|
АДЫЛЬ-ГИРЕЙ КЕШЕВ (КАЛАМБИЙ) ЗАПИСКИ ЧЕРКЕСА СТАТЬИ И ОЧЕРКИ ХАРАКТЕР АДЫГСКИХ ПЕСЕН Из всех произведений народного творчества изустная песня служит наиболее полным и верным выражением отличительных свойств народного характера. Вот почему при изучении бытовых особенностей какого-либо народа исследователи обращаются, как к одному из главнейших пособий, к песням, сохранившимся в его памяти. Таким образом, песни приобретают значение исторического документа даже в таких странах, где письменные памятники сохранились с древнейших времен. Понятно, что она должна быть рядом с изустными преданиями, единственным достоверным источником при исследовании прошлой жизни всякого народа, не имевшего никогда письменности, каковы, например, кавказские туземцы. Быть может, не у многих народов песня запечатлена так ярко и осязательно типическими особенностями национального духа, как у адыге. У них песня так тесно связана с жизнью и так сильно проникнута господствующим ее направлением, что если бы от племени адыге не осталось для потомства никаких других следов, кроме его песни, то по ней одной можно бы составить определенное понятие о жизни и деятельности этого племени. Подобная связь объясняется, кроме общих причин, и племенными особенностями адыге, отличавшимися своего рода блеском, постоянством и односторонностью. Условиями исторической своей жизни и географическим положением занимаемой ими страны все кавказские горцы призваны были развить исключительно начала военно-республиканских обществ, и все они, до известной степени, выполнили свою задачу. Но ни у одного из них военно-аристократические учреждения и воинственный дух не выработались в таких определенных чертах, не были доведены до такой полноты и совершенства, как у адыге. Племя это может быть названо по справедливости творцом и первым распространителем духа рыцарства среди прочих кавказских туземцев. Дух этот лег в основание его политического, общественного и домашнего быта. Им проникнуты насквозь его нравы и [223] обычаи. Быть или не быть порядочным наездником, т. е. героем — было для всякого свободного адыге почти равнозначительно вопросу о жизни и смерти. Можно сказать, что адыгское дворянство не знало иных целей и стремлений в жизни, кроме наезднических подвигов, и слава героя была заманчивее для него всех мирских благ. Оно не довольствовалось, однако, репутацией воина бесстрашного, смелого, предприимчивого, испытанного всякого рода лишениями и невзгодами, но метило гораздо дальше, добивалось вместе с тем славы благородного, великодушного рыцаря. В этом отношении адыги далеко опередили другие кавказские племена, для которых имя храброго воина составляло конечную цель стремлений. Этим племенам недоставало величия и изящества, которыми запечатлен весь строй жизни адыгского общества. Их обычаи проще и патриархальнее адыгских, что нужно приписать отчасти демократическому устройству большей части этих племен. Политическая же организация адыгского племени была по преимуществу аристократическая. Даже те отрасли его, которые не имели среди себя сословия князей, как, например, шапсуги 31 и абазехи, по характеру общественного и домашнего своего устройства были почти такими же аристократами, как кабардинцы, темиргойцы 32 беслинейцы 33 и пр. В жизни большинства кавказских горцев мы не встречаем тех многосложных, в высшей степени щепетильных отношений, условных приличий — торжественности и принужденности, которыми опутано было общество адыгов. Так называемый черкесский дворянский обычай (орк-хабзе) ни в чем не уступал известным десяти тысячам китайских церемоний. Обычаи, манеры, даже костюм и конская сбруя адыгов были издавна для остальных горских народов предметом усердного подражания и заимствования. Самые значительные из них по численности и устойчивости племенных своих преданий сильно подчинились рыцарски-аристократическому влиянию адыгов. Высшие сословия их переняли у последних не только образ жизни, но и предпочитали их язык своему родному. Они также усердно желали казаться черкесами, как еще недавно иные русские хотели преобразиться в французов. Само собою разумеется, что и народ старался по возможности не отставать в этом отношении от своих представителей. Все это показывает ясно, что адыги не остановились, подобно своим соседям, на степени обыкновенного военного общества, но развили свои воинственные наклонности до идеальной тонкости, до настоящей виртуозности, воплотили принцип военно-аристократических свободных учреждений в живые, привлекательные формы и возвели их в целую стройную систему. Мы должны, однако, оговориться, что сказанное относится [224] главным образом ко временам независимости черкесских племен. С течением времени дух адыгского наездничества и то, что было лучшего в племенных учреждениях, ослабевали постепенно от различных неблагоприятных условий. С одной стороны, магометанство распространилось между адыгскими племенами, внесло в их жизнь религиозный фанатизм и политический деспотизм, неизвестные им до того времени. С другой, судьба послала им могущественного врага, стремившегося подчинить их своей власти. Не говоря уже о том, что немногочисленные, разъединенные вечною враждою племена не могли не чувствовать слишком живо громадной разницы в собственных ничтожных средствах к защите с подавляющим превосходством и неистощимыми средствами противника, — самый способ ведения войны, принявший с самого начала партизанский характер, не разбиравший средств к достижению предположенной цели, извратив рыцарские понятия древнего черкесского наездничества, заставил адыгские племена употреблять в видах самосохранения и возмездия много таких уловок, которые не вытекали вовсе из духа народа и считались бы им, при других обстоятельствах, унизительными для чести наездника. Но все-таки не корысть и не кровожадность, а жажда подвигов и не умиравшая в сердце народа любовь к независимости и свободе одушевляли адыгов в продолжительной борьбе за политическое свое существование. Черкесский наездник служил олицетворением не одной грубой, материальной силы, но соединял в себе все идеальные качества, до которых доросли понятия адыгов. Отсюда легко объясняется, почему все адыги, за исключением женщин и несвободного класса людей, не хотели и не могли быть ничем иным, как только наездниками. Даже лица духовного звания из природных адыгов — а их было очень немало — вследствие неохоты черкесского дворянства вступать в это сословие, которое с самого начала введения мусульманства в черкесских племенах пополнялось из среды вольноотпущенников, — даже эти естественные проповедники миролюбия ничем не отличались от окружающего их общества. Они были вооружены и одеты не хуже всякого наездника, ездили верхом, участвовали в военных предприятиях не в качестве только подателей духовной помощи раненым и умирающим, но и как настоящие воины, а очень часто и как предводители. Мы уже заметили, что историческое призвание племени адыгов заключалось в развитии военно-аристократического начада и что оно выполнило эту задачу как нельзя лучше, проведя ее с строгой последовательностью по всем направлениям частной и общественной жизни. [225] Поэтому нет надобности особенно распространяться о том, что и песни адыгов не могли естественно сделаться ничем иным, как Еоплощением того же господствующего духа: нельзя охарактеризовать их иначе, как поэзией наездничества, панегириком доблестных мужей, прославившихся между адыгов в различные эпохи исторического их существования. Как сами адыги с начала до конца оставались верными своему наездническому призванию, так точно и поэзия их сохранила до наших дней неизменно свою первоначальную эпическую форму. Мало того, в ней встречаются размеры, обороты, целые тирады, особенно любимые древними певцами, в том виде, как они сложились несколько столетий тому назад. Из этого само собою возникает мысль, что если песня не расширяла с течением времени своего содержания, не изменила своей формы, словом, не развивалась, то и народ, которого она служит выражением, оставался неподвижен в своей жизни, не делал никаких попыток выйти из первобытного состояния. Но на самом деле было не так. Конечно, черкесы, подобно всякому народу, предоставленному одним собственным средством, не имевшему с более цивилизованными народами других сношений, кроме враждебных столкновений, не могли уйти далеко в своем развитии; но все же они вечно не стояли на одном месте, а подвигались вперед, насколько это было возможно при условиях исторической их жизни. В настоящее время черкесы уже не те, какими знал их, например, Георг Интериано 34 , живший между ними около 1551 г. (Здесь Кешев неверно указывает время пребывания Интериано у черкесов. Оно состоялось раньше 1502 г., т. е. раньше издания его труда — P. X.), даже не те, какими они помнят сами себя лет за сто. И было бы поэтому крайне ошибочно определять уровень их политического и общественного развития меркою первобытного, младенческого общества. Черкесы занимали в период своего падения, относительно социального устройства и двигающего всей их жизнью духа, почти то самое положение, какое народы Западной Европы пережили в эпоху феодализма. Если же песня их не пошла далее первоначальной формы эпоса, не сделалась лирической, сатирической, эротической, обрядовой или бытовой, то причину тому нужно искать не в неподвижности самого народа, а скорее в слишком одностороннем развитии его воинственно-аристократического духа, в ущерб всем другим сторонам жизни, в гордом презрении ко всему, что не подходило прд неизменный идеал наездника-героя. Черкесский дворянин привык издавна ценить выше всего на [226] свете коня и винтовку. Считая для себя унижением заниматься какой-либо работой по хозяйству, он не стыдился только одного — чистить своими руками благородную спину коня, заботливо ухаживать за ним и дома, и в поле, выметать аккуратно каждое утро и вечер его стойло. Конь и винтовка были, по его мнению, единственными предметами, которым мог, не роняя своего достоинства, посвящать все свое внимание и попечение. Молодой человек, желая пройти науку наездничества, заключавшую в себе всю сумму необходимых для него в жизни знаний и качеств, поступал в раннем возрасте ко двору какого-нибудь влиятельного, составившего себе имя отборного наездника, князя в качестве оруженосца, смотрел за его лошадьми, прислуживал за столом, но никогда не позволял себе сесть в арбу и поехать за дровами. Лишь то, что имело непосредственное соприкосновение с наездничеством, вытекало из его потребностей, этикетов, было благородно и сообразно с честью и достоинством. звания дворянина. Все же остальное предоставлялось на долю несвободных людей. Не удивительно после этого, что черкесская песня не снизошла в прозаический круг обыденной жизни. Обычные мотивы безыскусственной народной песни, как-то: труд пахаря, косца, горе и радости домашнего очага, вытеснены винтовкой и конем даже из песни, вышедшей из среды низшего, трудового сословия черкесского общества. Наездник постоянно жаждал приключении, опасностей, отыскивал их всюду, где только рассчитывал натолкнуться на них. Он не любил засиживаться дома, в своем околотке. Дым родной сакли, жена, дети, родные — все это, по его понятиям, было создано нарочно для искушения его железного духа коварными обольщениями, для того, чтобы опутать слабое сердце заманчивыми узами любви, нежности и ласки. Чувствуя всю опасность подобной обстановки для своей репутации, он избегал ее всеми силами, старался почаще отрываться от нее. Он сознавал себя больше человеком и мужем, когда изголовием служило ему вместо мягкой подушки жесткое седло, постелью — бурка, когда вместо искорок, поднимающихся сквозь широкое отверстие трубы от костра на родном очаге, его взор следил за таинственным течением светил по необъятному своду неба. Вот почему сказки и предания черкесов изображают обыкновенно древних героев, приросших к седлу от продолжительного странствования на коне. Точно так же не любила домашнего очага, с его печалями и радостями, и верная спутница наездника — песня. Она следовал за ним в его странствиях, воспевала его подвиги, битвы, приключения, восхваляла меткость стрел и винтовки, острие меча, резвость и красоту его коня. [227] Она была проникнута такой ревностью к славе любимых героев, таким глубоким нежным участием к их деяниям, что от нее не ускользнуло ни одно сколько-нибудь значительное столкновение их с внешними или внутренними врагами, не укрылась ни одна мало-мальски видная личность в сонме наездников, принимавших участие в данном событии. Она заботливо сберегла для отдаленного потомства память обо всем этом. Если бы была возможность собрать все сохранившиеся в народной памяти песни, то составился бы полный исторический сборник всех главнейших событий, пережитых различными черкесскими племенами с древнейших времен и до наших дней. Конечно, было бы совершенно невозможно восстановить с достаточной ясностью хронологический порядок описываемых а этих песнях событий; тем не менее в бессвязной массе однообразных по форме и содержанию песен мы имели бы богатый материал для определения характера прошлой истории адыгов, — материал тем более драгоценный, что он, как уже замечено вначале, составляет единственный источник для изучения минувшей жизни черкесского народа. Заключившись раз навсегда в тесные рамки героической рапсодии, черкесская песня по тому самому не могла произвольно раздвигать свои пределы, разнообразить свое содержание соответственно с мелочными оттенками событий и действующих лиц, обнять их со всею подробностью и полнотой. Она схватывает только общие, более крупные, выдающиеся их черты, намекая вскользь на частности. Составляя свой панегирик, певец как будто имел в виду только таких слушателей которые были сами очевидцами воспеваемого им происшествия и коротко знали личные свойства прославляемых героев, потому он ограничивается окончательным суждением о событии и произнесением безапелляционного приговора над каждым из его участников, с раздачей им дипломов на. вечную славу или на вечный позор. Вследствие этого песня является неполной, отрывистой, местами даже темной и сильно нуждается в комментариях. Хорошие певцы обыкновенно поясняют пропетые ими песни сведениями, доставшимися им по преданию вместе с самой песней, которой они служат необходимым дополнением. Нельзя не усомниться в том, чтобы песни, а равно и самые комментарии на них, передаваемые изустно от поколения поколению, могли сохранить во всей чистоте первоначальный свой вид. Произволу певца-комментатора открыт слишком большой простор. Ничто не мешает ему вставить свой стих на место забытого, переиначить или переставить слова, выражения и целые тирады. Еще менее стеснения для него при пояснениях. Это неизбежная участь всякой изустной поэзии. Но нам кажется, что [228] черкесская песня в этом отношении была счастливее однородных ей произведений у других наций. Без всякого сомнения и она пострадала от неминуемой порчи, но пострадала сравнительно менее. Краткая выразительность ее стиха — обусловленная духом самого языка, — состоящего большей частью из двух-трех слов и отлитого наподобие изречения, пословицы, как бы нарочно рассчитана на то, чтобы резко, неизгладимо врезаться в памяти. Исказить подобный стих несравненно труднее, чем растянутый, затемняемый излишним обилием эпитетов стих других языков. Особенный же род рифмы, усвоенный черкесской поэзией — аллитерация, устраняет затруднение, необходимо связанное с обыкновенным способом рифмования конечных слогов, и служащее одной из главных причин вольного обращения с изустной песней. Затруднение это заключается в трудности быстро припоминать рифму, теряющуюся в длинных строках. Певец, произнеся одну строфу, пока доберется до конца следующей, через длинный рйд слов, легко может забыть предшествовавшую рифму, а с нею и последующую, и ему придется начинать Чгызнова, чтобы восстановить стих. Но если он дорожит более своею репутацией, нежели достоинством песни, то ему можно и не начинать вновь, а ввернуть в строку какой-нибудь подходящий оборот, подоспевший ему на помощь из другой, хорошо памятной ему песни, или же из собственной головы, если только она порядочно освоилась с духом и складом песен. Для избежания этого именно неудобства и прибегают к частым повторениям одних и тех же выражений, рифм и целых строф, как, например, в русских песнях. Такого затруднения не существует в черкесской песне. В ней рифмуется конечный слог предыдущего стиха с начальным слогом последующего, или ближайшего к нему, так-то едва только оканчивается одна рифма, как уже сама собою, без особенного усилия воображения, возникает в памяти следующая за нею. От того очень нетрудно запомнить черкесскую песню, прослушав ее раза два со вниманием. К этим двум существенным отличиям черкесской песни, предохранившим ее от неизбежных искажений, можно бы присоединить еще несколько других, если бы мы не боялись вдаться тем в излишние для нашей цели подробности. Песня дорога для адыгов не только потому, что она единственный памятник его прошедшего, наследие отцов, но еще и потому, что она служила всегда неиссякаемым источником eгo воинственного энтузиазма. Рисуя заманчивыми красками подвиги славных мужей старины, получающей всегда в глазах позднейшего поколения какой-то розовый колорит, песня служила для черкесской молодежи школой для воспитания. Она разжигала восприимчивые умы, [229] воспламеняла воображение пылких юношей и освежительно действовала на угасающие силы старика. Ее могучая, вдохновляющая энергия возбуждала постоянно во всех классах черкесского общества и неослабно поддерживала в них воинственный дух, ненасытную жажду славы и подвигов. Как велико было возбуждающее влияние родной песни на впечатлительные натуры черкесов, можно видеть из следующего рассказа, относящегося ко временам первого столкновения кавказских горцев с русским оружием. Около тысячи человек отборных кабардинских наездников, возвращаясь из удачного похода на одно из пограничных русских поселений, были настигнуты превосходными силами неприятеля. Преследуемые по пятам, осыпаемые картечью и ракетами, они мало-помалу пришли в расстройство, начали бросать захваченную добычу и спасаться в одиночку. В эту-то минуту всеобщего смятения, когда ни увещания, ни угрозы влиятельнейших предводителей не могли восстановить порядка в упадшей духом партии, бывшему в отряде гегуако пришла счастливая мысль — встать ногами в седле и пропеть вместе -с своим причтом песенников известную песню Кашка-тау, описывающую битву кабардинцев с крымцами. Голос певца, напомнив об одном из эпизодов героической борьбы предков с иноплеменниками, мгновенно наэлектризовал расстроенную партию наездников. Точно по команде военачальника, она тотчас же собралась, в кучу, сложила остававшуюся еще у нее добычу и, смявши дружным натиском нападавшего неприятеля, отбила у него охоту к дальнейшему преследованию. Даже теперь можно встретить немало благоразумных, рассудительных черкесов, потерявших вкус к наездническим поползновениям, оплакивающих исключительно воинственные инстинкты: своих собратьев, но при всем том не имеющих силы выслушать, равнодушно родную песню, хотя она воспевает именно то, против чего они восстают непритворно. Не боясь нисколько впасть в преувеличение, мы утверждаем, что ни учение ислама, просветившее адыгские племена новым миросозерцанием, ни попытки Шамиля 35 вдохнуть в них пламенный дух газавата 36 не имели в совокупности и половины той подстрекающей силы, какую в состоянии производить на адыгов одна хорошая старинная песня. И в этом нет ничего странного. Религиозная проповедь сулила адыгам одни загробные награды, тогда как ему по свойству его характера гораздо заманчивее казалось приобрести земную славу. Первая занимала его лишь настолько, насколько она смягчала перспективу предстоящих за пределами жизни мучений ада; слава же привлекала его в той мере, в какой он желал бы видеть себя в своей сфере, окруженным всеобщим удивлением и почетом. К тому же, при односторонне понятом им учении ислама, черкесу [230] казалось легче достигнуть небесной награды — так как для этой, по его мнению, достаточно пасть в борьбе с гяурами, — чем добиться репутации хорошего наездника. А известно, что к числу множества непримиримых противоречий, встречаемых в природе человека, не последнее место занимает свойство — гоняться охотнее за тем, что труднее достается, нежели за тем, что дается само собою в руки. Впрочем, мы не хотим сказать этим, что умирать для черкеса легче, чем для всякого другого; мы только делаем показать, что при твердой уверенности в неизбежности смерти и решительном предпочтении сложить голову в бою, нежели умереть спокойно в постели, условие, предписываемое религией для получения мученического, венца, не представляло для. него особенной трудности. Между тем нельзя отрицать значительного влияния мусульманства на жизнь и судьбу черкесов. Оно изменило во многом строй общественной и домашней жизни, смягчило суровые нравы, искоренило языческие верования и предрассудки. Коран, сделавшись для них кодексом религиозных, нравственных и гражданских законов, благодаря значительной дозе своих воинственных тенденций, успел привиться к их быту, хотя не мог вытеснить совершенно обычное туземное право и переделать радикально твердо установившиеся начала народной жизни. Словом, мусульманство внесло в черкесское общество весьма заметные преобразования. Оно сообщило сильный толчок и дало несколько отличное от прежнего направление и господствующей наклонности черкеса — воинственности. Направление это мы уже назвали фанатизмом, хотя в строгом смысле черкесы не успели поравняться в отношении религиозной ревности даже с некоторыми кавказскими племенами, например, с кумыками, дагестанцами, чеченцами и ближайшими своими соседями — ногайцами. Что главнейшим побуждением адыгского племени к войне остались все-таки врожденная склонность его к подвигам молодечества и желание сохранить свою независимость, лучше всего доказывается неизменным характером его песни. Бесчисленные примеры истории показывают, что нет ничего гибельнее для произведений народного творчества, как перемена религии. Песня и предание или совершенно погибают от столкновения с систематизированным и неумолимым в своем стремлении к безраздельному господству религиозным догматизмом, или же робко укрываются в отдаленнейшие захолустья темной народной массы, служащей всегда последним убежищем отжившей старины. Так было везде, где вводилась новая религия силою или убеждением; но у адыгов мы видим нечто другое. Мусульманство не только не уничтожило адыгской песни, но не имело даже довольно силы для того, чтобы принудить своих новых адептов смотреть на нее как на предосудительную, неправоверную [231] забаву — остаток язычества. На первый взгляд может показаться, что новому учению незачем было домогаться упразднения народной песни, так как в сущности цели их были одинаковы. Исламизм, подобно всем религиозным системам, стремится к подчинению мира тем или другим путем своему учению, черкесская, песня была проникнута воинственным огнем, казалось бы, более подходящего союза, нельзя и придумать. Но разница между ними нашлась в побуждениях: ислам провозглашает борьбу во имя неба и, согласно с этим, сулит поборникам своим венец мученика за пределами земной жизни; он требует от прозелита отречения от всех иных побуждений к войне, кроме упования быть причтенным по смерти к избранным обитателям дженнета 37; черкесская же песня, прельщаясь более всего земною славою, призывала к ней всех, владевших конем и винтовкой, одаренных пылким умом и неугомонным честолюбием. Высшая награда, по ее уверению, имя героя-наездника. Кроме того, она носила на себе и до сих пор продолжает еще носить сильный отпечаток своего языческого происхождения. По старой привычке, она не может обойтись без того, чтобы не призывать на помощь своему герою какого-нибудь языческого бога, помимо того, кого ислам считает виновником всего сущего, до последней былинки. В черкесской песне слишком ощутительно биение молодых жизненных сил, слишком выпукло выступают суетность, тщеславие и гордость человека, несовместимые с аскетическим взглядом, религии на жизнь. Такое противоречие в самом основании не могло, конечно, вести к примирению мусульманской догмы с характером черкесской песни, несмотря на сходство их конечных стремлений. Набожные муллы, принимая деятельное участие в военных предприятиях, относились в то же время враждебно к песне, как к одному из наследий осужденного язычества, стараясь подорвать в народе её кредит. Вопреки их стараниям, влияние мусульманской веры на песню было совершенно ничтожное. Оно ограничивалось только тем, что в песне среди широкого разгула наезднической удали, стали изредка прорываться грустные мотивы о непостоянстве и скоротечности жизни, о ничтожестве суетного мира, о загробной жизни и тому подобных материях; между прочими наградами героя песня начала упоминать также и о мученическом ореоле. Но все эти прививные элементы проскакивают в ней как мимолетный порыв, как вспышка скоропреходящего меланхолического настроения. Если бы песня была менее соединена с коренными свойствами адыгов, то нет сомнения, она не могла бы сохранить независимого значения рядом с враждебною ей религией. Черкес расстался бы с нею точно так же, как и с большею частью старых своих верований, или, по крайней мере, изменил бы ее сообразно с духом [232] ислама, как он поступил отчасти с своими сказками и преданиями; или, наконец, вовсе изгнал бы в трущобы гор, где свет мусульманского учения едва мерцал сквозь непроницаемую мглу вековых лесов, под сенью которых нашли последнее убежище изгнанные прежде языческие божества. Но, составляя неотъемлемую часть наездничества, песня была гарантирована от гибельного влияния религиозного догматизма; с другой стороны, эта же связь с наездничеством осудила ее на крайне одностороннее существование, отняв у нее всякую возможность сделаться выразительницей и других сторон народной жизни. Занятая исключительно одними наездниками, черкесская песня обошла все, не входившее в круг их действий. Она как будто и не подозревала, что есть чувства, желания, стремления, страсти, заставляющие самые мужественные сердца волноваться не менее сильно, чем звон оружия, ржание коней и шум битвы. К самым законным, естественным влечениям души, к нежнейшим привязанностям сердца, к теснейшим узам крови и любви, словом, ко всему, что составляет для человека неисчерпаемый источник наслаждения и муки, песня отнеслась с суровым пренебрежением, потому что черкесские герои, вырубив, если можно так выразиться, -оригинальную теорию о жизни и .назначении человека, смотрели на все это как на врожденные слабости человеческой природы, над которыми обязан восторжествовать всякий желающий именоваться настоящим мужчиной. Вот почему в старых черкесских песнях не встречается ни одного куплета чисто любовного содержания. И как было воспевать черкесу любовь, когда в жизни стыдился выказать хотя бы самым отдаленным намеком привязанности своего сердца, как отца, мужа, любовника и пр.; когда нежные селадоны считались ничем не лучше любого труса, а их сладкие воздыхания — если только они возымели бы несчастную мысль поверить их чужим ушам — были встречаемы с таким же презрением, как если бы они сознались публично в каком-либо малодушном поступке? Впрочем, не одни мужчины смотрели на любовь, как на малодушие; точно такое же понятие о ней составили себе и женщины, хотя им, казалось бы, труднее смирить влечения своего сердца. В жизни и поэзии черкесская женщина получила несвойственную ее полу роль. Она является сдержанной, сосредоточенной, суровой; любит и страдает втайне. Внутренний мир ее души замкнут от самых близких ей людей. Она не менее мужчины краснела от невольного порыва своей души и таила его от постороннего взора. Оплакивая любовника, жениха, мужа, сына, она выражала собственно не свои чувства к ним, не любовную свою скорбь, а сожаление о преждевременной их кончине, о том, что они не будут более красоваться в сонме храбрых воинов. Потому-то и плач ее вводился в песню [233] только для того, чтобы украсить еще более память о падшем наезднике, оросить его свежую могилу, между прочим, и женскими слезами. Кроме того, похвала женщины подстрекала мужчину к отважным предприятиям, ибо сердце черкешенки принадлежала не тому, кто соединял в себе больше умственных и нравственных достоинств, даже не тому, кто обладал прекрасною наружностью, что, как известно, составляет в глазах женщины не последнее достоинство в мужчине, — но лишь тому, кто соответствовал всем требованиям идеала наездника. Есть одна песня, в которой красавица, решившись дорого продать свою руку, выбирает себе жениха между известнейшими наездниками черкесской, земли. Она перечисляет по порядку их имена, подвергает при этом строгому разбору главнейшие подвиги каждого из них и, не находя между ними ни одного подходящего под созданный ею идеал, произносит обет — остаться навсегда в родительском доме, но не связывать своей судьбы с подобными мужчинами. Словом, естественное влечение друг к другу двух полов, служащее основанием всех родов поэтических произведений, не сделалось для черкеса главным сюжетом песни, но служило скорее материалом для сатиры и пасквиля. Только с недавнего времени; стали появляться между адыгами песенки веселого характера, в которых выводятся на позорище молодые люди обоего пола какого-нибудь аула, или даже целой местности. Содержание их весьма несложное: такая-то девушка (имя не скрывается) вздыхает по таком-то джигите, умирает от любви к нему и пошла бы головою за него... да беда в том, что он отдал свое сердце другой и пр. В этих же игривых песенках можно найти скандалезную, хронику каждой местности. Если внутренний мир души и нежные ощущения сердца не нашли себе таким образом достаточного отголоска в черкесской песне, то не более посчастливилось в ней и так называемому народному миросозерцанию. Черкес как будто инстинктивно сознавал опасность излишней чувствительности и наклонности к отвлеченным размышлениям для его сурового, воинственного призвания. Он как будто понимал, что, поддавшись однажды влечению сердца, сладкому обаянию нежных чувств, или дав полную волю пытливому уму, он не в состоянии уже был бы остаться тем, чем был и следовало ему быть, потому для избежания всякого соблазна он изгнал из своей жизни все, что грозило ослабить его крепкую натуру. «Кто раздумывает о последствиях, тот не храбр» — вот правило, руководившее действиями адыгов, и, как мне кажется, очень ясно характеризующее взгляд неразвитого человека вообще на мышление, как на силу, притупляющую природную энергию и предприимчивость духа. Только таким взглядом можно и объяснить себе, что черкесы, одаренные вообще от природы [234] ясным умом, не чуждым даже некоторого философического оттенка, нарочно избегали всякого рода рассуждений, считая их -приличными одним старикам. Герои черкесских песен не рассуждают, а только действуют. Потому-то запас практической философии или житейской мудрости черкесов весьма не богат. В этом отношении, как и в наклонности к мечтательному созерцанию окружающей природы и жизни, они далеко уступают монголо-татарскому племени, которого преобладающая черта заключается в философски-поэтизирующем воззрении на мир, чему доказательством служат, между прочим, обилие и глубокомыслие его пословиц и задумчивый, меланхолический колорит его песен. Черкесские песни разделяются на героические, свадебные, плясовые и колыбельные. Героические подразделяются, в свою очередь, на три отдела, в сущности мало отличные друг от друга, хотя и носят особые названия: — на пшинатле (так сказать, инструментальная песня), уагаорад (песня раненых) и гыбзе (буквально: язык плача). Самые названия показывают, в чем собственно заключалась особенность каждого из приведенных подразделений. Под пшинатле должно понимать вообще героическую рапсодию, разделенную на большие строфы (едзиго), которую певец декламировал под аккомпанемент скрипки или флейты. Гыбзе — скорбная песнь об усопшем герое, или воспоминание о каком-нибудь бедствии, постигшем весь народ или часть его, напр. об эпидемиях, голоде, внезапном нападении врага. Песня ран имеет иногда свое особое содержание, заимствованное из языческих понятий о древнечеркесском божестве Тлепше, кователе оружия и земледельческих орудий; но большею частью это — те же пшинатле или гыбзе, выбранные сообразно цели, т. е. песни у у постели раненого воина и наиболее подходящие случаю. Плясовые, свадебные и другие песни на случай состоят почти из напева я музыки. Все эти роды песен сопровождаются игрою на скрипке и напевом (ежу). Колыбельные песни составляются и поются преимущественно кормилицами. В сущности, все черкесские песни проникнуты одним и тем же духом и различаются чисто внешним образом, по месту, где они произносятся, и поводу, их вызвавшему. Черкесские танцы, устраиваемые под открытым небом,, сопровождаемые залпами выстрелов, окруженные толпами вооруженных всаЛников, с шашками и пистолетами на танцующих мужчинах, походили скорее на шумное празднование победы в военном лагере, чем на мирное проявление обыкновенного веселья. В свадебном обряде еще ярче выступала воинственная черта. Героиня торжества, невеста, играла здесь пассивную роль победного трофея, несмотря на весь почет и рыцарское уважение, которыми ее окружали. [235] Обычаи, нравы, семейный и общественный быт, взаимные отношения сословий и наконец, картины окружающей природы рассеяны в черкесских песнях отрывочными, неясными чертами. Особых же песен, посвященных исключительно этим сторонам народной жизни в том виде, как это существует у других народов, не встречается в древней поэзии адыгов. Особенно важное значение в черкесской песне имеет напев. Он состоит не в повторении хором известных строф, как, например, в народной русской поэзии, а в аккомпанировании одним голосом, без участия слов, каждому произносимому певцом стиху. Тон дает сам певец голосом и игрою на скрипке или же, когда на скрипке играет другой, — одним голосом. Напевать хорошо считается делом весьма нелегким, так как каждая песня имеет особый напев, и за это дело берется не всякий. Черкесы поют обыкновенно вполголоса, не насилуя ни гортани, ни легких; потому-то в их пении не слышно визга и пискливых завываний, которые выдаются обыкновенно за несомненный признак одушевления, тогда как они-то именно свидетельствуют об отсутствии истинного движения чувства. Нам кажется, что именно в этом безыскусственном, часто монотонном декламировании заключается причина весьма сильного впечатления, производимого черкесскою песнею. Не обращая никакого внимания на высокие ноты, певучесть и чистоту своего голоса, черкесский певец отдается весь самой сущности песни, проникается вполне ее содержанием, и потому пение его делается не одной искусственной модуляцией голоса, но мощным, потрясающим отголоском взволнованной до глубины души. Напев черкесской песни не имеет ни малейшей претензии задобрить слух разнообразием и мелодичностью звуков; он рассчитан на то, чтобы подействовать на голову и сердце слушателя. Кому случалось слышать и видеть кружок очень посредственных черкесских певцов и, с другой стороны, певцов, которых главное внимание обращено на игру словами и кокетничание с голосом, того не могла не поразить разница в самом выражении лиц тех и других. На лицах последних, даже пользующихся хорошею репутацией, заметны всегда конвульсивное напряжение и какой-то неестественный трепет, производимые излишним .старанием придать своему голосу желаемый тон; на лицах же самых обыкновенных черкесских певцов вы видите сдержанное, лихорадочное волнение, вызываемое не искусственным усилием, но настоящим, неподдельным чувством. Глаза их не закатываются под лоб, не щурятся от насильственной натуги, а постепенно загораются истинною страстью. Впрочем, это весьма естественно: истинное чувство не высказывается никогда и ни в чем крикливо; оно проявляется сосредоточенно. Напев досказывает то, чего сочинитель песни не мог или не хотел выразить посредством слов. [236] Это — душа черкесской песни, ее лирическая струя, захватывающая в своем широком разливе не одни воинственные инстинкты но всю совокупность человеческих чувствований черкеса. Если, например, составитель песни, связанный суровым обычаем, не смел излить в самой песне страсть к милой, горечь измены, тоску разлуки и прочие естественные побуждения сердца, то они вылились у него против воли в полных грустной задумчивости и страстного порыва звуках напева. Черкесские песни имели своих привилегированных составителей и хранителей — гегуако, напоминающих во многом средневековых трубадуров. Это были певцы-наездники, прославлявшие или произносившие строгий приговор над событиями и лицами своего времени. В старину они пользовались большим почетом. Сильные князья и влиятельные дворяне приглашали к Своему двору, держали их там подолгу, почерпая из их песен и рассказов вдохновение к новым подвигам, и отпускали от себя с щедрыми подарками. Из отрывочных преданий, сохранившихся в народной памяти, можно заключить, что гегуако слагали иногда свои рапсодии, так сказать, по найму. Например, умирал или был убит на войне значительный наездник. Родственники его, преимущественно же аталыки, желая увековечить память усопшего, сзывали известных в околотке певцов и упрашивали их составить о нем пшинатле. В таких случаях, как говорят, гегуако удалялись на несколько дней для составления своего панегирика в какую-нибудь рощу, пользовавшуюся, по древнеадыгскому культу, значением священного места, где хоронились мертвые, совершались религиозные обряды, приносились жертвы и произносились обеты. Между абазехами и шапсугами, сохранившими вообще долее языческие верования, такие рощи назывались, до самого переселения этих племен в Турцию, «тхачаг-маз», т. е. «лесами под богом». Встречались между гегуако и такие, которым могли бы позавидовать в сознании своего достоинства и неподкупности своего дара многие из поэтов образованных наций. Так, лет тридцать тому назад, один влиятельный черкес, обладавший небольшим европейским образованием, пригласил к себе известного в то время между черкесами певца, обласкал и одарил его щедро. Сначала певец развлекал усердно радушного хозяина богатым запасом старинных песен, но когда услышал, что хозяин желал бы записать кое-что из сокровищ обширной его памяти, то он поспешил оставить его дом, поблагодарив за ласку и хлеб-соль, но в то же время отказавшись наотрез от всяких подарков. На все просьбы и увещания упрямый потомок некогда славных гегуако, последний в своем роде могикан, извинялся тем, что он не продает своих песен, что петь он готов, сколько душе хозяина угодно, но [237] никак не согласен, чтобы песни его сделались достоянием кого бы то ни было посредством письменного закрепления. С течением времени значение гегуако стало ослабевать, и из рыцарей-трубадуров они постепенно превратились в странствующих жонглеров. Муза их, носившаяся прежде над полями битв, вслед за героями, ниспустилась в кружок танцующих молодых людей обоего пола. Под именем гегуако теперь разумеют веселых гуляк, знающих много песен, хорошо играющих на скрипке или на флейте, и без которых не обходится ни одна свадьба, ни один торжественный случай в быту адыгов. Только в племенах, удержавших цельнее древнеадыгский строй жизни, у шапсугов, и абазехов, гегуако сохранили до конца некоторое подобие угасших своих родоначальников. Так, перед самым выселением абазехов, славился между ними, как гегуако, некто Цей, за одну ночь сочинивший на бывшего наиба Магомет-Эмина 38 целую сатирическую поэму, начинающуюся так: Да поразит стрела божия того, Кто привел к нам этого чеченского, бродягу. Сообщавший нам сведения об этом гегуако, знавший его лично, отзывался о нем следующим образом: «Человек он очень странный, угрюмый такой, молчаливый. Говорят — да кто знает, правда ли — будто, когда он составляет песни, джинны (гении, духи) являются к нему на помощь. Верно только, что как захочется ему что-нибудь сочинить, он тотчас запирается в пустой сакле — а такая охота находит на него всегда по ночам, — никого к себе не пускает и до утра все поет, да поет. Те, которые подслушивали его, передавали мне, что у него есть такая связка тонких дощечек, вот точно такая, какие обыкновенно употребляются при танцах, которою он колотит под такт голоса об палку. Без такого звяканья он не может никак обойтись. Зато какие славные песни он придумывает! Вот, например, песню, что сложил он про наиба, знает всякий абазех. За нее его чуть не засадили в сырую яму, куда наиб бросал своих врагов, но Цей успел вовремя скрыться от муртазаков». «Терские ведомости», 1869, № 13, 14, 18. Комментарии 31. Шапсуги — адыгское племя. Делилось на две группы: Большая и Малая Шапсугия. Б. Ш. граничила на западе с натухайцами по р. Адагум и Главному Кавказскому хребту. На востоке и юго-востоке Б. Ш. граничила с землями бжедугов и абадзехов. М. Ш. располагалась по южному склону Кавказского хребта. На северо-западе она граничила с натухайцами по р. Джубге, на востоке — с абадзехами по линии Главного Кавказского хребта. У шапсугов не было князей, племенем управляли старейшины. Известными шапсугскими фамилиями считались Шеретлук, Абат, Нами, Керзек; менее — Тхучо, Хорзак, Берзедж. (См.: Очерки истории Адыгеи. Майкоп, 1957, с. 148 — 149.) 32. Темиргойцы — одно из самых могущественных адыгских племен. Занимали территорию между нижними течениями р. Белой и Лабы. На севере их граница проходила по р. Кубань, на юге — приблизительно по р. Белой. На западе, юге и востоке соседями темиргоевцев были их племенные подразделения — хатукаевцы, адамиевцы и егерухайцы. У темиргоевцев было сильно выраженное имущественное неравенство, самыми видными представителями княжеской власти были Болотоковы. (См.: Очерки истории Адыгеи. Майкоп, 1957, с. 151.). 33. Беслинейцы (бесленеевцы) — одно из многочисленных адыгских племен. Граничили на северо-западе с мамхеговцами, на юге и на юго-востоке с абазинами. Их земли простирались на западе по верхнему течению правого берега р. Лабы и ее притоку Ходзю, на востоке и северо-востоке по р. Урупу и ее притокам Большому и Малому Тегеням и другим рекам, примерно до линии станиц Упорной и Отрадной. Знатными родами считались Каноковы и Шолоховы, потомки Беслана, сына Инала, родоначальника кабардинских князей. (См.: Очерки истории Адыгеи. Майкоп, 1957, с. 153.) 34. Георг Интериано (вторая пол. XV — нач. XVI в.) — путешественник, географ и этнограф, автор первого в средневековой литературе монографического труда о Черкесии «Быт и страна зихов, именуемых черкесами. Достопримечательное повествование», изданного в Венеции в 1502 г. (См.: Георг Интериано. Рассказ генуэзца Георга Интериано о быте и нравах черкесов. — Записки русского географического общества по отделу этнографии. СПб., 1869, т 2. Адыги, балкарцы и карачаевцы в известиях европейских авторов XIII — XIX вв. Составление, редакция переводов, введение и вступительная статья к текстам В. К. Гарданова. Нальчик, 1974.) 35. Шамиль (1797 — 1871) — глава мусульманского военно-теократического государства в Дагестане. Возглавлял борьбу горцев Дагестана и Чечни против царизма. 36. Газават (араб.) — одно из названий «священной войны» мусульман согласно которой мусульмане должны вести борьбу против «неверных». 37. Дженнет — в мусульманской мифологии рай. 38. Магомет-Эмин (1818 — 1863) — один из руководителей антиколониаль-ного движения горцев Западного Кавказа в 40 — 50-х гг. XIX в. (О деятельности Магомет-Эмина см. подробно: Фелицын Е. Д. Князь Сефер-Бей Зан. — Кубанский сборник. Труды Кубанского областного статистического комитета Екатеринодар, 1904, т. 10.) Текст воспроизведен по изданию: Каламбий (Адыль-Гирей Кешев). Записки черкеса. Повести, рассказы, очерки, статьи, письма. Нальчик. Эльбрус. 1988 |
|