотно описал тебе все это в подробности, описал бы и все остальное, что я видел и что интересовало меня; но вот видишь ли: для этого нужно знать много наук, о которых я теперь не имею понятия, а без этого я буду говорить наобум и, стало быть, обману тебя. Если Богу будет угодно исполнить мое очень сильное желание учиться и Он мне поможет в этом деле, тогда я постараюсь доставить тебе удовольствие описанием того, что, в настоящее время, представляется как во сне.

«По возвращении из Москвы, мы окончательно осмотрелись в нашей новой жизни и нашли, что никакой заботливый отец не мог так хорошо устроить своих детей, как устроил нас Государь. Он дал нам все, что нужно для спокойствия и благополучия человека, и если мы можем желать еще чего-нибудь в жизни, так это возможности представить Государю Императору доказательства того, что мы чувствуем все его милости и от души желаем сделаться достойными их. Я с братом ожидаю этой счастливой минуты с нетерпением.

«Для меня будет очень приятно, если ты не совсем забудешь меня и изредка, когда, будешь иметь свободное время, напишешь ко мне несколько строчек. С своей стороны, я повторяю уверение в том, что никогда не забуду радушие, которое оказали мне ты и твоя супруга. Раб Божий Магомет-Шеффи, сын Шамуиля.»

Знакомство горцев с Калугою и с ее общественною жизнью началось посещением гостившего, в то время, здесь цирка Слейзака и К°. Мы явились туда на другой же день «нашего» приезда. Впечатление, произведенное на горцев искусством наездников и наездниц, выше всякого описания: ничего подобного не видели они во всю свою жизнь, и хотя, в бытность их в Темир-Хан-Шуре, им и дали некоторое понятие о волтижерах, но ни рассказы очевидцев, ни собственное их [174] воображение не представляли этого дела в таком виде, как оно представилось глазам их. Одним словом, выражениям восторга не было конца и они были так сильны, что, сообщенные Шамилю, возбудили и в нем решимость побывать в цирке. Впечатление, которое вынес из цирка глава нашей колонии, не имело ничего общего с тем, которое возбудили в нем фокусы «восточного кудесника» Кери (См. «Военный Сборник», № 2-й, 1860 года, статья: «Шамиль» (из записок пристава при военно-пленном)): там он, действительно, хохотал от души и удивлялся всему безотчетно; но, вместе с тем, удовольствие его отравлялось сознанием, что все это было ничто иное, как обман, которого он ненавидит всеми силами своей души. Здесь же, в цирке, всякое дело идет на чистоту: нет возможности отвести глаза зрителей ни проворством рук, ни коробочкою, ни платком, ни каким-нибудь другим предметом: или проскачи молодцом, или голову сломай… Цирк Слейзака, в самом деле, один из очень порядочных, и Шамиль удивлялся ловкости волтижеров искренно и много. Удовольствие его выражалось беспрестанными восклицаниями «тhамаша» — «удивительно!…» Это повторял он глядя и на штуки проворного Кери; но здесь к слову «тhамаша» он прибавлял другое слово: «ялган туhуль» — «обмана нет!…»

Недолго томились приезжие неведением наших обычаев: захватив некоторые познания по этой части из Темир-Хан-Шуры, они живо акклиматизировались в Калуге. Известно, что стоит только полюбить какой-нибудь предмет или какое-нибудь занятие, и тогда узнаешь его скоро и хорошо. А горцы крепко полюбили нас и наши обычаи. Получив некоторое понятие о них от покойного Джемалэддина, молодежь, особливо близкая к дому Шамиля, еще в горах, ждала не дождалась минуты, когда бы можно познакомиться с нами покороче, и, в этом случае, едва скрывала гнездившиеся в ней преступные желания. Наконец Ведень взят, Гуниб взят, вот русский лагерь, вот Темир-Хан-Шура, вот и Калуга!… Наверное, никто из молодых людей, после долгого и трудного похода, не входил под кров родительский с таким удовольствием, какое одушевляло их при входе в дом, [172] принадлежащий давнишним непримиримым врагам, ненависть к которым они, быть может, всосали в себя с молоком матерей. Внешний вид этого дома и всякие удобства внутри его окончательно утвердили в горцах надежды на все прекрасное в будущем.

Теперь им предстояла забота сблизиться с теми, в среду которых так давно хотелось им вступить. Сначала, что, впрочем, очень естественно, все они несколько дичились и по залам благородного собрания не иначе ходили, как гурьбою, стараясь не отставать от старожила Хаджио, который, к чести его сказать, вовсе не думал кичиться почетным званием коновода. Потом сближение их с обществом пошло быстрее и быстрее, так что, в один холодный зимний вечер, зала калужского собрания огласилась, может быть, в первый раз со времени своего существования, звуками лезгинки… Лезгинка и мюридизм!… Но, конечно, Шамиля при этом не было, и он до сих пор ничего не знает; однако, нельзя не согласиться, что, в глазах горцев, мюридизм потерял всю свою прелесть или, по меньшей мере, имеет ее несравненно менее, чем лезгинка.

Первый приступ знакомства горцев с калужским обществом сделан был, как водится, посредством визитов ко всем лицам, с которыми познакомился Шамиль. Глава этой экспедиции, Гази-Магомет, поручая себя и своих спутников вниманию новых знакомцев, благодарил их за расположение, оказанное его отцу, и обещал употребить все старания, чтобы заслужить его вдвойне: и за себя и за отца.

Возникшее таким образом сближение, вследствие противодействующих обстоятельств, должно было остаться, в продолжение некоторого времени, при одном начале: во первых, через несколько дней после визитов, Шамиль отправился в Москву, для свидания с генерал-фельдмаршалом. Поездка эта продолжалась три недели; а в скором времени по возвращении из Москвы, настал пост-рамазан, в продолжение которого (ровно месяц) молодежь, как и подобает правоверным мусульманам, сидела за книгами, не делая шагу из дому и стараясь не делать его из своей комнаты. Наконец пост кончился, и сношения возобновились. Трудно передать тот восторг, который возбуждал в них милый, радушный [173] прием калужского общества. Беседуя со мною о подробностях минувшего вечера, горцы не находили слов для выражения своего удовольствия и все свои ощущения выражали, подобно Хаджио, восклицаниями: «Какой народ Русские!… Гамисэ хороший народ!… Зачем нам говорили, что русский народ — нехороший народ!…»

Действительно, велика их симпатия к Русским; но, поистине говоря, она вызвана высоким искренним чувством, сопровождавшим гостеприимство и братское внимание Калужан к нашим новым соотечественникам. Кто знает, что им даст судьба: может быть, она разбросает их по лицу земли; может быть, одни из них сделаются сильными земли, другие, просто, полезными гражданами, а для некоторых фортуна обратится в мачеху… кто это знает!… Но вот что можно предсказать наверное: где бы они ни были, чем бы они ни были, Калуга никогда не истребится из их памяти: она была для них другою родиною и сыграла эту роль так удачно, что я не поручусь за то, чтоб она не была им милее настоящей.

Скоро я ознакомился со всеми горцами вообще и с каждым в особенности. В дальнейших моих с ними сношениях, я имел множество случаев еще сильнее убедиться в симпатичности их натуры. Самые недостатки, которых, как известно, не могут избежать ни симпатичные, ни антипатичные натуры, в горцах имеют какую-то особенную… не то, чтобы прелесть, а какой-то шик, весьма способный понравиться многим. В этом отношении, ссоры их между собою, что случается, впрочем, очень редко, представляют величайший интерес, и я с особенным наслаждением в это время смотрю на них. Причина ссоры, или предмет ее, сделал бы честь любой институтке, ополчившейся на подругу за учителя российской словесности; но как хорошо выдерживается характер враждующими горцами: если вам удастся проследить подобный эпизод, то вы вынесете убеждение, что из этих очень молодых людей выйдут «не отцы-пустынники и жены непорочны», а мужи твердые во всякого рода боях.

Знакомясь с личностью моих приятелей, я знакомился с нравами и обычаями их страны и их дома, что иногда составляет совсем не одно и то же. Много открывалось в них [174] забавного, много достойного сожаления, но еще больше такого, что может навести на размышление не одного добродетельного Европейца. В этом последнем случае, склонность к правдивости, в обширном смысла этого слова, выше всякой похвалы и вполне оправдывает отзыв о ней Шамиля. По правде сказать, предмет этот может послужить неисчерпаемым источником удивления для нас, потерявших веру в существование не «очень», а просто честных людей, которых мы ищем, в некотором роде, a la Diogen.

Обращаясь к моим героям, с которыми мне хочется познакомить читателей покороче, потому что они вполне заслуживают этого, я начну, по старшинству, с Гази-Магомета.

Лет двадцать тому назад, Шамиль очень опасно заболел и, с целью обеспечить страну на случай своей смерти, от внутренних волнений, порождаемых происками, созвал свой «государственный» совет.

На этом совете обсуждались меры, какие, в крайнем случае, необходимо будет принять, и, между прочим, определено: наследником имамской власти, согласно предложения Шамиля, признать Гази-Магомета, имевшего тогда семь или восемь лет от роду, а на время его несовершеннолетия назначить регентом известного наиба Албаз-Дебира.

Чрез восемь лет после этого, Гази-Магомет достигнул совершеннолетия и, по этому случаю, снова был объявлен наследником имамского звания, а вслед затем назначен наибом в Карату.

Несмотря на очень молодые лета (он был назначен наибом пятнадцати лет), Гази-Магомет управлял своим наибством с такою умеренностью и тактом, что, чрез несколько лет, правители шести соседних к Карате наибств постепенно обращались к Шамилю с просьбою дозволить им, по причине отдаленности их края от Дарго, обращаться, во всем касающемся гражданского и военного управления, к Гази-Магомету, совершенно так, как бы к самому Шамилю. Просьба эта была, признана Шамилем основательною, и все шесть наибств поступили в полное ведение Гази-Магомета.

Что касается до населения страны, то все оно поголовно питало к Гази-Магомету особенную симпатию за его внимательность и приветливость к каждому, кто бы он ни был: [175] богатый или бедный, человек, пользовавшийся общим уважением, или преступник, осужденный на смерть. Этому последнему сорту людей Гази-Магомет оказывал, в противоположность всем прочим предводителям горцев, особенное свое внимание и даже нарочно приходил беседовать с ними, чтоб усладить последние их минуты. Доброта его сердца вошла в пословицу, а готовность выслушать каждого, разобрать его дело, не стесняясь временем и местом, и потом содействовать всем, что от него зависело, приобрела ему от жителей Дагестана высокое уважение, которое скоро перешло и в Чечню.

Независимо того, личная храбрость, столь высоко ценимая воинственными горцами, в Гази-Магомете обращалась в полную неустрашимость, которая должна даже перейти к потомству в виде эпической поэмы, сочиненной в честь его и касающейся набега на Кахетию.

Все эти данные, успокаивая горцев на счет будущности страны, невольно приводили их к сравнению характеристики будущего имама с характеристикою его отца. Результат сравнения был очевиден и оказывался не совсем в пользу последнего, потому что, невзирая на все доблести и заслуги Шамиля, недоступность и нелюдимость, окружавшие его, преимущественно, в последние годы, составляли резкий контраст с доступностью и приветливостью Гази-Магомета; а эти условия не могли не произвести впечатления на восприимчивых горцев. И вот, в последние два года существования на Кавказе имамской власти, дагестанская молодежь начала поговаривать, конечно, шепотом, о замене старого имама молодым. Оппозиция являлась, в этом случае, со стороны немногих отъявленных приверженцев Шамиля, да и стариков, которые хотя и имели голос и влияние, но были бы не в состоянии отстоять своих убеждений силою, если б дело приняло серьезные размеры. К чести Гази-Магомета, следует сказать, что он не только не пользовался происходившим в умах горцев брожением, но и всю энергию, которая порождалась таким настроением, обращал в пользу отца и тем самым много способствовал к удержанию недовольных на стороне Шамиля и в пределах подвластного ему края.

Такое прямодушие окончательно расположило к нему Шамиля, который и без того очень любил его за строгость в [176] исполнении предписаний религии и за беспредельное чувство сыновнего почтения, доходящего в Гази-Магомете до какого-то смирения, даже до слабости.

Любовь Гази-Магомета к жене беспредельна, и, в этом отношении, я могу сказать то, что красота Керемат совершенно верно характеризовалась бы несвязным описанием Хаджио, если б он сказал к тому же, что она прекрасна так же точно, как умна, добра и благородна. Но он этого не сказал, и я пополняю пробел в его словах.

Наружность Гази-Магомета, с первого взгляда, покажется неприятною: высокий рост и выдавшиеся в обе стороны плечи сильно бросаются в глаза, при общей, совсем не пропорциальной худобе тела. Точно также неприятною может показаться и его безбородая физиономия, составленная из большого продолговатого лица и маленьких глаз, которые, по совершенной близорукости, он очень часто щурит. Но, вглядевшись в него пристальнее, вы убедитесь, что рост и плечи служат выражением необыкновенного развития мускулов и присутствия физической силы, что обещает сделать из него впоследствии Шамиля, с которым он имеет, к тому же, разительное сходство; а что касается физиономии, то, при первом мало-мальски интересном разговоре, она оживится и истребит в вас всю неприятность первого впечатления.

Наружность Магомета-Шеффи описана прежде. Письмо в Темир-Хан Шуру характеризует его окончательно. Мне остается сказать о нем разве то, что необыкновенная способность расти и полнеть обещает в нем будущего Голиафа. Близорукость же его сильнее братниной.

Два брата: Абдуррахман и Абдуррахим, очень не сходны в наружности; но оба они представляют собою тип различной красоты, имеющей, впрочем, в себе общего — смуглый, очень приятный цвет лица и черные как смоль волосы. Старший брат очень привержен к своей религии и много интереса находит в чудесах, описываемых мусульманскими книгами, к которым он питает доверие неограниченное. За все за это, а также за великую грамотность, Шамиль питает к нему большое расположение. Гунибская переписка ведена им.

Абдуррахим так же хорошо развит, как и его брат; но, по своей молодости, он более быстр в соображении и [177] одарен замечательною способностью к рисованию и к языкознанию. Вот письмо, написанное им чрез несколько месяцев пребывания в Калуге:

«Милостивый Государь

«Василий Васильевич.

«Поблагодарив вас от всего сердца за подарок ваш сделанный мне в Ростове, считаю приятнейшею для себя обязанностью исполнить данное мною вам обещание — написать к вам как скоро выучусь писать. Теперь, слава Богу, я довольно порядочно объясняюсь по-русски. Без затруднения понимаю Русскую речь, а как пишу, насчет этого не могу сказать вам ни слова. Предоставляю самим вам судить об этом, по этому письму. Все мы, слава Богу, здоровы, чего и вам от всей души желаем. Засвидетельствовав вам глубочайшее почтение, имею честь пребыть покорным вашим слугою, искренно уважающий вас Абдуррахим.»

Письмо передано с дипломатическою точностью. Мне остается прибавить, что автор его учился «секретно», пользуясь только самыми поверхностными указаниями.

Из числа остальных горцев, принадлежащих к дому Шамиля, Хаджио уже известен, а Джемалэддин останавливает мое внимание незлобивостью сердца и удивительною преданностью к Шамилю, — удивительною тем более, что она разумна; а этого невозможно требовать от чувства уж слишком сильного, особливо в горце, который всякое чувство почти всегда обращает в страсть, выходящую за пределы рассудка. Джемалэддин приехал в Калугу на основании ходившего прежде в Дагестане слуха, что Шамиль подвергается у нас всевозможным лишениям и даже истязаниям. Тогда он решился разделить его участь, а если представится возможность, то пожертвовать и жизнью, лишь бы хоть сколько-нибудь облегчить страдания своего бывшего имама (к тому же, он ему родственник). Но теперь, удостоверившись, что Шамиль живет в Калуге гораздо спокойнее и счастливее, нежели жил в Дарго, Джемалэддин, как истый горец, возвращается на родину, что для него и необходимо, потому что на второй же [178] месяц пребывания его в Калуге на нем начали проявляться признаки известной болезни — «тоска по родине».

Маленький, коренастый Омар только в Гунибе присоединился к шамилевским мюридам. Несмотря на молодые годы, он поражает своею солидностью, скромностью и большим запасом рассудка. Но все это не мешает ему питать к войне большую склонность, и он уж не один раз приступал ко мне с вопросами: не ведет ли Россия еще с кем-нибудь войну и нельзя ли ему определиться на службу в те места, где дерутся?

Однажды мы получили сведение, что воры, известные в Калуге под скромным именем «коноводов», имеют намерение украсть лошадей, купленных для Шамиля по повелению Государя Императора и потому составляющих для него нечто священное. Это было зимою, вечером. Известие о предстоящем хищении застало горцев в «кунацкой», где они, по обыкновению, проводят все свое время. Лишь только слух об этом дошел до Омара, он, в ту же минуту, куда-то исчез, но чрез десять минут снова явился, веселый, радостный, с блиставшими от удовольствия глазами. Он был одет по походному — в полушубке, с буркой на плечах и с целым арсеналом оружия в руках, чрез плечо, за поясом.

— Ты это куда, брат, собрался? спросил я у него.

— В секрет, караулить воров.

— Ты что ж с ними думаешь сделать, если поймаешь?

Омар сделал выразительный артикул винтовкой.

— Э, нет любезный, этого у нас нельзя.

— Как нельзя! харамзаду? (Харамзада? — разбойник, а в другом смысле — сын нечестия, сын позора) нельзя убить?

— Нельзя: если будет нужно, так его закон казнит.

— Да, как же он его казнит, если не поймает?

— А ты вот его поймай, мы тогда и отправим его в полицию.

Омар был озадачен, так же, как и все остальные горцы, с недоумением покачивавшие головами и выражавшие свои ощущения особым, им одним доступным, цоканьем. [179]

— Яман-адат! произносили некоторые: — харамзаду? нельзя убить!… Да после этого их будет очень много на свете!

— Ну, а вот у вас их убивали, заметил я: — что же, мало их было в Дагестане?

— Правду сказать, много было, отвечали горцы.

— Ну, вот то-то-же и есть…

Но, несмотря на истину, открывшуюся глазам Омара, он все-таки не сознавал ее непреложности и, бросив с явным неудовольствием винтовку, начал разоблачаться, ворча что-то по аварски.

Не менее наивен он был в другом роде.

— Омар! сколько тебе лет? спросил я его однажды.

— А когда Наджават родилась, у меня зуб выпал.

Пришлось узнавать, когда Наджават родилась. Оказалось, что у нее, в свою очередь, зуб выпал, в то время, когда родилась Софият. Этой последней пять лет, зубы выпадают у детей на седьмом году; следовательно, Омару девятнадцать лет.

Там, где нет метрических книг и не встречается надобности в метрических свидетельствах, другой хронологии и быть не может.

За Омаром следует Хайрулла. Но эта такая интересная личность, что стоит только сказать, что он представляет собою олицетворение гаремной сплетни, — и необходимость особого, подробного описания обозначается сама собою. Но теперь я откладываю это удовольствие до другого раза, а, вместо того, обращаюсь снова к молодым горцам.

В изучении русского языка, они оказывают блистательные успехи. Но, не довольствуясь практическими познаниями, некоторые из горцев принялись за грамматику, и теперь все они, кроме Гази-Магомета, говорят по-русски весьма порядочно и даже подтрунивают над Шамилем, который, по их словам, за все время пребывания своего в России, выучился у младшей своей дочери, Баху-Меседу, выговаривать одно слово; «крашо», и одну фразу: «издраска маленка баранчук!» (Здраствуй, маленький баранчук!) Слово «баранчук» употребляют наши кавказские солдаты, вполне уверенные, что так именно называется по-татарски «ребенок», «мальчик». В свою очередь, и горцы вполне убеждены, что «ребенок» по-русски — [180] «баранчук». В таком смысле они и употребляют это слово; так точно и Шамиль произносит его, здороваясь с детьми.

Однако, подшучивания молодых людей над лингвистическими способностями своего главы могут быть названы ничем иным, как кичливостью, верхоглядством, потому что и в их произношении нередко обнаруживаются презабавные промахи. Так, например, они долго не могли справиться со словом «понюхать»: вечно у них выходило, или — «пахунит», или «панохит».

Но вот начался «рамазан», пост, о наступлении которого удостоверяла новая луна, появившаяся на калужском горизонте 11 марта. Лишь только она показалась, по всему нашему дому раздались восклицания: «ураза?, ураза?!» С этого времени у мусульман начинается пост, представляющий собою обстоятельство не безынтересное, особливо там, где религиозные обряды соединяются с учением мюридизма. Представляю описание рамазана в том виде, как исполняется он в доме Шамиля, и по тем сведениям, какие переданы мне им самим и членами его семейства.

Рамазан есть название месяца, в который мусульмане должны держать пост, установленный пророком Магометом, на основании откровения, сделанного ему самим Богом.

Пост этот, на языке Шамиля, то есть на аварском, называется «к’алькуй»; в других же местностях Кавказа, его зовут «ураза», а потому, говоря о мусульманском посте, я тоже буду обозначать его словом «ураза».

Под этим словом горцы разумеют не один тот пост, который бывает в месяце рамазане, но и всякий другой, налагаемый на себя мусульманами по обещанию, когда встречаются в своей жизни с трудными минутами. Так, жены Шамиля, по приезде в Калугу, говели целый месяц, исполняя этим обещание, данное ими при окончании осады Гуниба, в то самое время, когда Шамиль вышел к князю Барятинскому и когда они были убеждены, что отпускают его на верную смерть.

Пост месяца рамазана предписывается магометанскою религиею как одно из тех ее требований, который в совокупности называются «фа?рыз». Этих требований пять, именно: полное сознание и совершенное убеждение в том, что «нет [181] другого Бога, кроме одного Бога, и что Магомет, действительно, пророк его» (ля илляага илль алла-гу, Мухаммед ресуль алла-га) — это первое. Второе — пять намазов в сутки. Третье — зякат, то есть пожертвование сороковой части наличного капитала, ради очищения благоприобретенного достояния, так как живущие на земле не могут стяжать его вполне честным, безукоризненным образом, как бы честны и богобоязненны ни были они сами. Деньги эти идут на вспомоществование бедным и жертвуются преимущественно во время уразы — в такое время, когда скорее всего можно угодить Богу добрыми делами. Четвертое — «хадж», или путешествие в Мекку, которое, впрочем, вменяется в непременную обязанность только людям зажиточным, имеющим к тому возможность; бедные же освобождаются от этого. Наконец, пятое и последнее правило фарыза — ураза, «пост», для которого назначен даже особый месяц — рамазан.

Человек, исполняющей эти пять правил фарыза, есть мусульманин, правоверный; не исполняющий — неверный. Мусульманин, уклоняющийся от исполнения всего фарыза или только одного из его правил, на первый раз подвергается увещанию и нравственному посрамлению, во второй же раз — беспощадно предается смертной казни, при чем делается между осужденными следующее различие: добровольно повинившегося и выразившего чистосердечное раскаяние в своем проступке, по совершении над ним казни, обмывают и погребают как истого мусульманина, со всеми принадлежащими умершему почестями; преступник же, который объявит, что он «не хотел» исполнить закона, лишается этих прав, и тело его выбрасывают в поле, на съедение собакам.

«Рамазан» значит «тощий». Этим словом характеризуется физическое состояние человека, в котором он должен находиться в продолжение этого времени. Рамазан есть также и имя собственное, мужское.

Пост рамазана продолжается ровно месяц, начиная от появления одной луны, предвестницы поста, до появления другой, с которою ураза прекращается и начинается байрам.

Пост этот, так же, как и наш великий пост, приходится не в одно и то же время; но разница в наступлении нашего поста ограничивается лишь несколькими днями, тогда как [182] мусульманский пост, или, что все равно, месяц рамазан, рассчитываемый, вместе с прочим временем года, по течению луны, приходится непременно одиннадцатью днями раньше предыдущего года, так что ровно чрез тридцать лет он придется в то самое время, в какое пришелся в настоящем году.

Непременные обязанности мусульманина, во время уразы, состоят в молитве и воздержании. Молитва состоит из обычных пяти намазов и еще «таравеха», или дополнительной молитвы, произносимой только во время поста, вместе с последним (ночным) намазом. Этим собственно и отличаются молитвы уразы от молитв вседневных. Впрочем, есть еще небольшое различие: повседневные намазы хотя и предписано совершать в известные часы дня, но, по случаю могущих встретиться препятствий, дозволяется переносить один намаз к другому, так что с последним намазом можно совершить и четыре предыдущих. Во время же поста, такое отступление не позволяется и намазы должны совершаться в определенное время, иначе пост не будет постом.

Воздержание заключается в том, что говеющие должны употреблять пищу только после захождения солнца и следующего за ним предпоследнего намаза; с окончанием же его, они могут есть хотя всю ночь, но с рассветом, в продолжение целого дня, не должны ни пить, ни есть и даже не брать воды в рот. Состав же пищи совершенно одинаков как в пост, так и в прочее время.

Ураза, как одно из правил фарыза, обязательно для всех мусульман и предписывается, как сказано выше, к неупустительному исполнению. Исключение допускается только в следующих случаях: во время тяжкой болезни, требующей непременного употребления лекарств; при продолжительном нашествии неприятеля; во время путешествия, если только оно продолжается далее 60 верст, и, наконец, для женщин, при проявлении особенности, свойственной их полу (последнее даже предписывается). Во всех этих случаях, ураза прерывается на время существования противодействующих причин. С прекращением же их, он снова вступает в свои права; но за каждый день вынужденного неисполнения предписания религии мусульманин должен поститься в последующее время, [183] избирая его по своему усмотрению и считая, в этом случае, день за день. Если же нарушение поста произошло от каких-либо других причин, а следовательно от произвола, с умыслом, то, кроме увещания и посрамления, делаемых виновному на первый раз, он обязан за каждый потерянный день уразы поститься шестьдесят дней (Для наблюдения за исправным исполнением мусульманами фарыза, учреждены особые должности надзирателей, которые обязаны представлять к суду людей, замеченных ими в уклонении от религиозных обязанностей. В Дагестане такой надзиратель назывался т’атэль).

Кроме этих непременных обязанностей, мусульманам предлагаются на время поста, ради успешнейшего угождения Богу, еще некоторые условия, в виде сунната, то есть правила не обязательные, именно: раздача милостыни независимо зяката и чтение корана, которое должно наполнять все свободное их время.

В заключение, говеющие всячески должны избегать сношений с людьми и со всяким житейским делом, чтоб удалить от себя все, что только может нарушить спокойствие душевное. Они не должны даже участвовать в военных действиях, если только не будут к тому вынуждены нашествием на страну неприятеля. Наступательные же действия положительно запрещены.

В доме Шамиля, ураза идет следующим порядком: сам Шамиль удалился на это время в свой кабинет и, тщательно устранив от себя возможность какого-либо сношения не только с женщинами, но и с мужчинами, допускает к себе последних лишь в экстренных случаях, и, без сомнения, он исполняет все предписания и фарыза и сунната, как никто. Только в половине поста он потребовал к себе Гази-Магомета и, вследствие особого к нему благорасположения, а может быть вследствие невыносимой скуки, заставил его читать, молиться и обедать вместе с собою. По-видимому, это внимание подействовало на Гази-Магомета вполне желаемым образом, потому что с тех пор он тоже начал, подобно Шамилю, постоянно шевелить губами, нашептывая молитвы и стихи из корана, чего я прежде не замечал за ним.

Остальные мужчины молятся и обедают все вместе в одной комнате (в кунацкой), коран же читают порознь, где [184] кому вздумается, и, судя по усердию, с которым предаются этому занятию люди, по-видимому, совсем не склонные к нему, можно почти безошибочно заключить, что и чтение корана Шамиль обратил для своего дома из сунната в фарыз.

Обыкновенно, стихи корана читаются нараспев, с повышением и понижением голоса, который до окончательного чтения (продолжающегося иногда по два и по три часа) не прерывается, а только по временам слабеет и как будто замирает, но вслед затем проявляется с новою силою, при чем читающие, вероятно, для вящщего уразумения высокого смысла стихов, мерно покачиваются туловищем из одной стороны в другую, а некоторые, на время чтения, даже затыкают пальцами свои уши.

Что касается до женщин, то жены и дочери Шамиля молятся вместе с ним, под его началом. Это допускается только при самых коротких родственных связях, так как, во время молитвы, лица молящихся должны быть открыты, и они, следя за движениями сидящего впереди всех уставщика, могли бы исполнять все то, что исполняет по уставу он. На этом же основании, женщины лишены права молиться в мечети (Кроме самых дряхлых старух, для которых огораживается в мечети особое место), а служанки, вообще, предоставлены самим себе и молятся без всякой системы, по собственному вдохновению, а следовательно кое-как; поэтому, мне кажется, сила их молитвы теряет очень много процентов сравнительно с молитвою их госпож, а тем более с молитвою мужчин. Жены Шамиля обедают вдвоем, остальные женщины — все вместе.

В таких занятиях прошел месяц. Не знаю, до какой степени незаметно пролетело это время для горцев, но когда, вечером 11 апреля, завидели они новую луну, преемницу рамазана, то также точно закричали: «байрам, байрам!» как вечером 11 марта кричали: «ураза, ураза!»

На этот раз, в их восклицаниях слышалась неподдельная радость, тогда как в прежних можно было заметить только ту сухую торжественность, какая, обыкновенно, вызывается известием интересным, но отнюдь не веселым. [185]

Радость горцев была понятна: уже три вечера сряду все они, кроме Шамиля и Гази-Магомета, с живейшим интересом следили за тем, что делалось на западной стороне калужского горизонта, но каждый раз, обманутые в своих ожиданиях, с неудовольствием расходились спать. Отощавшие желудки этих здоровых людей вызывали их на довольно нелепое предположение, что неаккуратность луны есть прямое последствие какой-нибудь порчи в машине, двигающей небесными телами. Один Шамиль радовался неверности своих расчетов, приписывая этот факт необыкновенному плодородию, которого, по его мнению, следует ожидать в нынешнем году.

Говорят, что люди, живущие глаз на глаз с природою, самые лучшие астрономы в мире. В настоящее время, когда результаты нынешней жатвы уже известны, предсказание Шамиля легко можно поверить.

Приготовления к наступающему байраму были немаловажны и совершенно походили на наши приготовления к празднику Пасхи. Даже самый день байрама горцы называют так же, как мы называем первый день святой недели: «уллу-гун» — «великий день». Также точно и последняя неделя рамазана имеет, в своих подробностях, большое сходство с нашею страстною неделею: счет намазам, в это время, спутался; раздача милостыни нищим, роль которых играли, между прочим, двое сосланных на жительство в Калугу Тавлинцев (Дагестанцев), заметно усилилась; горцы предались затворничеству, и только монотонное, гнусливое пение стихов корана раздавалось в продолжение целого дня даже в моей квартире, где, по случаю тесноты в большом доме, помещаются мюриды Хаджио и Джемалэддин.

За несколько дней до появления новой луны, Шамиль просил меня приказать разыскать, «во что бы то ни стало», один гарнец фиников и столько гарнцев пшеницы, сколько состоит на лицо людей всякого возраста и пола, принадлежащих к его семейству и к его дому. И пшеница и финики назначались в раздачу бедным в день байрама. Это было необходимо, чтобы завершить пост должным образом, вполне согласно тому, как «написано в книгах». Между тем, [186] мусульмане других сект, как, например, наши казанские Татары, исполняют эту обязанность не натурою, а деньгами.

Кроме того, бывши у меня в первый день светлого праздника и рассмотрев внимательно всевозможные принадлежности нашего разговенья (кроме, конечно, окороков и тому подобного), что было приготовлено мною с целью познакомить горцев с нашими обычаями, Шамиль изъявил желание устроить таким же образом встречу байрама и у себя, но с присовокуплением всякого рода сухих и свежих фруктов. Ему в особенности понравился обычай красить яйца и меняться ими, а когда я объяснил ему значение этого обычая, то он с большим удовольствием принимал от своих знакомых так называемые «писанки». Еще больше понравился этот обычай женам и дочерям Шамиля, которые получили о нем понятие, вероятно, еще прежде, от Шуаннат. Они даже объявили, что крашеные яйца гораздо вкуснее обыкновенных, белых.

Лишь только появилась желанная луна, Шамиль прислал ко мне Хаджио с предложением — присутствовать при богослужении, которое завтра, с рассветом, будет у них отправлено торжественным образом.

Явившись, в шесть часов утра, в «кунацкую», я нашел Шамиля сидящим на разостланном по полу ковре, лицом к углу, обращенному на юго-восток. Ковер этот был покрыт куском тонкого полотна; а прочие ковры, которыми устлана вся комната, были покрыты обыкновенными белыми простынями. Кроме мужчин, принадлежащих к дому Шамиля, на богослужение явились еще трое казанских Татар, проезжавших, в это время, чрез Калугу с товарами, ссыльные горцы и несколько солдат, состоящих на службе в здешнем гарнизонном батальоне.

Все молельщики, разделившись, сообразно размерам комнаты, на четыре шеренги, сидели скрестив ноги, сзади Шамиля. Верхи их шапок до половины были обернуты белою материею, заменявшею чалму. Все они были одеты в самые лучшие свои платья и вместе с ними смотрели очень весело, совершенно по праздничному. Что касается Шамиля, то он был весь в белом, что составляет самый парадный его костюм. [187]

Ношение чалмы предписывается всем мусульманам как одно из правил сунната, поэтому не везде и далеко не всеми оно исполняется; но в некоторые исключительные дни, как, например, в день байрама и в первые дни рамазана, исполнение этой обязанности требуется настоятельно, почти так же, как и всякое правило фарыза. Члены здешней мусульманской колонии, кажется, все без исключения проникнуты сознанием этой необходимости, и к удовлетворению ее они стремились, по-видимому, не разбирая даже средств, потому что на их шапках красовались материи всевозможных достоинств и названий, начиная от дорогой кисеи, красиво испещренной мушками, до казенного рубашечного холста, тут же снятого с солдатской ноги и обращенного, по экстренности случая, в мусульманскую чалму.

Войдя в комнату, я прислонился к ближайшей стене и хотел было, из уважения к предстоящей молитве, делать свои наблюдения стоя, но Шамиль, дожидавшийся уж несколько минут моего прихода, чтоб начать богослужение, обратился ко мне с предложением сесть на диван; а Хаджио объяснил, что все присутствующие должны, в это время, непременно сидеть, и что стоять — неприлично.

Вслед затем, окинув взглядом комнату и удостоверившись, что все мусульмане находятся при своих местах, Шамиль начал службу. Она состояла в пении хором известного стиха, составляющего догмат магометанской религии: «ля илль аллаа-га илль, аллаа-гу, Мухаммед ресуль аллаага». В пении стих этот сокращается следующим образом: «ля илляга, илль алла». Пение прерывалось несколько раз чтением некоторых очистительных и разрешительных молитв. Последнею была просьба об оставлении грехов. Наконец, служба завершилась пением того же стиха, повторенного, по уставу, ровно сто раз, а затем последовало краткое, но благоговейное размышление молившихся, которые, следуя за движениями Шамиля, обратившегося теперь к ним лицом, то воздевали руки, то поникали головами, то клали земные поклоны. Вообще, все богослужение было проникнуто таким искренним и глубоким благоговением, которое способно было вызвать на размышления отъявленного скептика. Самое пение, невзирая на [188] всю его монотонность, заключало в себе много гармонии, правда, дикой, но тем более возвышавшей интерес этой сцены…

Наконец Шамиль встал, и богослужение кончилось. Оно было самое продолжительное из всех, предписываемых ему мусульманскою религиею. Тем не менее, оно продолжалось всего сорок шесть минут.

Поздравляя Шамиля с праздником, я, вместе с тем, поздравил его и с новою Монаршею милостью, выразившеюся добавлением к получаемому им содержанию.

Шамиль был озадачен. Он как будто не понимал того, что я ему сказал. Наконец он понял.

— Да за что же это? произнес он с видимым смущением.

Больше он ничего не мог сказать, и мы молча отправились завтракать. Садясь за стол, Шамиль вспомнил о том, как, неделю тому назад, разговлялся он у меня на Светло-Христово воскресенье.

— Вот и для моего праздника Государь мне красное яйцо прислал! сказал он, улыбаясь и намекая на полученную милость.

За завтраком, Шамиль спросил, какое впечатление произвело на меня их богослужение, причем заметил, что им больше нечем похвалиться, потому что теперешнее было самое торжественное, самое великолепное. Я отвечал, что, глядя на них, мне и самому хотелось помолиться. Это, по-видимому, очень польстило религиозной стороне его самолюбия, и он, продолжая свою речь, рассказал между прочим о том, с каким великолепием праздновался байрам в Ведене. Множество наибов и всякого рода старшин духовных и светских являлись к этому дню в резиденцию имама, чтобы встретить праздник вместе с ним. Их присутствие и раболепное уважение, которое они ему оказывали, много возвышали значение его в глазах народа. В главе этой блестящей и многочисленной свиты, отправлялся Шамиль в мечеть, где, впрочем, богослужение совершалось точно так же, как и теперь. Из мечети все возвращались, таким же порядком, в имамский дом, где для всех был приготовлен стол.

Дорога, по которой шел Шамиль в мечеть и обратно, уставлена была живыми шпалерами из мюридов. Это была [189] пародия на церемониал, происходящий в этот день в Константинополе. Подробности его, а также подробности некоторых учреждений в Турции, сообщил Шамилю некто Юсуф-Хаджи, живший очень долго в столице султана. С его рассказов, Шамиль учредил у себя звание мудира и ввел некоторые другие турецкие учреждения.

День байрама был единственный день в году, когда Шамиль обедал с своими подчиненными. В этот день, из стад, принадлежавших собственно Шамилю, резались десятки быков и сотни баранов. Мясо их шло для обеда собственно в имамском доме и на угощение бедных горцев и пленных Русских. Те и другие получали, кроме того, щедрую помощь припасами и деньгами.

Слушая этот рассказ, я смотрел на Шамиля самым внимательным взглядом. Но ни в одном его слове, ни в одном жесте не высказывалось ни малейшего сожаления об утрате власти и прочих окружавших его в то время условий; а, напротив, судя по легким гримасам, изредка мелькавшим, в это время, на его серьезном лице, можно было безошибочно заключить, что он всей душою рад, избавившись от тягостей и неудовольствий прежней жизни.

По окончании «розговенья», все мы вышли из столовой в парадные сени, где, на разостланной по полу скатерти, лежала пшеница, приготовленная для бедных. Шамилю подали стул, и он сел, окруженный всеми мужчинами его дома. Двое ссыльных стояли в стороне, печально поникнув головами. Один из них, Хаджи-Магомет, принадлежит к богатому семейству в шамхальском владении и даже состоит в родстве с шамхалом тарковским.

Взяв в руки гарнец, Шамиль насыпал в него пшеницы и, старательно сравняв ее с краями, высыпал в мешок, поддерживаемый одним из мюридов. Повторяя то же самое еще пять раз, он шептал какие-то молитвы. То была просьба о благоприятном принятии этих жертв, приносимых ради отпущения грехов его собственных и грехов двух его жен и трех малолетних дочерей. Высыпав шестой гарнец, Шамиль передал его Гази-Магомету, который таким же порядком всыпал в мешок два гарнца: за себя и за [190] отсутствующую свою жену. Магомет-Шеффи и оба зятя сделали то же самое. Наконец гарнец перешел в руки мюридов, которые, всыпав в мешок по одному гарнцу — за себя, передали его опять Шамилю. На этот раз, Шамиль принес жертву за находящихся в его доме служанок. Об умерших родственниках не было помина.

Окончив жертвоприношение, Шамиль передал мешок с пшеницею и финики ссыльным горцам, которые в этом действии не участвовали, так же, как женщины и прочие мусульмане, посторонние здешнему дому.

Этим заключилось начало празднования байрама в Калуге. Он продолжается три дня.

Предшествовавшим постом, мусульмане очистили себя от грехов; но, независимо того, религия предлагает поститься еще в продолжение шести дней, начиная со второго дня байрама. Это — суннат, требование необязательное, но очень соблазнительное по тем обещаниям, которые оно сулит: мусульманин, исполнивший это требование, получит отпущение в шестидесяти грехах, и, кроме того, каждое доброе дело, сделанное им в продолжение этого времени, будет принято, как шестьдесят добрых дел.

Тем не менее, из всех горцев, только Шамиль да Гази-Магомет изъявили желание держать шестидневный пост.

Чрез несколько времени по окончании завтрака, приехали к Шамилю все его калужские знакомые, чтобы поздравить его с праздником (он ездил с визитами в светлый праздник).

Поблагодарив гостей за внимание, он объявил им о новой Монаршей к нему милости. По этому поводу начались новые поздравления. Слушая их, Шамиль становился постепенно сумрачным: лицо его то бледнело, то краснело и под конец сделалось совсем темным (Это составляет особенность его физиономии в то время, когда он бывает взволнован), а на глазах готовы были выступить слезы. Снова поблагодарив гостей за выказанное ими участие, он сказал:

— Государь осыпает меня такими великими милостями, которые можно оказать только любимому сыну или человеку, [191] сделавшему для него и для его земли много добра и пользы. Мне очень хотелось бы рассказать вам то, что я чувствую и как много люблю «нашего» Государя; но я не могу этого сделать, потому что нет таких хороших слов ни на моем, ни на вашем языке, а если б они и были, то вы не поверили бы мне. Поверьте же тому, что каждая милость Государя очень, очень для меня дорога, но, вместе с тем, она режет мое сердце, как самый острый нож: когда я вспомню, сколько я зла делал великому Государю и Его России и чем Он теперь меня за это наказывает, мне стыдно становится, я не могу смотреть на вас и готов закопать себя в землю!…

Шамиль видимо сокрушался. Он произнес свою речь прерывистым и дрожавшим от волнения голосом и видимо тронул всех присутствовавших, из числа которых, конечно, никто не мог заподозрить пленника в лицемерии. Напротив, вполне симпатизируя состоянию его духа, гости видели даже необходимость сказать Шамилю какое-нибудь успокоительное слово. И вот, тот же губернский предводитель дворянства г. Щукин, к которому мимоходом сказать, наш пленник питает особенное расположение, сказал ему в ответ следующие слова:

— Напрасно ты так тревожишься прежними своими действиями. Государь наш, осыпая тебя милостями, делает свое дело, и не потому так поступает, чтобы хотел тебя наказать этим, но потому, что иначе он никогда не поступает.

И, действительно, краткие, но полные чувства слова г. Щукина, подтвержденные одобрительным говором гостей, произвели на Шамиля впечатление благоприятное: он несколько успокоился и, в заключение этого разговора, сказал:

— Бог знает, что я думаю, и слышит мои молитвы; Он знает, что я прошу у него только двух милостей: здоровья и благоденствия для Государя, а для себя — какого-нибудь случая заслужить Его милости и доказать, что я достоин их.

Слова эти, можно сказать, сделались маниею Шамиля: он повторяет их при каждом удобном случае, как бы стараясь облегчить полноту своих чувств. И, действительно, нет возможности сомневаться в искренности благоговения его к Государю Императору: оно так велико, что, по моему убеждению, [192] если б встретилась надобность в его услугах, то, по первому слову, он бы сделал то, что может сделать только верноподданный…

Я сейчас сказал, что Шамиль питает к г. Щукину особенное расположение. Этого слишком недостаточно для того, чтоб надлежащим образом охарактеризовать их взаимные отношения. Обстоятельство это составляет весьма знаменательный факт для определения личности пленника, и потому я прошу у г. Щукина извинения этом, что должен буду распубликовать некоторый домашние его дела.

Было бы странно думать, что расположение это зародилось вследствие того, что в доме г. Щукина Шамиль принят с большим радушием, с большим почетом, нежели в других домах: нет, его принимали везде одинаково до последней подробности: то же самое радушие, тот же самый почет, наконец то же самое выражение во всех физиономиях, которое очень прилично перевести фразой того же г. Щукина: «мы в тебе чтим героя»… Шамиль все это очень хорошо видел и, высказывая дома свои впечатления, никогда не прибегал к сравнительной степени, говоря о г. Щукине. В этом отношении, исключение было только в пользу Калуги вообще: Шамиль говорит о ней всегда с такой любовью, какой далеко не заметно в отзывах его о своей родине. Но тут все дело состояло в том, что чувство Шамиля к г. Щукину было ничто иное вначале, как обыкновенная симпатия, зародившаяся в нем так точно, как зарождается всякая симпатия на свете: с первого взгляда, безотчетно, по пословице, «сердце сердцу весть подает». Но впоследствии симпатия эта обратилась уже в чувство определенное, развившееся под влиянием фактов, слишком близких и сердцу и уму Шамиля, а, как мне кажется, близких и не ему одному, а каждому, у кого есть сердце и ум. Чтобы последующие мои слова были более понятны, я должен сделать коротенькое отступление.

Мне случилось слышать почти все отзывы Шамиля о каждом из предметов, виденных им в Петербурге и возбудивших в нем большее или меньшее удивление. Но слова эти, обыкновенно, произносились в минуту первого впечатления, когда пленник не мог еще произнести приговора о том или о [193] другом предмете «разумным» образом. Впоследствии он, конечно, составил себе обо всем этом понятие, если не «верное», то, вообще, такое, на котором воздвиг он свое мнение, свой приговор, окончательный, безаппеляционный. Мне вздумалось узнать это окончательное мнение, это общее впечатление, произведенное на него Петербургом, Россиею и всем, что он у нас видел и испытал.

Вопрос об этом застал Шамиля врасплох: он не ожидал его. Я предложил обдумать ответ и потом сказать его, не стесняясь горечью, которая может в нем заключаться. Шамиль подумал и отвечал:

— Теперь я понимаю, отчего мой сын Джемалэддин умер!

Этот лаконический ответ сопровождался таким грустным взглядом, таким печальным выражением во всей физиономии, что, право, можно было подумать, уж не обвиняет ли себя Шамиль в убийстве сына, которого так много любил…

И вот теперь, независимо радушия и почета, он встречает в доме г. Щукина, во первых, сына его, уланского офицера, служившего в одном полку с Джемалэддином и даже некоторое время жившего с ним. Потом ему представляют нянюшку детей г. Щукина, няньчившую того же Джемалэддина в малолетном отделении кадетского корпуса… Какие чувства, какие воспоминания должны были зарождаться в Шамиле, когда он являлся в доме г. Щукина, где было так много для того, чтоб его сердце забилось сильнее обыкновенного! Эти чувства и эти воспоминания легко разгадает каждый, кто захочет представить себя на месте пленника.

Но все это составляет причины, способные возбудить в Шамиле симпатию к «дому» г. Щукина, а вот причина, способствовавшая развитию того же чувства в отношении самого г. Щукина.

Прошедшею зимою, в Калуге были дворянские выборы. Дворяне выбирали себе губернского и уездного предводителей. В начале съезда, все они посетили Шамиля, возбуждающего справедливое любопытство многих. Но этого любопытства, в обыкновенном, обидном его виде, не было в посещении калужских дворян: на их физиономиях виднелась та же фраза г. [194] Щукина: «мы в тебе чтим героя». Подтверждением этого служит живая, веселая беседа, продолжавшаяся слишком два часа и нимало не затруднившая пленника, несмотря на то, что в его приемной было больше двадцати человек гостей, которых он видел в первый раз в жизни. С своей стороны, и гости не скучали; я даже уверен, что удовольствие, испытанное ими в этот день, одно из наиболее приятных в их жизни.

Разговор, очень естественно, склонился на предстоящие выборы и на выбор губернского предводителя в особенности. Шамилю объяснили значение их и все подробности, сопровождающие это государственное дело. Удивлению пленника не было пределов: он не слышал и не воображал, чтобы участь людей можно было доверить простым деревянным шарикам. Конечно, он не принял в соображение того, что этими шариками руководит разумная воля тех, в чьи руки они достанутся. Как бы то ни было, но в шариках встретилась настоятельная необходимость: нельзя было не взглянуть на эти хотя на взгляд и ничтожные предметы, но, в некотором роде, ворочающие судьбами многих людей.

Явились шарики, явился и ящик. То и другое Шамиль рассматривал долго и с большим вниманием. Наконец, когда ему объяснили процесс баллотировки, он сказал:

— Если б от меня зависело, я бы все шарики положил сюда (он указал направо), для Федора.

Так он называет г. Щукина.

Гости, смотревшие, как оказалось, на этот выбор совершенно одинаковым взглядом, одобрили наивность хозяина громким задушевным смехом.

— А вы кого намерены выбрать? спросил их Шамиль.

— Щукина, Щукина! раздалось со всех сторон.

— А кто это Щукин?

Шамиль не знает фамилий своих знакомых: он зовет их по именам.

Узнав, что «Щукин» и «Федор» — «башка-туhуль, то есть все равно, Шамиль был в восторге.

— Вот видите, заговорил он: — и вы любите этого человека… А что, вы все желаете его выбрать? неожиданно спросил он. [195]

— Все, все! хором отвечали гости.

Шамиль немного задумался. Наконец лицо его расцветилось довольною улыбкою, и он обратился к дворянам с вопросом, выражавшим явное желание поймать виновного на месте преступления.

— Если все вы хотите выбрать Федора, сказал он: — для чего же вам класть туда шарики? Теперь можно и без них обойтись…

Гости опять засмеялись и тотчас же объяснили ему, что такого порядка требует закон.

Шамиль снова задумался.

— Нет, сказал он потом: — вы, верно, не все хотите выбрать Федора… Вы только говорите так, а на уме у вас другое.

В словах Шамиля и во всей его физиономии заметно было сильное беспокойство. Он просто боялся, что «Федора» не выберут, и потому решительно стал держать его руку. Наконец гостям удалось успокоить его уверением, что Федора непременно выберут , потому что все дворяне и вся губерния так же много его любят и уважают, как сам Шамиль. В заключение, прощаясь с ним, гости пригласили его в дворянское собрание, посмотреть, как они будут выбирать Федора.

— О, да, я приеду! говорил Шамиль таким тоном, как будто без него выборы никак не могли обойтись: — но, смотрите же, выберите мне Федора!…

Он сдержал свое слово, и я вполне уверен, что он ехал на выборы с тайною целью, в случае неустойки, поспешить к кому следует на выручку.

Справедливость, однако, требует заметить, что, в продолжение слишком трех часов, проведенных нами в собрании, Шамиль преблагополучно дремал в своих креслах. Тем не менее, он не забывал своего дела, и, когда чиновник, выкликавший дворян к губернскому столу, делал, по обыкновению, в своей фразе сильное ударение на жа в слове «пожалуйте», — Шамиль тотчас же пробуждался, вначале даже с некоторым испугом, но потом, привыкнув к этому, правду сказать, не совсем простому делу, он уж только спрашивал: «а что, Федора выбрали?…» [196]

Но этой благоприятной минуты он, к крайнему своему сожалению, не дождался, потому что, выехав из дому с тощим желудком и сделав уже в дальних комнатах собрания очередной намаз, он не мог больше сидеть, тем более, что приходила очередь и другому намазу…

На этих-то основаниях, зародилось в Шамиле чувство особенной приязни к г. Щукину, и по этому самому, установив для себя отшельнический образ жизни, он если и допускает в нем исключения, то исключение в пользу г. Щукина допускается им с особенным удовольствием.

В апреле месяце, Шамиль получил известие о скором прибытии в Калугу Магомет-Амина, который, находясь в Петербурге с абадзехскою депутациею, получил дозволение посетить своего бывшего имама. Шамиль обрадовался этому до крайности и сильно начал хлопотать о более удобном помещении для ожидаемого гостя.

Наконец, 28 апреля, он приехал, вместе с г. Богуславским, что составило для Шамиля двойную радость.

И вот свиделись, после тринадцатилетней разлуки, бывший имам с своим бывшим мюридом; свиделись два предводителя многих враждебных нам народов, так долго отстаивавших свою, лишенную смысла, свободу. Свиделись они после многих и многих переворотов, то возбуждавших в них светлые надежды, то повергавших в положение безвыходное. Свиделись они не в горах освобожденной родины, а посреди народа, к которому они питали такую долгую, такую непримиримую ненависть

Много было смысла и задушевности в свидании Шамиля с Магомет-Амином: они обнялись и долго, стояли в таком положении, приникнув головами к плечам друг друга. Поцелуев не было: в горах между мужчинами это не принято; да, признаться, теперь и не было в них особенной надобности: сцена, представлявшаяся нашим глазам, и без того была хороша.

Наконец объятия кончились, и гости, вместе с хозяевами, расселись по комнате. С Магомет-Амином приехал брат его, Абубекр, для которого в доме Шамиля тоже было все свое да родное. [197]

Интимная беседа на аварском языке продолжалась до самого обеда. Повременам она прерывалась обращением к нам Шамиля, передававшего из рассказов Магомет-Амина что-нибудь особенное, заключавшее в себе общий интерес.

Магомет-Амин прожил у нас три дня. В продолжение этого времени, он рассказал нам много интересного из быта Абадзехов, а также и Турок, с которыми он имел частые и даже непосредственные сношения, а наконец и часть своих собственных приключений. Все это доставило нам возможность хорошо познакомиться и с самим рассказчиком.

Из показаний его о нравах и обычаях Абадзехов, мы узнали, что в них почти ничего нет общего с нравами и обычаями Дагестанцев и Чеченцев, хотя этого и нельзя бы ожидать, при одинаковой религии и тождественности условий быта тех и других племен.

Между прочим, один абадзехский обычай крепко удивил наших горцев. Этот обычай, положительно воспрещая мужу видеться с женою днем, допускает свидание только ночью, но с тем еще условием, чтобы ни одно человеческое существо не видело его похождений. В противном случае, неловкий Ловлас подвергается всеобщему посмеянию, а нередко лишается общественного значения.

Горцы крепко подсмеивались над Абадзехами.

— К собственной жене идти тайком! говорили они, забывая, что и у них в доме мужья не видят собственных жен в присутствии не только постороннего человека, но и родного ее отца или брата.

В такую же ловушку попались они и в то время, когда Магомет-Амин рассказывал о некоторых особенностях абадзехского языка. В пример он приводил, между прочим, нумерации абадзехов: один — зза, два — тхи, три — шши, четыре — пккхи, а пять, так просто — тьпфу.

От всего сердца и всею силою своих здоровых легких, смеялись горцы абадзехскому счету. И в самом деле: чтобы назвать цифру пять, надобно непременно плюнуть! Как не смешно: очень смешно!… Но дело в том, что они, голубчики, позабыли свои собственные — антгль’го, митгль’го, гкколоунгк’го, [198] над которыми весьма и весьма легко можно сломать язык или попортить горло (Антгль’го — семь; митгль’го — восемь; гкколоунгк’го — двадцать четыре. Слова эти, так же, как и многие другие аварского языка, решительно не доступны не только для Европейца, да и для многих азиятских племен. Они возможны только для Аварца, приобретающего способность выговаривать их практикою всей жизни и еще средствами, подобными тем , какие употребляются для образования акробатов и всякого рода гимнастиков. Особенность, сопровождающая произношение этих слов, не может быть передана на бумага никакими условными терминами: надо непременно слышать это произношение, чтобы потом, читая слышанные слова, понять, что это именно те, а не другие. Предполагая, что многим читателям, быть может, доведется когда-нибудь услышать это произношение, я решаюсь обозначать названную особенность апострофом, (‘) употребляя его в тех самых местах, которые производят на языке и в горле Аварца цоканье, писк, треск и другие эволюции). Г. Богуславский заметил это и, в свою очередь, подтрунил над горцами. Они немного присмирели, но тотчас же стали снова хохотать и над абадзехским — тьпфу, и над своими — антгль’го, митгль’го, гкколоунгк’го. Вслед затем, Магомет-Шеффи и Хаджио сделали из абадзехского «пять» кумыкский термин, получивший в наших разговорах право гражданства и часто подающий повод к смеху. Пять по-кумыкски — беш, бештур. Применяя это слово в отношении того предмета, который не нравился им до той степени, что «хоть плюнуть», горцы совсем перестали, в подобных случаях, плевать, а, вместо того, употребляли абадзехское пять: «абадзех-беш-тур!» или, для краткости, просто, «абадзех»; «бештур» подразумевалось. Таким образом, у них выходило: « хатун (женщина) абадзех — «бештур!» « Абадзех ат (лошадь)!» и т. д.

Этот способ сдерживать в границах свои ощущения понравился и Шамилю, который хотя и изредка, но тоже употребляет его. «Абадзех-киши!» говорит он, улыбаясь и показывая на какого-нибудь пьяницу.

Говоря о Турции, Магомет-Амин отзывался о турецком правительстве, о самых Турках и об их нравах не в слишком лестных выражениях и даже, попросту, поругивал их, к чему, впрочем, он имеет некоторое основание.

Пред окончанием последней войны, он отправился в Константинополь, вероятно, с целью поговорить кое о чем на счет своего народа и добиться для него, а кстати и для себя, [199] некоторых привилегий. В это самое время, шли переговоры о мире, и Магомет-Амина, должно быть, ради успешного хода переговоров, тотчас же заарестовали, несмотря на то, что он считается генерал-лейтенантом той же турецкой службы. Насилу-насилу выпутавшись, бедняк отправился без оглядки ко святым местам, где и пропутешествовал довольно долго.

Вообще, рассказы его о Турции произвели, по-видимому, на Шамиля то действие, что утвердили в нем невыгодное о ней мнение, которое он имел прежде. А Магомет-Амин, имевший, как мы видели, причины и с своей стороны быть недовольным турецким правительством, постарался украсить свои рассказы меткими сарказмами и ловкими оборотами речи, на что, кажется, он большой мастер.

Репутация набожного человека и ревностного мюрида, которою Магомет-Амин пользовался в прежнее время, осталась за ним и теперь. Однако, нельзя было не заметить, что в каждом из множества намазов, совершенных им за короткое пребывание в Калуге, заключалось некоторое и даже сильное желание порисоваться в глазах Шамиля таравехами (Дополнительная молитва, произносимая по большей части во время поста) и пощеголять пред бывшими своими товарищами мюридами особыми молитвенными приемами, вероятно, заимствованными им от меккских коноводов, или от его же недругов Турок, которые, несмотря на то, считаются в мнении его и в мнении всех горцев законодателями мод, — и Магомет-Амин, принимая от них, во время бытности у Абадзехов, фасон костюма и способ ношения оружия, передавал постепенно изменения в том и в другом своим родичам в Дагестане. Точно также старался он подражать Туркам в обращении и теперь изумлял простодушных горцев своим лоском и знанием светских приличий.

Кажется, это самое пособило ему сманить отказавшегося от света Шамиля в загородный сад, где праздновалась весна (1-го мая) многолюдным гуляньем. Еще кажется, что Магомет-Амин, будучи чрезвычайно усердным мусульманином, совсем несклонен к затворничеству, подобно Шамилю, а, напротив, не прочь порисоваться в глазах прекрасного пола. [200]

На другой день после гулянья, гости наши уехали. Прощание было так же трогательно, как и встреча, и заключало в себе так же много смысла.

Через три дня отправился на Кавказ и Гази-Магомет….

А. Руновский.

Текст воспроизведен по изданию: Шамиль в Калуге. (Из записок пристава при военно-пленном) // Военный сборник, № 1. 1861

Еще больше интересных материалов на нашем телеграм-канале ⏳Вперед в прошлое | Документы и факты⏳

Главная страница  | Обратная связь
COPYRIGHT © 2008-2024  All Rights Reserved.