|
РУНОВСКИЙ А. И.ШАМИЛЬ В КАЛУГЕ(Из записок пристава при военно-пленном) Еще задолго до приезда своего семейства, Шамиль неоднократно выказывал стремление отказаться от великосветского образа жизни, которому мы с ним предались было в начала нашего пребывания в Калуге; но милое радушие калужского общества не позволило достигнуть этого намерения вполне: к великому удовольствию приятеля моего Хаджио, на горизонте общественной жизни доброго города Калуги, весьма нередко появлялись любезные его сердцу знамения, в виде именин, дней рождения и других более или менее торжественных случаев, способных, как сначала казалось, вызвать Шамиля на свет Божий из его добровольного заточения в неприступном замке Ахульго (Так назван, если припомнят читатели, в занимаемом Шамилем доме, третий этаж его, в котором расположился сам Шамиль с своими женами). О всех предстоявших празднествах Хаджио каким-то чудом узнавал всегда заблаговременно и тотчас же приступал к неприязненным действиям против стоического спокойствия своего эфенди (Этим словом горцы обозначают ученого, уважаемого или, вообще, известного своими заслугами человека. В другом смысле, «эфенди» значит, просто, господин, и с этим словом обращаются, обыкновенно, из вежливости ко всякому знакомому и незнакомому человеку). [134] Обыкновенно он начинал с меня. Сделав предварительно вступление, конечно, не имевшее ничего общего с предметом, который занимал его, Хаджио подвигался к нему окольными дорогами, как ему, казалось, совсем незаметно, и уж потом заканчивал таким или почти таким воззванием: — Какой завтра большой праздник у вас! — Какой же это праздник? спрашивал я, вначале с немалым удивлением, зная, что, в это время года, кроме Рождества, нет больших праздников. Оказывалось, что завтра или день рождения Софьи, Лизаветы, Алискандера, или кого-нибудь другого из наших знакомых; или же именинница Варвара, именинник Николай, или, наконец, что-нибудь другое в этом роде, но тоже праздник, большой праздник, «уллу-байрам». В скором времени, с тактикою Хаджио я хорошо ознакомился, и уж на вопрос его о завтрашнем празднике, обыкновенно, отвечал вопросом же: — А что?, тебе, верно, хочется туда поехать? — Коп сюэ?, очень хочу! отвечал мюрид, — и умные глаза его блистали вожделением. — Зачем же дело стало: поезжай! — Шамилю сказать надо: может быть, и он поедет, отвечал Хаджио, показывая вид, что он очень заботится о доставлении своему имаму подобных удовольствий. Но это было ничто иное, как лицемерие, потому что Хаджио никогда не чувствовал себя до такой степени стесненным, как в то время, когда находился в обществе вместе с Шамилем и когда, к особенному удивлению своих знакомых, он, обыкновенно, превращался из бравого, развязного горца в какую-то мокрую курицу, не смевшую ни на шаг отойти от своего величавого властелина или выразить свои ощущения более или менее громким кудахтаньем. В эти минуты, Хаджио решительно был не узнаваем, и его знакомые имели полное право приписывать происходившую с ним метаморфозу какой-нибудь черной кошке, пробежавшей между ними и симпатичным мюридом. Увы! они тогда не знали, что вся эта общительность, разговорчивость и развязность Хаджио с прекрасным полом есть величайший харам, то есть «вред» , «зло» или [135] вообще, дело, наистрожайшим образом запрещенное шарриатом, а следовательно ненавистное и для Шамиля, который от всей души убежден, что вне шарриата человечеству нет спасения. Дипломатические переговоры со мною Хаджио заключал, обыкновенно, похвалою нашему адату, «обычаю», породившему великое множество праздников, которые доставляют человеку возможность так весело жить на свете. Не того мнения о наших праздниках придерживается Шамиль. Заслышав благовест ко всенощной, хорошо различаемый им от благовеста к вечерне, он всегда обращается ко мне с вопросом: «какой завтра праздник?» — Такой-то. — Это, должно быть, большой праздник? — Большой. А ты почему это думаешь? — В большой колокол звонят… хорошей у него голос: даже слышно, как он говорит — «аллла?а-гу акбар! аллаагу акбар («Велик Бог! велик Бог!»)!… А что?, мужики будут завтра работать? продолжал он, худо скрывая свое нетерпение. — Нет, не будут. Шамиль пожимал плечами и продолжал свои расспросы, в первое время, принимавшие оборот в роде следующего: — А много у вас больших праздников в году? допытывался он. — Наверное, не знаю, а что-то много. — Мужики во все эти праздники не работают? — Во все. — Но ведь эдак они не кончат своей работы. — Какая работа: если слишком сложная, так в один год, разумеется, не кончат. — А мне кажется, если б они работали «каждый» день, то непременно кончили бы. — Каждый день нельзя работать: и Бог работал только шесть дней… Есть это в ваших книгах? — Есть: в пятницу (джума) Он не работал: отдыхал. — По нашим книгам, в воскресенье. — По нашим, в пятницу… [136] — Я думаю, это все равно: вон, в еврейских книгах написано, что Он в субботу отдыхал… — Правда. Это больше ничего, как в ваших книгах и в еврейских книгах ошибка есть. — Может быть. В чем же дело? — А в том, что если б мужики отдыхали только один день в неделю, то сделали бы дела гораздо больше, чем теперь, и денег больше б у них было. — Это правда; только нельзя же работать в большие праздники: это все равно, что работать в воскресенье, или, по вашему, в пятницу. Довод мой, по-видимому, мало убеждал Шамиля: возражать на него он не возражал; но по лицу и по глазам его, отражавшим легкую иронию, весьма можно было заметить, что в голове его бродила мысль, которую следовало перевести не иначе, как этой фразой: «эх вы, празднолюбцы! только и думаете о том, как бы отделаться от работы да предаться вашим пляскам и другим богопротивным увеселениям»… «Хороши и вы, друзья мои!» думал я, любуясь его одушевленною физиономиею: «вы и без праздников работаете только шашкой да ружьем; работы трудные — не ваше дело: вы возложили их на ваших скотов да на ваших жен-рабынь, а сами, в это время, на солнышке греетесь…» Эта немая полемика прекращалась новыми расспросами, обнаруживавшими в Шамиле необыкновенную любознательность, но любознательность сдержанную, сосредоточенную, точно как будто он стыдится ее или опасается доставить своему собеседнику возможность употребить ее во зло. Впоследствии обнаружилось, что шарриат, просто, воспрещает всякого рода научные знания, выходящие из пределов религии. Дни именин возбуждают в Шамиле особенное недоумение. Для него понятно празднование дня рождения, потому что сам он и все правоверные празднуют день рождения своего пророка; но празднование тезоименитства «простых» людей для него решительно непонятно. — Скажи, пожалуйста, что такое значит «именины?» спрашивал он у меня. — Это — день ангела, или святого человека, имя которого я ношу. [137] — Что же, этот святой человек родился в этот день? — Нет, он умер в этот день. — Так как же вы празднуете его: тут надо бы печалиться, что земля лишилась эдакого хорошего человека. — Нет, мы радуемся, что душа этого человека соединилась в этот день с Богом: поэтому мы и празднуем его. Шамиль задумался. Думал он довольно долго, но переварить этой идеи, по-видимому, не мог. — Вот если праздновать именины одного Государя, сказал он, наконец, и потом, вдруг остановился. Я спросил, отчего он допускает один этот случай. — Оттого, что имя святого, подвизавшегося в прежние времена, напоминает еще имя великого человека (уллу-киши?), который делает много добра для многих людей; а эти люди должны, мне кажется, пользоваться всяким случаем, чтобы прославить его и тем выразить к нему любовь свою… Нельзя не согласиться, что Шамиль очень верно понимает отношения подданных к своему государю. Но, вместе с тем, взгляд этот, в совокупности с почетом, которым всегда пользовались у него люди аристократического происхождения, как, например, ханы и беки, явно противоречит началам, которые проповедывал он в Дагестане и которые приобрели ему столько популярности, нимало не уменьшавшейся от предпочтения к породе. Впрочем, противоречие это составляет такую же принадлежность характера Шамиля, как и характера народа, в главе которого он стоял. Оно может быть объяснено не иначе, как в тех местах, где проявлялась его деятельность, и при том еще условии, чтобы с знанием личности Шамиля соединено было знание характера и обычаев народа. Пока я могу сказать только то, что подобных противоречий в Шамиле много и что все они, как мне кажется, ничто иное, как порождение сложных и разноречивых догматов религии и показаний мусульманских книг, о которых Шамиль выразился в таком роде, что «чем больше их читаешь, тем больше читать хочется»… Мимоходом сказать, подал о них свое мнение и один из членов его семейства; только оно выразилось у него несколько иначе: «чем больше читаешь наши книги — говорит он — тем больше мысли путаются и тем [138] больше спать хочется». Которое из двух мнений следует назвать более безошибочным, про то Аллах ведает. Но возвратимся к нашему Хаджио, который, узнав от меня, что, по «нашим» обычаям (о своих он не хлопотал), ехать туда-то весьма можно, если только есть на то охота, отправлялся после того обделывать свои делишки «наверх» к Шамилю. Не раз случалось мне присутствовать при этих переговорах; но еще чаще Хаджио передавал мне их сам, находя удовольствие поделиться со мною своею радостью в случае успеха, а при неудаче — попросить содействия или совета. Задача, которую мюрид должен был разрешить, заключалась не в том, чтоб убедить Шамиля ехать к одним или к другим знакомым: он наверное знал, что вечером Шамиль ни за что и никуда не поедет, за одним только исключением, о котором будет сказано ниже. Что касается утренних или обеденных визитов, от которых он никогда не отказывается, то тягость эту, по ее кратковременности, Хаджио всегда готовь был перенести с большим самоотвержением. Дело же его состояло в том, чтобы устроить себе поездку на вечер, без Шамиля, вместе с Грамовым, всегдашним товарищем его бальных похождений. Для этого необходимо было получить от высшей духовной власти разрешение, без которого ему казалось, особливо в первое время, невозможным попасть туда, где лимоны хотя и не зреют, но где ему было отменно хорошо. Несмотря на всю простоту этой задачи, разрешить ее не так было легко, как это может казаться с первого взгляда. Шамиль — глава мюридизма, Хаджио — мюрид, значит оба должны быть первыми и слепыми исполнителями указаний шарриата, положительно и строго воспрещающего, между прочим, музыку, танцы и другие бесовские потехи, составляющие принадлежность собраний, где присутствуют женщины. Шарриат воспрещает мужчине даже быть там, где есть женщина, а тем более, если лицо ее не закрыто покрывалом. За неисполнение этого, кроме лишения райских удовольствий на том свете, кроме мучений загробной жизни, он грозит еще бедою и в этом мире: (своды здания, где происходят такие богопротивные увеселения, должны обрушиться и задавить его вместе с [139] товарищами его непристойных дел» (Шарриат предоставляет в пользу танцев одно исключение — свадьбу. Но Шамиль своею имамскою властью отвергнул и это исключение). Если ж этого, положим, и не случится, то, во всяком случае, ему не миновать ямы или какого-либо другого наказания. Отправляясь к Шамилю толковать о делах этого мира, Хаджио всегда готовился выслушать, более или менее длинную проповедь, на тему, образчик которой приведен выше. Он знал, что простота и ясность этой логики не требует и не терпит возражений; следовательно, ему нужно было запастись доводами совсем другого свойства, которыми можно было бы доказать неизбежность предстоящей поездки. Это было трудно. Но праздничная натура мюрида, или, вернее, развившееся в нем пристрастие к нашим обычаям и самая искренняя задушевная симпатия к Русским, сильно изощряли его изобретательность, и он, до некоторого времени, не знал отказа в своих представлениях. Большею частью, он действовал на Шамиля оружием, против которого в шарриате ничего худого не сказано: он говорил о дружески-бескорыстном расположении к ним всей Калуги вообще и их знакомых в особенности, потом упоминал о существующем у Русских обычае, правда, довольно странном, но, как ему кажется, совсем безвредном — посещать знакомых вечером, а особливо в дни торжественные, подобные именинам, без чего, по его словам, легко можно возбудить в знакомых подозрение в неудовольствии, которое «мы», по какому-либо случаю, к ним питаем. Шамиль этим убеждался и только сетовал на то, что, сверх всякого желания с своей стороны, он может возбудить против себя неудовольствие в людях, которые выказали ему так много симпатии. Но хитрый мюрид, который только и дожидался этого сетования, спешил успокаивать его уверениями, что в этом русском обычае есть два исключения: в пользу старых людей вообще и в пользу его, Шамиля, в особенности, а в этом последнем случае — потому, что знакомые «наши» вполне убедились, до какой степени обременительны вечерние собрания для него, который, в продолжение [140] своей жизни, привык ложиться спать вместе с природою, а вставать даже и раньше ее. Наконец доводы Хаджио увенчивались блистательным успехом: он получал приказание ехать на вечер, передать хозяину салам — «поклон» — от Шамиля и принести извинение в том, что, по случаю болезней и немощей, он не мог воспользоваться полученным приглашением. С сияющим лицом возвращался Хаджио от Шамиля ко мне. — Ва?р-дур («Есть», по-кумыкски, «вар» (некоторые племена на Кавказе выговаривают «бар»). Слово дур, произнесенное отдельно, выражает подтверждение чьих-нибудь слов: «да», «так» и т. п. Приставленное же к другому слову, оно получает значение французского вспомогательного глагола est: «яхши-дур» — хорошо; «яман-дур» — дурно, и т. д. Иногда дур обращается в тур: «Абадзех-тур» — Абадзех; юх-тур — нет, и т. п), «есть!» говорил он, чуть не прыгая от радости: — Шамиль фурма?н бэрды?! («Имам позволение дал») Вечером мне очень весело будет!… — А Шамиль поедет? спрашивал я. — Йох, имам старый человек, с комическою важностью отвечал он: — зачем он поедет? Я велел ему остаться дома. — Скажи, пожалуйста, Хаджио, говорил я ему: — отчего тебя так тянет в наши собрания? Ты вот мюрид, стало быть должен смотреть на них как на дело нехорошее, потому что оно запрещено шарриатом. Потом — ты не привык ни к такому многолюдству, ни к присутствию женщин, ни ко всем прочим условиям нашей общественной жизни: тебе, по моему расчету, должно быть очень неловко в наших собраниях. — Валла («Ей-Богу»), с увлечением отвечал Хаджио: — в ваших собраниях мне гораздо ловче, чем было в Гунибе… Ваши мужчины так обходительны, ваши дамы и девицы так добры и приветливы, что даже глупый человек в их обществе поумнеет, а всякому другому не захочется расстаться с ними ни на минуту: такой хороший народ!… А насчет шарриата я тебе скажу то, что прежде говорил: он запрещает все хорошее и позволяет все дурное… [141] Мюрид говорил эти в ужас приводящие слова без всякого жеманства, без всякого желания пощеголять своим неверием: он говорил их просто, с видом глубокого убеждения, ясно отражавшегося на его выразительном лице и в его умных глазах. Мне кажется, если б можно было услышать такой же задушевный отзыв еще от нескольких человек, подобных нашему Хаджио, то нет сомнения, что действия зарождающегося общества восстановления христианства на Кавказе не встретят на своем пути препятствий неодолимых, а, напротив, можно смело ожидать, что успехи его будут скоры и удовлетворительны. Иго шарриата, двадцать-семь лет давившее своею тяжестью горцев, двадцать-семь лет отнимавшее у них средства к самосознанию и притуплявшее всякие человеческие чувства, теперь кончилось. Оно до такой степени опротивело им, что больше, конечно, не повторится. Из-под этой-то эгиды и выйдет множество людей, подобных нашему Хаджио. В ней-то и заключается главнейшим образом залог будущих успехов наших духовных миссий на Кавказе… — Так хорошим народом кажутся тебе Русские? спрашивал я Хаджио, в заключение разговора о предстоявшем ему наслаждении. Мюрид долго не мог ответить на мой вопрос: ему и хотелось сказать что-то, но видно было, что от внутреннего волнения он совсем захлебывался. — Валла!… заговорил он наконец, довольно бессвязно: — что народ!… гамисэ («Гамисэ» — «все до одного», «без исключения») хороший народ!… Аллах, Аллах! зачем в горах говорили, что Русские нехороший народ!… Одним словом, Хаджио был совершенно счастлив тем, что имел возможность без особенного труда удовлетворять потребностям своей переродившейся, почти совсем обрусевшей натуры. Но… «на счастье прочно всяк надежду кинь»… Слишком легкие успехи усыпили обычную осторожность мюрида: в доводах своих, которыми следовало убедить Шамиля относительно того или другого предмета, он сделался однообразен; а, между тем, волосы на его голове росли не по дням, [142] а по часам, и с каждым днем становились все длиннее и длиннее; от этих волос разносился какой-то запах, действительно, приятный, но, тем не менее, никогда не разносившийся в жилище Шамиля и никогда не поражавший его обоняния прежде. Подобный же запах исходил и от мюридова платка, который из маленькой дырявой и никуда не годной ветошки, завезенной им с Гуниба, в один прекрасный день, превратился в большой кусок чудесного батиста. Такая же метаморфоза ежедневно происходила и с его часовою цепочкою: медная, черная за обедом, к вечеру она превращалась в блестящую массивную цепь, сделанную из настоящего золота «алтун», а не из того, которое называется «самовар золото». Стройная фигура Хаджио, по-видимому, была облечена, совершенно во вкусе шарриата, в заплатанный, затасканный, изодранный ахалук; но, как ни старался владелец его подбирать в виду Шамиля свои лохмотья, сквозь дырявые места этого отрепья довольно ясно просвечивался другой ахалук, темно-красного цвета, густо обшитый золотым галуном, атласный, великолепный. В довершение всего, обе руки Хаджио украсились браслетами, а на одном из его пальцев появилось «колечко с сердечком, пронзенным стрелой». Столь радикальное преобразование в наружности Хаджио делало его совсем другим человеком. Превращения этого мог не заметить только слепой, да еще Шамиль, занятый делами совсем иного мира. Но и он, сидя за обедом, нередко начинал водить носом по воздуху, замечая в нем какую-то особенность, не имевшую ничего общего с запахом подаваемых блюд. Вначале он обратился с своим недоумением к Хаджио, который для первого раза разрешил его довольно неудачно, сославшись на какой-то, впрочем, превкусный, соус. Подозрительный взгляд и легкое покачивание головою показали ему, что он хватил уж слишком далеко: бедный мюрид покраснел до ушей и до того потерялся, что чуть-чуть не выдал себя головою. Дело было плохо: харам, «зло», обуявшее его с головы до ног, совсем готово было обнаружиться, а притом не замедлили бы обнаружиться и последствия столь ужасного открытия. Бог знает, какую форму приняли бы они в Калуге; но достоверно то, что если б открытие это было сделано год тому назад, в Ведене, то глава благообразного [143] Хаджио неотменно подлежала бы усекновению. Да и теперь положение его требовало поспешной помощи. Встретив влажный умоляющий его взгляд, я обратился к Шамилю и тотчас же объяснил, что замеченный им харам исходит не от соуса, а от моего платка. Собеседник мой успокоился и только спросил, из чего «это» делается, а потом, узнав, из чего, выразил искреннее сожаление, что такой хороший народ, как Русские, оскверняют себя такими вредными веществами, каков, например, спирт. Выражению благодарности Хаджио не было конца. Тем не менее, этот и многие другие случаи не обратили его к прежней осторожности. Однажды все мы трое были на именинном вечере у предводителя калужского дворянства, г. Щукина, представляющего собою именно то исключение, о котором было сказано выше, но разъяснение которого последует все-таки ниже. В продолжение всего вечера, Шамиль находился под влиянием самых приятных впечатлений, которых не могли отравить ни продолжительность непривычного бдения, ни музыка и танцы, ни присутствие множества прекрасных врагов его, одетых decolte. Он сидел в переднем конце танцевальной залы, с маленьким сыном хозяина на коленях, и с величайшим вниманием следил за тем, что перед ним происходило. Всматриваясь тогда в его физиономию и слушая, с какою искренностью хвалил он наши общественные развлечения, я серьёзно начинал раздумывать о возможности акклиматизации этого девственного кавказского растения в нашему суровом климате, на нашей отощавшей почве. Нелепость такого предположения теряла до некоторой степени этот характер в то время, когда, возвращаясь, в два часа ночи домой, я услышал новую похвалу нашей общественной жизни и потом вопрос: будут ли такие вечера и впоследствии? Утвердительный ответ, по-видимому, был очень приятен Шамилю; но вдруг Хаджио, озаренный счастливою мыслью обратить настроение это в свою пользу, а может быть, просто, желая выразить собственные впечатления этого вечера, обратился к нему с замечанием насчет некоторой неверности в «наших» книгах, обещающих кучу неприятностей мусульманину, который только явится в дом нечестия, не говоря уже об участии его в забавах. [144] — А вот, слава Аллаху, заключил Хаджио: — потолки на нас не обрушились, и мы до сих пор здравы и невредимы. Шамиль ни слова на это не ответил. Он только метнул своим взглядом, и блеск светившей впереди нас луны сообщил ему еще больше выразительности. Мюриду сделалось как будто очень неловко; но, сообразив, вероятно, что это было в Калуге, а не в Дарго, он скоро успокоился. Однако, с этих пор Хаджио перестал уже помышлять о «фурмане». Вместо того, он с особенным усердием принялся за книги: читал их сам, слушал чтение и толкование Шамиля или помогал ему делать нужные в них справки. Конечно, ничем другим не мог он угодить ему так, как подобным стремлением. Но Хаджио этим не ограничивался: выказывая симпатии к делу, на котором сосредоточивалась вся жизнь Шамиля, он, вместе с тем, окружил его самыми нежными, сыновними попечениями. Результаты этих действий не замедлили обнаружиться в весьма непродолжительном времени: Шамиль не только позабыл о вольнодумстве мюрида и о поднесенной им пилюле, но и в обращении своем начал выказывать ему еще больше доверия, еще более ласки. Такой оборот дела в особенности был приятен для меня: добрые отношения между бывшим имамом и его мюридом необходимы были, между прочим, для того, чтоб устранить из наших бесед принужденность, конечно, в первое время, почти неизбежную, но, во всяком случае, обременительную для обеих сторон. Между тем, при условии противоположном беседы наши должны быть не только разнообразны, но и приятны для главного и самого интересного из собеседников. Так, действительно, это было с самого начала наших сношений, так оно ведется и теперь, когда время разъяснило Шамилю наши взаимные отношения и тем самым сделало отъезд мюрида на Кавказ не столь ощутительным собственно для меня. Во всяком случае, Хаджио был главным деятелем в достижении указанной правительством цели: «удалить от Шамиля всякое, самое ничтожное стеснение». Не менее деятельное участие принимал мюрид и в наших беседах: искусно сделанный им оборот в разговоре, иногда самом обыкновенном, наводил Шамиля на воспоминания о делах давно или недавно минувших дней, и он с видимым [145] удовольствием передавал нам все, что хранилось в его необыкновенной памяти. Избегал он только рассказов о собственных подвигах и если уж непременно приходилось говорить о них, тогда он возлагал эту обязанность на Хаджио (впоследствии на сыновей), а сам только подтверждал или отрицал сообщенные ими факты. Интересно было смотреть, в это время, на него, смущенного, словно юноша на первом свидании: каждый свой подвиг, каждый факт, выставлявший его личность в выгодном свете, он старался ослабить в значении, истолковать самым обыкновенным явлением, или сложить с себя главную заслугу и приписать ее кому-нибудь другому. И сколько наивной, чисто-детской скромности заключается в словах, которыми почти всегда сопровождаются подобные отговорки! — Нет, возражал он, с заметною несвязностью: — это так… Богу было угодно — оно так и случилось… Но я не знаю, зачем об этом говорить: это такое мелкое дело, что не стоит и поминать о нем… Скромность эта много мешала мне выследить надлежащим образом подробности прежней жизни Шамиля, которыми она, должно быть, очень богата. К сожалению, недостаток этот должен отразиться и на будущей биографии знаменитого горца. Другое дело — его политическая деятельность: здесь он был, как это, по крайней мере, мне кажется, вполне откровенен. Подкрепляя достоверность одних фактов более или менее убедительными доводами, он предоставлял подтверждение других, способных показаться голословными, населению покоренного края, где еще так много есть людей, хорошо знакомых и с личностью Шамиля и со всеми его действиями. Все это заключает в себе очень много интереса, и я приведу теперь подробности наших бесед, до времени приезда в Калугу семейства пленника. Начну с военных средств, способствовавших Шамилю к защите края. Статья, помещенная во втором № «Сборника», была закончена литьем артиллерийских орудий; теперь мы будем говорить о производстве пороха. Во всех обществах Дагестана, признававших власть Шамиля, не было деревни, в которой не выделывали бы пороха сами жители для собственного употребления и очень редко для продажи своим более ленивым односельцам. [146] Чеченцы, за весьма немногими исключениями, не умели выделывать пороха; поэтому они выменивали его у Дагестанцев, отдавая за один патрон пороха две пули. Употребляемый в Дагестане способ выделки пороха можно назвать первобытным: в каждом ауле, на площади, служащей жителям сборным пунктом для торга, мены и джигитовки, всегда есть подле мечети огромный камень, с выдолбленною в средине его довольно глубокою ямою, так что он представляет собою грубо сделанную ступку. Каждый горец, нуждаясь в порохе, берет нужные для того материалы, кладет их в общественную ступку, придвигает к ней другой камень и, укрепив на нем рычаг, приводит его, с помощью товарищей, в движение. Рычаг этот есть длинный деревянный брус, к верхнему концу которого приделан деревянный же пест. При действии рычага, этот пест раздробляет селитру, серу и уголь и обращает их наконец в порошок. Чрез вспрыскивания водою, порошок обращается в тесто, которое перекладывают в мешок, сшитый из невыделанной кожи. Усилиями нескольких человек, мешок этот приводится в быстрое движение, продолжающееся до тех пор, пока из теста не образуются зерна. Тогда их пересыпают в решето и просевают; после чего они обращаются в зерна более мелкие, которые и составляют порох, окончательно готовый. Остающееся в решете тесто выкладывается обратно в мешок и снова подвергается трясению. Приготовленный посредством такого процесса порох имеет форму чрезвычайно разнообразную и цвет буро-зеленый, при небольшой сырости подвергается порче, а при сожжении оставляет после себя много копоти. Полировка пороха горцам не известна; составные его части не всегда кладутся в надлежащей пропорции. От этого выделываемый ими порох не имеет ни определенной формы, ни должной прочности и вообще редко бывает хорошего качества. Выделка пороха, в больших размерах, производилась, в последнее время, на трех заводах: в Гунибе, Унцукуле и в Ведене. Четвертый завод находился в прежней резиденции Шамиля — Дарго; но завод этот, вместе с аулом, разорен князем Воронцовым, в 1845 году. Веденским пороховым заводом управлял тот же [147] Джабраил-Хаджио, который распоряжался и литьем орудий. Устройство и выделка пороха производились под его личным надзором и руководством. Веденский пороховой завод был ничто иное, как длинный деревянный двух-этажный сарай, верхний этаж которого составляла мельница с деревянными жерновами, приводимыми в движение водою, из нарочно проведенной чрез завод канавы. На протяжении двух длинных фасов нижнего этажа были установлены 21 каменные ступы, по 12 с каждого фаса. При этих ступах были устроены рычаги с тяжелыми деревянными пестами, обитыми листовою медью. Рычаги приводились в движение тоже посредством водяных приводов. Сера, селитра и уголь, истертые мельничными жерновами, переносились вниз, в каменные ступы, где, посредством рычагов, окончательно обращались в мякоть. Тогда ее вынимали из ступ, вспрыскивали водою и клали в длинные большие деревянные бочки, который после этого катали в продолжение нескольких часов. Мякоть разбивалась на зерна; зерна пересыпали в решета, устроенные в особых каморках, здесь же, внутри сарая. Просеянные зерна составляли готовый порох, а оставшиеся в решетах обращались в бочки и снова подвергались катанью. Приготовлявшийся на заводах порох очень немногим отличался от того, который выделывается частными людьми, и в качестве своем нередко бывал ниже его. Заводской порох отпускался только мюридам, окружавшим Шамиля, и жителям собственно Веденского аула. Кроме того, Шамиль рассылал порох к своим наибам, для раздачи состоявшим при них мюридам. Весь процесс выделки пороха продолжался пять дней, в течение которых приготовлялось пять сабу пороха (Единицею меры вместимости, в Аварии, принимается пригоршня — «муд». Четыре муда составляют «сах», пять сах — «кали» (по-аварски), или «сабу» (по-кумыкски). Рассчитывая эту меру на вес и принимая пригоршню за один фунт, окажется, что веденский завод давал ежегодно около 190 пудов пороха). Вокруг здания завода было несколько отдельных построек меньших размеров, служивших для склада пороха и сырых материалов, а также для жительства заводским надзирателям и сторожам. [148] Невдалеке от заводских строений стояла казарма для рабочих; немного дальше — квартал беглых солдат холостых. Семейные, принявшие ислам, жили своими домами отдельно. Самый завод отстоял только на пистолетный выстрел от жилища Шамиля и отделялся от него глубокою балкою (оврагом). Богатые месторождения серы находятся в окрестностях Черката, Шубута и Кикуна, а также и в горах хребта Арактау. Каждый желающий мог брать ее сколько угодно. Для пороховых заводов она добывалась и доставлялась жителями названных мест. Обязанность эту Шамиль возложил на них вместо военной повинности. Потребная для производства пороха селитра доставлялась на заводы жителями пяти деревень: Т’лох и Муно-Хиндаляльского общества; Гуниб, Оточ и Хиндак — Андаляльского общества. Все эти люди — лучшие во всем Дагестане работники для тяжелых земляных работ, но совершенно не способны к военному делу. С незапамятных времен занимаются они производством селитры, довольствуя ею весь немирной край и получая чрез то средства к жизни. Условия, на которых доставляли они селитру Шамилю, были очень выгодны: кроме освобождения от военной повинности, они еще получали из общественной казны по полтора рубля в год на каждое семейство. Если ж обязательного количества селитры оказывалось недостаточным, то им выдавалась из той же казны особенная плата по условию. Но в случае противоположном, то есть, когда селитры на заводах было так много, что недостатка в ней не предвиделось на долгое время, тогда производителей ее требовали на войну, в качестве землекопов. В последнее время, они были собраны в Гунибе, где произвели все работы по укреплению его. Из артиллерийских снарядов у Шамиля отливались ядра и гранаты (в Ведене, Чохе и Сугратле). Последние имели только форму гранаты; снаряжались они редко, а снаряженные — еще реже разрывались. Поэтому производство их впоследствии оставлено. Столь же неудачно приготовлялись ракеты. Все это происходило, конечно, от неумения горцев обращаться с делом, которое они изучали наглядным образом от наших [149] беглецов, и потом, приглядевшись мало-мальски к их приемам, обыкновенно, спешили удалить своих учителей. Отливкою, или, вернее, переливкою ядер занималось несколько мастеров и между ними знакомец наш, пресловутый Хидатли?-Магома, предложивший Шамилю обзавестись кожаною артиллериею. Потребного для ядер металла горцы у себя не имели, а употребляли для этого наши ядра и гранатные осколки, которыми поля и леса немирного края весьма изобиловали. Собиранием их горцы занимались с большою охотою, находя в этом и пользу и удовольствие. Обыкновенно, собранные ядра доставлялись местному наибу, который выдавал за них или деньги (если ядра доставлены были в большом количестве), или порох. Последний способ уплаты горцы (преимущественно Чеченцы) предпочитали первому. Сбором ядер горцы занимались не только по окончании сражения, но и во время его: заметив катящееся ядро, они бросались на него иногда целою толпою. Каждый из них, желая овладеть этою добычею раньше другого, старался всеми силами остановить ядро. Нередко случалось, что ядро оказывалось гранатою, которую тут же разрывало, и смелые охотники приплачивались иногда за свою охоту жизнью. Но это нисколько не останавливало других любителей этой неизвестной еще Европейцам охоты. Переливка ядер производилась посредством форм совершенно так, как льются пули. На одной стороне ядра клалось клеймо с именем Шамиля (Шамуиль), а на другой — с изречением: «да возвеличит Господь славу его (Шамиля) на многие лета». Выраставшие на полях горцев ядра имели, кроме описанного, еще другое применение: из них выделывались для лошадей подковы. Этим досужеством занимались преимущественно жители Куяды, усвоившие себе еще производство принадлежностей для фабрикации фальшивой монеты (золотой). Подковы Куядинцов (По произношению Шамиля, выходит не «Куядинцов», а «Кудалинцов», от слова «Куадали» — Куадалинский (Куядинский). Собственное же имя селения он выговаривает «Куяда», как оно значится и на наших картах) славятся такою же добротою, как и монета, выходящая из-под их аппаратов: сын Шамиля, Магомет-Шеффи, проезжая из аула Анди в Т’лох (около [150] шестидесяти верст), переменил на этом пространстве пять подков, которые все оказались чугунными. Промышленность эта, весьма прибыльна, потому что за четыре подковы и двадцать четыре гвоздя (по шести на каждую ногу), составляющие полный прибор для горской ковки, обыкновенно, платится от 20–60 к. сер., тогда как за ядро платят не свыше десяти копеек. Ручное холодное оружие изготовлялось, по мере надобности, частными людьми. Отдельных же, сколько-нибудь замечательных заведений этого рода совсем не было; а большею частью горцы действовали против нас тем оружием, которое переходило из рода в род. Мастера Базалая-отца, искусству которого мы приписываем самое лучшее в горах оружие, давно нет; но зато есть целая деревня Базалаев. Их много есть и в других обществах. Все они выставляют на своих изделиях одно имя: «Али», т. е. Базалай-отец. Употребляемое горцами ручное оружие огнестрельное большею частью крымской или турецкой работы. Но у них есть много и своих мастеров, между которыми особенною известностью пользуется все тот же Хидатли Магома, делавший не только превосходные пистолеты, но даже штуцера, и «хотевший» сделать револьвер по образцу того, который достался по праву войны сыну Шамиля, Гази-Магомету. Однако, намерение это, за взятием последнего в плен, не состоялось. Пули собственно горского изделия, называемые аварскими, отливались из меди, с примесью олова. Свинцовые пули переливались из русских, добывавшихся таким же способом, каким добывался чугун для ядер. Кроме того, Шамиль «разрешил» покупку свинца у мирных горцев, — конечно, тайным образом. Но зато он запретил добывать свинец, содержащийся в одной из гор Ункратля. Причину этого он объяснил мне по поводу предложенного мною однажды вопроса: справедлив ли слух, доходивший до меня в бытность на Кавказе, что будто, в одно время, в его горах нашли серебро-свинцовую руду; но когда ему сказали о ней, то он запретил не только разрабатывать ее, но даже и говорить об ее существовании, из опасения, чтобы слух о том не дошел до Русских и не побудил бы их к каким-нибудь энергическим против него действиям? [151] Вот ответ Шамиля: Слух о присутствии в горах серебра ходил в народе давно; но он распространился с большею силою в то время, когда принесли Шамилю кусок свинцовой руды, и он, заметив в ней присутствие серебра, велел привезти к себе несколько вьюков руды, чтоб иметь возможность судить о факте с большею вероятностью. Удостоверившись, чрез выплавку, в действительном существовании этого металла, Шамиль тотчас же запретил разрабатывать руду, — но не для того, однако, чтобы скрыть ее от Русских, а собственно потому, что у горцев не было ни средств к обработке, ни умения; а главное — чтобы народ не употребил бы во зло дозволения свободно разрабатывать руду и, бросившись с жаром на это дело, не оставил бы для него защиты края и хлебопашества. Кроме того, к этой мере Шамиль был побужден еще и таким предположением: что если разработка руды удастся горцам вполне, и он будет иметь возможность чеканить свою собственную монету (чего ему очень хотелось), то, по всей вероятности, она не принималась бы Русскими и, в таком случае, составила бы почти мертвый капитал. С другой стороны, если б монета и имела бы обращение между Русскими, то непременно послужила бы поводом к водворению в народе роскоши и к развращению нравов; а этого он в особенности опасался, основывая прочность своей власти на спартанском образе жизни горцев и считая этот последний одним из главных средств к противодействию Русским. В устранение всяких недоразумений по поводу разработки серебра, Шамиль запретил брать и свинец. В заключение, собеседник мой упомянул о бестолковщине, существующей в Дагестане относительно названий различных местностей. И, действительно, очень может случиться, что не узнаешь названия нужного пункта даже и в то время, когда дойдешь до него. Так, например, гора, в которой содержится серебро-свинцовая руда, называется Хонотль-даг, по имени деревни Хонотль, расположенной с одной стороны горы, именно со стороны Дарго. Так называют ее сам Шамиль и все горцы, живущие по эту сторону Хонотля. Между тем, Хаджио [152] и сын Шамиля Гази-Магомет зовут ее Кхеды-меер («Даг» и «меэр» означают одно слово — «гора»; даг — слово кумыкское, а меэр — аварское), по имени деревни Кхеды, расположенной с противоположной стороны, от Караты. — Много у нас таких беспорядков, говорил Шамиль, оканчивая этот разговор: — в одних виноваты горцы и их характер, в других — я сам, потому что, при всем желании добра, я не знал много такого, что было бы полезно стране и народу. Наконец виновата была и война, при которой невозможно было заняться чем-либо другим. В подтверждение своих слов, он привел то обстоятельство, что, при всем великом изобилии в горах железа, горцы должны были приобретать его от Русских: недостаток времени с одной стороны, а невежество населения и его предводителя с другой составляли, можно сказать, естественное препятствие для разработки богатых руд в горах — близ Веденя, около прежней его резиденции, Дарго и в других местах. На все на это не было обращено ни малейшего внимания, так же точно, как и на каменный уголь, богатые месторождения которого находятся в окрестностях Веденя, преимущественно по берегам реки Хулхулу. Об этом последнем продукте Шамиль даже отозвался таким образом, что о существовании его он скорее слышал, нежели знает наверное. Из этого можно заключить, что едва ли ему известно и употребление каменного угля. Вот все материальные средства, которыми мог располагать Шамиль для защиты края против неприятеля несравненно сильнейшего. Теперь послушаем, что говорит Шамиль о существовавшей в горах торговле, которая имеет столь сильное влияние на все дела страны, в каких бы условиях последняя ни находилась. Разговор о торговле завязался по поводу посещения калужского градского главы. Так точно составлялись наши беседы и по всем другим предметам: приедет к Шамилю артиллерийский офицер — он спрашивает о нашей артиллерии; явится солдат или крестьянин — он говорит о ручном оружии, о низаме, или о хлебопашестве и о житье-бытье [153] земледельцев. Свидания с дворянами или с членами разных административных учреждений вызывали его на разговоры о предметах, составляющих профессию тех, с кем случалось ему беседовать. Не мудрено, что, при посещении купца, любознательность его возбудила разговор о торговле. Однако, в этот раз нельзя было не заметить, что Шамиль как-то особенно старается умерить свое любопытство и, вместе с тем, как будто стесняется необходимостью высказать свой взгляд на предмет разговора. Он таки и не высказал его в присутствии гостя, но зато, по окончании визита, сам завел об этом речь. Говоря по совести, собеседник мой обнаружил младенческие понятия о торговле. Как член семьи, называемой народом воинственным, Шамиль смотрит на торговлю с весьма неблагоприятной точки зрения, а на коммерческий процент взирает, как на дело чисто противозаконное. Взгляд этот вполне разделяется и всеми горцами. Поэтому можно себе представить, в каком застое находилась у них торговля. Все касающиеся до нее подробности переданы мне Шамилем в следующем виде: Привилегированного торгового сословия не было во всем немирном крае; правил для производства торговли никаких не существовало, и гильдейские повинности или какие-либо иные подати с лиц, занимавшихся торговлею, были неизвестны. Торговой полиции тоже не было; а всякий спор покупщика с продавцом решался по шарриату. Впрочем, это случалось очень редко, только при особенной недобросовестности продавца; большею же частью все это кончалось полюбовною сделкою: возвращением денег, переменою товара или добавлением спорной части. Торговцы хорошо сознавали окружавшие их невыгодные условия и, вероятно по этому самому, и были очень добросовестны или, по меньшей мере, уступчивы. Тем более это было для них возможно, что в горах не существовало ничего определенного для обозначения ценности товара: на вес продажи совсем не было, а единицею для подобных предметов принималась та же «саба», которою измерялись и тела сыпучие. Правда, что мерою протяжения служил собственный локоть продавца, но все-таки ценность покупаемых предметов не известна была потребителям. Обыкновенно, дело купли совершалось таким [154] образом: покупатель дает продавцу рубль или другую монету, и требует нужного ему товара на эту сумму, не обозначая количества или меры: продавец знает, сколько нужно отпустить, а если чего недостанет, можно прикупить в другой раз, соображаясь с количеством товара, отпущенного за прежние деньги. Столь нехитрый процесс торговли требовал, однако, от купцов того соображения, которое у нас называется «держать ушки на макушке»: покупатели-горцы, определяя ценность товарам по прежним покупкам, не в состоянии были рассудить, что ценность эта, от разных причин, легко может изменяться. Поэтому ничего не было удивительного, если они ожидали, что предметы потребления всегда должны держаться в одной цене. Имея это в виду, торговцы находились в необходимости, при первом же дебюте, назначить за свой товар такую цену, которая не могла бы ввести их в убыток, за всеми переменами ее в местах, откуда приобретаются предметы торговли. При таких условиях, продавцу, конечно, ничего не стоило сделать небольшую уступку, прекращавшую спор и избавлявшую его от всех невыгод суда и огласки. Торговлею в горах занимались одни туземцы. Ни Евреи, ни Армяне в ней не участвовали: первых в горах совсем не было; а последние находились в самом незначительном числе, и не иначе, как перебежчики или как пленные. Занимавшихся торговлею горцев было очень немного, и они производили ее в самых скромных размерах: от 30 — 150 р. сер. годового оборота. Весьма немногие из них торговали на 1,000 р. сер. Эти считались миллионерами и были известны в целом крае; наконец, один, именно Муса Казикумухский, тот самый, которому Шамиль поручал сосчитать деньги, следовавшие за выкуп семейств князей Чавчавадзе и Орбелиани, производил торговлю на сумму от 3,000 — 4,000 р. в год, и то потому только, что получал от Шамиля заимообразно почти всю эту сумму, отпускавшуюся ему в видах поощрения торговли. Горские купцы несли повинности наравне со всеми и если не участвовали иногда в военных действиях, то единственно по случаю экстренных торговых обстоятельств [155] требовавших присутствия их в местах, отдаленных от сборных пунктов. Призываемые каждый раз к Шамилю или к ближайшему наибу для ответа о причинах небытности в экспедициях, они всегда встречали, в этом случае, снисходительность, которую, однако, впоследствии стали употреблять во зло, уклоняясь от военных действий собственно для сохранения жизни. Шамиль видел это, но, сознавая необходимость для края в людях коммерческих, смотрел на все их отступления сквозь пальцы. Впрочем, возмездие за это они получали непосредственно от своих одноплеменников, которые особенного к ним уважения никогда не питали, справедливо считая их эгоистами в деле, интересовавшем всю страну. По замечанию Шамиля, это самое равнодушие, или род пренебрежения горцев к людям, занимающимся торговлею, и было причиною неразвития ее в немирном крае. Из всех торговцев, один только Муса Казикумухский пользовался общим уважением, за свою безупречную честность, которая сделала его известным не только Шамилю и его наибам, но даже некоторым кавказским нашим начальникам. Этот Муса, торговавший все время в Ведене, при начале осады его, был выпровожен оттуда Шамилем в совершенной целости, как относительно личности, так и его имущества. Теперь он живет в Казикумухе. Потребные в горах товары купцы приобретали в русских крепостях и в мирных аулах, через тамошних жителей или же, по особенным случаям, через лазутчиков и парламентеров. Так, во время переговоров о выкупе семейств князей Чавчавадзе и Орбелиани, Муса Казикумухский, с разрешения наших начальств, закупил в Хасав-Юрте товаров более, нежели на 3,000 р. Прочие же торговцы добывали товар с явною опасностью для жизни, приезжая для этого в мирные аулы и скрываясь в домах своих родственников до тех пор, пока последние не кончат возложенных на них торговых операций. Других способов для закупки товаров горцы, не имели. Самое значительное развитие торговли было более заметно в аулах, ближайших к нашим владениям, именно: в Чохе, Буртунае, Сугратле, Араканах, Унцукуле и других. Внутри же Дагестана и Чечни (за исключением аула Ведень) постоянной торговли никогда не было, а производилась она через кочевых [156] торгашей, имевших великое сходство с нашими коробочниками, или офенями: так же, как и эти последние, они разъезжали по аулам на арбах, нередко на вьюках, имея у себя товара, как сказано выше, на сумму от 30-150 р. Останавливаясь в домах своих знакомых, они проживали в каждом ауле не более четырех дней и потом ехали дальше, пока не распродавали всего товара. Предмет, требовавший самого значительного оборота капиталов, был красный товар, и именно: ситец, бурмет, парча и нанка. Фабричное сукно, употреблявшееся некоторыми наибами и людьми богатыми, обыкновенно, покупалось, по мере надобности, в наших крепостях, через лазутчиков. Железо составляло другой предмет, находивший в горах обширное применение. Все выделываемые из него вещи: оружие, хозяйственные, домашние и полевые инструменты, выделывались самими горцами, для чего, по большей части, употреблялось железо, отбитое у нас в огромном количестве: в Кизляре — Гази-Магометом (Кази-муллою), в Ичкеринском лесу, в 1842 г., в Дагестане в 1843 г., и потом во многих других местах, при схватках, менее известных. Этого железа было так много, что горцы редко встречали в нем недостаток. В этом последнем случае, они покупали его в наших крепостях вместе со сталью, которой у них совсем не было. За исключением топоров, подков и оружия, все наше деловое железо горцы считали ничем иным, как сырым материалом, почему и подвергали все достававшиеся им вещи переделке сообразно своих потребностей. Эти потребности, за исключением оружия, ограничиваются семью предметами: нож, таган, топор, лопата, вертел, соха и серп: без них хозяйство горца никак не может обойтись. Все эти предметы выделывались и продавались на месте и находили в горах огромный сбыт. Вот все, что мог сказать Шамиль о торговле горцев: дальнейшие мои расспросы, невзирая на разносторонность их, приводили только к повторению по частям того, что изложено выше, или же вызывали похвалу каким-нибудь торговым местностям, торговым лицам. В особенности Шамиль хвалит Мусу Казикумухского. Но оставим на время наши беседы и обратимся к тому, [157] чем разнообразилась жизнь Шамиля, преисполненная пока грустного одиночества. В числе немногих случаев, вызывавших это разнообразие, переезд пленника в приготовленный для него дом сопровождался подробностями, не лишенными интереса. Соблюдая обычай святой Руси, почти все знакомые Шамиля, приехавшие поздравить его с новосельем, привезли с собою «хлеб-соль», в виде баб, тортов и сладких пирогов. У горцев есть обычай поздравлять знакомых с приобретением новой одежды, нового оружия: это требуется правилами горского этикета и составляет признак благовоспитанности. Но относительно новоселья, кажется, обычая этого у них не существует, потому что Шамиль заметно был удивлен и поздравительными фразами, и материальным проявлением чувств посетителей. Когда же ему растолковали значение нашего обычая, он тотчас же сообразил всю искренность выказанной ему симпатии. Коротенькая речь представителя калужского дворянства, г. Щукина, окончательно объяснила ему все все дело. — Мы в тебе чтим героя, говорил г. Щукин: — мы радуемся, видя тебя среди нас, потому что это даст тебе возможность узнать и полюбить нас, несмотря на то, что еще так недавно ты видел в нас своих врагов. Мы от души желаем, чтобы, поживши с нами, ты признал нас лучшими своими друзьями. Шамиль видимо был тронут этими словами. Он долго не мог отвечать на них, и нет сомнения, что полнота чувств была тому причиной. Наконец он начал говорить, и, сверх ожидания, говорил голосом совершенно твердым. Вот смысл его ответа: — У меня нет слов, чтобы высказать вам то, что я чувствую, говорил он: — приязнь и внимание приятны для человека, в ком бы он ни встретил их; но ваша приязнь, после того, как я вам сделал так много зла — совсем другое дело: за это зло, вы, по справедливости, должны были растерзать меня на части; между тем, вы поступаете со мною как с другом, как с братом… Для меня это очень приятно; но я не ожидал этого, и теперь мне стыдно, я не могу смотреть на вас прямо и всей душою был бы рад, если б мог провалиться сквозь землю… [158] Шамиль быль очень взволнован. Крайнее смущение отражалось на его лице и в глазах, которые на этот раз, действительно, не могли выносить взгляда гостей, следивших с понятным любопытством за его речью. Наконец слова г. Щукина несколько успокоили его. Голосом уже менее твердым, он выразил искреннее сожаление, что не видит впереди возможности чем-либо отблагодарить калужское общество за столь дружеский, великодушный прием. — Я каждый день молюсь за Государя, в заключение сказал он: — теперь буду молиться и за вас. Вслед затем, подали чай, кофе и фрукты. Некоторые из гостей пошли осматривать жилище Шамиля, а оставшиеся вели с ним разговор обыкновенного содержания. — Довольны ли вы своим помещением? спрашивали у него. — Я думаю, в раю только так хорошо будет, отвечал он: — Государь столько оказал мне милостей и так прекрасно меня устроил, что, право, кажется, как будто он делал все это для своего сына, а не для меня. Потом он начал рассказывать о том, какой чудесный вид из его квартиры, а особенно из верхнего этажа, как тепло и сухо в комнатах и как удобно для него расположение дома. Одним словом, для полного его благополучия, ему недоставало только семейства. Вообще, из его слов было видно, что он не воображал себе ничего подобного. — Если б я знал, что здесь мне будет так хорошо, говорил он: — я бы давно сам убежал из Дагестана. Кто-то спросил его: «пошел ли бы он теперь воевать, или нет?» Глаза Шамиля сверкнули; но лицо его озарилось самой добродушной улыбкой. — Пошел бы! не запинаясь, отвечал он и потом прибавил: — только не на Кавказ. Спустя несколько дней, Шамилю представлялся ротмистр Ямбургского уланского полка Кардашев, проезжавший чрез Калугу, в отпуск на родину, в Джаробелоканский округ. После кратковременной беседы, г. Кардашев спросил Шамиля, не даст ли он ему какого-нибудь поручения на Кавказ. — На Кавказе у меня дела никакого нет, отвечал [159] Шамиль: — но если кто обо мне вспомнит или спросит, то скажи тем из них, которые меня любят и уважают, чтоб они обо мне не беспокоились: по милости Государя, я живу здесь как в раю; вот, смотри на мой дом и на все, что в нем есть: кроме того, что ты здесь увидишь, Государь устроил мою жизнь так хорошо, что я считаю себя совершенно счастливым, а теперь советую всем, кто в горах обо мне думает, подумать о себе и сделать то, что нужно для их спокойствия и счастья: скажи им, что в войне счастья нет; а если б я знал, что есть такое счастье, каким я теперь пользуюсь, то давно бы ушел от тех адских мучений, которые терпел я в Дагестане… Это было почти то же самое, о чем, за несколько дней перед этим, Шамиль говорил своим гостям. Мне кажется, трудно и даже невозможно сомневаться в искренности его слов. Те, которые их слышали, наверное, не имеют этого сомнения. И, в самом деле, не говоря уже об удобствах, окружающих его калужскую жизнь, не касаясь множества других выражений Монарших щедрот, стоит только вспомнить о приеме, сделанном Шамилю в России, в Петербурге, наконец в Калуге, — и всякое сомнение сделается неосновательным. Речь Шамиля касается того периода гунибских переговоров, когда, на первое предложение главнокомандующего кавказскою армиею о сдаче, Шамиль, решившийся умереть в Гунибе, отвечал, подобно древнему римскому полководцу: «у меня есть еще в руках шашка — приди и возьми ее». Но я передам объяснение Шамиля подробно, в том виде и в тех условиях, которыми оно сопровождалось Известный читателям переводчик Грамов сказал, однажды за обедом, Шамилю о получении им за отличие в делах против горцев следующего чина и шутя прибавил, что награду эту он получил, в некотором роде, через него. Шамиль поздравил Грамова и заметил, что много есть в России людей, получивших награды через него, и что теперь он сам награжден, и, притом, больше всех. — Вы получили свои награды за вашу честную службу, прибавил он: — а я за что получил свои?… Он задумался, и по лицу его можно было заметить, что он как будто чувствует себя в очень неловком положении. Немного погодя, он опять [160] заговорил. В длинной речи, он высказал взгляд свой на все, что с ним случилось, начиная от падения Гуниба и до настоящей минуты. Из всего этого ничто не кажется ему столь удивительным и никакая «награда» столь существенною, как великодушие, оказанное ему с первой же минуты сношений его с нами. Такое действие совершенно недоступно для его понятий, сложившихся под влиянием ветхозаветного «око за око, зуб за зуб». Он не мог постигнуть, каким образом, за дерзкие слова его ответа, главнокомандующий не выбранил его при первом свидании и не велел снять с него голову. Вот подлинные слова Шамиля: — Когда я решился исполнить желание моих жен и детей, умолявших меня сдаться, и когда я шел на свидание с сардаром (с главнокомандующим), я был вполне уверен, что услышу от него такую речь : «а что, донгуз (Донгуз — свинья. Это самая обидная брань у горцев), где твоя шашка, которую ты предлагал мне взять самому?» Ожидание этой встречи тем более терзало меня, что я вполне сознавал себя достойным такого оскорбления, и потому я решился заколоть себя тотчас, как услышу его. Но когда мне передали слова сардара, имевшие только дружеский смысл, я сначала не поверил своим ушам и, не ожидая ничего подобного, долго не мог дать ответа, а когда заговорил, то часто путался и, кажется, совсем не хорошо говорил… Этим объясняется замеченная в Шамиле, при первом свидании его с главнокомандующим в Гунибе, необыкновенная бледность лица и сбивчивость в выражениях. Это же первое впечатление, в совокупности с тем, что он видел и испытал впоследствии и что испытывает теперь, кажется, может служить достаточным ручательством искренности чувств, которые выражает он в разговорах с своими собеседниками. Через несколько дней после этого объяснения, я был встревожен известием о болезни Шамиля. Мне сказали, что он заболел внезапно и что болезнь началась обмороком. Это было перед обедом. Я уж хотел было идти к его постели, как сам он вошел в столовую, где я находился, и, на вопрос мой о состоянии его здоровья, отвечал, что теперь он совершенно здоров и что я не должен тревожиться его болезнью, [161] потому что она случается с ним нередко, и, притом, без всяких последствий. Садясь за стол, я спросил Шамиля, какая именно болезнь посещает его. Подумав немного, он отвечал: «не знаю», и вслед затем занялся обедом с таким вниманием, которое отвергало всякую мысль о существовании в нем какого-либо физического расстройства. Между тем, нельзя было не заметить, что, удовлетворяя свой аппетит, Шамиль, в то же время, обдумывает какую-то мысль. Это всегда обозначается у него особенным озабоченным выражением лица. Окончив кушать, Шамиль сказал: «У меня, действительно, есть одна болезнь; но она совершенно особенная, в сравнении с другими человеческими болезнями, и мне кажется, что никто не поверит ее существованию, а, напротив, всякий будет думать, что это притворство». Потом, помолчав немного, он обратился ко мне и прибавил: — «я думаю, и ты не поверишь». Я отвечал возражением, имевшим тот смысл, что, по воле Провидения, на свете есть много таких чудес, которых до сих пор не могут объяснить ни высокий ум человека, ни совершенство его земных знаний; что перст Божий отмечает этими чудесами по большей части только таких людей, которые вышли из общего круга и сделались по чему либо известными всему миру, и что, наконец, я лично буду верить болезни моего собеседника, не потому только, что он принадлежит именно к числу этих людей, но еще и потому, что всегда знал его человеком правдивым, который не захочет солгать ни для спасения души своей. Монолог этот я высказал с целью вызвать Шамиля на подробное объяснение того факта, который, как мне казалось, известен под именем его шарлатанства, производившего такое сильное впечатление на легковерные умы горцев. Внезапная болезнь, начавшаяся обмороком и не имевшая никаких последствий, особенные, несколько тревожные приготовления к излагаемому ниже рассказу и предисловие относительно неправдоподобия болезни в мнении людей ясно говорили, что я не ошибаюсь в своем предположении и что, действительно, напал на след интересной тайны, которая до сих пор известна была нам только по слуху. Заметив, что речь моя ему очень понравилась, я сделал [162] два вопроса: какие симптомы его болезни, и почему он думает, что никто не поверит ее существованию? Отвечая на это, Шамиль говорил очень долго, сопровождая слова свои выразительными и очень натуральными жестами, окончательно склонявшими доверие слушателей на сторону оратора. Сущность его речи заключалась в следующем: Когда кто-нибудь из знакомых ему людей имеет до него важную или экстренную надобность, побуждающую его искать с ним свидания, и он отправляется уже для этого из своего дома, то, хотя бы он был за десятки верст, Шамиль это чувствует: сердце в нем начинает биться сильнее, его одолевает тоска, и он подвергается головокружению. Все это усиливается в высшей степени в то время, когда посетитель входит к нему в дом: тогда он окончательно впадает в обморок. В этом последнем состоянии, он находится в полной бесчувственности, так что не слышит, как домашние вынимают из его карманов сохраняющиеся в них вещи, поворачивают его самого и укладывают в более спокойное положение. Болезнь эта, по словам Шамиля, началась 27 лет тому назад. В прежнее время, она посещала его чаще, нежели в последнее; к лечению ее не принималось никогда никаких средств; даже, во время пароксизмов, не подавалось никаких экстренных пособий, а проходили они сами собой, через четверть, и много через полчаса. Пароксизмы не сопровождались ни судорогами, ни пеною, как это бывает в эпилепсии. Теряя сознание во время обморока, по окончании его, Шамиль ничего не помнит, физических страданий во время обморока никаких не чувствует; а по окончании его, им овладевает слабость, продолжающаяся иногда несколько дней. О страданиях моральных, а также о приятных ощущениях во время обморока, он совсем умолчал. Но то, что? Шамиль считает в своей болезни главным и, притом, составляющим неизбежную ее принадлежность, это — «размягчение», как он выражается, больших берцовых костей, которые, при всяком давлении, образуют впадины. Говоря об этом, Шамиль тут же обнажил одну из своих ног, взял мою руку и пальцами ее подавил в нескольких местах по протяжению кости: впадины, действительно, [163] образовались почти настолько глубокие, насколько можно это сделать в хлебе трех или четырех дневного печения. Предвестниками пароксизмов служили, как я сказал выше, биение сердца, головокружение и безотчетная тоска. Однако, случалось иногда, что болезнь ограничивалась одними этими приступами: самого обморока не было; это означало, что люди, имевшие к Шамилю надобность, встретили в своем желании видеться с ним какие-либо препятствия. Выслушав внимательно Шамиля и дополнив сообщенные им о своей болезни сведения другими, самыми мелкими подробностями, я пришел к тому заключению, что он одержим болезненною раздражительностью нервной системы. Однако, замечая, с какою настойчивостью он хочет обратить это простое явление в нечто сверхъестественное, я удержался от разъяснения этих данных простым логическим способом, а выразил только убеждение в необходимости лечиться. В ответ на это, Шамиль сказал, что и мнение мое и самое название болезни ему довольно известны, но что все это ничего не имеет общего с его болезнью, хотя, в наружных признаках, между ними и есть некоторое сходство. Затем он спросил меня, упоминается ли «в наших книгах» об этой болезни, или не известна ли она нам из каких-либо других источников. Я отвечал кратким объяснением состояния ясновидения и при этом упомянул о некоторых новейших чудесах месмеризма. Выслушав мое объяснение, Шамиль сказал: «нет, это не то; это совсем другое». Потом он обратился уже ко всем присутствовавшим с вопросом (Кроме Грамова и Хаджио, у Шамиля, в это время, обедали: поручик Колыванского полка (из горцев) Парамонов и два горца): отчего, по их мнению, происходит его болезнь и при каких условиях человек скорее всего может подвергнуться ей? Потом, заметив, что Грамов, лично занятый вопросом, не передал его мне, и потому я не участвую в общем стремлении добиться решения предложенной темы, Шамиль потребовал, чтоб она была доведена и до моего сведении. Сообразив, что противоречие нимало не изменит его взгляда [164] на вещи, я убедился в этом окончательно, взглянув на физиономию Шамиля: необыкновенно оживленное лицо его и яркий блеск в глазах, отражавших лихорадочное ожидание, ясно указывали, какого рода ответ может скорее всего прийтись ему по-сердцу. Подумав немного, я отвечал, что болезнь его, а по моему — дар предчувствия, предвидения, может быть уделом такого только человека, который, будучи выше других во многих отношениях, в то же время, часто предается молитве и чтению книг духовного содержания: во время этих занятий, он, некоторым образом, сближается с Богом, беседует с Ним, созерцает Его, и Бог, по Своей всесправедливости и особенной любви к таким людям, отмечает их каким-либо знамением, для известности и поучения всем другим людям. И потому я ни одной минуты не сомневаюсь, что и «болезнь» Шамиля, как он ее называет, происходит именно от этих причин, так как безошибочно можно сказать, что никто не молится столько Богу и не читает священных книг так много, как это делает один Шамиль. Нетерпеливое ожидание, в котором находился Шамиль до моего ответа, обратилось в совершенное удовольствие, которое, однако, он старался, по возможности, скрыть. Не менее того, посмотрев с некоторою сановитостью на присутствующих, Шамиль торжественно указал на меня пальцем и еще торжественнее произнес: «он угадал!» Все, что сказал Шамиль о своей болезни, подтвердил, в этот же вечер, и Хаджио, а впоследствии и все члены семейства пленника, прибывшие в Калугу через несколько дней после этого разговора. В словах их заключались, между прочим, следующие дополнительные сведения о том же предмете: О болезни Шамиля горцы знали и питали к ней великое уважение, считая присутствие ее в человеке особенным благоволением к нему неба. Кроме объясненной уже Шамилем причины пароксизмов, есть еще две: во-первых, внезапное сообщение ему какого-либо неприятного известия и, во-вторых, нерешительность посетителя, имеющего к нему надобность, которую, по каким-нибудь причинам, он затрудняется объяснить. Тогда, взглянув на такого человека, Шамиль тотчас же падает в обморок, совсем и не зная о намерении просителя. [165] Из всего этого, почти безошибочно можно заключить, что собственно болезнь Шамиля не подлежит никакому сомнению и не есть притворство; но, вместе с тем она — как, по крайней мере, мне кажется — есть ни что иное, как каталепсия, в соединении с началом водянки, или же, как называет это наш доктор, «отек нижних конечностей, которым страдает Шамиль с давних пор, вследствие расширения в этих конечностях вен». В дальнейшие заключения я до времени не могу вдаваться, потому что не имел еще возможности привести обстоятельство это в полную ясность. После случившегося с Шамилем припадка, встретилось еще одно обстоятельство, показавшееся ему очень интересным и побудившее его сообщить мне некоторые подробности, не менее интересные. Прочитав в газетах о принятии подданства Абадзехами и о присяге старшин их, имевших тогда в главе своей Магомет-Амина, я сообщил об этом Шамилю. Известие мое доставило ему большую радость, по-видимому, непритворную. Он похвалил бывшего своего наиба за умное дело и заметил, что события этого он давно ожидал и удивляется только, отчего Магомет-Амин так долго медлил. — Теперь Кавказ в Калуге, повторил он прежнюю свою фразу: — и войны быть не может!… Обед наш, в этот день, начался рассказом Шамиля о том, что Магомет-Амина зовут совсем не Магомет-Амином, а Магометом-Ассияло, или Асисяловым. Загадку эту он объяснил следующим образом: Имена новорожденным, обыкновенно, даются у горцев ближайшими родственниками родителей, или их короткими приятелями. Таким образом, бывший предводитель Абадзехов получил, при рождении, имя своего восприемного отца — Магомета, который, по имени своей матери Ассии, дал ему прозвище — Ассияло. Под этим именем он известен во всем Дагестане, где точно также никто не знает Магомет-Амина. Сам Шамиль, в первое время плена, не узнавал под именем Магомет-Амина своего бывшего наиба, и только через несколько времени вспомнил, что, в письменных с ним сношениях, [166] он всегда надписывал на своих посланиях: «нашему Магомету верному». Верный, честный, по-арабски — амин. Это самое и было причиною того, что Кабардинцы, Абадзехи, а за ними и Русские сделали Магомета-Ассиялова Магомет-Амином. После этого, исполняя мою просьбу, Шамиль рассказал о том, каким манером попал Магомет-Амин к Абадзехам. Лет тринадцать тому назад, абадзехские племена прислали к нему депутации для передачи их желания, облеченного в хорошо знакомую нам, Русским, формулу: «земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет»… Одним словом, Абадзехи просили Шамиля дать им предводителя из числа его наибов. Не имея, в то время, свободных людей, Шамиль отвечал депутации, что у него нет ни одного человека, который мог бы оправдать надежды народа и его собственное доверие. На усиленные просьбы депутатов, Шамиль снова отвечал решительным отказом принять на себя ответственность в таком деле, от которого зависит благосостояние всей страны. Последовавшие затем новые просьбы депутации подкрепил, с своей стороны, известный секретарь Шамиля, мирза Амир-Хан чиркеевский, управлявший, под личным его руководством, почти всеми делами страны; он сказал, что нельзя оставить народ на произвол недальновидных старшин, которые с давнего времени подвергают страну двойному бедствию: со стороны Русских, для которых распри их служат самым лучшим союзником, и со стороны обыкновенных междоусобий, порождаемых мелким самолюбием и бесконечными неудовольствиями. Тогда Шамиль предложил ехать к Абадзехам этому самому мирзе Амир-Хану; но тот отозвался нежеланием переселиться в отдаленный край, в котором, к тому же, нет ничего общего с Дагестаном. Такой точно ответ дали и некоторые другие приближенные Шамиля, которых он считал сколько-нибудь способными управлять народом и военными действиями. О Магомет-Амине ему и на ум не приходило, потому что, зная его за человека храброго и необыкновенно набожного, он готовил его совсем к другому делу. [167] Но, в это самое время, Магомет-Амин, занимавшийся тут же чтением корана, высказал, не совсем решительным голосом, желание ехать к Абадзехам. Депутаты схватились за этот вызов и, повторяя прежние свои просьбы, сделали даже Шамилю упрек в нежелании, с его стороны, быть полезным своим одноверцам в общем их деле. Это обстоятельство поставило в затруднительное положение не только Шамиля, но и мирзу Амир-Хана, который вполне разделял его мнение о Магомет-Амине. Тогда абадзехские депутаты, приняв задумчивость, в которую впал Шамиль, размышлявший о средствах выйти из критического положения, за нерешительность с его стороны, сказали ему следующее: «когда на том свете пророк встретит тебя с отверстыми объятиями и поведет в рай, то все мы, Абадзехи, ухватимся за полы твоей черкески, не пустим тебя туда и скажем пророку, что ты не достоин блаженства, потому что отвергнул наши просьбы и оставил нас, при жизни, в такой крайней нужде». Это окончательно подействовало на Шамиля: склонный к мистицизму, он вообразил себе, что само Провидение, голосом Магомет-Амина, указывает на него, как на предводителя Абадзехов. И он назначил его, рассчитывая, что ум человеческий и все дарования — ничто пред волей Божией. — Я думал еще и то, сказал, в заключение, Шамиль: — что Магомет-Амин, который так много молится Богу и с таким усердием исполняет правила корана, непременно обратит на себя Божью помощь и будет вести дела свои хорошо. Теперь вижу, что это так и случилось. Текст воспроизведен по изданию: Шамиль в Калуге. (Из записок пристава при военно-пленном) // Военный сборник, № 1. 1861 |
|