Мобильная версия сайта |  RSS
 Обратная связь
DrevLit.Ru - ДревЛит - древние рукописи, манускрипты, документы и тексты
   
<<Вернуться назад

АДЫЛЬ-ГИРЕЙ КЕШЕВ

(КАЛАМБИЙ)

ЗАПИСКИ ЧЕРКЕСА

Я старался в заметках моих избегать всего, что выходит из повседневного быта черкесов, — боясь обвинения в умышленном эффекте. Я желал бы представить черкеса не на коне и не в драматических положениях (как его представляли прежде), а у домашнего очага, со всей его человеческой стороною... Современное состояние Кавказа породило значительный круг людей, которые отбились от родной почвы, а к чужой не пристали. Поверхностное полуобразование ставит их во враждебное отношение ко всему окружающему, разрушает веру в достоинство старых обычаев, но не дает им достаточно сил для успешной борьбы с действительным злом. Это живейшая струна нашей современности... ( Из частного письма Адыль-Гирея Кешева издателю журнала «Библиотека для чтения» А. В. Дружинину. Слова эти приложены к произведению самим издателем. — P. X.)

I. ДВА МЕСЯЦА В АУЛЕ

До восемнадцатилетнего возраста я воспитывался в одном из кадетских корпусов Петербурга. Не стану здесь описывать своих школьных воспоминаний: на бумаге они теряют свою детскую, свежую прелесть. Окажу только, что несколько лет, проведенных мною в шумном кругу кадетов, останутся счастливейшею порою моей бесцветной жизни. Даже теперь, когда я превратился в делового человека и увидел свет в совершенно ином виде, чем изображал его прежде, и теперь еще не могу без любви вспомнить об этой счастливейшей эпохе. Лишь об одном не могу здесь умолчать: я окончил свое образование точно так, как сотни моих соотечественников, т. е. вступил в жизнь с весьма скудными, поверхностными сведениями. Если я вынес из корпуса стремление к добру и надежды на широкое поприще, то мое полуобразование не обошлось мне даром: оно легло нерушимой стеной между [52] соотечественниками и мною, сделало меня чужим между своими. На меня смотрели не иначе, как на пришельца; даже в родной семье я был скорее гостем, чем необходимым членом. Стоит ли таких огромных жертв мое жалкое полуобразование? Зачем я не отверг его, как чуждый нашей почве плод, как источник постоянных огорчений? Какую пользу оно принесло мне? Какую пользу принес я своим соотечественникам? Не получа никакого образования, я жил бы как и все черкесы, т. е. наслаждался бы вполне счастливым неведением, не заботясь о том, что будет с моими соотечественниками, скоро ли они выйдут из мрака заблужденья, словом, не думал бы ни о чем больше, как о статном коне и красивой винтовке. Все это я сознавал очень хорошо, но отстать от своих привычек, своротить с прямого пути не мог. Да есть ли какая возможность переиначить себя, насильственно уничтожить то, что составляет единственное наше утешение в жизни, наше нравственное бытие? Разве один ханжа способен действовать наперекор своему внутреннему убеждению? А я, слава Богу, хотя и не беспорочен, но ханжою не был и не буду.

Прослужив без малого два года в Н-ском уланском полку, я поехал домой в отпуск. При одной мысли о близком свидании с родными, после долгой разлуки, сердце мое наполнялось неизъяснимым удовольствием. Не достанет сил моих и на изображение восторга первого свидания со своими. Много трогательного было в этом свидании: довольно и того, что матушка моя не могла удержаться от слез, вопреки строгим нашим этикетам. Но, увы! Все это было впечатлением одного мгновения. Прошло несколько дней; я свыкся с давно покинутой жизнью, присмотрелся и к людям и к окружающим предметам; то, что поразило меня в первые дни приезда, потеряло свою новизну, и я скоро решил, что все так и должно быть. Признаться, я уже начинал скучать, как в одно утро получаю неожиданно от дочерей князя Кантемира приглашение к общей прогулке. Прогулка имела целью собирание полевой клубники — занятие, не лишенное важности в жизни черкешенок. Приглашение незнакомых девушек удивило меня, но отказаться от него не было никакой возможности, не оскорбив приглашавших. Был и другой расчет: без этой прогулки мне никогда бы не удалось сблизиться с молодыми девушками, несмотря на то, что они жили в одном со мною ауле и притом очень близко от моей кунацкой. Сообразив все это, я охотно принял приглашение и отпустил присланного человека, расспросив, в какую сторону намерены ехать княжны. Потом приказал находившемуся при мне узденю оседлать лошадей, а сам между тем оделся в лучшую свою черкеску. Чрез полчаса мы выехали из аула. Не знаю, что чувствовал я на протяжении с лишком двух верст, которые проехал почти незаметно, но помню только, я был в [53] необыкновенном расположении. Грудь стеснялась, а по всему телу, словно электрическая искра, пробегала дрожь. Было ли подобное состояние следствием близкой встречи с незнакомыми девушками или другого чувства — не берусь решить. Мне было и тяжело и чрезвычайно приятно. Не скоро бы я вышел из этого полузабытья, если б товарищ, ехавший позади, не крикнул меня по имени; я оглянулся, он указал концом своей нагайки на две арбы, с оглушительным скрипом тянувшихся в стороне. Мы стегнули коней и скоро очутились около них. Арбы были битком набиты прекрасным полом, и тощие волы очень серьезно вытягивали шеи, упираясь твердо ногами, точь-в-точь как бы тащили стопудовый груз. По обеим сторонам арб ехало десятка два отборных джигитов; все они ужасно занимались собою, украдкою посматривали на свое оружие и свой наряд. Такова уж слабость черкесской молодежи! Между ними выдавался особенно молодой человек, лет двадцати двух, с смуглым, привлекательным лицом и стройным станом.

На нем была черкеска черного цвета с широкими галунами, белый бешмет и черная шапка, с белым верхом, сшитая по последней черкесской моде. Одна осанка, независимо от наряда, резко отделяла молодого человека от оборванных товарищей, а выезженный в струну белый конь и отлично оправленное оружие довершали контраст. Разглядев получше, я нашел, что лицо молодого горца было мне знакомо, но когда и где я его видел — не мог припомнить. Я подъехал к передней арбе и приветствовал виновниц поездки: они учтиво приподнялись в знак благодарности. Потом я присоединился к пестрому конвою. Прибытие мое очень не понравилось молодым всадникам: они молчали и только переглядывались, как бы спрашивая: «зачем этот господин втесался в наше общество?». Долго ехали молча: никто не вымолвил слова, наконец я решился прекратить это тягостное состояние.

— Кажется, мы с тобой знакомы, — проговорил я, подъехав ближе к молодому горцу, — но, видит Аллах, не припомню, где встречались.

— Да, — отвечал он, улыбаясь, — не знаю, как ты, а я хорошо тебя помню.

— Так скажи, пожалуйста, где мы встречались, я никак не припомню.

— В крепости Н., когда я отправлялся в Россию, помню еще это было около лавок.

Я вспомнил встречу с молодым черкесом. В то время его отправляли во внутрь России за какое-то преступление.

— А давно ты воротился? — спросил я.

— Четвертый месяц дома. И как весело жил я в России. Валлахи, кто бы подумал, что русские были такие славные люди? [54]

Тут разговор наш кончился, снова настало молчание, но ненадолго. Один из товарищей указал нам на подошву большого холма. Местность достойна была нашего путешествия: гладкое поле представляло большое удобство для прогулки. У самой подошвы холма, по дикому руслу, катилась, как нарочно, прозрачная речка. Зелень вокруг была очаровательна. Арбы остановились, пассажирки выпрыгнули одна за другою. Теперь я мог хорошенько рассмотреть дочерей Кантемира. Обе были красивы, обе носили одинаковое платье. Не знаю отчего, только с первого же взгляда глаза мои обратились к старшей. Средний рост, стройная, гибкая талия, смуглый цвет лица, черные волосы и такие же брови, черные выразительные глаза с милым и ласковым выражением вполне оправдывали мой вкус.

Приличие требовало познакомиться с царицами поездки — и я не замедлил еще раз поблагодарить их за приглашение и то удовольствие, которое они мне доставили.

Вероятно, ни один из джигитов, сопровождавших поезд, не догадался того же сделать; таких тонкостей у нас в горах не водится, потому моя вежливость очень понравилась княжнам.

— А давно ты приехал к нам в аул? — спросила старшая, покраснев немного.

— С неделю, — отвечал я.

— И весело провел это время?

— Очень, — отвечал я, — увиделся с родными. Кроме того, вы меня пригласили на прогулку; еще бы после этого не быть довольным.

— А разве в России прогулок не бывает? — спросила она с видимым любопытством.

Пока мы разговаривали, девушки и молодые люди рассыпались по полю, кто с корзинкой, кто просто. Те и другие жадно искали клубнику.

Младшая княжна с несколькими подругами тоже отправилась бродить. Я и Залиха (так звали старшую княжну) остались одни. Но к нам скоро присоединился Карабахин (тот самый горец, которого я описал довольно подробно). Он сказал княжне несколько обыкновенных любезностей, но княжна не обратила на них внимания.

— Пойдем и мы искать ягод, — проговорила она, обратясь ко мне, и потом быстро пошла в сторону, не взглянув даже на Карабахина. Я не знал, как оставить горца, и не трогался с места, но решительное требование Залихи вывело меня из недоуменья. Я последовал за нею, пригласив, впрочем, и Карабахина идти с нами. Он оказался настолько гордым, что не принял моего приглашения, посмотрел на меня косо, окинул укорительным взглядом удалявшуюся княжну и быстро зашагал в ту сторону, куда [55] удалилась младшая княжна с прочими девушками. Я догнал свою спутницу, успевшую отойти на значительное расстояние.

— Отчего ты не попросила Карабахина пойти с нами? — спросил я, поравнявшись с нею.

— Да он каждый день с нами, — отвечала она с улыбкой, — а ты гость.

— Помилуй, Залиха! Какой я гость! — проговорил я, — Да если на то пошло, так ведь и он живет чуть не за двести верст отсюда.

— Все равно, — возразила княжна серьезно, — у него здесь много знакомых девушек, а у тебя никого нет. Я тебя пригласила, мне же надо позаботиться, чтобы ты не соскучился.

Такая смелость сбила меня с толку. Я знал очень хорошо строгий этикет соотечественников, также, что откровенность не в их характере. Можно ли было ожидать от такого униженного существа, как черкесская девушка, такого открытого, смелого выражения мыслей? «Я желаю с тобой поговорить, — прибавила княжна с улыбкой. — Ты жил в России, видал много любопытного!»

Я начал рассказывать свое житье - бытье, не выпуская ничего, что, по моему мнению, могло интересовать мою слушательницу. Княжна оказалась такой любознательной, что не давала отдыха, засыпала вопросами.

Рассказ продолжался долго. Мы незаметно очутились за холмом, далеко от прочих спутников. Солнце стояло так раз над головой и жгло нас, лицо княжны покрылось краской загара, но, несмотря на это, она не накинула на лицо платка, не переставала говорить и выступала так смело, так скоро, что я употреблял усилие, чтоб от нее не отстать. Наконец я не выдержал — предложил ей пойти к речке. Она кивнула головой в знак согласия и бросила на меня не то нежный, не то насмешливый взгляд, от которого я почувствовал вдвое больше жару, чем от солнечных лучей. Подошли к реке. Княжна намочила платок в воде и приложила к лицу, а я сделал из листьев лопуха чашку и, черпнув воды, подал ей. От речки повернули к арбам. Залиха шла теперь тише и о чем-то думала. Я не прерывал молчания, только усердно ловил каждый нежный взгляд, каждую улыбку, которыми она окидывала меня украдкой, но частенько. Странно, после короткого разговора я узнал как нельзя лучше весь характер Залихи и от всей души полюбил ее. Я никогда не был поклонником прекрасного пола, в России за все время пребывания вне родины всего два раза говорил с дамой, и то больше по ее желанию, чем по своему. Одним словом, до этого дня я не имел никакого понятия о том чувстве, которое называется любовью.

Я шел рядом с Залихой и, подобно ей, молчал, но в душе [56] моей происходило что-то новое, чего я прежде не испытывал, в ней зародилось и с неимоверной быстротою росло небывалое, новое чувство. Как ни ново было это чувство, но я сознавал уже необходимость его выразить. Это не трудно было сделать при откровенности княжны, да и сам я давно приучился прямо, без всякого стеснения, выражать свои мысли. Между тем, как я раздумывал план объяснения с Залихой, она сама окончила минутное размышление и собиралась возобновить прерванный разговор.

— Что с тобой? — спросила она, смотря прямо в глаза. — Не скучаешь ли?

— Нет, не скучаю.

— Ну, так думаешь о чем-нибудь?

— Думаю.

— О чем, нельзя ли сказать?

— Можно, коли ты сама скажешь, о чем сейчас думала.

— Свидетель бог — скажу!

— Я думал о тебе, — проговорил я без всякого смущения.

— Что же ты думал обо мне?

— То, что тебя нельзя не любить.

— Кому нельзя? Разве ты знаешь меня как следует?

— Знаю лучше многих.

— Значит и любишь?

— И люблю, как, верно, никто.

— Не может быть!

— Уверяю тебя честью и прахом десяти предков.

— Верю, верю! Я сама очень полюбила тебя.

— Ты любишь меня!

— Люблю, что ж тут удивительного? Я никого не могу ненавидеть.

— Однако не всех же одинаково любишь?

— Ну, положим, тебя больше, нежели других; за то ведь и ты любишь меня больше других — не так ли?

— Люблю сильнее, чем себя.

— Если так, будем друзьями.

Она подала мне правую руку, я с чувством пожал ее. Мы были около арб, как один из отделившихся товарищей прокричал во все горло, что за версту от нас много клубники. Все без исключения согласились идти на поляну, где, по словам очевидца, от клубники не было места куда ноги ставить. Но нелегко было исполнить общее желание: крутой подъем на гору не позволял втащить туда тяжело нагруженные арбы на паре ленивых волов, потому решились взобраться пешком, но Залиха предложила женской половине компании сесть на лошадей с молодыми людьми. К моему удивлению, это смелое предложение приняли единодушно. Девушки начали по сердцу и вкусу выбирать кавалеров. [57] Карабахин и тут не преминул предложить свои услуги, но княжна наотрез ему отказала, оправдываясь тем, что обещала сесть на мою лошадь. Получив вторично отказ девушки, несчастный юноша вспыхнул и, вскочив на коня, без оглядки пустился на гору.

Кавалеры не зевали; каждый из них с удовольствием спешил исполнить лестное предложение Залихи. Но при этом произошли неприятные столкновения. Молодые люди толкали друг друга, ругались без церемонии за какую-нибудь чернобровую красотку, пока сама она не выбирала одного из них и тем не прекращала спор. Один я странно торчал посреди веселой, шумной толпы! Один я затруднялся тем, как посадить на свои колени незнакомую девушку! Застыдясь, я последовал общему примеру, сел на лошадь и с смущением взял Залиху на колени. Но едва пришпорил коня, как он начал бешено биться и кружиться на одном месте. На лице княжны я тотчас заметил испуг, потому начал упрашивать не опасаться, хотя сам трусил во сто раз больше. Лошадь подымалась на дыбы, рвалась из рук, словом, употребляла все усилия, чтобы сбросить нас. Поддерживая одной рукой княжну, а другой повода, я не мог прибегнуть к помощи нагайки, а страх княжны возрастал с каждым скачком лошади и наконец дошел до того, что она, не довольствуясь моей слабой помощью, обеими руками сильно обвила мою шею... Как ни велика была моя боязнь, но я почувствовал весь жар страстного, но вынужденного пожатия. Кровь закипела и бросилась в лицо, дыхание сперлось, руки едва не выпустили повода. Не передать всего, что происходило во мне в то время, но было что-то неизъяснимо приятное в моем положении, чего не променял бы я ни за какие удовольствия. Лошадь, наконец, истощила все силы, горячий пот выступил по всему телу, пена показалась изо рта. Я вздохнул свободно...

Товарищи наши гуськом взбирались на гору, смех и говор доносился до нас. Никто не заметил того, что с нами было, и я был рад этому. Когда поехали вслед за другими, я спросил Залиху, испугалась ли она.

— Да, — отвечала она совершенно спокойно, — я испугалась только больше за тебя, чем за себя.

— За меня нечего опасаться. С этого дня, клянусь, я готов каждый час падать с лошади.

— Избави тебя бог от такого наказания, — возразила княжна, улыбаясь. — Ты вовсе не отвечаешь за то, что лошадь твоя не привычна к женскому платью. На ней, я думаю, еще никогда не увозили девушек.

— Пожалуй, ты бы извинила меня из сострадания, но что б сказали товарищи наши? Какими глазами посмотрели бы на меня?

— Наши молодые лиоди не так глупы, — сказала княжна. — Ведь и они не раз падали с лошади... [58]

Как ни утешительны были такие речи, но я еще раз поблагодарил бога за счастливое избавление от стыда и неприятного случая.

Незаметно очутились мы на широкой, ровной поляне, по которой рассыпались наши товарищи. Товарищ нас не обманул: клубники было очень много, корзины быстро наполнялись, а в руках каждого джигита торчал огромный букет, приготовленный им для своей избранной.

Два молодца помогли княжне сойти с лошади и наперерыв старались поднести ей свои букеты; она приняла оба и, грациозно-подпрыгивая, присоединилась к партии своей сестры, а я, не имея ни малейшего желания собирать ягоды, направился к опушке леса.

Когда я воротился на поляну, компания наша весело спускалась с горы; на этот раз девушки предпочли идти пешком, но джигиты все-таки не отставали от них; ведя коней под уздцы, они громка разговаривали и смеялись.

Наступал вечер, в воздухе запахло свежестью. Компания собралась домой; арбы заскрипели жалобнее прежнего. Юноши от скуки, а еще более из желания показаться, затеяли стрельбу в шапки. Карабахин показал удивительное знание горского искусства; он грациозно правил своим конем, а винтовка превратилась в его руках в перышко. С первого взгляда на джигитовку я убедился в невозможности соперничать с товарищами. Убеждение тем более грустное, что из арбы выглядывали черные глазки Залихи!

Долгое пребывание в России отняло у меня много в стрельбе и вообще в верховой езде. Правда, я был кавалерист, но это нисколько не облегчало дела. Кавалерийское искусство просвещенной Европы не выдержит сравнения с бешеной, кипучей отвагой горского наездника. Там искусство парадное, для глаз, а здесь оно ради самого искусства, необходимость, потребность, можно сказать, вдохновение. Положение мое было затруднительно. Но судьба, раз избавившая меня от постыдного случая, не допустила меня сделать посмешищем веселой молодежи. Три раза приходилось мне стрелять, и три раза пуля моя попадала в мохнатую шапку.

Стрельба кончилась, поезд приближался к аулу; джигиты, бог весть почему, затянули свадебную песню, сопровождая ее залпами из всех винтовок. Компания въехала в аул; дымящиеся винтовки вложены были в чехлы. Я проводил Залиху до дому. На прощание она просила бывать у нее почаще, я обещал и отправился домой, полный приятных надежд и сладких ощущений.

На другой и третий день я безвыходно просидел дома, надеясь отдохнуть и привести в порядок свои мысли. Надежда, однако, не оправдалась; я не только не привел, но еще более [59] расстроил свою мыслительную способность. Толпы знакомых и незнакомых людей, различного одеяния и такого же образа мыслей, то и дело наполняли тесную мою кунацкую. Гости еще не беда, но эти далеко не походили на тех посетителей, которых я привык видеть в своей уютной квартире в городе Н. Их красноречивые, восточные поздравления, их нескончаемые, утомительно-однообразные пожелания многолетнего здравия и прочих благополучии могли наскучить всякому.

Все посетители, в числе многих других приветствий, изъявляли желание, чтоб я попал в благословенные покои джаннета (Рай. (Здесь и далее примечания самого А.-Г. Кешева.)). А я, проживший большую часть жизни в России, обрусевший до того, что забыл обычаи своей страны, подлежащий недоверию соотечественников и гневу блюстителей корана, мог ли я иметь право на такое приветствие!

За приветствиями и пожеланиями следовали расспросы о том, как и чему учили меня русские, что я видел, что слышал, словом, приходилось давать каждому посетителю полный отчет в своих действиях, от поступления в корпус до дня приезда в аул. Я, по возможности, старался удовлетворить их любопытство. У меня даже хватило терпения и смелости растолковывать слушателям некоторые физические явления, думая тем уверить их, что не даром провел я столько лет в России. Попытка не удалась. Одни слушатели заглушали рассказ громким хохотом, другие, считая смех неуместным, только смотрели на меня весьма подозрительно: все же вместе держались крепко одного мнения, что все, чему учили меня русские, — чистейшая ложь. «Иначе и быть не может, — восклицали все хором, — ну можно ли поверить тому, что ум человеческий в состоянии постигнуть премудрые дела Аллаха... Ха! Ха! И ты поверил гяурам, что дождь и снег не Аллах посылает с неба, а что они образуются из испарений! Да не осквернятся уста мусульман таким богохульством! Да разразится молния небесная на головы тех, кто выдумал такие мерзости!» После таких энергических восклицаний, каждый посетитель бормотал про себя какие помнил молитвы и сильно отплевывался, желая очистить свою внутренность от страшной заразы. В заключение всего изъявлялось непритворное сожаление, что дети мусульман по какому-то непонятному ослеплению кидаются добровольно в вечный огонь ада. Тут порядком досталось и тем из родителей, которые отдавали своих детей русским — «часть божьего гнева, — говорили они, — неминуемо падет на их преступные головы в день страшного суда». Досталось и покойному моему батюшке! Горько, обидно мне было слышать такие речи от любезных собратов, еще горше казалась недоверчивость их к моим словам, даже клятвам. [60]

Среди таких-то людей судьба мне предназначала жить и действовать! Что ж делать? Каждый человек несет на себе своего рода тяжесть до тех пор, пока не истощит сил и не падет, подавленный ею. Имей я больше хладнокровия, отзывы моих посетителей не произвели бы во мне того потрясающего впечатления, какое я испытывал при каждой глупой выходке какого-нибудь невежды. Мало того: действуя благоразумно и расчетливо, я успел бы убедить в истине моих слов если не всех, то по крайней мере двух-трех, и тем оказал бы собратьям истинно человеческую услугу. Но, к несчастью, я был в том возрасте, когда малейшее противоречие приводит человека в раздражение, когда чувство берет верх над рассудком. Потому неудивительно, если я, несмотря на горячую, бескорыстную любовь к родине, в скором времени возненавидел своих соотечественников, стал смотреть на них враждебно. Если бы прения происходили не в моей кунацкой и чрез то посетители не делались гостями, лицами неприкосновенными по вековому обычаю, — то я едва ли бы удержался в границах благоразумия. До такой степени волновалось во мне негодование. Зато, оставшись один в кунацкой, я горячо молил бога, чтобы он прояснил глаза, отуманенные пеленой векового мрака. И в эти торжественные минуты я оживал, душа очищалась: в ней оставалось одно только чувство, — чувство безграничной братской любви ко всем и к каждому. Но это не могло так долго продолжаться. Я с каждым днем яснее вникал в слова и обращение окружающих, начинал понимать, что они недовольны мною, а если посещали меня на первых порах, то больше из любопытства и страсти к новизне, чем из участия. Скоро они пригляделись ко мне, разузнали что нужно, почесали языки и пошли распространяться по аулу, что я отступился от веры отцов, не уважаю ни обычаев, ни заветных преданий старины, что приехал домой не для свидания с родными, а для развращения и искушения правоверных. Они не посовестились даже назвать меня шпионом правительства; более человеколюбивые проникли и в мой собственный дом, шепнули матери, что я опасен для нее и для всего семейства, что благоразумнее держаться от меня как можно дальше. Такие сплетни раздражали меня еще более, и я запер двери кунацкой для посетителей.

На четвертый день утром Ибрагим, один из старейших узденей покойного отца, просил меня убедительно представиться князю Бей-мурзе, жившему в том же ауле. Преданный старик в пространных словах рассказал мне о давнишних связях Бей-мурзы с отцом, о подарках того и другого. Желая придать рассказу больше достоверности, он припоминал масти подаренных лошадей и названия винтовок, шашек, пистолетов. «Стыдно не поддержать старого знакомства», — заключил старик и вышел, обещав прислать человека, который мог бы прилично отрекомендовать меня [61] Бей-мурзе. Я оделся и ждал проводника. По словам Ибрагима Бей-мурза должен был принять меня очень радушно, как сына старого своего приятеля, потому-то я весьма охотно принял предложение. Проводник не долго заставил себя ждать. То был мужчина высокого роста лет тридцати восьми. Свежее продолговатое лицо, окаймленное рыжей бородой, придавало физиономии его нечто важное, а большие, светло-голубые глаза искрились природным умом и неподдельной веселостью. Новый знакомец с первого же взгляда расположил меня в свою пользу, тем более, что я не видел его в числе прежних моих болтливых посетителей. Недаром Ибрагим прожил восемьдесят лет: он изучил людей не хуже лошадей и винтовок... Мы вышли из кунацкой, перешли по двум узеньким доскам речку, отделявшую наш аул от Бей-мурзы.

Первый раз познакомился я с внутренностью этого аула. Подъезжая к нему со стороны, еще за несколько верст видишь пред собой прекрасную картину. Направо и налево параллельна тянутся гребни гор не высоких, но очень живописных; на них растет отличный строевой лес, .которым черкесы не умеют пользоваться. Аул правой стороной упирается в крутой обрыв, который составляет прочную защиту от случайного нападения неприятельских шаек. Прочие стороны по старанию русского пристава обнесены двойным плетнем из колючника. Ворота на ночь запираются и охраняются караулами. Аул безопасен даже от мелких, так называемых домашних воров. Беленькие опрятные сакли, разбросанные в беспорядке на значительном пространстве, поражают приятно взор, особенно летом, когда" нередко увидишь в промежутке дворов зеленую траву, на которой пасутся курчавые барашки и молодые телята. Но внутренность аула со всеми патриархальными принадлежностями далеко не соответствует приятному впечатлению, производимому его наружным видом. Возле саклей и на улицах навалены большие кучи золы и всякой дряни: все это неблагоприятно действует на нервы непривычного зрителя. При каждой сакле неизбежны также — хлев, небольшое огороженное пространство, называемое бахчой, стоянка для скота и баранов, арбы с колесами и без колес, зимние сани, треснувшие от продолжительного стояния под лучами солнца, бочка без дна, давно выброшенная из сакли, как ненужная вещь, огромное корыто, в котором в свое время содержалось молоко и масло, которое теперь, облизывается голодными собаками; одним словом, на дворе все хозяйство черкеса. Люди, собаки, лошади, рогатый скот и домашние птицы, все это перемешано и кишит в тесных улицах, словно рыбы в стоячей воде. Проводник мой говорил, что в зимнее и дождливое время нет никакой возможности пробраться по аулу даже верхом. Но такие неудобства не пугают жителей: ни один из них без крайней нужды не покинет своего двора. Он свыкся, [62] сжился и с грязью, и с непогодой, душой привязан к дымной своей сакле, к закопченному очагу и не променяет их ни на какие палаты. Ошибаются мудрецы, считающие черкесов кочевым народом, которому перебраться с одного места на другое не составляет ничего ровно. Пожалуй, построить саклю не велика беда, но черкес неохотно принимается за работу, не по лености однако, а по привычке к старому месту. «Будет ли новое место так же счастливо, как старое, одному аллаху известно», — говорит он с недоверчивостью.

Любовь к оседлости можно только объяснить зажиточностью мирных горцев, сравнительно с теми из них, которые ежедневно подвергаются случайностям войны. В целом ауле не найдется двух-трех семейств, ничем не занимающихся, ничего не имеющих. У последнего бедняка есть две-три коровы и пара волов. Много также значит для мирного аула соседство казачьих станиц, куда жители сбывают за хорошую цену свои домашние продукты.

Раз мне пришлось побывать на станичной ярмарке. Что за картина! Вокруг станицы, на протяжении двух почти верст, стоят мирные питомцы горских табунов, гордо помахивая головами. Тут и рогатый скот, и овцы с курдюками, пригнанные бог весть из каких ущелий. В самой станице около лавок, на базарной площади толпятся, шумят, бранятся, каждый на своем языке, черкесы, абазинцы, ногаи и казаки. Один несет на плечах десяток бараньих шкур, другой ревет во все горло, размахивая черкеской и курчавой буркой, третий постукивает седлами отличной работы. Короче, все тут, что может производить горец. Душа радовалась при виде этой смешанной толпы и недаром: торговля — лучшее средство к сближению народов: в ней исчезает все, что разъединяет их друг от друга. Торговля приучит черкеса к честному труду и тем обеспечит его существование: вызовет в нем дух предприимчивости, сметливости и все то, что до сих пор сокрыто в его богато одаренной натуре. Торговля изгонит из его головы те беспокойные, отжившие понятия, которые ставят его в прямое противоречение с настоящим положением дел. Торговля, наконец, введет в семейный быт черкеса неизвестные доселе удобства, изменит к лучшему семейные и общественные отношения, отодвинет на задний план винтовку... Много мыслей шевельнулось в голове при виде этой ярмарки! Я перенесся в патриархальные времена, в рыцарский период наших предков, так заманчиво воспетый народными певцами, вспомнил далее эпоху водворения русских на Кавказе и длинный ряд кровавых и бесполезных столкновений, и пришел к тому заключению, что путем торговли и мирных сношений гораздо легче достигается цель, чем оружием. Армянский купец безопасно проникает уже в самую глубь враждебного населения Кавказа и встречает радушное гостеприимство, тогда как вооруженный [63] отряд каждый клочок земли покупает ценой крови и тяжких лишений. Почему? Потому, что купец доставляет вещи, необходимые для домашнего обихода; а потребности черкеса, с водворения русского владычества, быстро возрастают. Состоятельный черкес обзавелся самоваром и, к великой досаде стариков, враждебно-встречающих каждое нововведение, преспокойно попивает китайское зелье и угощает им своих гостей...

Мы подошли к кунацкой Бей-мурзы. Это было что-то среднее между опрятной крестьянской избой и черкесской саклей, — хозяин, видно, знал цену удобства. На дворе толпилось несколько человек; при виде нас они прекратили громкий разговор и с большим любопытством окинули меня с ног до головы. Вероятно, им сильно хотелось узнать, кто я и откуда. Некоторые обнаружили это желание тем, что довольно нескромно перешептывались, а другие с улыбкой моргали и кивали на меня головой. Вошли в кунацкую: Бей-мурза сидел полуразвалившись на своей кровати и перебирал крупные четки. В сакле не было никого больше. Бей-мурза, как только мы вошли, быстро вскочил на ноги, посмотрел на меня с недоумением, а потом обратился к моему ментору. Ментор с подобающим красноречием отрекомендовал меня и прибавил несколько фраз в виде примечания от своей особы. Бей-мурза сделал два шага вперед и ласково, но с важностью, протянул правую руку. Потом мы оба сели, хотя по черкесскому обычаю мне не следовало сидеть в присутствии Бей-мурзы. Это была моя ошибка. Князь распространялся о дружбе своей с покойным отцом и, вероятно, в подтверждение своего к нему уважения, привел два-три примера его необыкновенной щедрости, важных доблестей и прочих достохвальных качеств. Но особенное внимание обратил он на меня, на мою будущность, побуждаемый сознанием, что молодому человеку всегда нужно покровительство сильных. На его вопрос: что намерен делать я и какие имею надежды в будущем, я отвечал, что служба — единственная цель моей жизни; а насчет будущих надежд весьма кстати сослался на милость аллаха. Однако, сколько можно было заметить по выражению лица князя, ответ мой не произвел никакого сочувствия. «Значит, ты хочешь совсем сделаться русским?» — спрашивал он, опустив глаза в землю. Я отвечал утвердительно, хотя не понял смысла этих слов. Ясно, что князь под ними разумел совершенно не то, что я. В них выражалось то же презрение ко всему русскому, то же недоверие ко мне, какое высказывали все, с кем я ни говорил. Только в словах Бей-мурзы было по крайней мере утешительно то, что это всеобщее презрение облеклось в приличную форму, я мог толковать их по своему желанию. Подобный проблеск вежливости был отрадным явлением посреди грубого и вдобавок открытого изъявления грязных предрассудков. Если бы со дня своего приезда в аул, я [64] встретил хоть одного человека, который, отрешась от ложного взгляда на русских, явился бы беспристрастным судьей своих и чужих заблуждений, тогда, без сомнения, я возненавидел бы от всей души Бей-мурзу, несмотря на его старинные отношения к моему дому. Но я не встречал такого человека, потому мысленно примирился с Бей-мурзой и готов был сойтись с ним еще ближе.

Князь молчал долго, наконец взял с окна нож и начал чистить ногти; это значило, что он не в духе, как объяснил мой ментор. Я понял, что больше нечего делать в сакле и спешил проститься с хозяином. Бей-мурза из вежливости просил не забывать его, — «как это делают молодые люди со стариками». Но в голосе его выражалось совершенно не то. Мы вышли из сакли, быстро минули двор, сопровождаемые любопытными взорами тех же людей, которые при нашем приходе стояли, а теперь преспокойно сидели, и вышли из ворот, как вдруг подбежал мальчик и едва слышно произнес имя княжны. «Здесь, — отвечал он, указывая на саклю Бей-мурзы, — она ждет у ворот». Нечего делать, я последовал за мальчиком не совсем охотно. Хотя я не прочь был увидеть княжну, но не имел никакого желания, чтоб свидание происходило в чужом доме. Это могло возбудить неблагоприятные толки. Проводник мой остался около ворот. К счастью, опасение мое скоро рассеялось. Залиха стояла одна, прислонясь к плетню. В тонком кисейном платье, с таким же платком на голове, она была чудно хороша. Сквозь прозрачное покрывало я мог рассмотреть смолисто-черные волосы, волнистыми прядями рассыпавшиеся по ее розовым плечам. Кажется и теперь еще я вижу перед собой этот стройный и милый образ!.. Сердце сильно застучало в груди, когда я с жаром пожимал пухленькую ручку княжны.

— Каким образом очутилась ты здесь? — был мой вопрос.

— Пришла к тетке вышивать, — отвечала она, нежно улыбаясь, и потом прибавила: — Видишь, как непостоянна моя жизнь: за несколько дней я была смелой наездницей, а теперь стала скромной ученицей.

— Большой скачок, — возразил я, — но долго ли продолжится твое учение?

— Недели две... а может быть, меньше. Надо скорей вернуться: дома очень много работы.

Говоря это, княжна устремила на меня свои огненные глаза, глаза мои встретились с ними и... если не ошибаюсь, я прочел в них такое выражение: «а что, небось, тебе нравится, чтобы я вернулась скорее домой».

Быть может, это был обман, случающийся с нами очень часто, особенно когда мы, по своему желанию, перетолковываем каждое слово женщины, но тем не менее я до того увлекся им, что едва не бросился умолять княжну вернуться домой как можно скорее. [65]

— Где ты лучше проводишь время — здесь или дома? — спросил я, желая как-нибудь оправиться от замешательства.

— Все равно, — отвечала княжна, смеясь.

— Однако ж?

— Право, все равно, — подтвердила она, — дома как будто посвободнее, а здесь... здесь, не знаю, как тебе сказать...

Залиха смешалась, покраснела и сильно прикусила нижнюю губу, показывая тем свое раскаяние в слишком откровенной беседе.

— А здесь, верно, не то? — спросил я. — Да оно и понятно: бабушка не бывает строже тетки.

— Твоя правда, — проговорила она, опуская глаза, — бабушка так стара...

— Зато тетушка, я думаю, не дает вам разгуляться.

— Да, она не любит, чтоб мы говорили с молодыми людьми...

— Так как же ты вышла сюда?

— Я сама видела тебя из окна; когда тетушка дома, никто из нас не смеет оторваться от работы, а когда она уходит за чем-нибудь по хозяйству...

— В таком случае, — возразил я, — тебе опасно здесь оставаться...

— Скажи, пожалуйста, — произнесла княжна, как бы не расслышав моих слов, — правда ли, что русские девушки могут выходить из дому куда угодно?

Я отвечал утвердительно.

— И никто им не запрещает говорить с мужчинами?

— Не только говорить, но даже гулять с ними.

— Бог знает, чтобы у нас за это выдумали на девушку!

— Да ведь в России не то, что у нас, там и жизнь; и приличия другие.

— Да нам-то их перенимать не следует, — вдруг сказала княжна.

— Да разве это дурной обычай? — спросил я с недоумением.

— Разумеется, дурной... Ты сам знаешь, что значит мужчина и что женщина. Каждый из них должен строго исполнять приличия, иначе бог знает что выйдет. У русских, говорят, не стыдно мужу с женой видеться при посторонних.

— А разве и это нехорошо? — спросил я опять.

— Разумеется, нехорошо, — отвечала княжна, мило улыбнувшись. — Да этак, пожалуй, через месяц надо распроститься и с мужем, и с семейной жизнью.

— Как так?

— Очень просто; не век же просидеть с мужем... Да и как тяжела должна быть такая жизнь! — произнесла Залиха с необыкновенным одушевлением.

Еще на школьной скамье, в кругу беззаботных товарищей я [66] нередко мечтал о своих соотечественниках, об их настоящей и будущей жизни, а на службе составлял планы содействовать сколько можно к искоренению многих, по моему мнению, вредных обычаев и предрассудков. Мысль эта вкоренилась во мне так сильно так меня беспокоила, что я нередко пытался освободиться от нее, но тщетны были мои усилия; внутренний голос подсказывал ежеминутно что это единственная, благородная цель моей жизни, что Россия, образовывая меня, имела в виду эту цель, а не хотела вовсе сделать из меня хорошего служаку. Будто без меня мало служак? На первых порах по приезде в аул мысль эта разгорелась еще более, достигла крайних пределов, она сделалась для меня духовной пищей, вдохновением. Потому доводы княжны, коснувшись одного из драгоценнейших моих убеждений — именно, освобождения женщины от рабского унижения, сильно возмутили меня. Негодование мое об этом было еще сильнее, чем при толках суеверных посетителей. Понятно, что я желал видеть в княжне нечто лучшее прочих окружающих. И что же? Мне приходилось разувериться в своем идеале!

После продолжительного молчания я начал говорить княжне, что она ошибочно судит, доказывал, что свободное обращение с мужчинами делает русских девушек милыми в обращении, что свобода женщины существует не только между русскими, но во всех больших и сильных странах, не вспомню всего, что я проповедывал; только я говорил с жаром, и нисколько не думал о том, понимает ли слушательница слова мои. Но голос мой остался бесполезным. Как ни ворочала Залиха мудреной задачей, с какой стороны ни рассматривала ее, результат был один и тот же, что свобода неприлична девушке. Истощив все силы к разуверению упорной Залихи, я прибег, наконец, к ядовитому оружию: яркими, романтическими красками разрисовав перед ней идеальный образ русской красавицы — чуть ли не образ гоголевской Улиньки, пред которой смущался недобрый человек. Ничего не пожалел я для полноты, и если бы черкесский язык имел в. себе хоть сотую долю тех оттенков, которые роились в моей разгоряченной голове, то вышло бы нечто почти поэтическое. Капризная моя слушательница, любившая перебивать на втором слове, стояла теперь молча и вся, кажется, превратилась в слух. Она то поднимала глаза вверх и с лукавой улыбкой долго, нежно смотрела на меня, то опускала их, и тайная мысль скользила по ее раскрасневшемуся лицу. Ободренный ее смущением, я готовился говорить еще, но она не захотела слушать моей похвальной речи.

— Не трудись, пожалуйста, — прервала она, гордо подняв голову, — я очень хорошо знаю хитрость мужчин: они хвалят одних, чтобы тем привлечь к себе других.

Я засмеялся. [67]

— Да, не смейся, я говорю правду...

— Да скажи мне, ради души отцовской, — перебил я, — почему ты знаешь о хитрости мужчин. Ведь ты их почти не видела...

— Да будто это такая мудрость! Например, вот теперь ты, я уверена, пред русскими девушками ты сделал бы то же самое — расхвалил бы нашу небывалую красоту. Это-уж так ведется между вами!

Говоря это, княжна в свою очередь торжествовала; она твердо верила, что я побежден ее знанием характера мужчин. Признаться, она не ошиблась. Я удивлялся тому, как молодая девушка, проведшая всю жизнь в девичьей, в кругу ветреных, неопытных, как и сама подруг, могла так здорово судить о характере если не всех, то большей части мужчин. Да, мудрено было не удивляться! В европейской девушке подобное суждение понятно.

Но что же сказать о черкесской девушке? Какая школа послужит к раскрытию ее души, ее взгляда на вещи, на жизнь? Где почерпнет она те многосторонние сведения, которые нередко ставят в тупик самого образованного, самого остроумного из мужчин? Нет для черкешенки ни живых школ, ни живых источников, не говоря уже о воспитании, в смысле европейском. Круг ее занятий ограничивается умением вышивать серебром узоры, а о том будет ли она хорошей хозяйкой, доброй матерью, не думают ни отец, ни даже мать. Если природа наделила ее завидной красотой, живым умом, она найдет себе мужа, сумеет управлять домашними делами, если же она обижена природой, не обладает ни красотой, ни умом, то, поверьте, она не сумеет скрыть своих недостатков и во всю жизнь останется страдательным существом. В том и другом случае она не избегнет тлетворного влияния своего уничиженного положения в обществе, в том и другом случае она вещь, игрушка, а не нравственно-свободное существо, не украшение жизни...

Между тем как я стоял в приятном изумлении, небо подернулось черными тучами, в воздухе запахло удушьем, все предвещало сильную грозу. Вспомнив, что до дома почти полверсты, я раскланялся с княжной; как бы для извинения, указал ей на темное небо, на тучи, быстро перегонявшие одна другую, и, крепко пожав ее ручку, скорыми шагами пустился к проводнику. В эту минуту вдали грянул гром, и сильные раскаты со страшным гулом пронеслись по соседним ущельям. Частый дождь полил как из ведра. Мы минули ограду кунацкой, поворотили в другую улицу, как я невольно оглянулся назад. Легкое покрывало княжны быстро мелькнуло и исчезло за плетнем.

Прошла неделя, другая, прошел и месяц. Отношения мои к Залихе день ото дня становились теснее и наконец дошли до той степени, когда дело требует какого-нибудь исхода.

Во все это время я находился в каком-то непонятном для [68] меня самого состоянии. Бедная голова моя страшно отяжелела, хотя в ней не было ни одной порядочной мысли. Ничто меня не занимало; я даже стал избегать разговоров с родными; а из посторонних никто не заглядывал в мою кунацкую. Жизнь моя сделалась очень незавидной, если не сказать несносной. Кто сколько-нибудь знал меня, тот не нашел бы во мне ничего прежнего; аульная жизнь страшно исказила все мое существо. Планы, над которыми я ломал голову далеко от родины, и единственная цель моей жизни рушились сами собой, как бы от прикосновения невидимой, волшебной силы. Место их заступили апатия и томительное бездействие. Черная тоска грызла душу, а сознание своего бессилия отравляло и приводило меня в отчаяние. Целые дни я никуда не выходил из кунацкой и все лежал одетый на кровати или, подсев, к маленькому деревянному окну, глядел в противоположную сторону речки. Прямо против моего окна белели две красивые сакли, принадлежавшие соседу. Я так часто смотрел на них, что знал наизусть все пятна, испещрившие стены, знал и обитателей их, начиная от согбенного старика-хозяина до полной краснощекой хозяйки, с необычайно развитыми грудями, знал и прочих членов, семейства со всеми их особенностями, но лучше всех изучил женщину средних лет, вероятно, служанку, которая каждый день по пяти раз спускалась к речке с длинным коромыслом на плече. Я читал в ее робком взгляде, в бледных чертах лица всю грустную историю ее жизни, безутешную скорбь угнетенной тяжелым рабством души и напрасный порыв подавленной воли... Но эти наблюдения не могли рассеять моей хандры: она извещала меня не налетом, а приютилась в сердце, как полновластная хозяйка, и медленно, час за часом, точила соки жизни...

Мне оставалось одно только удовольствие, одно утешение посреди грустной обстановки — это задушевные, уединенные свидания с Залихой. В них сосредоточилось все: и сладостное воспоминание о прошедшем, и тревожное ожидание в неясном будущем. Рядом с Залихой я забывал все-все, даже свое неопределенное положение среди собратов и их тяжкие оскорбления. Я решил жениться на ней. Препятствий к этому решению я не находил. Чем я не жених? — самодовольно спрашивал себя, — за мной все, что дает право на почетное место между черкесами. Происхождение — первая статья, а мое, благодаря Аллаху, самое почетное: отец князь, мать тоже из княжеского рода. Правда, покойный отец, придерживаясь рыцарского правила, не оставил мне завидного состояния; и я его не виню: взамен богатства он оставил имя отважного наездника, — имя, пред которым благоговеет всякий, кто владеет винтовкой и правит конем, имя, заменяющее между черкесами все добродетели. Недаром же говорил отец в редкие минуты сердечных излияний: «Сын мой, много прожил я в этом [69] суетном мире, много всякого добра нажил, но тебе ничего не оставляю; все, что добыл я своими трудами, пошло по чужим рукам, но всякий про твоего отца скажет: «жил он, как настоящий черкес, и бог дал ему царство небесное». Богатство ничтржно, оно — как роса, что пропадает с первых лучей солнца. Будь ты достойный человек, будет и богатство и честь; а будешь негодный — и с богатством ничего не сделаешь. Помни мои слова; не скупись ни в чем, будь щедр на хлеб-соль, на дары, тогда только можешь предстать с чистым лицом перед судом того, кто правит нашими делами, тогда и я не отвергну от тебя лица». Отец мой говорил, вдохновленный воспоминаниями об иных людях, об иных правилах; он не заметил, что пережил свой богатырский век, что от очей его ускользнул великий переворот, незаметно совершившийся в жизни и понятиях соотечественников.

Кроме клада, завещанного отцом, я имел и другие причины надеяться на благополучный исход задуманного дела. Я был молод и стоял на счастливой дороге. Следовательно, думал я, на моей стороне и почетный род, и слава отца, и моя собственная служба. Кроме того отец Залихи был полковник русской службы; стало быть, лучше, нежели кто-нибудь другой, мог оценить меня по достоинствам... Мне так и виделось, что отец Залихи, при первом намеке о моем намерении, кинется мне на шею, чего, конечно, никогда не бывало в наших суровых горах и едва ли когда будет. Виновником всего это была моя юность и счастливое время радужных мечтаний.

Решившись во что бы то ни стало жениться на Залихе, я, однако, ничего не говорил ей об этом, потому что заранее был уверен в ее согласии. Посещения мои и долгие разговоры не прекращались; а откровенность княжны возрастала с каждым днем, так что раз даже княжна решилась высказать недоступную для черкешенки мысль о свободном выборе жениха. Я понял намек и не мог более утаить от нее своего намерения.

— Правда, — говорила княжна, — идти поневоле за нелюбимого человека несчастье для девушки. Как жить в доме, где нет согласия, где муж презирает жену, а жена... о, я не знаю, зачем родители губят своих детей!

— Да ведь здесь, — сказал я, — родители уверены, что после брака девушка полюбит кого угодно.

— О, нет! — вскричала Залиха с негодованием. — Они ошибаются, если так думают. Нелюбимый человек всегда останется противным, разве после брака еще более опротивеет... Нет! Ради самого Аллаха, не верь этому. Пусть уже одни родители потешаются своей выдумкой.

Залиха так разгорячилась, что невольно схватила правую мою [70] руку; рука ее горела, лицо изменилось, прекрасные губки судорожно сжимались. Что мне оставалось делать в такую критическую минуту, когда сердце, сжимаясь от робости и какого-то непонятного желания, казалось, вот-вот вылетит из груди? В упоении я прижимал, Залиху к груди и первый раз поцеловал ее горевшие уста жгучим поцелуем... Княжна вздрогнула, но я еще сильнее прижал ее к себе.

— Поверь, Залиха, — прошептал я, задыхаясь от стеснения в груди — поверь, пока я жив, ты не подвергнешься угрожающей тебе участи... я твой до могилы, только скажи, согласна ли ты быть моею женой?

-Ничего больше не мог я выговорить. Залиха тоже молчала, все еще оставаясь- в моих объятьях. Я повторил свой вопрос.

— Я люблю тебя, - проговорила она, потупив глаза, — за тебя или ни за кого в мире.

Дня четыре спустя после этой патетической сцены, я возвращался от княжны, полный отрадных надежд и самых игривых мыслей. И куда, спрашивается, делась моя хандра? Было поздно: аул погружен в глубокий сон. Незаметно я подошел к речке, и правая нога была уже на мосту, как вдруг мелькнул в стороне огонь. Я остановился и пристально рассмотрел саклю, из которой выходил свет. Она принадлежала старшему сыну Бей-мурзы, который успел уже изъявить мне свою дружбу и дал" заметить, что готов поддержать давнишнее расположение наших отцов, если только с моей стороны не будет препятствий. Я, разумеется, не остался в долгу и тем охотнее высказал свою готовность, что сын Бей-мурзы с первой же встречи мне понравился. Наружность его была очень счастлива. От посторонних только и слышалось, что он единственный молодой человек, имеющий право называться черкесом, что его нельзя упрекнуть ни в чем, хотя ближайший ценитель — отец весьма неучтиво выгнал его из своего дома. Причиной такого поступка Бей-мурзы, как узнал я после, была неудержимая страсть, господствующая и до сих пор в черкесской молодежи, несмотря на неизбежность расправы. Порок этот будет существовать до тех пор, пока не искоренится пагубное убеждение, что воровство есть признак удальства и предприимчивости. Такое убеждение составилось не сегодня и не вчера, оно имеет историческое значение. Черкесы, как и все народы, имели свой героический период, когда умение обманом или мечом добывать средства к существованию, естественно, сделалось необходимой принадлежностью человека в такую эпоху. Но Кавказ подпал под власть России, рыцарские правила столкнулись с новым, враждебным порядком и рушились, а вместе с ними, разумеется, исчезла и законность насильственного присвоения чужой собственности; место ее заступила необходимость честного труда. Кавказская молодежь, [71] воспитанная преданиями прошедшей жизни, не могла вдруг, приняться за соху, или вступить в воинские ряды своих завоевателей.

Соха не соответствовала ее аристократическим наклонностям, а служба под знаменами иноверцев запрещалась религией, да и гордость не позволяла; и вот из прежних героев образовалась шайка беспорядочных людей, которая, боясь заслуженного наказания, прячет концы своих непозволительных похождений как можно дальше. Сын Бей-мурзы принадлежал к этой шайке, и поэтому благоразумный отец, не желая отвечать за его проказы, держал его от себя подальше.

Невидимая сила влекла меня к сакле сына Бей-мурзы.

Как кошка проскользнул я в узкое отверстие, сделанное в ограде аульными бабами для того, вероятно, чтобы, выгоняя телят со двора, не тянуться до ворот, где каждое утро толпится куча мужчин; не без осторожности приблизился я к дверям и хотел уже переступить порог, как вдруг услышал свое имя. Я остановился, как оглушенный сильным ударом; в, голове мелькнула мысль, что, войдя в саклю так неожиданно, могу навлечь на себя подозрение в подслушивании; да и время было вовсе не для визитов. Если бы не долетевшее до слуха имя мое, я бы тотчас удалился, но, к несчастью, любопытство было слишком сильно затронуто: зачем вспоминают обо мне, как говорят, с худой или хорошей стороны? — спрашивал я себя, стоя с полчаса неподвижно; наконец, любопытство превозмогло чувство собственного достоинства, и я поспешил скрыться позади сакли в густой траве. К счастью, в стене оказалось порядочное отверстие; притаив дыхание, я прильнул к нему ухом. Речь действительно шла обо мне.

— Да что же в самом деле выдумал этот свиноед, — говорил хозяин запальчиво, — связаться, да с кем еще? С моей племянницей! Ну, положим, он дурак, не знает наших обычаев: но чего же глядит сама Залиха? Неужели она его любит?

— А ты как бы думал? — прервал другой голос. — Посмел ли бы он просиживать с ней наедине до поздних петухов...

— Мерзость и срам! — воскликнул хозяин. — Весь аул об этом знает... Или в чехлах наших бузина вместо винтовки, или не знает, подлый раб гяуров, что оскорбление нашей чести никогда и никому, не проходило даром? (Тут было исчислено несколько фамильных жертв, имена которых не припомню). Кораном клянусь, будь у меня пук бабьих волос на месте усов, если не застрелю его, как собаку, в его же собственной сакле.

Не знаю, что почувствовал я в эту минуту, только вся внутренность моя горела, будто кто приложил к ней раскаленное железо. Участь моя зависела от неожиданного выстрела из щели моей же сакли. Человек, звавший себя моим другом, умышлял убить меня. Но все это было лишь одним началом. [72]

— Не лучше ли поймать его на самом месте, — присоветовал третий голос, по всем признакам принадлежавший более пожилому, следовательно, благоразумному человеку, — это гораздо удобнее. Я разведаю, когда он будет у Залихи; мы все придем вовремя.

— Свяжем его по рукам и ногам, — добавил второй голос. — Подстрелить, пожалуй, легко, да не так удобно — врагов наживешь: у него двое братьев-головорезов, да он, русский офицер, а вы знаете, какой народ русский. Найдут где-нибудь мертвого солдата, — кажется, что тут удивительного, нет, давай раскапывать, кто его убил, от чего он умер, как будто это очень нужно.

Сын Бей-мурзы долго не соглашался на это предложение, доказывая ясно, что человек, осмелившийся оскорбить честь его дома, не должен существовать на земле. Признаюсь, я более одобрял его намерение; несмотря на варварство и подлость, оно мне казалось гораздо благороднее, чем предложение неизвестной мне особы. Смерть, какого бы рода она ни была, не могла запятнать моей чести, а быть позорно связанным и оскорбленным, значило оставить на своем имени вековое, ничем неизгладимое пятно. К изумлению, сын Бей-мурзы показал, несмотря на свои громкие заклинания, что он очень скоро отступил от прежнего намерений. Ареопаг, кончил совещание тем, что решился на другую же ночь поймать меня на месте свидания с Залихой.

С тяжелыми мыслями на сердце, с досадой на себя за излишнее любопытство я воротился домой. Из этого рокового разговора я понял безотрадное положение между черкесами человека, вкусившего сладость просвещения, человека, умеющего ценить в себе если не высокие дарования, то, по крайней мере, достоинства человека, как самостоятельной личности.. Горько было разувериться в своих надеждах! Моя служба, моя карьера, на которые я так твердо полагался, обратились вдруг ни во что, мало того: они даже помрачали мое происхождение во мнении людей, в пользу которых я готов был пролить свою кровь, пожертвовать жизнью. Эти самые люди смотрели на меня, как на подлого наемника, продающего свои услуги на вес золота. Они презирали меня и стыдились иметь со мной какие-либо связи. И все это за, то, что я не принадлежал к их кружку, не разделял их интересов, не принимал участия в их грязных похождениях, за то, что судьбе угодно было вырвать меня из родной среды и бросить далеко, в чуждое общество. Что могло быть оскорбительнее такого недостойного взгляда на мои помыслы!

Несмотря на неожиданное огорчение, в ту ночь я не испытал тяжелой бессонницы, необходимого следствия сильных душевных потрясений. Правда, во сне мне казалось, что я все еще стою [73] позади знакомой сакли и слушаю над собой бесчеловечный приговор, но все-таки я не вздрагивал и не просыпался. Приветливые лучи утреннего солнца с веселым щебетанием птичек застали меня в постели. Было уже около десяти часов, когда я пошел к матери и сестрам. Под их радушным, веселым говором я совершенно позабыл о подслушанном разговоре, говорил очень много о том, о сем и, против обыкновения, подшучивал над сестрами. Так наступил полдень; с ближайшего минарета раздался призывный голос муллы. Старшая сестра вывела меня из сакли: мать осталась молиться. Сестра спросила, где был вчера и, когда я отвечал с улыбкой у Бей-мурзы, начала упрекать меня в скрытности, наконец, открыла, что и она и весь аул знают о моих связях с княжной Залихой; а в заключение просила прекратить свидания, чтоб не случилось чего недоброго.

Разговор мало-помалу становился мне не по силам; я горячился, сердился, как бы дело шло с противниками, наконец, не выдержал и убежал в кунацкую, чтоб наедине обсудить свое положение. С горем пополам я проводил последние лучи заходящего солнца за вершину отдельных гор; вечерний мрак покрыл землю и мысли мои приняли новый оборот.

После разговора с сестрой я старался обдумать прочный план к будущим действиям, но остался при одном старании: голова; решительно отказывалась от всякой работы, а известно, что чем больше и упорнее мы преследуем какую-нибудь мысль, тем быстрее она от нас убегает. Известно также, что мрак ночи сильно возбуждает к действию все чувства души. Я испытал это на себе. С наступлением ночи я проснулся словно от глубокого сна; а в голове, за несколько часов отказывавшейся от работы, возникли два жгучих вопроса — идти ли к Залихе по обыкновению или остаться дома. Благоразумие требовало остаться, но до него ли было? Я предпочел пойти навстречу явной опасности.

Остаться дома мне казалось преступлением, непростительным малодушием. «Неужели, думал я, зверское намерение нескольких ветреных негодяев заставят меня отказаться от свидания с любимой девушкой». Больше же всего я опасался, чтоб до княжны как-нибудь не дошел слух о гнусном заговоре. Как черкешенка, она могла подавить свое чувство, если бы я оказался трусом. Я колебался, но человек, присланный от Залихи, довершил мое решение: она требовала, чтоб я явился немедленно. Я дождался того времени, когда жители, совершив вечернюю молитву, отходят на сон грядущий и, насыпав на полку пистолета свежего пороха, вышел из кунацкой. Переходя мост, я невольно посмотрел на роковую саклю, где без всякого стеснения решили мою участь: в ней не было огня, потому невозможно было отличить ее от множества других саклей, все они сливались в одну темную, неопределенную [74] массу. Я подошел к ограде, окружавшей саклю княжны, осмотрелся кругом и осторожно подкрался к калитке; она, была только притворена, вероятно, по распоряжению княжны. В кухне и других строениях огни были потушены, а двери и окна задвинуты засовами. Только из отделения княжны, сквозь неплотно притворенные ставни, выходил тонкой струей дребезжащий свет свечи. Я подошел к двери и тихо стукнул. Вмиг послышался шорох, легких черевиков, дубовые двери растворились без шума; я вошел; княжна притворила двери и провела чрез сени, отделявшие ее покой от покоя бабушки.

— А ведь ты не хотел идти ко мне сегодня, — сказала она тихо и тоскливо.

— С чего ты это взяла? — спросил я, тихо садясь около нее.

— По всему видно. Мне недаром как-то скучно сегодня. Сестра отправилась ночевать к тётушке и взяла с собой девушек; а бабушка ложится с курами.

— Как же ты теперь одна, без прислуги?

— Мне прислуги не нужно, — отвечала Залиха. — Бог с ней совсем! Давно я хотела поговорить с тобой. Все время не обращали внимания на окружающих, а они зорко за нами следили; все, что мы ни говорили, известно в ауле. Все в доме смотрят на меня косо: даже сестра переменилась ко мне, но все наши домашние не так опасны, как семейство Бей-мурзы... Сегодня старший его сын зашел к нам, посмотрел так страшно, что я поскорей ушла к бабушке. Какая-то беда грозит и тебе и мне, это я предчувствую.

— Да по какому же праву каждый бездельник в вашем доме присматривает за тобой. Неужели и бабушка не понимает, что ты вправе распоряжаться своим сердцем, как знаешь.

— Она любит меня, да что толку? Бедная бабушка в своем доме кукла, щепка — ничего больше.

- — Да кто ж управляет вашим домом?

— Тетка, — отвечала княжна, — хотя она и не живет здесь, но без ведома ее у нас ничего не делается; тетка меня никогда не любила и теперь на меня злится. Бабушка же так хила и слаба, что от всей души верит в тетушку.

— А отец? — спросил я, чувствуя, что этот простой разговор будет иметь великое влияние на нашу участь.

— Никто здесь не знает, существует ли он на свете. Он живет между русскими, он к нам не пишет, за все это время был только раз, и то как будто не в свой дом приехал, — на меня и на сестру только поглядел, да и только...

— Да что же ты будешь делать, когда умрет бабушка? — спросил я. — На отца плохая надежда — куда же ты пойдешь с сестрою? [75]

— Тогда перейдем к тетке, или... — Княжна замялась и краснея потупила глаза, на которые набежали слезы.

Я понял ее недосказанную мысль — и передо мной промелькнула горькая участь черкешенки. Злая тетка, хилая бабушка, отец, по всей вероятности отступившийся от родного края и семейства, замужество с каким-нибудь безобразным джигитом, и никакой будущности, ни тени заступничества ниоткуда! Сердце мое обливалось кровью.

— Итак, — начал я, после продолжительного молчания, — положение твое незавидно, милая Залиха! Ты сама знаешь, как я люблю тебя. Еще несколько дней назад я думал, что ничто не помешает мне назвать тебя своей женой — теперь я вижу, что здесь все против меня и тебя. У кого должен я просить твоей руки? Тетка твоя нас ненавидит, Бей-мурза...

— За твою просьбу тебя оскорбят как мальчишку, — добавила Залиха.

— Я даже не знаю, где живет отец твой...

Княжна вздохнула и покачала головой как бы отклоняя от меня и это последнее средство.

— Если так, — проговорил я дрожащим от волнения голосом, — мне надо увезти тебя подальше отсюда.

— Куда?

— Туда, где я служу, в Россию! Согласна ли ты на это, моя милая, дорогая Залиха?

Княжна устремила глаза в землю и, казалось, слова мои «в Россию» ее поразили!

— В Россию, в Россию, нет! Уж лучше побывай у Бей-мурзы, — проговорила она после маленького раздумья. — Он, может быть, пожалеет меня... а если он откажет, тогда…

— Залиха! — проговорил я с горячностью. — Требуй от меня все, что угодно, но не говори мне о Бей-мурзе. Никогда не унижусь перед этим дикарем, никогда не перенесу его отказа и зарежу его или сам прощусь со светом, Зачем прибегать к унизительным мерам, тогда как ты свободна располагать собой, когда ни совесть и ничто в мире не может тебя упрекнуть... Мало ли у нас случаев, что девушки оставляют отца — мать для избранных? Что ж ты молчишь, Залиха? Ты не знаешь, что за люди — русские: одно их имя тебя пугает по-пустому, от души полюбишь их... Друг мой, душа моя! Ради Бога, не бойся пустой мысли; ведь этого я потребовал бы даже в таком случае, когда бы твои родные и согласились на наш брак. Бросить свою службу я не могу, оставить же тебя в ауле и подавно... Ведь и отец твой в России — мы его там отыщем, и он же тебя простит первый...

— Аллах! Как я несчастна! — вскричала Залиха, быстро поднимая голову. — О, зачем мать родила меня? [76]

— Да ведь ты не одна обречена на борьбу с обстоятельствами — с тобой человек, готовый умереть для твоего счастья. Мне нечего говорить больше. Делай что хочешь: а я скажу одно — не ты первая и не ты последняя бежишь из родительского дома.

— Да ведь не в Россию бегают, — робко возразила княжна.

— Ну, так оставайся здесь! — вскричал я с досадою.

— О, с тобой — хоть в ад! — вскричала в свою очередь. Залиха и бросилась прямо мне на шею... — Только ради самого Аллаха скорее, скорее, я не могу здесь оставаться — мне совестно будет, смотреть в глаза сестре и бабушке.

В это самое время послышался шорох за дверью. В одно мгновение я вырвался из объятий княжны и с кинжалом в руке выскочил из комнаты, готовый на все. Темнота на дворе скрывала людей, но сильный треск сухого плетня, чрез который прыгнуло несколько человек, убедили меня, что наш разговор не остался тайной.

До сих пор весь аул мог знать, что мне княжна нравится, что я говорю с ней у ворот ее дома — но посещение девушки ночью, в ее комнате... Узнанное и перенесенное болтунами, грозило нам обоим страшной бедой. Я вернулся к княжне и, по моему встревоженному лицу, она поняла, в чем дело. Мы условились бежать завтра же, — медлить было нечего. Уйти из аула тотчас же оказывалось опасным — люди, нас подслушавшие, вероятно, были невдалеке. Я посидел еще немного и, попросив княжну приготовиться к назначенному сроку, пошел домой; всю дорогу я не выпускал из руки пистолета со взведенным курком. Предосторожность оказалась излишнею: я без всяких приключений добрался до своей кунацкой. В эту ночь, едва ли не впервые, я испытал мучительную бессонницу. Мрачные мысли, страшные, дикие предположение роились в голове и беспощадно терзали меня. Всего сильнее занимала меня мысль: почему мои враги и сын Бей-мурзы не напали на меня дорогой? Трусом из них не был никто. Оскорбленный черкес способен на самые дерзкие предприятия. Оставив намерение поймать меня на месте свидания с Залихой, противники мои, без сомнения, решились воспользоваться моим свиданием и разговором с княжной. Если горец отказался от скорого мщения, — значит, он готовит хитрость, которая опаснее кровавой встречи. В таких предположениях и догадках я ворочался с боку на бок до восьми часов утра и уже готовился приподняться с постели, как в дверях раздался стук — чего никогда не бывало.

— Кто там? — спросил я.

— Пора вставать, душа моя, — отвечал знакомый голос старика Ибрагима, который посещал меня очень редко и, конечно, на этот раз пришел недаром. [77]

Проворно вскочив с постели, я наскоро натянул бешмет, поправил смятую постель и отворил дверь.

— Э, да ты, как я вижу, далеко отстал от своих отцов, — говорил старик, медленно входя в саклю, — ну можно ли так долго спать? Смотри, солнце уже на целый аркан поднялось. Эх, у нынешней молодежи кости стариковские!.. На что уж я, благодарение Всевышнему, восьмой десяток доживаю, отца твоего ребенком помню, и то раньше тебя поднялся.

— Что ж делать, тхамада (Старший.), — возразил я, — одни люди на других не похожи. Отцы наши жили так, а мы иначе.

— Понимаю, — мрачно проговорил старик, садясь на скамью, — только не время тут виновато, а гяуры, что к нам подсоседились... Но дело не в этом. Живите себе, как хотите, как умеете. Нам, старикам, не соваться в ваши дела, да и советы наши для вас что лай собаки. А я теперь, если угодно выслушать, пришел от княгини с поручением.

Я изъявил согласие и приготовился выслушать речь тхамады, но не скоро понял сущность поручения. Добрый старик, по обыкновению всех стариков, начал едва ли не от сотворения мира. Прежде всего он коснулся услуг, бог весть когда оказанных покойному родителю, привел несколько примеров своей усердной службы, далее припомнил десяток пословиц, из которых каждую можно было толковать так: — «молодой человек, слушайся людей старых».

— Затем, князь мой, — приступил он наконец к делу, — я пришел не от себя, а от княгини, твоей матери. Ты огорчил и ее, и самого храброго из узденей наших... Не дальше, как сегодня утром, Бей-мурза присылал просить княгиню, чтобы она поудержала тебя от детских шалостей.

— Об этом пусть просят меня, а не мать, — сухо возразил я, поняв всю язвительность послания. — Мать моя женщина, за свои поступки отвечаю я сам, а никто другой...

— Не мешай, пожалуйста, — бесцеремонно перебил старик, — ты ничего не смыслишь. Тут нужно хладнокровие, а где ты его возьмешь, когда и верному слуге не даешь сказать слова? Бей-мурза жалуется, что ты связался с княжной Залихой. А так как он на днях сговорил ее за богатого князя, так ты сам хорошо понимаешь... — При этих словах я побледнел так, что добрый старик сжалился надо мною. Что-то вроде сожаления мелькнуло в его глазах.

— Ты этому не удивляйся, — начал он кротко. — Наш черкес стал скрягой, чести в нем лучше не ищи, нашелся богатый жених, чего ж держать девушку? Тут тебе нечего делать, подумай лучше [78] о матери. Или весело княгине, что ты из-за девчонки потерял дружбу такого семейства.

— На что мне эта проклятая дружба, — возразил я резко. — Я не позволю вмещаться в мои дела. Я напишу к отцу Залихи, я переговорю с ней...

— Ну, переговорить-то тебе не удастся, — возразил Ибрагим холодно.

— Почему не удастся?

— А потому, — отвечал старик, — что Бей-мурза еще ночью увез Залиху и запер ее там, куда и сам шайтан не проберется. Не хочешь слушаться нас, ищи ее сколько хочешь, а княгиня, твоя мать, коли ты снова станешь дурачиться, проклянет тебя и при свидетелях откажется признавать тебя своим сыном. Вот зачем я пришел сюда, а теперь делай как сам знаешь. — С этими словами обиженный старик живо соскочил с места и, схватив суховатую палку, почти выбежал из кунацкой.

Несколько минут стоял я как вкопанный: язык онемел, и если бы не стыд, то я залился бы горячими слезами.

Преодолев свое отчаяние, я кинулся к дому, где жила Залиха. Все было пусто и кругом, и в доме. Все обозначало отъезд, спешный, но обдуманный заранее и исполненный осмотрительно. Бей-мурзы тоже нигде не было, в сакле его я нашел только слугу, оставленного дома и отдававшего его поручение моей матери — на все расспросы, обещания, угрозы он отвечал упорным молчанием.

Как сумасшедший, я стал ходить по аулу, и тут-то вполне горько уразумел мое одиночество на родине! Не было человека, к которому мог бы я обратиться за советом, не было простого слуги, который захотел бы ответить слово на мои расспросы. У Бей-мурзы было много родни по соседним аулам: ни в один из них не было мне доступа — в каждом меня встретили бы как врага или шпиона!

Бедная Залиха! Какие гонения должна была она вытерпеть за это ужасное время! И аульная сплетня не пощадит ее, на нее укажут пальцами за то, что она полюбила человека, сблизившегося с русскими! И я был единственным виновником несчастья дедушки... Оправдал ли я перед ней свои обещания, умер ли у дверей ее темницы? Бросился ли я с отчаянием истинного горца на ее родных и гонителей хоть затем, чтобы умереть от их кинжалов? Я почувствовал, что меня во многом расслабило европейское воспитание, и что в душе моей нет сил на какое-нибудь отчаянное дело, которое разом или бы погубило меня, или бы сблизило меня опять с любимой женщиной.

Дни шли за днями. Я писал к отцу Залихи в Россию и не получил ответа. Я роздал все мои деньги, выспрашивая вестей, по ночам ездил в соседние аулы, все понапрасну. Мать моя занемогла, [79] и я должен был на несколько дней оставаться дома. В эти дни единственный из моих слуг, на которого можно было положиться, привез наконец вести от Залихи. Ее продержали несколько дней взаперти неподалеку от аула и выдали замуж, наскоро, в дальнюю сторону, за какого-то князя...

Прошло с лишком два года. Домашние обстоятельства заставили меня покинуть на время службу. Опять я дома, в кругу родных, в той самой сакле, где впервые боролся с детскими порывами сердца. Но, боже великий, сколько перемен произошло в эти два года! Как я устарел, изменился в такое непродолжительное время!

Заглядывая в свои записки, я едва узнаю себя! С каким детским проcтодушием вверился я золотым мечтам юности! Все необузданные порывы сердца, все безумные желания перегорели в груди, все испарилось и улеглось, как стоячая вода в озере. Только светлый образ предмета первой юношеской любви отрадно мелькает на темном фоне моего горизонта; и в этом жалком пепелище поднимается иногда угасшее чувство, не то, которое некогда не давало мне покоя, но скорее чувство сострадания к несчастной девушке, живой укор для расслабленной моей совести.

Сведет ли меня судьба вторично с таким существом? Никогда. Человеку не возвращается однажды утраченное счастье — иначе на земле расплодилось бы много счастливцев. Бедная Залиха достойна была лучшей участи; ее смелая любящая душа могла украсить любую из женщин, но оковы невежества не дали ей развиться даже в том жалком кругу, в котором предназначено было ей действовать. А сколько подобных ей девушек сделалось жертвой корыстолюбия своих полудиких семейств! Говорят, что в высокоразвитых обществах продажа женщин не редкость, — а у нас в горах она не только не редкость, а общее правило.

Есть о чем сожалеть, есть о чем призадуматься. Грустно, тяжко становится на душе, когда подумаю о собратьях. Низость, продажность, обман — все это гибельно развивается среди народа, который когда-то не был чужд рыцарских правил и чтил имена предков. Что ж будет дальше? Есть ли какие верные залоги на лучшее будущее? Такие вопросы придут на мысль каждому, кто с участием проследит жизнь черкесов. Что касается до меня, который прежде пылал пламенной любовью к службе своих соотчичей, то я потерял всякую надежду сделать для них что-нибудь доброе. Да едва ли хватит и желания! Я так много перенес и пострадал на родине, что нужна нечеловеческая твердость для помыслов о преобразовании наших обычаев. Тяжело и горько тому, кто отступит от своей среды, и тяжело будет всякому из моих земляков, который хоть, в чем-нибудь отделится от своих [80] сверстников. И эти несчастные падут один за другим до тех пор, пока не пересилят массы... Утешусь по крайней мере тем, что и я по мере сил своих когда-то мечтал о том, чтобы трудиться для дела просвещения, что и я преследовал какую-нибудь цель в жизни и... кто знает? Может быть, я посеял незаметно семя, плодом которого воспользуется другой, более счастливый человек. И то благо…

Текст воспроизведен по изданию: Каламбий (Адыль-Гирей Кешев). Записки черкеса. Повести, рассказы, очерки, статьи, письма. Нальчик. Эльбрус. 1988

Еще больше интересных материалов на нашем телеграм-канале ⏳Вперед в прошлое | Документы и факты⏳

Главная страница  | Обратная связь
COPYRIGHT © 2008-2024  All Rights Reserved.