|
НЕМИРОВИЧ-ДАНЧЕНКО В. ИЗРАИЛЬ ВОИНСТВУЮЩИЙ VI. Еврейский аул. Грохот ручьев справа и слева. Медленно подвигаемся мы по дну ущелья, следуя за капризными извивами какой-то реченки. По ней в эту пору вполне безопасно прошла-бы курица, но шумит она так, что я порою вижу только, как мой Магома рот открывает, а слов его не слышу вовсе. Попадет в русло камень, обломок какой-нибудь скалы — реченка пыжится неимоверно, взмыливается вся, перебрасывается через него гремучими струями и, обежав препятствие, долго еще злится и ворчит, вымещая свою досаду на мелких кремнях, на золотистом песке, наконец на нас, неповинных путешественниках. В самом деле, это уж становится невыносимо. То-и-дело обдает мелкою водяною пылью или хлещет в лицо крупными брызгами. Не знаешь, куда деваться. Попробовал я было взобраться на откос, но конь мой оттуда торжественно сполз вместе с осыпавшимися глыбами земли и вслед за ними и я, и он очутились в самом русле. Тут и растительность была чахлая; только в трещинах камня зеленели какие-то кусты с ярко-красными цветами, от запаха которых кружилась голова, да точно голубая эмаль по золоту, на ярко освещенных солнцем плешках желтого камня ласково улыбались нам знакомые северные незабудки. — Что-ж, скоро? спрашиваю я у Магомы. [200] — Аул?.. А если я тебе скажу, разве ближе будет? философствует сумрачный горец. — Должно быть, ты и сам не знаешь? — Пять поворотов, а там долина. Из долины дорога вверх пойдет. Вверху и чул. — Чул? Что это такое? — Деревни свои так называют евреи. — Отчего же здесь так пустынно? Ни одного аула нет. Хмуро оглянулся Магома. — Не тебе спрашивать! И тут был аул, взмахнул он на вершину довольно пологой горы, по откосам которой были разбросаны великолепные купы орешников и ясеней; — и там аул стоял, показал он головой на темное ущелье вправо, сплошь заросшее одичавшею чащею черешней и яблонь. — Назади три пустых аула оставили. Спроси у горного ветра, где их жители. По чужбине в одиночку блуждают, точно так-же, как чекалки бродят в их оставленных жилищах. Вон этому шайтану привольнее и лучше, чем такому джигиту, как Сеид-аге... — Какому шайтану? — Не видишь! Прямо над нами словно повисла какая-то большая птица, широко разбросив крылья, серебрившиеся на солнце. Большие, круглые, золотые глаза смотрели на нас и, верно, ничего не видели. Встревожил-ли его кто из сырого и теплого убежища в нише серой скалы или сам он поднялся в ущелье в неурочное время? Магома нехотя вытащил ружье, до сих пор мирно болтавшееся за спиною. Небрежно, словно не глядя, навел его — и тотчас-же загремели вокруг пробужденный нами окрестности. Направо и налево, впереди и позади — точно сотни выстрелов. Гулко перехватывает. Каждая скала, каждая гора отразила их; в каждую пещеру, следуя по ее извилинам и постоянно повторяясь, ворвался этот грохот. А на песке вздрагивал громадный филин-пугач, переводя маховыми крыльями и поминутно раскрывая клюв, точно ему дышать было нечем. Еще более недоумело-пристально смотрели на нас его налитые золотом глаза. Даже и веки не смежались. — Зачем ты это? [201] — Его жалеть нельзя. Ты знаешь-ли, кто он? — Птица. — Какая! Тут прежде, давно это было, злое племя по горам сидело. С шайтаном дружилось, всякого, кто попадал к нему, живого в огне жарило и пожирало. Сакли это племя не знало вовсе. Что звери, голое по лесам шлялось, а вниз, в долины, сходить не смело, потому что наши муллы закляли его. — Было у него оружие? заинтересовался я горною легендой. — Нет. Дубьем дралось, камнями. Что наши мальчишки — из пращи. Стало нам тесно, внизу места не хватало, муллы велели в горы идти. Пошли, только каждый кусок земля нам с бою доставался. — Да ведь как-же они дрались, не камнями-же остановить вас могли? — Силы непомерной были. А главное — шайтан помогал им. Сегодня выстроимся, а ночью он, поганый, завалит аул каменьями. Навезем снизу земли для садов — червей пошлет или всю ее песком занесет. Наконец стали мечеть строить. Что за день сделаем — ночью все рухнет!.. Самые умные муллы думали — ничего придумать не могли, пока не пришел один ходжи, побывавший в Мекке. Ну, тот все сразу понял. Велел найти такого ребенка, за которым грехов нету, да чтобы он единственный был у матери, да чтобы его отец святой жизнью был известен, да чтобы на груди у ребенка луна, в виде родимого пятна, означалась. Десять лет искали — не нашли. Наконец услышали от проезжего еврея одного, что есть такая семья и ребенок такой, далеко-далеко, в Кабарде самой. Что было делать? Сказали ходжи. «Непременно добудьте его», посоветовал. Пошли наши набегом. Много крови пролилось, сколько тысяч человек убили — один Аллах да Магомет, пророк его, сосчитать разве могут. Разорили сто аулов, а мальчика живьем добыли. Привезли к ходжи. «Ну, теперь, говорит, начинайте строить мечеть, только внизу яму выройте». Вырыли. «Посадите туда мальчика, черного петуха и белую кошку». Посадили. «Заложите их камнями сверху». Жалко было, да что-ж делать — заложили. «Теперь, говорит, выводите стены — прочно будет». И верно! Прошла ночь — все цело, слышно только было, как [202] шайтан по горам да по ущельям до утра плакал, что власти у него нет, что царство его отошло. — Ну, а ребенок что-же? — Ребенку что! Его душа — прямо в рай. Люди видели, как через три дня из этих самых камней, которыми яма была заложена, вылетела зеленая птичка и прямо в небо взвилась. Откуда ни возьмись, кинулся за ней черный коршун, — это шайтан был, — только с неба его громом ударило, так и не удалось ему зеленую птичку добыть. Ну вот как достроили мечеть — и аулы начали в горах ставить, шайтан уже ничего не мог нам делать. Только дикое племя этого самого святого ходжу поймало, сжарило и съело. Жирный был! Тут и случилось чудо великое. Все, кто ел его или был при том, разом в филинов обратились, и положено им плакать каждую ночь, так чтобы все правоверные слышали, как они казнятся. Всей остальной твари повелено самим Аллахом ненавидеть и убивать их; оттого днем они ничего не видят. Выйди ночью в сад — не заснешь, как начнет плакать этот шайтан над тобою. До утра проплачет, проклятый. Вот здесь какое чудо было и вот отчего в горах такая скверная, слепая птица завелась! Нет Бога, кроме Бога, а Магомет — пророк его! Сообщив мне горную легенду, Магома точно сам испугался, что говорил так много. Брови нависли еще ниже, лицо стало еще сумрачнее и точно закаменел человек — ни слова. Наконец Магома мало-по-малу вышел из своего оцепенения. — Ты меня прости! извинялся он. — Много уж тут накопилось, показал он на сердце. — Сюда подошло! — И он провел пальцем поперек горла. — А всего обиднее, что и между нашими отступники показались. Под урусом, видишь, жить спокойнее. Точно орел горный курицей стал!.. Такие люди появились между нами, что за барана «могилу матери своей продадут и в бороду мертвого отца плюнут». Вот какие люди! Видно, на них по ошибке мать надела папаху, а не платок. Не даром у нас поют про них: «у кого шашлык есть, у того вы работники; у кого есть буза, у того вы гости; у кого есть девушки, у того вы просители. Не дадут их — только плакать станете. Ой, вы, собачьи рты, саранча голодная! Папаха ваша — тряпка мельничная, ружья на плечах — стебли кукурузные!.. [203] Когда другие воевать идут, вы за жирным пловом сидите, дочери блудниц!» — Какие люди нынче стали — срам сказать! жаловался Магома. — За последнее время только один племянник мой, Джафар, настоящим человеком оказался. Я заинтересовался, что, но понятиям Магомы, соединяется с представлением о настоящем человеке. Оказалось, дело очень оригинальное. Джафар никогда и ничего не просит. Если что нужно, отправится тайком в чужой аул и сам добудет оттуда. Ночью-ли, с оружием в руках, хитростью — только никак не с согласия хозяина. Пить бузы Джафар может сколько угодно и пьян не будет, потому что настоящий человек всегда должен быть трезвым, хоть-бы он целый бурдюк русской водки выпил. Враги всегда завидуют «его дыму», он храбрый молодец и никто до сих пор не решался вызвать его на доказательства такой храбрости, потому что помнят, как он один- на-один горного медведя взял. Посватался он за одну девушку, да родные спесивы были. «Нам, говорят, не надо бедняка. Пусть сначала пять коров купит», да и девушка, говорят, другого любила. «Баба подлая тот, кто обращает внимание на это». — Вот тебе и на! не удержался я. — А по-твоему как: другого любит, так и уступит? Так может сделать только тот на которого «еще недавно шальвары надеты!» Джафар, оказывается, поступил как-раз по рецепту трагического злодея Магомад-оглы. Он подобрал трех сорванцов и среди белого дня, не выходя из аула, схватил несчастную девушку на улице. Пока сбежались на крик ее соседи и родные, он с нею бросился в ближайшую саклю. Хозяин ее, по горному обычаю, хотя-бы и не сочувствовал такому поступку, не смеет отказать «храброму молодцу» в приюте и защите, если не хочет прослыть «собачьим ртом» и «трусливою чекалкой». Двери заперли. Родные девушки и знакомые стреляли в саклю, старались выломать двери, орали во все горло, мать царапала себе лицо, рыдала, но «храбрый молодец» в это время насиловал спокойно свою жертву, предварительно связанную его друзьями, так-что потом она поневоле должна была сделаться его [204] женою. Воображаю положение родных, слышавших отчаянные вопли девушки... Ночью друзья «храброго молодца» Джафара сумели его с девушкой припрятать. Через несколько дней на аульной площади зарезали нескольких быков, доставленных Магомадом, угостили весь джамаат, а спустя две недели отпраздновали свадьбу Джафара... И просто, и скоро! — А если-бы девушка и после этого не вышла за него? — Не может этого быть! решительно оборвал Магомад. — Как не может? — Очень ясно... Ты как курица, что ночью во сне таракана видела, а, проснувшись, не понимает, куда он девался!.. Кто женится на обесславленной девушке? Кто решится?.. Джафар-бы над ним всю жизнь смеялся. «Я де полакомился медом, а ты ешь воск». Таков идеал «настоящего человека» Джафара. — В прежнее время он-бы мюридом стал, у самого-бы Шамиля был! А теперь так, даром пропадает малый!.. Никакого ему дела по душе нет. Не все-же чужих коней угонять. Настоящей «веселой игры» нет нынче, вот в чем беда; не по обычаю живем. «В свой рот чужого хозяина пустили», ну и должны терпеть, что он за собой и корову свою привел туда! Да! Очень вы обидели нас, очень! И зачем мы вам? Воевали-бы, как прежде; что-же это за война, что-же это за удалая потеха, когда вы у нас колыбели наши и могилы отцов, землю морскую забираете? Миновали мы и пять поворотов, и наверх взобрались... на хорошо протоптанную тропинку попали. Какая-то скрипучая арба медленно ползла впереди с духтар-эмбер-гухчеги, еврейской красавицей, старательно закрытой со всех сторон коврами, полагаю, что не от чужого взгляда, а скорее от солнца, потому что когда мы поравнялись с этим Ноевым ковчегом, поставленным на колеса, еврейская красавица выглянула оттуда, поразив нас каким-то клювообразным носом, сросшимися бровями и черными глазами, весьма не выразительными, в виде двух коринок, вкрапленных в белое тесто. Разумеется, виски около глаз черной щеголихи были разрисованы шариками и черточками... Удовлетворив свое любопытство, она исполнила горный обычай, опустив на лицо платок. [205] — Это вторая жена знакомого еврея здешнего, объяснил Магома, считавший неприличным кланяться женщине. — Как вторая? Да разве у евреев по нескольку жен? — Что же ты удивился? По три есть. Я, разумеется, не поверил, зная, что многоженства у европейских евреев не допускается, но потом сам убедился, что горные кавказские евреи (закон Моисеев не запрещает этого) имеют зачастую по три и по две жены, в чем несомненно сказалось влияние племен, среди которых врезались еврейские аулы. — Одно у них дурно, соображал Магома. — Наши жены мирно живут между собою, а у горских евреев постоянные ссоры. Потому мужья и стараются по разным аулам расселить баб и всю жизнь проводят, переезжая из одного аула в другой. Несколькими хозяйствами живут. Мы настигали мелкорослых яшаков с вязанками дров и хвороста; гнал их черномазый оборванец, громадная папаха которого несомненно была больше его самого. Тем не менее у пояса болтался кинжал, а громкий голос мальчугана раздавался так самоуверенно и смело, что даже Магома сочувственно улыбнулся, если можно счесть улыбкою какое-то вздрагивание седых усов. — Настоящий муж будет. И между нашими таких мало. — А это кто-же? — Еврей. — С чего он такой громадный кинжал надел? — Это сын одного кунака моего, Мамре... Ты не смотри, что он малый.. Этим самым кинжалом он раз от волка отбился. И на дерево лезть не захотел, потому что у него орлиная душа. Стыдно бежать тому, у кого на голове не платок, а папаха, если у него в руке есть кинжал... Вырастет — большой храбрец будет. Еврейчик почтительно приостановился, выждал Магомад-оглу и тихо приветствовал его словами: барух-габо (да будет благополучен ваш приезд). Несмотря на самоуверенность и мужество мальчика, в глазах его просвечивалось грустное выражение, общее всему племени семитов, — что-то серьезное, недопускающее громкой шутки и слишком бесцеремонной веселости. На [206] одном из осликов болталось ружье, вскинутое туда пастухом. Ослы ступали мерно, плотно вбивая копытца в твердую землю и звонко позвякивая колокольцами. Яшаки эти были очень жирны, так и лоснились. Видимо у хорошего хозяина в руках. Дойдя до самой верхушки гребня и увидав внизу аул, они, точно предварительно спелись, словно по камертону, разом заорали на весь простор. Оглушили даже, так-что Магомад сплюнул в сторону. Один из этих певцов был украшен лентами, кусочками алого и желтого сукна и множеством бубенчиков. Он шел впереди, служа для остальных, так-сказать, путеводителем. Зачастую, выйдя из леса, пастух пускает таким образом стадо и оно само, следуя за вожаком, добирается до дому. Добрались и мы, наконец, до вершины холма. — Что это? невольно воскликнул я, приостанавливая лошадь. Весь противоположный склон был загроможден саклями. Между ними — ни площадей, ни клочка сада. Одни узкие переулки сплетаются, разбегаются и пропадают в кучах беспорядочно разбросанных саклей. Сады и хорошо обработанные поля точно рамкою окружали этот аул снизу. Глаз не знал на чем остановиться. Холма не было видно под этим муравейником, кипевшим тысячами жизней и оглушавшим нас могучим гулом громких голосов. Какая разница с татарскими аулами! Туда подъезжаешь — тишина полная. Тут точно каждый обитатель жалких мазанок считает своею обязанностью орать на весь этот зеленый простор. Словно золотые пластинки блистали под солнцем, уже заходившим, плоские кровли саклей, выстроенных из камня, на грязи или на глине вместо цемента. Словно дырья в этих мазанках чернели окна, лишенные рам и стекол, только ставни болтались иногда на одной петле... Груды камней взбирались одни на другие, точно школьники, когда какой-нибудь шалун заорет: «мала куча!» и на опрокинутого им мальчонка валится, сломя голову, целый класс. Одни сакли точно перелезают через другие. Тут несколько мазанок лестницей — маленькие на больших, а сверху уж совсем микроскопические. Внизу даже не рассмотришь, точно ложкою размешанное месиво. Целое море плоских кровель. И как все это людно! На улицах бегают пестрые толпы, женщины группами сидят на крышах, точно под страхом смертной казни запрещено им [207] пребывание дома. Румяные отблески заката, обливая багрянцем и золотом эту кипень людного аула, еще более жизни и красоты придают ему. А там дальше, за аулом, маревом лесным идет зеленая понизь и только розовой змеей, блистая на излучинах своих расплавленным золотом, вьется узенькая реченка, пропадая там, где и леса сами кажутся какими-то сероватыми облаками... А еще дальше, только в сторону, стали грандиозные силуэты главного хребта, вершины которого огнистыми коронами и пламенными кострами сверкают над закурившимися уже вечерним туманом долинами. — Что-же это, неужели тут и мусульмане живут? с недоумением указал я на минарет пестрой, точно желтыми и голубыми изразцами покрытой мечети. — Нет. Это ихняя мечеть, еврейская. — Синагога? Оказалось, что горные евреи все свои синагоги строят таким образом. Их не отличишь издали от мусульманских мечетей. Иногда они и расписаны в татарском вкусе. Еврейский аул, куда мы столь торжественно вступали, принадлежал еще недавно к числу «немирных». Он держался Шамиля и между мюридами этого властелина кавказских гор было не мало храбрецов отсюда. Магомад-оглу навстречу слышались приветствия. Мусульманин, презирающей городского еврея, ненавидящий русского, с видимым уважением относился к горным евреям. Вообще окрестное население нисколько не отличает себя от них. Случались даже и невероятные сближения. Горцы отдавали дочерей своих замуж за евреев, а зачастую и сами евреи, по местному обычаю, силком увозили красавиц из мусульманских аулов. При таких обстоятельствах иногда начиналась бесконечная «канлы» с убийствами, грабежами, преследованиями; чаще-же враги мирились и «прекрасная Елена» какого-нибудь горского аула оставалась в сакле у похитившего ее Париса из племени израилева. ________________________________________________- Чем ниже мы спускались, тем гуще была шумная толпа. Под конец, не доезжая полуверсты до аула, мы двигались, [208] точно подхваченные волною. Нельзя было повернуть ни вправо, ни влево; со всех сторон сплошная стена любопытных, быстро переговаривавшихся с Магомад-оглы. Сообщительность горных евреев изумительна. Они сами выспрашивали нас обо всем и, в свою очередь, рассказывали свежие сплетни своего аула. Все это делалось так добродушно, что не тяготило нас. Эта болтливость была без назойливости. Интересовались они всем. Правда-ли, что турецкий султан истребил гяуров по всему лицу Порты оттоманской, правда-ли, что в «Тыплизе» женщины перестали носить шаровары, а облеклись в какие-то широкие зонтики? Правда-ли, что где-то в течении трех дней видели звезду с тремя хвостами, а белая собака заговорила по-человечьи и войну провозвестила? Правда-ли, что в виду войны урус всех евреев заберет в солдаты и заставить их принять христианскую веру? («Еще-бы не правда, подтверждает сосед: — сам мулла Ибрагим сказывал!») А знают ли «многочтимые хахамы» (это — мы!) о том, что в их ауле некая Шунамит только-что родила тройни, по местному обычаю, лежа на земле. «И все мальчики!» восторгались болтуны. Хозяин (т. е. муж) по этому поводу зажег у себя свечи и развесил по стенам золотые бумажки с именами разных ангелов, которые и новорожденных, и мать будут охранять от козней дьявола? Через несколько дней допустят к ней женщин и тогда «мы сообщим вам остальное!» успокаивали нас евреи, точно судьба трех новых граждан аула нас интересовала в одинаковой степени с ними. — Хозяин, верно, позовет хахама на торжество обрезания! додумывались с одной стороны. — Он богатый. Кур и гусей подадут вволю! прибавляли с другой. — Можете есть сколько хотите. — Мать два раза землю с могилы пила! — Не два раза, а один. — Ну, ты мало знаешь. Мне сестра рассказывала. Если роды очень трудны, то берут землю с недавней могилы, разводят в воде и дают выпить страдалице. Не унимается боль — повторяют то-же средство, только еще глубже берут такую-же землю. — Не знаете-ли вы, помогают-ли от лихорадки перья белого петуха? добивался какой-то старик. [209] — Да разве они персы, чтобы лечить больных? возражали ему. — Ты-бы старух своих спросил. — Да они уж лечили. Не помогает. — А колдун аульный что-же? — Двух баранов требует, без того нейдет. — Ай-вай, двух баранов! Чтоб душа его бабки подавилась ими на том свете. — Чтоб ему никогда не есть курятины. — Вот уж собачий рот, воронье брюхо. Чтобы сакля его отца обрушилась на его голову! — Подожди, персы приедут, они вылечат. Магома потом мне объяснил, что сюда в горы приезжают своеобразные аптекари — персидские брадобреи, которые за одно продают и лекарства. Впоследствии уже я узнал из записок Иуды-Черного, что цирюльники эти приезжают из Персии и открывают на аульных базарах публичную продажу лекарств и снадобий, приготовляемых из разных трав. Вся их аптека заключается в большом мешке. Каждый медикамент завязан отдельно в грязную тряпку. Относясь к ним с полнейшим доверием, кавказские горные евреи ни за что не обратятся к окружному медику, подозревая, что в русские лекарства подмешана свинина или что-либо трефное. Персидские медики-цирюльники, как рассказывали мне в ауле Гемейды, имеют средства против всех недугов и несчастий. Они излечивают бесплодных жен и даже неспособным мужьям возвращают утраченные силы. Злые бабы могут быть укрощаемы настоем из травы, предписываемым цирюльником, отчаянные пьяницы начинают чувствовать отвращение ко всему хмельному, когда такой маг и волшебник скажет им какие-то три магические слова на ухо. Если муж подозревает свою Пенелопу в измене, ему стоит только принять лекарство и во сне он увидит всех ее любовников; если жена, в свою очередь, имеет основание думать, что Менелай украсил ее рогами, стоить только прыснуть на спящего водою, проданной персом, чтобы горный Дон-Жуан в бреду назвал имя разлучницы. Если супруги хотят иметь именно мальчика, а не девочку, перс и тут посодействует таинственными чарами; к нему-же обратится юноша, потерпевший фиаско в своих любовных похождениях, и т. д. Вообще персидские [210] цирюльники здесь соединяют в своих особах все сведения медицинского факультета, с прибавлением разных волшебств, которые оставили-бы далеко позади популярную у нас в Петербурге девицу Александрину. Волна подхватившего нас народа внесла и коней, и всадников в узкий переулок аула. Тут зрители потеснились, но навстречу высыпали новые. Полные любопытства лица мешались в какое-то марево, так что у нас головы заболели от устали. Можно было поручиться, что все население жило постоянно на улице. Тут местный башмачник выделывал чевяки, там сердобольная мать откровенно подмывала своего ребенка. В стороне на виду спал яшак, а у самого брюха его столь-же аппетитно похрапывали двое погонщиков. В переулках, вливавшихся подобно притокам в главную улицу, виднелись группы громко оравшего и размахивавшего руками народа. Если-бы я не был предупрежден уже, я-бы мог подумать, что здесь случилось какое-либо необычайное событие. На площадках сидели кучки болтунов — и то-же оранье доносилось оттуда. В аул мы опять прошли сквозь строй вопросов, от которых никуда не уйдешь, никуда не спрячешься. Магомад-оглы, сохраняя спокойствие, невозмутимо отвечал, когда его спрашивали, не видел-ли он в соседних аулах шайтана, который, говорят, сбежал с Мадлисской горы туда; не портит-ли этот шайтан баб по ночам, и что-же смотрят муллы: пора-де нечистого возвратить опять на старое место жительства. В открытых лавках заседали такие-же болтливые толпы разного люда. Обыкновенно, когда не хватает новостей и местных сплетен, горные евреи рассказывают друг другу сказки о том, как Надир-шах во время оно разорял их, как в такую смутную пору еврейского настроения являлись многоученые и добродетельные раввины, ради которых Бог спасал от гибели горское население. Разумеется, при сем удобном случае не обходилось без чудес. Острые сабли персов отскакивали от священного пятикнижия, устрашенные небесными явлениями враги отступали от синагог, не нанося вреда народу, запершемуся в этих убежищах. Но вот нашло с юга видимо-невидимо полчищ Надир-шаха. Особенно персы ненавидели израиля и народу божьему пришлось от врага жутко. Их даже и в плен не уводили, а [211] убивали. Что было делать? Кала-чирахский еврейский джамаат думал, думал да и решился выселиться вон. Бросили свои сакли, свои сады оставили, кладбища, где лежали их отцы и деды. Совсем опустел край. Задолго после того местный хан вздумал дворец строить. Чем тесать вновь камни да украшать их выбивкой арабески, гораздо лучшим показалось ему воспользоваться надгробьями еврейского кладбища. Так и сделали. В три дня и три ночи воздвигли ему громадное кала-чирахское Тюильери; краше этого дворца не было, пожалуй, ни в Багдаде, ни в Мосуле. Разве у падишаха в Стамбуле да у Москов-царя есть лучше дворцы. Да и то едва-ли! сомневаются еврейские сказочники. Торжествовал хан это событие три месяца и, наконец, перебрался в новые палаты. Но тут уж начались такие чудеса, о каких ни одна душа не слышала. Расскажи хахаму — так и он, пожалуй, не поверит, потому что ни в одной книге чудес таких не найдешь. Каждую ночь стены дворца оглашались рыданиями. Плакали камни! Мало этого, со всех ограбленных кладбищ еврейских приходили сюда плакать мертвецы, лишенные своих надгробий. Кто проходил ночью, тот видел, как белые фигуры становились каждая у своего камня и, прислонясь головой к нему, причитала до утра. Ветер разметывал во все стороны их волосы, разбрасывал белые саваны, но не мог заглушить их отчаянного вопля. Наконец через неделю умерли ханские дети. Ни одного в живых не осталось; после них умерли его жены; в пятом акте этой горской мистерии умирает сам хан, все его приближенные; все, что дышало в этом дворце, — все погибло. Не осталось ни одного коня, ни одного пса, даже несчастные кошки подохли. После того и мертвецы перестали посещать это гибельное для всего живого место. Через пятьдесят лет здесь попробовали вновь поселиться люди — и опять вымерли. Развалины, говорят, стоят и до сих пор, мрачные и безлюдные. Татары мимо них и ходить боятся. Смельчака, пожалуй, мертвецы задушат, как задушили они хана, не пожалев ни жены его, ни детей, ни садов, ни осла, ни всякого скота его. Легенда объясняется очень просто. Камень на могилы употребляется здесь ноздреватый. В нем, может быть, сохранились испарения от гниющих под тонким слоем земли трупов и первые [212] обитатели сказочного дворца в знойное лето погибли все от зараженного воздуха этого горского Тюильери. Вот круто вниз сбегает узенький проулочек. По правую и по левую сторону его журчат ручьи по каменьям. Везде сакли с лавками и мастерскими. Оттуда гремят молоты, слышатся татарские песни, популярные в среде горских евреев. Голые до пояса работники выскакивают поминутно на улицу, поболтают с соседями и опять за дело. И все это стремглав, все это сгоряча, точно над ними рушится крыша или земля проваливается под ногами. Переулок оказался, к удивлению, вымощенным, но не на радость нам. Из сакель выливают сюда всякую неподходящую жидкость. Поэтому спуск до того скользок, что моя лошаденка раза два разъезжалась, широко раздвигая ноги. Наконец толпа, сопровождавшая нас, помогла горю. Несколько человек уцепились за хвосты лошадей и в то время, как последние скользили вниз, живые тормозы тянули их за хвосты назад. Шествие это было столь комично, что я несколько раз принимался хохотать, потешаясь над серьезною важностью Магомы, принимавшего помощь сановито и благосклонно, как нечто достойное и неизбежное. При этом «носители хвоста» оглушали нас криками, подобных которым мы нигде не слышали. Я думаю, что от этих воплей другая, не горская лошадь давно-бы стремглав кинулась вниз, оставив хвост, как трофей победы, в руках у неистовых горланов. Чтобы понять оригинальность этой картины, представьте себе пестроту народа, горячий свет уже заходящего солнца, обливавший и нас, и нашу свиту, и серые мазанки, и зеленую лесную долину внизу, и молчаливые силуэты туманных гор по сторонам. А ночь уж наступала и, по мере того, как гасла река, как контуры леса теряли своеобразные формы и сливались в одно синевато-серое море, как из-под наших глаз в синие сумерки уходили узкие переулки людного аула, как на западе розовая полоса все узилась и узилась, — смолкали и говор толпы, и бряцание бубенцов на ослах, шлявшихся на улицах, и песни молодых девушек, ткавших на кровлях своих сакель пестрые снурки, производством которых славятся еврейские аулы горного Дагестана... Скоро из тихого, словно ползком [213] разбегавшегося гула громко выделялся стук от копыт наших лошадей да гул реченки в порогах. Толпы, провожавшая нас, поотстали. Каждый торопился домой. Сумерки сгущались... Чем ниже спускались мы, тем становилось сырее и прохладнее. Тут уже подымался туман... И вместе с туманом донеслось к нам благовонное дыхание азалий, смешанное с дивным ароматом кавказской дафны... Скоро направо и налево сакли стали пореже; мы выезжали на край аула, где жил кунак Магомад-оглы. Вот в тумане сверкнул огонек и кто-то взял под уздцы мою лошадь. — Барух-габо!.. — Шелом-алейхем... Чувствую, что кто-то держит стремя; пора-бы с лошади сойти, а голову так и клонит, глаза смыкает дрема... Должно быть, страшно затомился за весь этот богатый впечатлениями день, да и запах цветов душил до одури; а тут еще откуда-то только-что распустившимися миндальными деревьями пахнет!.. Или, может быть, лавровишни зацвели... это их густой аромат. Последнее впечатление — какое-то бородатое лицо внизу да крупная золотая звезда в вышине темно-синего ночного неба... Потом унылая, за сердце хватающая песня, но слышал-ли я ее действительно или во сне приснилась — хоть убейте, ничего уже не помню. VII. Израиль воинствующий у себя дома. Удивительно замирает мысль в царстве горных вершин. Кругом все так громадно. В гордом величии стоят эти гиганты, блистая снеговыми коронами и подпирая недосягаемые голубые выси. Беспросветною глушью лесною одеты их крутые подножья. Вечно зеленые остролисты заполонили ущелья. В их сыром и молчаливом сумраке мелькают ветвисторогие головки красивых козуль. С нагорных скал гремят неугомонные водопады, неизвестно сколько тысячелетий долбя вершины серых утесов внизу, и бегут дальше кристальными ручьями. Вьется такой [214] ручей по сырому лесу, пробивается сквозь массы гниющих ветвей бурелома, опрыскивает холодною влагой громадные оранжевые грибы, точно шапки чьи-то, разбросанные по мягким низинам. А в миндальную рощу попадет — весь розовыми цветами усыплется. И не видать чистых струй под этим благоухающим слоем лепестков, свеянных тихим ветром с ветвей, тут-же чуть-чуть вздрагивающих над ними. А там дальше, где миндальным рощам конец, целое море фиалок. Зайдешь сюда — спрячутся за раскидистыми вершинами обступивших тебя каштанов горные выси — и снова работает мысль, снова чувствует она свою мощь! И любо ей среди зеленого царства, и привольно ей под этими тенистыми сводами. Проснулся я рано и первое впечатление было — эти чудные горы с каменным великолепием их утесов, с смутными призраками туманов, цеплявшихся, меняя свои очертания, за темные скалы с густою синью ущелий. Тянуло туда. Эта заманчивая синь особенным образом действует на душу; она неизвестностью своей околдовывает. Ведь знаешь, что и там такие-же плоскокровельные аулы, а чудится все-таки что-то сказочное, зовущее, неведомое. Тут точно все изведано, все опостылело, а настоящее поэтическое, ласковое, обаятельное — там, именно за этою таинственною синью. — Хахам, хахам!.. послышалось позади. В окно смотрит кудлатая голова, за нею Магомад-оглы. В сакле уже горел камин и в огне его пыхтел и ворчал маленький котелок. Точь-в-точь лапландская тупа; из грубого камня сложено устье камина, глиняная труба доходит до крыши. Закрывают ее также доской, придавливая ее камнем. Одно неудобство в этих саклях: в нее не входить, а вползать приходится. Дверь низенькая. А из комнаты в комнату еще и того хуже: какие то норы, звериные лазейки. За то чисто очень. Стены видимо смазываются часто известкой, глиняный пол убит плотно и на нем нет никакого сора. Разная посуда так и блестит на полках, высокие кувшины по углам с изящной резьбой. Есть и серебряные, те на виду красуются вместе с громадными медными подносами, на каждом из которых легко могла-бы поместиться одна из семи тучных коров, виденных во сне Фараоном. И зеркала даже есть, но вроде [215] наших деревенских, показывающие два носа вместо одного, какое-то строфокамилово яйцо вместо глаза и что-то вроде колоссального ежа вместо кудлатой головы нашего хозяина. Вокруг зеркала — шашки, пистолеты, ружья, кинжалы, даже два турецких ятагана. Пистолеты в серебряной оправе с чернью, ружья с серебряной насечкой. Постели до потолка и сундуки один на другом довершают убранство комнаты. Кровля поддерживается деревянной балясиной, вроде очень не изящной колоны. Она вся увешана оружием. Тут целый арсенал. Горные евреи столь-же гордятся этими смертоносными орудиями, сколько гордятся ими чеченцы и лезгины. Оборванец из этого израиля воинствующего, поражающий вас невозможными лохмотьями, откровенно выказывающими все прелести его сильного, хоть и не совсем красивого тела, непременно щегольнет парою пистолетов с окованными в серебро головками или великолепным кинжалом с сплошь унизанною бирюзою рукоятью. Тут, в горнице, кунацкой, даже очень красиво было. Свет яркого дня бил прямо в открытые окна и выхватывал из сумрака пестрые разводы шелковых материй, развешанных по стенам, пурпурные наволочки круглых цилиндрических подушек, одеяло из ярко-зеленой мови, и в тысячи искр дробился, скользя по целому арсеналу разного оружия. Какая-то бабенка с завешанным лицом внесла и разостлала кубинский ковер. Если-бы я был настоящий хахам, т. е. еврейский ученый, для моего приема хозяева исполнили-бы целый ряд церемоний. Целый день меня осаждали-бы посетители толпами. Вся подноготная аула раскрылась-бы передо мной в их рассказах, потому что «гостю не должно быть скучно ни под каким видом». В свою очередь, и я-бы должен был рассказать тысячу раз, зачем, куда и откуда еду, и что я встречал на пути, какие народы видел и каких обычаев эти народы держутся, сообщить все новости виденных мною стран, рассказать о своей семье и своем городе все, что знаю, толковать о политике Фиренгистана, о коварстве инглиза, об ученых муллах, к которым, несмотря на свою веру, евреи относятся с величайшим уважением. Нельзя точно определить, к кому они чувствуют больше почтения — к раввину или мулле, который пишет им всевозможные бумаги, дает им советы, служит для них чем-то вроде мирового [216] судьи, посвящает их в таинства магии и чародейства. Хахама, если он беден, наделят деньгами и хлебом и проводят до следующего села, так что ученый раввин может пропутешествовать по всем горным аулам израиля воинствующего, не истратив ни копейки. Напротив, еще с собою привезет небольшие деньги. Хозяин мой оказался человеком очень недюжинным. Это был настоящий тип воинственного горца. Магомад-оглы рекомендовал его, как храбреца, не раз во времена оны схватывавшегося с нами. В самом деле, Мамре-ага (почему мой проводник произвел его в «аги» — не знаю) из молодежи своего аула, в ответ на призыв Шамиля, составил небольшой отряд, который сильно беспокоил русских. К этой отчаянной шайке примкнули некоторые окрестные мусульмане, вовсе несчитавшие позором подчиниться вождю из племени израилева. Мамре-ага был не только воинственным горцем, но и ловким шпионом считался, — разумеется, для своих. Явится, бывало, в русские войска под видом торговца, высмотрит все, не упустит случая с выгодой распродать баранов или битую дичь, а ночью — руководит набегом и сам во главе своих узденей вихрем врывается в успевшие построиться и ощетинившиеся штыками колонны. На лбу и на щеке у Мамре до сих пор громадный рубец багровеет — след от сабельного удара лихого кубанца, который, впрочем, сам попался ему в плен и целую неделю высидел у него в яме под саклей. Нужно было посмотреть на яму, чтобы убедиться, как скверно здесь было пленному. Земляные стены, окно сверху, если считать окном дыру какую-то, — ничем не лучше бухарского клоповника. Сверху в дождь льет, а вздумается хозяину или остервеневшим бабам закрыть отверстие доской — хоть задохнись там, среди невыносимого смрада и беспросветной тьмы. — Ну, а потом что-же было? — Заболел, совсем с лица опал; заговариваться стал. То песни поет, то плачет, — ну, и пожалели его. — И умер? — Нет, мы его взяли оттуда. Вывели, в сакле жил. Только на цепи. Потом Гаджи-Мурату продал его!.. Пять туманов взял. [217] И все это совершенно равнодушно, точно он медведя поймал, подержал его на цепи, а потом и сбыл выгодно любителю. — Зачем-же больного-то на цепь сажать? — Да разве он баба!. Он мужчина. А мужчину только цепью в плену удержишь. Не обрежь орлу крылья, выше облаков подымется, так и «настоящий человек», изумлялся моей недогадливости Мамре-ага. Я стал-было ему объяснять, что за границей пленных освобождают на честное слово. — Вот еще что выдумал!.. Это не мужи, это бабы, только они по ошибке папахи надели. Им-бы канаусовые шаровары да замуж их отдать!.. Что они, разве курицы! В курятнике и свободно, только ястреба там не удержишь. Только для курицы в курятнике довольно места. Воробью отвори клетку — и он вылетит на свободу. Мамре-ага славился особенным искусством устраивать засады. Тут по всем окрестностям у него не было соперников. Рассказывали про такие случаи, где не знал я, чему удивляться, дерзости этого израильского кондотьери или его мужеству. Во главе пяти-шести человек ему удавалось пробираться за русскую цепь, в район, занятый отрядом, и там, высиживая по десяти, двенадцати часов в кустах или в траве, выхватывать несколько жертв. Раз, таким образом, он выцарапал чуть не из середины лагеря какого-то юного офицерика, который, впрочем, не долго был в горах. Повторилась история «Кавказского пленника». Русский бежал из аула в сопровождении одной из местных красавиц. — Одно скверно, когда ваши с собаками приходили. Тогда нельзя было. Собаки все вынюхают. — Этакая собака одна целого отряда стоит!.. прибавил Магомад-оглы. — У нее сердце и мозг — человечьи, философствовал он. — Она не только в бою, она и так выискивает горцев, следы открывает, за версту его чувствует. — А когда до драки дело дойдет, собака впереди. Прямо за горло хватает. И любили-же их ваши солдаты! Раненых из бою выносили, лечили в лазаретах своих. Холодно — под [218] шинелями держали. С солдатами собаки эти спали вместе, ели из одной чашки. Раз мне удалось живьем захватить такую в одном набеге. Привезли домой, думали к себе приучить. Нет! Ничего не есть, только воет все, а подойдешь — зубы скалит и в горло вцепиться норовит. Застрелили. Что с ней делать было иначе? Я думаю, впрочем, что собаки эти могли-бы есть и из одной посуды с израилем воинствующим. До чего неопрятны здесь евреи горные — представить себе нельзя. Я остановился в сакле зажиточного человека, но и у него ни котлы, ни подносы, ни тарелки не были вымыты вовсе. Запах от всего отвратительный, так-что ешь поневоле, не желая обидеть хозяина, который считает оскорблением отказ гостя от скверно и неряшливо-приготовленной похлебки. К тому-же и чесноку во все они валят сверх меры. Вина вам подадут — и стакан найдется, но в стакане этом грязи, мух, гадости всякой целыми слоями налипло. Вымойте — на вас посмотрят с удивлением, как на большого чудака и брюзгу. Вот-де охота человеку возиться напрасно! Пожалуй-бы, обиделись даже! Деревянные кружки, на которых подаются рыба, рис и т. д., насквозь жиром пропитаны; еще остатки вчерашней трапезы, насохшие на них, не отскоблены, а хозяйка преравнодушно валит новое варево. Притом, не менее отвратительный обычай, по которому перед началом обеда глава семьи собственноручно рвет чурек (хлеб) на куски и кидает эти куски присутствующим. Те их ловят на-лету. — Дай тебе Бог всякого благополучия! отвечает гость и сейчас-же проглатывает такой кусок. Я это делал, стараясь не смотреть на руки своего амфитриона, который, повидимому, страдал водобоязнью, а об мыле и помину нет. — Примите, дорогие гости!.. Вы оглядываетесь; за вами целая процессия бабья разного, притом прегнусного вида, со всевозможными яствами, от которых разит и прогорклым маслом, и луком. Тут и баранья похлебка, где курдючьего сала больше, чем навара, и плов опять с неизбежным курдючьим салом, и мясо с чесноком, и вареные в сахаре яблоки и сливы. Последнее не советую пробовать. В это «сладкое» евреи обильно [219] прибавляют того-же универсального курдючьего сала. Больше всего в их обеде понравились мне удивительно-ароматические травы, которые едят с хлебом. Удивительно, сколько может съесть еврей во время праздничного обеда, каким считается обед, устраиваемый по поводу приезда гостя. Куда нашим извощикам на постоялых дворах! Тут — без конца. Пять раз обнесут пловом, по три раза за хинкал принимаются. На кутум насядут — все уничтожат, что подано, а в антрактах, для разнообразия и возбуждения аппетита, головки лука и чеснок — нещадно истребляются! А тот-же еврей в будни у себя за столом, кроме чурека да чеснока, ничего не видит и сыт и доволен бывает. Тем не менее, я думаю, что таких растяжимых желудков ни у кого нет. Большое внимание и особенная честь со стороны хозяина, если он сам, собственными своими пальцами, разорвет для вас вареное мясо на куски или точно таким-же порядком предложит вам копченую рыбу... Еще странный обычай. Встречая евреев в России, и особенно в западных губерниях, вы привыкли к их умеренности. Народ трезвый; пьяный еврей — редкость. Нравы израиля воинствующего не таковы. Вино они пьют до остервенения. Тосты провозглашают один за другим. Право, подумаешь, что это наши братья славяне. — Здоровье твоего деда! обращается к вам хозяин, когда весь наличный состав более близких родных истощен. — Хороший человек был! заключает он, точно очень близко знаком с ним был. — Большой джигит! прибавляет другой, думая, что все это вам доставляет особенное удовольствие. Пьют все, желая здоровья вам и мирно почившему предку вашему. Вы пробуете объяснить, что «большой джигит» давным-давно в земле сырой. «Ну, все равно, там ему будет лучше!..» —И они благочестиво возносят очи горе. — За кунаков кунака твоего! За братьев друга твоего! Пьют. — Чтобы пистолет твой никогда не давал осечки! — Чтобы в поле у тебя кукуруза всегда родилась!.. — Пусть Господь пошлет ангелов в сады твои! И за ангелов пьют. [220] — На посрамление твоих врагов!.. — Чтобы под ними лошадь всегда спотыкалась! И по поводу врагов выпили. — Чтоб твоя папаха дольше носилась! Бывают очень неподходящие тосты, весьма скабрезного содержания, недоказывающие, чтобы израиль воинствующий был особенно на язык. воздержен. Только за женщин не пьют. Большой нескромностью считается о женщинах говорить или интересоваться здоровьем жены, дочерей, сестер... И рады вы, когда, наконец, пирушка заключается последними тостами и охмелевшие, но неизменно хранящие восточную солидность гости или расходятся, или похрапывают у стен, опираясь на мягкие подушки, до тех пор, пока сыновья не растащут их по домам. Делается это в сумерки, потому что горец ни за что не покажется на улицах своего аула пьяным среди белого дня. Это считается большим позором. «У него соломенные ноги!» говорят про такого. Под вечер, когда синим сумраком окутало окрестности и вся гора уже засвечивалась огоньками, робко еще боровшимися с последними отсветами отгоревшего дня, у дверей сакли послышалось громкое ржание коней и говор многих голосов. Видимо, совершалось что-то важное, потому что бывшие в сакле встрепенулись и зашептались. — Должно быть, наши приехали!.. С погони!.. В саклю почтительно вошло, четверо молодых людей. Красавец к красавцу — точно на подбор. Вот-бы питерским барыням показать! Черты тонкие, красивые, склад тела сильный, но стройный. Плечи широкие, талии в перехват. — Ну, что, выследили? — Нашли... Лисица показала хвост. — Что-ж вы ее не поймали?.. А еще молодцами называетесь! Вам-бы у аульной печки хлебы печь с бабами да сплетничать с ними, да мерять, у кого шаровары шире... Ой, вы!.. Еще жениться собираетесь. Да вас бабы иголками обидят и жаловаться вы на них побежите своей бабушке или матери... Бессовестные!.. Вас-бы посадить на яшаков, лицом к хвосту, да и провезти так по аулу. Девки блудливые!.. Молодежь молчала. [221] — Или она вас хвостом напугала, лисица эта? — У лисицы лисенят много... — Что-ж, они шайкой одной? — Вместе все. Два дыма было, а за каждым дымом по шести человек сидело. За подмогой вернулись. Я не понимал, в чем дело. Оказалось потом, что украденную девушку отбивать собирались. Похитители прятались в окрестностях. Преследователи наткнулись на них, да спасовали. За двумя кострами двенадцать удальцов оказалось. — Что-ж, она плачет? — Какое, — смеется! Поди, говорит, скажи родным, что не хотели отдавать по согласию, я и так обошлась. — Говорили отцу? — Нет... «Арис» (жених законный, от которого она бежала) в аул послал. Совсем потерял голову, бедный. — Чего-же вы сюда-то сунулись? — Да ваших храбрецов звать пришли. Двое племянников хозяина вызвались ехать. Понятно, что и я не мог пропустить этого зрелища, тем более, что оно скорее походило на офенбаховскую оперетку, в которой недремлющие стражи порядка, messieurs les carabiniers, проходят мимо самого носа разбойников, великодушно их не замечая, чем на настоящую трагедию с воплями и стонами, с кинжальными ударами, кровью и чадом пожарищ... Дело должно было окончиться неизбежно миром. Погоня была формальностью. Только следовало попытаться отбить украденную родственницу, которая недели через три, все равно, сама явится. Да и всякий из преследователей при подходящем случае сделал-бы то-же самое. Когда мы вышли садиться на лошадей, ночь уже зажгла в темных небесах мириады своих неугасимых лампад и вой чекалок уже замирал в глуши окутанных мраком ущелий... Было свежо, хорошо, пахло скабиозами, лошади бодрились и постукивали копытами о землю. В ауле блистали огоньки... Где-то слышалась гортанная песня и какие-то струны трепетали медлительно и нежно... «Друг мой, друг далекий, вспомни обо мне!» так и хотелось крикнуть прямо в лицо этой холодеющей ночи... [222] VIII. Офенбаховские разбойники и еврейская самокрутка. Какая это была чудная ночь... Наши кони, сторожко храпя и потряхивая головами, поднимались в горы. Путь был крут, так что лошади буквально цеплялись за каждый выступ камня передними ногами, упираясь в твердую почву задними. Сучья с благовонными цветам хлестали в лицо, и немудрено: среди этого теплого мрака тропинка казалась черною щелью. Не различишь, где нагнуться, где нет. Ни одной звезды вверху, потому что вершины деревьев переплетались в непроницаемые своды. Там слышался порою тихий шелест, хотя ветра и в помине не было. Точно размах каких-то мягких крыльев порою мимо ушей. Раз что-то теплое, мягкое, бархатистое ударило мне прямо в щеку и с тихим писком шарахнулось в сторону. Противное ощущение — должно быть, летучая мышь. В черной чаще порою брилианты, изумруды и яхонты вспыхивали, смешиваясь с золотистым блеском желтого топаза и красного рубина. То по одиночке, то кучками, точно в воздухе дрожат и мерцают головные уборы лесных сильфов. Посветит, посветит, переменит несколько цветов и вдруг потухнет, точно водою вспрыснутая искра. Один поворот тропинки — и новая чудная деталь этой великолепной картины. Тихо журчит лесной ручей, сонно, медлительно, словно спать ему самому захотелось, словно эта молчаливая ночь унимает его шаловливые серебряные струйки. Над ним бьются несколько светляков и отражение их зыблется в воде; ни позади, ни впереди ручья не видно, только один этот лоскуток... Тропинка все круче и круче. Приходится, чтобы не тянуло назад, нагибаться к самой шее коня. — Сойти с лошадей надо! говорит мне увязавшийся за нами Магомад-оглы. — Зачем? — Трудно... Вон впереди все уже пешком идут. Только под уздцы возьми. [223] Так и сделали. Наверх, действительно, трудно было подыматься, тем более, что под ноги совались постоянно, должно быть, узловатые, свившиеся, как змеи, корни деревьев. Наткнешься и летишь лицом в сочную траву. Да и подозрительное шуршание какое-то по сторонам слышится. Не змеи-ли, недаром самая гора называется Змеиной. — Что, разве тут змей много? — Прежде было... Царь ихний жил на этой горе. В пещере... — Кто-ж его видел? — Никто. Только и до сих пор в этой пещере золотые кольца да битую посуду, из которой ел он, находят... Могучий царь был. Мог всякий образ принять на себя. И волком, и лисицей, и чекалкой, и медведем. У него на голове три короны блистали: одна рубиновая, другая яхонтовая, а третья алмазная... Большой был царь. Каждый день ему по три мальчика и по три девочки приносили, за то змеи не трогали никого. Ваша Мириам (Богоматерь) помогла. Дочь одного священника должна была идти на съедение змеиному царю. Ну, отец молиться стал. Мириам приняла ее образ и вместо нее пошла к змее. Как увидел ее змеиный царь, дрогнул и в самое нутро горы вполз со всеми своими подданными. Из пещеры в сердце горы жила тянулась. Ну, тогда Мириам закляла змей, чтобы они вышли из своей тюрьмы только тогда, когда кто-нибудь на этой горе храм ее разрушит... — А разве здесь есть церковь? — Древняя стоит... Пустая давно... — Магомад-оглы будь другом, покажи... В моем воображении так и возникла разом поэтическая картина развалин в темном царстве этого дремучего леса. — После... Вот догоним невесту, а там видно будет... Да они далеко еще, развалины эти. Ну, как закляла Мириам змей, ни одна не показывается здесь. Только как заночуешь на горе, так ночью слышится, как внутри, далеко, далеко под землею, что-то шуршит, и стонет, и шикает, и свищет. Это они... Это царь змеиный ищет выхода, да не находит его, и шипит от злости. А то волком в горе завоет или, как [224] ребенок, плакать начнет. Тоже на свет выйти хочет. А то у него там дня нет, все ночь, хоть и живет он в алмазных палатах, где чудесные звезды горят... Иногда по сторонам более зловещие звуки слышались. Что-то тяжелое, грузное, массивное шарахнулось от нас в чащу, так что долго после того трещали сучья, все тише и тише, и замирал шорох встревоженного зверя. Хорошо еще, если таким образом кабана вспугнешь, а то ведь в эти горы зачастую и тигр жалует, а про леопарда и толковать нечего — постоянный гость. Выхватить-же из нас любого и труда особенного нет... Оружие за спиною, бредем через силу, темно, и не увидим даже, как не досчитаемся товарища. Положение скверное. Даже передовые остановились, видно переговариваются, что делать?.. — В прошлом году также мохнатый чорт унес Абдул-Рахима. Потом только обрывки платья, папаху да кости нашли. — А помнишь, как здесь зверь русского чиновника попортил? Толковали, толковали и не нашли ничего лучшего, как зажечь сучья какого-то сильно пахучего смолистого дерева и с этими импровизированными факелами идти вперед. Все остановились на несколько минут. Слышим, как ломаются ветви. Лошади пугливо храпят, а ночь еще чернее, еще непрогляднее... Вон вспыхнуло ярко-красное пламя. Другой огневой язык выхватил из тьмы серые стволы каких-то сумрачных великанов; третий еще дальше загорелся, осветив какое-то бородатое лицо, сияющее самой беззаветной детской улыбкой. Четвертый прямо перед понуренной мордой вороного коня. И трещат сучья, и раскидывают по сторонам снопы ярких искр. Вместе с светом послышались шутки. Кое-где смех, громкий, откровенный. Дали и мне целый пук смолистых ветвей; зажег у Магомеда; смотрю — надо мною в вышине висят, как борода, длинные волокна чужеядных, перебрасываясь с одного дерева на другое. Такой длинной бахромы, пожалуй, и над тронами средневековых сюзеренов не колыхалось с их торжественных катафалков. Теперь вся тропинка с ее извивами намечивается чудесно. Вон огоньки впереди повернули вправо, круто повернули, точно мы назад собираемся идти. Вот налево взяли... Какие-то серые камни по сторонам. Неужели близка вершина, [225] что пошли утесы? Мой факел освещает чью-то широкую спину впереди и крупный зад серого коня, помахивающего хвостом. — Теперь безопасно, говорит Магома рядом. — Ни один зверь на огонь не пойдет. Особенно, как увидит, что нас много. Общительность евреев сказалась и при этом. Пока темно было, все молчали; точно ночь давила. Теперь молодежь расхвасталась так, что перед ее воображаемыми подвигами побледнели-бы блистательные деяния сказочных Рустема и Зораба. Чего, чего тут только не было. Один раз с тигром схватился и задушил его голыми руками, «как щенка», другой с дерева десять медведей перестрелял. Точь-в-точь наши охотники, одною пулей двух зайцев пронизывающие и ею-же случайно убивающие покоившегося впереди медведя! Самый красноречивый из них слышал, притаясь в чаще, как два зверя в лесу разговаривали по-лезгински, в чем остальные не нашли ничего невероятного. Израиль воинствующий твердо верует, что душа наша по смерти переселяется в различных животных на более или менее продолжительное время, чтобы «настрадаться». После того ее очищают сквозь огонь в аду и, наконец, водворяют на жительство в рай. Точно также мне рассказывал один еврей, что он видел, как на кладбище купался в чане с водою только-что схороненный его приятель. Для этого они нарочно ставят у могил воду. Это — тоже очищение. Дело в том, что душа не тотчас-же оставляет тело. Она триста дней находится в могиле вместе с трупом и нельзя-же ей в этом неопрятном виде возлететь в горния. Употребляют-ли столь чистоплотные души при этом казанское мыло, покрыто мраком неизвестности. Что, если-бы евреи заживо подражали своим душам и не были одержимы водобоязнью, насколько выиграло-бы это племя в красоте и приличии! Верование о пребывании души в могиле находит подтверждение в том, что разрытые могилы обнаруживали часто трупы в ином положении, чем то, в каком их хоронят. Евреи кладут своих покойников в продолговатую яму, аршина три глубины, прямо в землю, на спину, лицом к верху. Над ним с аршин оставляют свободное место, для чего устраивают над покойником род крыши из досок. Сверху яма заваливается землею. [226] — Как-же он повернулся-бы в могиле, если-бы души с ним не было?.. — Надоело ей лежать на одном боку — легла на другой. Самые грешные души поворачиваются лицом в землю. Поворачиваются и от других причин. Раз умер старик-еврей. Сын его стал обижать свою мать. Старик в могиле услышал и постарался выйти; долго он силился приподнять доски, наконец удалось. Душа его вышла, задушила непочтительного и преступного сына и вернулась в могилу. На другой день над нею оказалась земля взрыхленною и сквозь нее выглядывали углы приподнятых досок... Наконец лес поредел и в просветах его забагровело какое-то яркое зарево... Я было приостановился. — Там, должно быть, указал Магома. — Кто... что? — А храбрец, что арусу увез... Наша партия шла с веселым смехом, без всякой осторожности. Мрачен и молчалив был только один оставленный жених — арас. Чем ближе, тем ярче в просветах пылает красное зарево. Черные силуэты деревьев на нем обрисовались каждою своею ветвью, даже сквозь листву прорывается багровый свет и вся она точно нарисована на нем, — каждый зубчик листа, каждая арабеска переплетающихся сучьев. Какая-то большая птица сидит на голой ветви и вся на красном фоне выделилась... Крики и оттуда доходят... К самой опушке подошли... Небольшая полянка, огневое пятно ярко горящего костра посередке... Масса ослепительно сверкающих углей, черные колоды только-что срубленных деревьев, обвиваемых темным дымом. Целые снопы взвивающихся кверху искр. За костром утес. Только верхушка его видна над пламенем и точно сплошь облита кровью. Огненным руки цепляются за нее, отбрасываются назад и снова в отчаянии схватывают ближайшие деревья. Дотронутся до ветви и позолотят ее, доселе совершенно темную. Золотится, золотится, рассыпается искрами, и нет ее. Узкие, вьющиеся жала пламени разбегаются вокруг костра по земле, то оближут кустарник, [227] то едва заметною струйкой пронижутся внутрь его и вдруг оттуда вылетят целым клубом бледно-черного дыма, на который громадный костер кладет свои багровые оттенки и отсветы. А там, смотришь, с тихим шелестом свертываются, сжимаются и тлеют красивые белые цветы. Сочные сучья куста еще держатся, да и им не выстоять. Огненное жало делает свое дело. Легкий треск пройдет по ним, завьются и закружатся они, осыпая точно градом помертвевшие листья, и скоро на месте куста еще одно огненное пятно выхватывает из мрака ближайшие к нему коричневые стволы каких-то лесных великанов из скрывавшего их сумрака. В дыму костра порою грузно шмыгнет встревоженный ястреб, на минуту точно красным платком взмахнули там — и нет уже очнувшегося хищника и долго его недовольный клекот слышится в чернолесьи... На огненном фоне черные фигуры. Видимо, они нас услышали и насторожились, привстали. Вон черный силуэт человека и тонкая линия ружья у него в руках; черное на красном фоне. На пурпурную скалу, позади костра, человек взобрался. Он совершенно красным в пламени кажется. Храпенье коней из лесу. Один к костру подошел и тоже чернеет на его огнистом пятне. Кто-то в седло садится. Женский голос. Вот и она сама, грациозная, тонкий стан, узко-покатые плечи, широкие разливы бедр, формы которых не скрадываются хорошо обмятым платьем. Черные клубы дыма заслонили красного человека на красной скале. Но светлая струйка точно брызнула вверх оттуда и сквозь треск и свист костра грянул выстрел. На огнистом фоне костра замелькали люди и вырисовались тонкие черточки горских винтовок. — Трусы, собаки! орет наша партия и разом из двенадцати стволов стреляет в воздух. Запах пороха бил в нос. Чувствуешь головокружение какое-то. Возбуждает — весело. — Дьяволы подлые! Давно-ли щенята орлов ловят? слышится у костра и оттуда взметываются в воздух несколько светлых струй и слышится грохот. Но и там стреляют в воздух... Я так и подозревал, что будет нечто вроде лекоковской оперетки. Точно сцена из «Les brigands». [228] — Что это вы тут, воры, делаете?.. Вот мы вас!.. кричим мы. — Уносите ноги! А то сжарим в огне и медведям жаркое оставим, отвечают оттуда. — Подлые вороны! пронзительно восклицает женский голос. — Покажите им себя, храбрые молодцы. Снимите с них шальвары и пустите домой голоногих. Опять мы стреляем в воздух, то-же делают и противники. Клубы порохового дыму еще гуще расстилаются кругом. — Нахшон! выкрикивает кто-то из наших, уже совершенно деловым тоном. — Чего? откликаются из противной партии. — Мать велела тебе передать, что дров дома нет. — Знаю, я уже говорил братьям. — А какое у вас вино с собой? в свою очередь, в перемежку с руганью, вопрошает кто-то оттуда. — Не захватили-ли бурдюка? У нас мало. И опять ругань... Наши вскакивают на коней, похитители невесты — тоже. Я остаюсь в тени. Благо на сухое место попал. Лежать мягко, удобно.... Нужно-же кому-нибудь быть зрителем этого спектакля. На красном фоне костра точно сцена из вальпургиевой ночи. Черные силуэты наездников мелькают с бешеной стремительностью, налетают одни на других, сталкиваются, разбегаются, вьются, выделывая в седле разные экзерциции джигитовки высшей школы, стреляя назад, вперед, но неизменно в воздух. Все это с головокружительной быстротой. То в одну кучу собьются и точно многоглавое, многоголосое чудовище, какая-то безобразная, черная амфибия клубится и катится там, как вдруг свалка разобьется и всадники, точно чем-то вспрыснутые, стремятся прочь один от другого, чтобы сейчас-же опять сваляться в одно месиво... Ругань, смех дробятся в воздухе, ржанье лошадей смешивается с молодецкими выкриками. Вот кто-то из седла вылетел и испуганный конь мимо меня шарахнулся без седока в черную чащу. Ловить его кинулись все — и преследователи, и преследуемые. Я боялся, чтобы не затоптали меня... Поневоле к стволу прижался, точно прилип. Крики их замерли в глуши леса — и опять загремели со всех [229] сторон. Лошадь была поймана.. Невеста все это время спокойно сидела у огня, точно и не ее дело совсем. Солидного Магомад-оглы я не узнал даже: папаха на затылке, хохочет, орет больше других, благим матом. Ругается, стреляет, с разбегу всадил кинжал в дерево и, ни с того, ни с сего, на ближайший куст плюнул, точно тот оскорбил его злейшим образом. — Ты чего? накинулся он на меня. — Или не весело тебе? Наконец, обе партии уставать начали. Опять разъединились и заняли первоначальное положение. — Чего-же вы от нас не бежите? Ведь вам бежать следует по адату! негодовали в нашей партии. — Зачем? Мы посмотрим, как собаки от лесных зверей побегут. Убирайте ноги вы! — Совсем не наше дело бегать! резонерствовали преследователи. — Вы увезли невесту, вам и уходить следует, а мы вас догонять будем... Пора ведь... И она утомилась. Начался третий акт этой оперетки. Убежденные нашими ораторами в своей обязанности бежать, джигиты бросились к девушке. Десятки рук схватили ее, приподняли в воздух, моментально завернули в какую-то кошму и разом, в виде какого-то свертка, взбросили на седло в руки к ее избраннику. Послышался какой-то дикий крик, точно вой волчьего стада, и вся эта масса разом шарахнулась вперед, в сырую темень лесной чащи. Я едва успел вскочить в седло, как мой конь, увлеченный общим смятением, стремительно ринулся вперед, со слепа набежал на костер, прянул в сторону и чуть не вышиб меня из седла прямо на огонь. На одну секунду обдало горячими искрами, обожгло лицо, близко-близко мелькнуло в глазах яркое пламя, и спустя минуту я уже вслед за другими вихрем несся среди непроглядного мрака, вцепившись инстинктивно в гриву коня и прижимая голову к его взмыленной шее. Ветви хлестали в лицо, из-под копыт лошади сыпались искры, когда она попадала на камень, а преследуемые и преследователи еще неудержимее, еще безумнее неслись все вперед и перед, будя молчаливые окрестности дикими криками какой-то адской, дыхание захватывающей травли. Воображаю, как от [230] нас шарахались в стороны вспугнутые звери, как лесные хищники — филины-пугачи, ошеломленно забирались в густую чащу чинар и каштанов. Мне до сих пор удивительно, как нас не разбило о какое-нибудь дерево, как мы не сломали себе шеи когда конь спотыкался среди своего бешеного бега, когда седло как-будто отрывалось от его спины. В ушах свистал воздух, оглушали выстрелы. А кровь приливала к вискам, росло воодушевление и все дальше и дальше хотелось нестись вперед, хотя и в хвосте этой сумасшедшей травли. Опьяняло!.. Уж внизу мою лошадь схватил под уздцы Магомад-оглы. — Стой!.. Ты хотел церковь видеть вашей святой Мириам. — Где она? — В стороне немного. Теперь, все равно, погони не увидишь. Они до следующего аула гнать будут. Молодец, что невесту украл, спрячется там у своего кунака, а остальные в аул вернутся. Я последовал за ним. Конь еще вздрагивал, поводил ушами, похрапывал, заявляя поминутно желание сменить умеренную рысь на дикий бег. ______ Большая поляна. Месяц уже встал на краю неба. Сюда доходит только его слабый отсвет. Края поляны отодвигаются в царство тьмы непроглядной. Точно нет их вовсе. Только назади нас видны деревья, а кругом мрак, и из этого мрака выделяется едва освещенное пятно площадки. Тихо, сумрачно, торжественно позади в лесу, но здесь, на этом пятне, еще тише, сумрачнее и торжественнее едва-едва намечаются, точно призраки, грандиозные руины древнего храма. И разобрать их трудно! Смутно уж очень. Одна громадная масса стремится вверх и ее-то вершина всего ярче видна. Точно висит она. Подножие теряется в сумраке. Кругом кучи щебня, обгрызки какой-то стены, круглая башня с черным зевом провала. Чуть-чуть наметилось во мраке и опять ушло во мрак, когда месяц спрятался за тучей. На одну минуту только и [231] показалось, строгое, торжественное, молчаливое и величавое. Таким оно мерещится мне и теперь, полным сумрака и тайны, без деталей, без второстепенных абрисов, но необычайно цельное, внушающее благоговение. Точно старый, полузабытый сон встает передо мною! Помнится еще только запах цветов, которые словно невидимые кадила возносили во тьме свои благоухания к невидимому алтарю этого сумрачного храма, целые века умирающего в своей таинственной глуши. И опять мрак леса, и опять тряска на жестких седлах. В. Немирович-Данченко. Текст воспроизведен по изданию: Израиль воинствующий. (Неделя у дагестанских евреев) // Дело, № 12. 1876 |
|