|
В-ИЙ, А. ВОСПОМИНАНИЯ О БЫЛОМ I. В конце сороковых годов я только что вышел из кадетского корпуса, следовательно совсем не знал света, или, лучше сказать, ничего не знал. Впрочем, если хотите, я знал многое. Я изучал историю, географию, тактику, фортификацию, артиллерию, алгебру, геометрию, механику, дифферинциальное и интегральное исчисления, историю церкви, естественные науки, русскую литературу, познакомился немного со всеми европейскими литературами, т.е. заучил множество имен писателей — и многое еще знал я, чего забыл теперь даже и название. Все это, как говорится, отхватал на экзамене в течение полутора месяца, и отхватал, должно быть, изрядно, потому что, без всякой протекции, был выпущен в артиллерию. Конечно, вскоре после экзамена, из всей массы наук, в голове моей образовался хаос, но при всем том сложилось убеждение, что я многое знаю. С таким запасом знаний, и с таким убеждением о своем личном достоинстве, я прибыл в батарею и, к прискорбию своему, заметил, что, вместо удивления, на которое рассчитывал, каждая моя фраза, каждое исполнение мною служебной обязанности вызывали, по меньшей мере, улыбку, а иногда и непритворный смех товарищей. — «Ни к черту вы, батюшка, не годитесь», сказал мне вскоре старший офицер батареи, старый поручик, и хотя эта фраза была сказана шутливым тоном, и по поводу того, что я оказался непьющим и некурящим, однако она произвела на меня сильное впечатление. Известно, что самый самолюбивый народ — прапорщики. С производством в следующие чины, самолюбие постепенно [314] проявляется в менее смешном виде, и наконец приходит в свою нормальную общечеловеческую величину. Фраза, сказанная старослуживым офицером шутя, имела для меня, прапорщика, важные последствия. Я решил, что товарищи ко мне несправедливы, что, по их мнению, годность и негодность офицера измеряются количеством выпитого вина и выкуренного табаку. Смотря на их поступки и слова под впечатлением такой мысли, я прекратил с ними сношения. Мне не нравился взгляд их на жизнь. Спустя несколько лет, рассуждая об этом первом самостоятельном своем действии, я пришел к заключению, что поступил тогда крайне опрометчиво. Я лишил себя возможности пользоваться опытностью товарищей, и принужден был добиваться до всего сам, делая на каждом шагу промахи. Но тогда мне казалось, что я избрал самый благой путь, и хотя подчас брало раздумье, однако я отгонял его как слабость и видел в отказе от принятого раз направления унижение собственного своего достоинства. Со временем я втянулся в замкнутую жизнь, и теперь, признаюсь, затрудняюсь решить: хорошо ли я поступил тогда или дурно? Отдалившись от общества офицеров батареи, я виделся с ними только по службе и иногда за обязательным обедом у батарейного командира. Я предался чтению и охоте. Нечего и говорить, что, при таком образе жизни, я, в течение года, приобрел очень мало служебной и житейской опытности. Вырвавшись на свободу после девятилетнего заключения в корпусе, мне казалось, я никогда не насыщусь ею вдоволь, и потому изо дня в день или бродил в лесу и в степи, или закупоривался в своей грязной хате и читал все, что попадало под руку. При таких условиях застало меня в 1852 году известие о предстоящем походе в Чечню. Я не знал, что такое поход, в чем состоят его трудности и, к стыду своему, не знал даже где эта Чечня, в которой мне предстояло дебютировать на боевом поприще. Сведения мои, по этому предмету, ограничивались тем, что я успел схватить из разговоров, последовавших за объявлением похода, т.е. что нам предлежит сорокадневное путешествие до крепости Грозной. Но что я встречу на новом для меня поприще, к чему должен приготовиться, об этом я ничего не узнал и, после долгих бесполезных обсуждений, решил, что надо укладываться. — «Что вы? уже в поход собираетесь»? сказал Ш*, зайдя в [315] квартиру и любуясь, с каким старанием я укладывал весь свой скарб в чемоданы. — «Да вы никак целым домком подымаетесь? Что же вы не укладываете вот это?» смеясь показал Ш* на единственную мою мебель — вольтеровское кресло. — «Вы, кажется, и в самом деле поверили, что с нами пойдут четыре подъемных повозки, как помещено в канцелярских списках. Разуверьтесь!.. Это для фуражного довольствия их столько значится; в действительности же пойдут две, на которых повезут наши вещи и солдатские. Этак вы рискуете потерять половину вещей; их бесцеремонно бросят при первом тяжелом переходе. Берите-ка самое необходимое из белья и платья, да войлок и подушку; остальное запечатайте, да сдайте в батарейный цейхгауз». Я был благодарен Ш* не столько за совет, сколько за то, что он, навестив меня, сделал первый шаг к сближению. Одиночество мне надоедало, и я искал случая сблизиться с кем-нибудь; но самолюбие не позволяло сойтись с теми, кого я добровольно оставил. Признаться, я много рассчитывал на поход, где какая-нибудь случайность могла послужить поводом к примирению с товарищами, и вот почему я постарался воспользоваться посещением Ш* и стать в лучшие к нему отношения. Я и прежде метил на этого офицера, да притом он был назначен моим походным товарищем. Я последовал его первому совету и, после незначительного настояния с его стороны, дал слово во все критические минуты обращаться к нему, как к старому и опытному офицеру. Другим товарищем первого моего похода был поручик Д*. Характеристики этих лиц я коснусь в другом месте моего рассказа. Дивизион должен был выступить из-под Ставрополя в последних числах ноября и к первому января быть в крепости Грозной. За неимением вблизи Ставрополя батарейных орудий, с которыми мы должны были вступить в отряд, мы отправились налегке, с одними зарядными ящиками, наполненными, вместо зарядов, овсом. Необходимые для запряжки орудий лошади велись в поводу, и люди, для сбережения здоровья, были посажены верхом, так что из дивизиона артиллерии образовалась беспорядочная кавалерия, конвоировавшая зарядные ящики. Путешествие наше по селам государственных крестьян не представляло ничего интересного. Однообразная степь, широко раскинувшиеся села, пьяные заседатели, соглашавшиеся, после порядочного возлияния Бахусу, дать высокие справочные цены на продовольствие [316] лошадей, бестолковая деятельность дивизионера, желавшего из нашей беспардонной команды сформировать что-то похожее на строй, все это, без изменения, тянулось до станиц, поселенных по реке Тереку. Терские станицы, несмотря на недавнее мое прибытие на Кавказ, были мне знакомы по слухам, не столько, впрочем, относительно расположения и значения их как военных поселений, сколько по причине своеобразного и свободного образа жизни их красивых обитательниц. Молва о красоте гребенских казачек встречала тогда каждого прибывающего на Кавказ молодого офицера. Давно поселенные по Тереку казаки, большею частью старообрядцы, так сблизились с пограничными горскими племенами, что, усвоив себе многие их обычаи, приняли в первое время поселения и обычай похищать жен, что исполняли с успехом в пределах своих учителей. Таким путем горянки внесли элемента своей красоты в красивый и без того тип казачий, и по этой-то причине население терских станиц довольно резко отличается красотою от прочих жителей северного Кавказа. Скоро мне пришлось убедиться в основательности слухов о «гребенчихах», как их называют; но, кроме того, мне довелось узнать и другое, о чем молва умалчивала. По приходе в станицу Николаевскую, я был такого мнения о красивых казачках: народ они лихой, умеют пользоваться своею молодостью, а еще больше неопытностью других. Мнение это составилось под влиянием того грустного факта, что у меня не оказалось ни гроша денег в кармане, и, вступая в пределы, где должна была начаться моя боевая жизнь, я не знал, на что завтра пообедаю. Мне приходили на память слова Лермонтова «плохой каламбур...» и я никак не мог разогнать свое грустное настроение. Кстати о Лермонтове. В мое время самым популярным руководством для изучения; Кавказа были сочинения Лермонтова. Потому ли, что из них можно было больше узнать о Кавказе, чем из учебников, или живой рассказ автора «Печорина» производил обаятельное впечатление на молодые умы, не берусь решить: верно то, что все выходившие из корпуса на Кавказ считали обязанностью купить сочинения Лермонтова, и нет ничего удивительного в том, что, при именах встречающихся у Лермонтова, я тотчас же припоминал его стихи и сверял описание с действительностью. Но в то время, о котором идет речь, я был на столько поглощен житейскими расчетами, что перешел мост через Терек не вспомнив даже [317] «Терека прыгающего как львица», и очнулся только за предмостным укреплением, где колонну начали приводить в порядок. До Горячеводска, как оказалось впоследствии, все предосторожности были лишние. Здесь, даже в то время, свободно проезжали без конвоя и редко случалось несчастье с каким-нибудь беззаботным путником, подкарауленным мирными горцами. Поднявшись на Качкалыковский хребет, мы нашли тут ожидавшую нас колонну, высланную из Грозной, и сделали привал. Отсюда открылась обширная долина реки Сунжи. Крепость Грозная виднелась вдали за Нефтяной башней, находившейся от нас верстах в семи. Я жадно схватился за зрительную трубку и направил ее на Грозную, предполагая, по ее строителю (Ермолов) и по названию, увидеть что-нибудь грандиозное; но был крайне, разочарован непредставительным видом крепости. Земляной вал, опоясывавший стройные ряды белых казенных зданий, примыкавшие к нему, в беспорядке построенная, слободка и в ней два-три покровительственно возвышавшихся каменных дома — вот все что носило название Грозной. Не имея ни малейшего понятия о неприятеле и о его средствах и видя в первый раз кавказскую крепость, валы которой довольно отчетливо отражались в стекле трубки, я невольно задал себе вопрос: какое значение, в военном отношении, может иметь подобное укрепление и что подало повод дать ему столь громкое название? Я уже начал сравнивать систему постройки Грозной с системами Вобана, Кормонтена и других знаменитых инженеров, еще свежих тогда в моей памяти, как вдруг... — «В ящичек, в ящичек заходите!» — прервал мои размышления начальник колонны. Тут только я увидел, что все пришедшие войска, став в ружье, образовали правильный четырехугольник, боковые стороны которого были в несколько раз длиннее поперечных. Я исполнил желание вежливого начальника и вошел в квадрат. За артиллерийскими ящиками расположились ящики подвижного парка, тоже следовавшие в отряд, а за ними, с криком и бранью, начали расставлять всевозможных родов и видов повозки приезжавших на линию для закупки съестных припасов. Приведение в порядок нестроевой команды затрудняло всех колонных начальников, и, кажется, ни одному из них не удавалось разрешить окончательно эту задачу. Порядок сохранялся всегда на четыре, много на пять, верст, потом желание каждого протискаться ближе к голове колонны превращало ее в [318] беспорядочную толпу, что заставляло останавливать и вновь перестраивать колонну; при этом бранные слова и удары нагаек конвоя начальника колонны сыпались градом. С прибытием к станице, или крепости, никакие человеческие силы не в состоянии были сохранить порядок. Фурштаты и торговки прорывались через ряды войск и во всю прыть неслись к воротам станицы. При настоящем движении, тыл был обеспечен стройными рядами зарядных ящиков, но перед Грозной и они не выдержали напора сзади и, волей-неволей, должны были дать место проскакивавшим повозкам. По приходе в Грозную, мы три дня были заняты приемкою артиллерии и снарядов, а потом началось приучение прислуги к батарейным орудиям, которых иные из солдат еще не видывали. Здесь я намерен познакомить читателя с моими походными товарищами. Говорят, самое трудное дело писать характеристику лиц: для этого надо быть психологом, физиологом, кранеологом, физиономистом и т.п. Пусть так! Я, однако, не имею притязаний ни на одно из требуемых условий, а постараюсь только воспроизвести верный оригинал. Первый, по старшинству, поручик Д*. Охарактеризовать его можно было бы тремя словами; но пришлось бы употребить слишком резкие выражения, не принятые в печати, это и заставляет меня злоупотребить снисходительностью читателя и остановить его внимание на этой личности. Армянин родом, Д* выдавал себя за грузина, считая, неизвестно почему, истинную национальность свою слишком зазорной. При самом ограниченном уме, он отличался карикатурной наружностью; но, по слабости свойственной всем, кого, как говорится, природа обидела лицом, Д* чрезвычайно был занят собой и имел высокое мнение о своих личных достоинствах. Появление его в кружках младших офицеров всегда вызывало ряд острот и насмешек, приводивших его в бессильную злобу. В таких случаях он прибегал к старшинству своему в чине и к опытности, извлеченной из долголетней службы, что еще более подстрекало молодежь трунить над поручиком. Встречая постоянно самый недружелюбный прием в кругу товарищей, что, разумеется, не укрылось от солдат, Д* с каждым днем утрачивал влияние на нижних чинов и должен был свое начальническое положение поддерживать строгостью, проявлявшейся в самых безобразных наказаниях. С подчиненными он не говорил иначе, как тоном авторитета, и [319] даже наружности своей старался придать подобающую величественную осанку, вследствие чего его фигурка делалась еще смешнее. — «Д* начинает ершиться», обыкновенно говорили о нем в подобных случаях. И, действительно, ни к кому это выражение не могло быть приложено так метко, как к нему. Самая наружность Д* наталкивала на это слово: жесткий чуб, торчавший в спокойном состоянии вверх, в состоянии «ершения», если можно так выразиться, подавался на линию длинного носа, чрезмерно выдвинутого вперед, и закрывал маленький плоский лоб. Нравственные качества Д* не уступали безобразиям его наружности: искательный, унижающийся перед старшими, он с улыбкой переносил всякого рода щелчки, имея в виду одну цель — выслужиться. Зато щелчки вымещались на безответных солдатах. Если прибавить к этой характеристике скупость армянина и совесть картежного игрока, то портрет Д* будет готов. О подвигах его на зеленом поле ходили разные скандальные слухи, и напоминание о них употреблялось как последнее средство обратить Д* в бегство. Совершенной во всем противоположностью был другой мой товарищ — русский немец Ш*. Подобные личности, кажется, только и могут выработаться из соединения лучших качеств этих двух народностей. Со свойственными немцам мягкостью, подчас сентиментальностью, и с хладнокровием он соединял русское добродушие и привычку жить размашисто. У него никогда не было копейки в кармане, и он, в буквальном смысле, не заботился о завтрашнем дне. Нуждаясь сам, он не мог отказать другому нуждающемуся, от чего получаемого жалованья доставало ему не более как на неделю. Постоянно веселый в кругу товарищей, Ш* охотно принимал участие во всех затеях. Хороший рассказчик и даровитый карикатурист, он необыкновенно верно передавал все смешные сцены. Поступки Д*, к которому Ш* питал презрение, служили неисчерпаемым источником его карикатуры. Вся жизнь Д*, со дня выхода его из корпуса, со всеми ее превратностями, вошла в альбом Ш*, и альбом этот, каждодневно наполнявшийся, доставлял нам лучшее развлечение в скучные зимние вечера. Необыкновенная доброта Ш* больше всего выказывалась в отношениях его к солдатам. В то время подобное явление было довольно редкое; его можно было заметить только между теми молодыми офицерами, которые, по выходе из корпуса, составляли всегда бессильную оппозицию против старых служивых, [320] привыкших к жестоким наказаниям. Ш* стоял всегда во главе этой оппозиции, и потому неудивительно, что он был любим и уважаем и товарищами, и солдатами. Мы смотрели на него, как на бойца за те начала, которые, рано или поздно, должны были установиться в отношениях начальников к подчиненным; солдаты же, по привычке выражать свою симпатию к начальнику безусловным исполнением приказаний, старались наперерыв друг перед другом исполнять малейшее желание Ш*. Фраза, часто слышавшаяся между солдатами в разговорах о Ш*: «за него мы готовы и в огонь, и в воду!» была не фразой, а выражала действительную готовность солдат броситься очертя голову за любимого офицера. Такое расположение солдат к Ш*, весьма естественно, не могло нравиться Д*: оно вызывало, с его стороны, несправедливые нападки на людей. Ш* видел это, и всегда старался, ласковыми словами или шутливым разговором с несправедливо наказанным, изгладить впечатление, произведенное наказанием. При всех таких качествах Ш* был необыкновенно честен. Всякая подлость возмущала его до глубины души; но и тут он не терял своего хладнокровия и рассудительности и, по примеру других, не бросал грязью в лицо виновного; напротив, в самых мягких выражениях, так умел всегда дать почувствовать виновному гадость его поступка, что тот не сердился, но в критические минуты обращался к Ш* за советами. Повторяю: в тогдашнее время, своими отношениями к подчиненным Ш* резко отличался от других и, может быть, это и было причиной, что у меня сложилось о нем такое мнение. Контраст всем его поступкам я видел в поведении Д*. Более десяти лет не встречался я с этими первыми моими товарищами по службе; быть может, их нет уже в живых; быть может, мне и не следовало бы о них говорить; но, в оправдание свое, скажу, что обе столь противоположные личности, как первые мои руководители при вступлении на житейское поприще, имели, бесспорно, влияние на мои нравственные качества. Один олицетворял в моих глазах идею всего хорошего, другой всего дурного. Только с прибытием в Грозную началась для меня походная жизнь. В крепости и в ее окрестностях сосредоточились все войска, долженствовавшие войти в состав отряда. Отряд был очень велик, и потому, с раннего утра и до позднего вечера, Грозная кишела народом. Базар был самый шумный и [321] многолюдный; воровства и драки бесчисленны, пьянство непомерное. Каждый день мимо окон квартиры, занимаемой мною и Ш*, проходили, с песнями и плясками, несколько рот в гости друг к другу. Существование этого обычая я заметил только в войсках левого фланга. Всякая рота считала своими кунаками чинов роты другого полка, одной с нею бригады, и носившую один и тот же нумер. При встречах, кунаки обменивались вежливостью, выражавшейся в обоюдных попойках, что давало возможность тем и другим быть навеселе каждодневно. Рота, конвоировавшая колонну в то место, где стояли ее кунаки, смело могла рассчитывать, что к приходу ее будут готовы обед и чарка водки. Впрочем, не в одном хлебосольстве и гостеприимстве заключалось куначество. Кунаки строго блюли интересы и честь друг друга и украсть у кого-либо из кунаков считалось большим преступлением; зато в случае надобности, найти компаньона для воровства в другой какой-нибудь части кунаки смело могли рассчитывать друг на друга. Подобные отношения частей войск, кроме того, что развивали в солдатах чувство товарищества, имели большое значение и в хозяйстве частей. Часть, отправляясь в близкую командировку, к месту расположения ее кунаков, не имела надобности таскать за собою продовольствия для себя и для своих лошадей; следовательно, не для чего было дробить хозяйство на мелкие части, что, конечно, выгодно отражалось на общей экономии. Не знаю, существовал ли этот обычай в войсках Дагестана и закавказского края, но в войсках правого фланга его не было. Здесь сплошь и рядом случалось, что пришедшие части голодали до тех пор, пока не являлся обоз с котлами и пока кашевары не успевали сварить какую-нибудь похлебку, что продолжалось часа два, три, а иногда и больше. — «Ведь я тебя знаю; ты, брат, свинья. Ты знаешь, где мой чересок, вот я засну, ты и облапошишь». — «Сам ты свинья, как погляжу; спьяна забыл, что я твой кунак». — «И то правда! Ну, брат, извини! Пойдем в духан». Слыша подобный разговор, я прежде недоумевал,, что это за слово, гарантирующее даже пьяного солдата и произнесении которого достаточно было, чтобы его успокоить. Но когда узнал значение его, то понял, что действительно, солдат мог смело напиваться, не опасаясь быть обобранным. Не тот, так другой кунак присмотрят. [322] Стоянка в Грозной обещала быть продолжительной. О выступлении отряда не было слуха. Офицеры убивали время в пирушках и за зеленым столом. Как непривлекателен показался бы с первого взгляда этот образ жизни постороннему наблюдателю! Но, всмотревшись пристальнее и разобравши причины породившие подобное препровождение времени, можно было проникнуться только чувством сожаления о стольких растрачиваемых молодых силах. Многие из добрых и дельных моих товарищей погибли в этой смуте, заплатив здоровьем и притупив свои способности. Раз втянувшись в него, им, при недостатке силы воли, трудно было выбраться на другую дорогу и они пошли той, на которую их толкнули случай и неблагоприятно сложившиеся обстоятельства. Жизнь кавказских офицеров того времени отнюдь нельзя сравнивать с жизнью офицеров частей, расположенных внутри России. Кавказский офицер, часто прямо со школьной скамьи поступал в другую школу, где окружали его всевозможных родов лишения и полное отсутствие умственной пищи. Заброшенный с небольшой командой, в отдаленное укрепление или пост, он сразу попадал в круг хозяйственной деятельности. Но какое могло быть хозяйство сорока или пятидесяти солдат, получавших все необходимое из штаба раз или два в месяц? Не всякий и способен был довольствоваться подобного рода деятельностью; иной чувствовал потребность в жизни умственной, а для нее-то и не было пищи. Библиотеки состояли при полковых штабах, но книгами из них могли пользоваться только счастливцы штабные. Просить о высылке какой-нибудь книги офицеру, пропадавшему в отделе, было бесполезно; если бы библиотекарь и захотел, для кого-нибудь, сделать исключение, то доставка книг в передовые укрепления была крайне затруднительна. Собственных же средств на покупку книг офицеры не имели (в то время офицеры получали ординарное жалованье, которое было меньше настоящего ординарного). И так, офицеру, находившемуся в укреплении, оставалось довольствоваться той умственной пищей, которую он мог извлечь из беседы с солдатами. Могла ли удовлетворить его эта пища?.. Предоставляю судить тому, кто знал нашего прежнего солдата, не смевшего, в разговоре с офицером, сказать слова без прибавления «ваше благородие или высокоблагородие». Хорошо, если кто обладал твердым характером и выдерживал первые два или три месяца подобной жизни — тот спасен был на будущее время. Но многие на первых же порах или обращались к всеуспокаивающей водке, [323] делавшейся впоследствии для них потребностью, или искали развлечения в каком-то подобии семейной жизни и обзаводились сожительницами, готовыми, из-за куска хлеба, повсюду следовать за своими рыцарями. Говорят, Ермолов сказал, что «кавказский офицер непременно должен окончить свою карьеру или сделавшись пьяницей, или женившись на женщине легкого поведения». Эти слова можно принять за авторитета. Ермолов так долго жил жизнью кавказцев, что мог быть компетентным судьею. Был ли неизбежен подобный исход или нет — не о том здесь речь; я припоминаю слова Ермолова только потому, что тех, кто оканчивал так, было бы несправедливо, не говорю, презирать, но даже упрекать: их слишком мало подготовляли к жизни, чтобы они могли противостоять первым ее ударам. Поставив их, даже службой, в самые невыгодные условия, слишком мало заботились о том, что из этого может выйти. Веселая жизнь в Грозной продолжалась изо дня в день. Спектакль любителей и концерты виолончелистки Христиани, занесенной сюда неизвестно каким ветром, давали возможность приятно проводить вечера. Изредка тревожили части назначением в колонны за дровами и для конвоирования обозов. Мы до того втянулись в такую жизнь, что забыли о предстоящих трудах отряда, хотя и знали цель сбора его, занятие берегов реки Мичика, и знали также, что выполнение предположенной цели встретит, вероятно, большое сопротивление со стороны горцев. Движения князя Барятинского и генерала Бакланова в эти места были еще слишком свежи в памяти. II. 19-го января 1853 года наша веселая и спокойная жизнь была нарушена приказанием о выступлении отряда. Куда пойдут? зачем? Признаться, мы мало заботились о том. Всех интересовал только вопрос: долго ли пробудем в экспедиции; но так как и этот вопрос не мог быть разрешен, по неимению еще знакомства в штабе, то мы последовали примеру опытных кавказцев и принялись укладывать свое походное имущество. Трудно описать чувства, волнующие молодого человека при объявлении первого похода; надобно испытать самому всю прелесть, все обаяние беспрерывно изменяющихся ощущений, чтобы понять и оценить их. Помню, что я был в каком-то лихорадочном состоянии. [324] Тысячи предположений, одно другого несбыточнее, вдруг осадили мою голову и, наконец, перепутались в ней до того, что я не мог остановиться ни на одном из них. Все передо мной носилось в тумане, из которого развивались самые чудовищные фантазии. Все самые неправдоподобные сцены из перечитанных перед тем романов воплотились в моем воображении в действительность, и я разыгрывал в них роль главного героя. Вот войска подходят к аулу... Аул укреплен: в нем суматоха, передвижение войск (я думал, что, ведя упорную войну, горцы непременно должны иметь хорошо организованные войска); я начинаю различать своих товарищей по оружию, наводящих орудие и, кажется, прямо на меня. «Тем лучше», думаю; «тут то я покажу презрение к смерти, и поучу других, как надобно умирать». Войска наши начинают выстраиваться в боевой порядок. Ко мне подъезжает генерал и спрашивает — «как вы думаете: где лучше поставить ваш взвод»? Я начинаю объяснять преимущество анфиладного огня и, указывая место на возвышении, левее аула, говорю, что, при поддержке двух батальонов, взвод будет в совершенной безопасности, если бы осажденный вздумал сделать вылазку. Генерал смотрит на меня с удивлением; находит мой ответ основательным и, отдавая в мое распоряжение два батальона, приказывает расставить их, как я найду удобнее... Генерал отъезжает, сказав что-то окружающим, вероятно обо мне. Ко мне подходят батальонные командиры за приказаниями. Мне совестно, что такие почтенные ветераны подчинены мне, и я затрудняюсь как держать себя с ними. Но, думаю, что же делать? Виноваты требования службы. Батальонные командиры могут завидовать моему счастью, но не сердиться на меня. Я кончил свои распоряжения; войска установлены. Начинается штурм... Атакующие колонны быстро подаются вперед, но их встречают сильным ружейным и орудийным огнем. Я приказываю открыть огонь из двух орудий моей колонны и неприятельская артиллерия умолкает. Штурмующие войска ободряются, возобновляют атаку; но неприятель делает вылазку и в наших рядах видно замешательство... В эту критическую минуту я делаю атаку во фланг неприятелю. Горцы смешались, бегут — мы преследуем и, по пятам их, врываемся в аул... Победа!.. Генерал подъезжает ко мне, благодарит, говорит, что победой он обязан исключительно мне и обещает ходатайствовать о награде. Как удивится и как будет завидовать мне старый [325] поручик, сказавши, что я никуда не гожусь! Но Бог с ним; я, конечно, постараюсь никогда ему не напоминать об этом; у него могут быть дикие понятия, но он может быть отличный офицер. А с какою радостью встретят меня родные, как будут гордиться мною!.. Вот я подъезжаю к саду, отделяющему дом от дороги. Дома все тихо: весть о моем отличии дошла уже до родных и они в эту минуту, вероятно, говорят обо мне; повозку я, конечно, оставляю за садом и пешком пробираюсь в дом, чтобы сделать мое появление неожиданным. Но план не удается: садовник видит меня и, с криком, «барин молодой приехал», мчится к дому. Оттуда бегут мои старики, сестры; я их обнимаю, целую, отвечаю на вопросы, которые мне предлагают со всех сторон и, помня, что настоящее достоинство должна быть скромность, я, как бы нехотя, рассказываю им свои боевые похождения — и опять начинаются похвалы и целованья... Ну, а если меня убьют? Ведь это легко может случиться! Да отчего же непременно убьют меня, а не другого? Сколько раз бывали иные в перестрелках, да оставались же целы. А если ранят? Ну, это другое дело! Как то даже приятно быть раненым. Хорошо, если бы ранили в руку; стал бы носить ее на черной повязке. Сначала, конечно, родные не заметят повязки, бросятся ко мне в объятия, но гримаса от боли на моем лице заставит их обратить на нее внимание. Начнутся соболезнования, но я их, разумеется, тотчас же успокою; скажу, что это пустяки, так, царапина; докажу, что, напротив, можно даже радоваться, что меня ранили: рана дает пенсион, а получать пенсион на службе — вещь довольно заманчивая. Лет через пять, подполковником, можно оставить строевую службу, получить место коменданта и жить себе покойно... — Нет! тебя не ранят, а убьют; шепчет зловещий голос. И в воображении моем являются носилки, на которых я лежу смертельно раненый. Меня несут, окружающие товарищи хотят ободрить меня. Я смотрю на них с грустной улыбкой: «неужели вы думаете, что я боюсь смерти? мне жаль только, что она огорчит родителей...» А кого, кроме родных, может огорчить моя смерть? Как жаль, что у меня нет невесты, а то и она бы была здесь, я и ее успокоил бы... И я серьезно задумался, отчего это в самом деле у меня нет невесты. — «Нет, вас не убьют, и не будете вы фельдмаршалом, а так-таки прапорщиком и возвратитесь домой, целы и [326] невредимы»; брякнул вдруг Ш., незаметно войдя в комнату. — «Эк вы зафилософствовались, и не слышите, что бьют по возам. Я думал, что вы уже уложились, распорядились и моими вещами, а вы все мечтаете». Мне стало неловко, что товарищ отгадал мои мысли, и я начал оправдываться как школьник, пойманный врасплох. Ш* рассмеялся самым искренним смехом и тут же принялся за укладку нашего имущества. Минут через пятнадцать войска начали выходить за крепость по направлению к Горячеводску. Повозки поодиночке тянулись со всех концов; некоторые из них пополнялись и увязывались уже на дороге, к великому неудовольствию фурштатов. Базар разом наполнился солдатами, словно каждому именно в эту минуту оказалось необходимым купить что-нибудь перед походом. Бойкие бабы-торговки предлагали проходящим горячие булки и пироги; на их счет, подчас, слышались из рядов остроты, довольно цинического свойства; но это нимало не останавливало, привычных к тому, торговок: они бесцеремонно отшучивались и вновь проходящим командам опять делали свои предложения. Около духанов шли братские расставания гуляк, и ефрейторы с трудом могли усмотреть, чтобы кто-нибудь не вырвался из рядов. Бубны и тулумбасы загремели во всех концах Грозной и воздух наполнился каким-то гамом, в котором едва можно было отличать отдельный звук. Весь гам перешел и за крепость, где солдаты составили ружья, в ожидании начальника. Скоро приехал генерал Форстен; войска заняли назначенные им места, и отряд, с песнями, двинулся по направлению к реке Аргуну, правее горячеводской дороги. Вечером мы дошли до Аргуна и начали располагаться лагерем. Несколько одиночных горцев разъезжали перед нашей цепью и вели, с ней вялую перестрелку. Вдали виднелся дым маяков, извещавших жителей аулов о нашем прибытии и о вероятном направлении наших войск. В стянувшемся отряде вся артиллерия была поставлена на берегу реки и открыла бесполезную пальбу по одиноко разъезжавшим всадникам. Выстрелы раздались, громким эхом, по всем ущельям и послужили самым лучшим сигналом для сбора горцев. Действительно, скоро мы увидали их скачущими по всем направлениям и усилили огонь. Но начинало уже темнеть, и потому неприятель не решился предпринять что-нибудь серьезное. К ночи выстрелы замолкли; отряд, оградив себя цепью, предался отдохновению. [327] — «Неужели все дела с горцами такого рода, как-то, в котором я только что участвовал»? спрашивал я себя, укладываясь в постель. «Как же я читал в газетах описание кровопролитных перестрелок, где горцы являются несокрушимым противником, и где видно, что только одни наши храбрые войска могут справляться с ними. Или все что печатают о кавказских делах вздор, или сегодняшняя перестрелка только прелюдия завтрашних кровавых схваток... Посмотрим, что будет завтра. Я уверен, что мы будем иметь настоящее дело, и что именно завтра должны осуществиться все мои мечты»... Но утро другого дня окончательно разочаровало меня. На заре отряд снялся с позиции и потянулся к Грозной. Оказалось, что наше движение было только диверсией, с целью отвлечь горцев от нападения на Исингур (урочище Куринское, которое они собрались разгромить, как сообщили лазутчики). Собравшись на реке Мичике, они думали сделать на рассвете нападение на укрепление или на находившийся близ него мирный аул Исте-су, но, услышав канонаду вблизи своих аулов, разбрелись по домам. Цель движения была достигнута, что мне было крайне досадно: я попал в отряд, имевший назначение только отвлечь внимание неприятеля, а не встретить и рассеять его. Затем жизнь в Грозной потекла прежним порядком. Начали поговаривать о скором выступлении отряда; но никто не знал, когда это будет; наше спокойствие не нарушалось никаким особенным происшествием. Наконец 25-го января ожидания войск сбылись: на другой день было назначено выступление отряда. Сборы к выезду генерал-лейтенанта князя Барятинского и всех составлявших его штаб могли служить доказательством, что теперь предстоит серьезное движение, а не диверсия. Утром 26-го войска начали выходить из крепости и выстраиваться за горячеводскими воротами, на знакомом уже нам месте. Несмотря на свою неопытность, я очень хорошо видел, что настоящее выступление отряда обещало нам довольно продолжительное отсутствие. Громадный обоз, занявший по дороге более полуторы версты, все еще прибавлялся и из ворот крепости постоянно выныряли нагруженные возы. На некоторых из них торчали палки с привязанными к ним платками, что означало принадлежность повозки маркитанту, и импровизованный флаг исполнял должность вывески. По сторонам обоза видны были небольшие гурты [328] порционного скота; несколько повозок, с особенной заботливостью оберегаемые и поддерживаемые солдатами при каждом толчке были заняты огромными бочками, — с нектаром русского люда; на других безобразно торчали ножками вверх табуретки, а с боков были засунуты под веревки доски складных столов. Это походные канцелярии: около них всегда вертелся писарь, одетый непременно щеголеватее всех прочих солдат, или в шинель тонкого сукна, или в казакин с галунами. Все такие характеристические черты, резко бросавшиеся теперь в глаза, были незаметны при движении 19-го января. После трех часов, употребленных на устройство колонны и обоза, отряд двинулся по дороге на аул Старый-Юрт (Горячеводск), около которого и расположился на ночлег. Несмотря на то, что был январь, солдаты тотчас же принялись мыться в горячем источнике, к великому соблазну горянок сбежавшихся посмотреть на отряд: не ожидая подобной сцены, они, как серны, разбежались по саклям. На другой день отряд перешел к аулу Новый-Юрт. По ту сторону Терека видна была Червленская станица, рассадник казачек-красавиц. Бойкие соседки не заставили себя долго ждать, и скоро Терек покрылся каюками, управляемыми ловкими малушками. Лагерь быстро оживился. К услугам усталого воинства явились все продукты, которыми изобилуют терские станицы, по ценам значительно меньше тех, какие мы привыкли платить в Грозной. Игривые малушки шныряли по офицерским палаткам, предлагая «родительское» (Виноградное вино местного приготовления (чихирь), выдержанное несколько лет. Отчего его называют «родительским», наверно не могу сказать; кажется от того, что казаки имеют обычай сохранять вино в больших глиняных кувшинах, зарытых в землю, которые откупоривают только на свадьбе своих детей. Недопитое на свадьбе вино передается новобрачным в виде приданого.), которое и распивалось бесцеремонно, вместе с веселыми продавщицами. Тот, кто стал бы судить о червленских казачках по их обращению с посторонними наверно составил бы о них ложное мнение. Многие из служивших на Кавказе, конечно, так и поступали, а потому неудивительно, что малушки пользовались репутацией женщин легкого поведения. В действительности же их поведение гораздо нравственнее поведения казачек других станиц. Слабость малушек, свойственная всем вообще женщинам — это рядиться. Но средства для того они добывают вовсе не тем предосудительным путем, какой привыкли предполагать. Самая [329] обыкновенная из уловок, употребляемые ими для приобретения средств на наряды, так называемые вечеринки. Едва приезжающий успел остановиться на квартире, как является старик, или старуха, и предуведомляет, что девушки намерены собраться к нему сегодня вечером. Если посланный парламентер заметит неопытность приезжего и его удивление, то разъясняет смысл вечеринки, прибавляя что именно хозяин должен приготовить. Из двусмысленных намеков приезжий выводит заключение, что ему предстоит испытать блаженство, обещанное Магометом правоверным. и, разумеется, соглашается принять посетительниц. Для гостей приготовляются чихирь, пряники, орехи, конфекты и т.п., как называют в казачьих станицах закуски. Вечером являются штук десять девушек, при которых старик, или старуха, исправлявший должность парламентера, исполняет обязанности цербера: молодые казаки, даже женихи присутствующих на вечеринке девушек, не допускаются. Начинается угощение. Казачки истребляют чихирь в большом количестве и становятся развязнее; наступает полная свобода языкам и рукам. Хозяин избирает одну из девушек, которая садится рядом с ним, и начинается «обыгрывание». Обыгрывание — это самый ловкий способ обирать проезжающего. К нему и к избранной им подходят прочие девушки, со стаканами в руках, и принимаются петь тоненькими голосами песню. Финал песни тот, что хозяин целуется со всеми девушками, выпивает с каждой из них стакан чихирю, целует свою соседку и обдаривает всех деньгами. Процесс «обыгрывания» тянется до тех пор, пока каждая присутствующая не подойдет к хозяину, ведя, конечно, всех своих подруг, и пока обобранный хозяин, выпивший чихирю в десять раз больше гостей, не вяжет лыка. В продолжение всего этого времени он находится в каком-то угаре и, рассчитывая на предстоящее блаженство, не обращает внимания на расход денег. Но тут настает разочарование. Цербер объявляет, что пора по домам, и компания, облобызав еще раз хмельного хозяина, исчезает... Читатель скажет, что подобным образом можно обмануть только один раз. Могу поручиться, что даже опытные молодые люди ловятся на эту удочку три, четыре раза. На другой день вечеринки, к приезжему является опять вчерашний парламентер, и, выслушав весьма естественные упреки хозяина, старается доказать, что он сам был виною своей неудачи, не умел повести дела, и тут же дает наставление, исполнение которого обещает вернейший [330] успех. Хозяин решается следовать совету. В тот же день назначается вторая вечеринка и с таким, как и первая, результатом. Достижению желанной цели является препятствие в присутствии других девушек, которых лукавая подруга просит напоить, чтобы можно было незаметно уйти из хаты. Едва хозяин успел устранить это препятствие, как является новое в лице цербера. Споить казака, пившего чихирь как воду с пятилетнего возраста, дело мудреное или просто невозможное, следовательно и препятствие неустранимо. Хозяин, наконец, теряет терпение и бесцеремонно просит гостей дать ему покой. И однако же на утро еще раз является тот же старик, хладнокровно выслуживает брань проезжающего, соболезнует о его неопытности и молодости и берется сам устроить дело без вечеринки, но просит деньги на подарки. И эта затея оканчивается ничем... Я привел здесь самый употребительный между червленскими казачками способ, которым добываются деньги на наряды. Не стану, конечно, отрицать его безнравственность, но все же это не торговля собою. Изобретение подобного способа наживы я не приписываю даже самим девушкам: это скорее плутовская выдумка стариков или старух, желающих проучить заезжих волокит. Девушки, в этой проделке, играют роль приманки, что, без сомнения, выполняется ими охотно: ведь они видят в том свою пользу. Из разговоров с малушками я заметил, что они не находят ничего предосудительного в обирании простаков; напротив, считают это даже похвальным, говоря «поделом ему! пусть, леший, не зарится на девок!» О девушках же, пустившихся в разврат, или, как они называют, «гулящих», малушки отзываются весьма неодобрительно. Впрочем, число таких в станице Червленной значительно меньше, сравнительно с другими терекскими станицами. Возвращаюсь к рассказу. 28-го января отряд перешел к Умахан-Юрту. На дороге обогнал его князь Барятинский; громкое ура! приветствовало нового генерал-адъютанта. На другой день мы двинулись к укреплению Куринскому (Исингур). Глубокий снег замедлял движение тяжелого обоза, и только к двум часам ночи мы дотянулись до укрепления. Непривычный к ночным движениям и не усвоивший еще способности кавказских офицеров спать сидя на лошади, я до того усердно клевал носом, что фейерверкер предложил мне переселиться на лафет орудия. Я долго отвергал предложение, но усталость и сон взяли свое: я согласился. [331] Тотчас же, к моим услугам, на отброшенных правилах орудия, явилась импровизованная постель из солдатских полушубков и шинелей, и я заснул в ней как в люльке. При сильных толчках, открывая глаза, я видел мерно шагающих около меня двух солдат, взявших на себя заботу предупредить всякую неприятную случайность, вроде переселения моего из люльки под колеса орудия. Мне до того тяжела была эта заботливость, за которую я ничем не мог вознаградить, что я тут же решался вскочить с лафета и сесть опять на лошадь; но необыкновенное утомление во всем теле и желание соснуть еще хотя четверть часа, заставляли меня крепче закрывать глаза, и я засыпал, успокаивая себя мыслью, что мог же я ничего не видеть. С этого времени я еще более привязался к доброй натуре нашего солдата. В Куринском укреплении мы нашли уже отряд генерала Бакланова, этого «bete noir» горцев левого фланга. Соединившиеся отряды простояли здесь до февраля, подготовляя дорогу для предстоявшего движения на Хоби-Шевдонские высоты. С этой целью колонны посылались к аулу Исте-су и в Хасангаевское ущелье. Судя по величине отряда и по разнообразию частей, входивших в состав его, мы могли думать, что нам предстоит движение в роде даргинской экспедиции. В самом деле, каких родов войск не было в нашем отряде! Саперы, галваническая рота, ракетные команды, пешие и конные пластунские команды, штуцерные, драгуны, казаки донские и линейные и т.д. А сколько было фазанов (людей)!.. Видимо-невидимо, как говорили солдаты. «Вот-то будет случай отличиться!» думал я, в простоте своей; «лишь бы Бог дал скорее дождаться движения». Вечер, накануне дня выступления, я провел в душевной тревоге. Мне хотелось, хотя приблизительно, знать, что предстоит завтра. От кого же узнать? Единственное лицо, к которому я обращался без стеснения, был Ш*; но на подобные вопросы он отвечал всегда уклончиво. — «А вот испытаете и увидите, как все это творится. Впрочем, больших ужасов не будет: не так страшен черт, как его рисуют», прибавлял он, успокоительно, любимую поговорку и, смеясь, прекращал разговор. Другого своего походного товарища Д* я избегал, в подобных случаях, как огня; спросить его об этом кому-нибудь, тем более одному из подчиненных, значило дать ему повод порисоваться своими служебными преимуществами и своей опытностью. Вопрошающему предстояло [332] выслушивать столько вздору, что он не знал как и отделаться. Из ответов Д* выходило, что чуть ли не он сам будет руководить ходом дела — это, изволите видеть, ему сказал по секрету такой-то (следовала фамилия и непременно кого-нибудь из влиятельных лиц); что ему очень хорошо известны все предположения начальника отряда, так как от него не скрывают их (опять фамилия начальника штаба или генерала, состоящего при начальнике отряда); что один взвод нашего дивизиона наверное, будет играть заметную роль и будет назначен в самый опасный пункт — о чем его предупредил начальник артиллерии в отряде, но что он, т.е. Д*, еще не решил, какой именно взвод назначить в этот пункт. Последняя фраза говорилась в назидательном смысле, с тою целью, чтобы обратившийся с вопросом понял ее так: «если ты будешь оказывать мне должное уважение, то я могу многое для тебя сделать»... Все это я слышал от Д* один раз, и, конечно, не имел охоты выслушивать вторично: с последнего нашего движения на р. Аргун, я убедился, что знатные личности, цитируемые Д* в своих разговорах, не только не говорят с ним интимно, но даже, при серьезном разговоре с кем-нибудь, довольно неделикатно просят его удалиться. Как бы то ни было, Ш* и Д* были до того времени единственные личности, с которыми служба в одной части поставила меня в более близкие отношения, и если они не могли удовлетворить моему любопытству, то незачем было обращаться к постороннему офицеру. Не значило ли это открыто сознаться в своей неопытности? От подобного сознания страдало мое прапорщичье самолюбие и я, мучимый неизвестностью, решился искать успокоении во сне. Если читателю случалось, в виду опасности, или под тяжелым влиянием неизвестности предстоящего, прибегать к этому последнему результату мышления, то читатель согласится, что такое прибежище успокаивает очень не надолго. Возбужденное воображение неохотно внимает голосу рассудка и, несмотря на принятое решение хладнокровно встретить все, что бы ни случилось, продолжает настойчиво предугадывать будущее, пока не обессилеет в бесплодной борьбе. Продолжительность этого тяжелого состояния зависит от свежести и пылкости воображения, а воображение, в свою очередь, от молодости лет. Помню, что я тревожно провел ночь и проснулся задолго до утренней повестки. Какой-то глухой шум, не похожий на гам, предшествовавший выступлению отряда [333] днем, царил над нашим лагерем. Все солдаты были уже на ногах и заботливо укладывали на возы свое имущество и лагерные вещи; неизбежная суматоха была в полном разгаре, но каждый старался делать свое дело тихо; распоряжения лиц, власть имущих, отдавались вполголоса, и сдержанный говор их лишь изредка прерывался невольным повышением голоса на крепком русском словце. Даже фурштаты и артиллерийские ездовые, народ, как известно, мало стесняющийся всегда и везде, держали себя на этот раз чинно и заботились не нарушить не столько общую тишину, сколько мирный сон своих непосредственных начальников, еще покоившихся под нетронутыми офицерскими палатками. Напрасная заботливость!.. Сон начальства давно был прерван, и только желание воспользоваться своим преимуществом — полежать в теплой постели подолее, заставляло их не заявлять о своем пробуждении. Иногда, впрочем, то тому, то другому из них приходилось обнаружить свое бдение: кто-нибудь из снующих во все стороны солдат натыкался; на веревку, удерживающую палатку; палатка вздрагивала и раздававшееся изнутри ее грозное «осторожнее» свидетельствовало, что если начальник официально и спит, то и тогда не перестает все видеть и слышать. Я долго прислушивался к неопределенному шуму, но не мог ничего расслышать явственно. Громче всего раздавалось мерное жевание вблизи стоявших лошадей, которым, по случаю выступления, заложено было в коновязь все то сено, какое части не могли поднять с собою, и кони, как бы предчувствуя предстоящий труд, старались воспользоваться неожиданной усиленной дачею корма. Но вот раздалась повестка к утренней заре. Все как будто ждали этого сигнала; сдержанный до того говор почти мгновенно обратился в необычайный шум; каждый старался вознаградить себя за долгие минуты молчания. Теперь ни к чему было щадить чей бы то ни было сон; положенное время отдыха миновалось для всех. Повсюду стали раздаваться крики: «послать дежурного к ротному командиру», «послать команду снимать лагерь штаба» и т.п. Офицерские палатки мало по малу начали редеть; то и дело верхушки их опускались, и через несколько минут походная квартира уже представляла тюк, перевитый веревками и уносимый в обоз. И нашей палатке грозила, разумеется, такая же участь; я и Ш* сидели уже под одним навесом, лишенным боковых пологов, и моим глазам ничто не мешало созерцать новую для меня картину. На дворе была еще ночь, но задний план квартиры, [334] в некоторых местах, ярко освещался пылавшими по черте лагеря кострами и позволял различать предметы, которых темные контуры резко очерчивались на золотистом фоне. Предметы эти поминутно сменялись один другим: тяжело нагруженная повозка, с покачивающимся на ней фурштатом, медленно продвигалась перед нами и исчезала во мраке; низ повозки и лошади скрывалась во тьме господствовавшей внизу, и фурштат, казалось, сидел на какой-то горе, медленно подвигавшейся вперед одним мановением возжей и взмахиванием кнута. Повозка сменялась группою солдат, несущих на палках какую-то тяжесть; за ними следовали одиночные люди, силуэты которых были чрезвычайно уродливы; ранцы, покрытые шинелями, представлялись на спинах большими горбами, и люди как будто с трудом несли это бремя, нагнувшись всем телом вперед!.. За ними поле картины оставалось на некоторое время свободным; можно было рассмотреть задний план. Там группы солдат, около костров, ярко озарялись пламенем; лица их, от освещения снизу, казались неестественно искривленными, и каждое, самое обыкновенное движение лицевых мускулов обнаруживалось гримасою. Вот один из солдат нагнулся к костру, чтобы достать огня для трубки; вся фигура его отчетливо осветилась пламенем, и лицо, с горящей перед носом щепкой, кажется глупо улыбающимся; по движению размахивающих рук и по поворотам головы видно, что солдат рассказывает что-то своим товарищам и невольно напоминает марионетку кукольного театра, так что хочется пополнить его телодвижения рассказом. С боку этой группы видны козлы ружей; часового манит приятное тепло костра, но служба не позволяет принять участия в разговоре товарищей, и он, подходя к концу козел, останавливается на несколько секунд, нехотя поворачивается а мерным шагом исчезает в темноте. Но костер закрывается целым рядом повозок и толпами проходящих людей, и опять одни только верхушки предметов обрисовываются на светлом зареве. — «Сколько ни сиди, а пора и честь знать; покейфовали мы с вами — и довольно. Надо снимать палатку, а то как раз опоздаешь», сказал Ш*. Мы вышли из-под навеса. Стало светать, когда войска потянулись из лагеря и начали составлять одну общую колонну на дороге к аулу Исте-су. Густые утренние облака еще покоились на горе и скрывали левую сторону, откуда неприятель только и мог [335] следить за нашим движением. Отряд молча начал устраиваться в ожидании приезда генерал-адъютанта князя Барятинского. Скоро князь показался в сопровождении многочисленной свиты и объехав войска, двинул их вперед. Мичикский наиб Бата был нашим путеводителем; он, с несколькими нукерами, ехал впереди колонны. Не доходя аула Исте-су, авангард свернул влево; колона втянулась в ущелье, стороны которого были окаймлены кустарником, переходившим дальше в густой лес. Боковые цепи, следовавшие по гребню гор, обеспечивали движение обоза, который вытянулся в одну повозку по арбной дороге, пролегавшей в ущелье. Пройдя версты три, авангард поднялся на вершину хребта, откуда открывалась вся долина р. Мичика. Движение отряда было так скрыто ущельем, что горцы заметили наше присутствие только тогда, когда Хоби-Шевдонские высоты были заняты нами. Адангард остановился на безлесной вершине. Сама природа как будто очертила границы лагеря: южный склон хребта прорезывался двумя глубокими балками, в расстоянии версты одна от другой; ограниченное ими большое плато было чрезвычайно удобно для размещения войск. Балка, с левой стороны позиции, служившая руслом ручью Шевдон, делала почти под прямым углом поворот направо, рассекала гору на два параллельных хребта и потом, таким же крутым поворотом налево, отделяла безлесную часть хребта от лесистой. У первого поворота балки, как бы продолжением ее, служила довольно глубокая промоина, делившая безлесную часть горы на два отдельных плато. К стороне неприятеля гора спускалась двумя большими террасами; у основания нижней из них, или, что тоже, у подошвы горы, начинался густой орешник, покрывавший долину р. Мичика почти на всем ее протяжении. Насупротив места нашего расположения, правый берег реки отстоявший от горы версты на полторы, был очищен от орешника, и образовавшаяся вследствие того большая поляна служила для посевов горцев. Поляна эта диагонально перерезывалась ручьем Шевдон, который, вытекая с левого фланга нашей позиции, впадал в Мичик почти против правого фланга. Левый берег реки насупротив Хоби-Шевдонских высот, был покрыт сплошным завалом, еще не совсем оконченным; за ним почти непрерывной цепью тянулись горские аулы, из которых ближайший к нам Гурдали (он же [336] Гурдель-юрт) был самый значительный. Задний фас нашей позиции составляла вершина хребта. Авангард из двух батальонов пехоты, роты охотников Кабардинского полка и двух дивизионов батарейных орудий, 19-й и 20-й артиллерийских бригад, был спущен на нижнюю террасу и составил, таким образом, передний фас лагеря. Постоянно подходившие войска занимали другие фасы, а три батальона Куринского полка, с орудиями легкой № 5 батареи 20-й бригады, заняли отдельным лагерем вершину хребта, между двумя поворотами ручья Шевдон. Верхнюю террасу заняла вся кавалерия отряда и штаб. Обоз располагался за своими частями. Неожиданное появление отряда на Хоби-Шевдонских высотах произвело страшную суматоху в населении мичикской равнины. Дым маяков возвестил жителям о грозящей опасности; пронзительный крик сторожевых горцев давал знать находившимся вне аулов о приближении наших войск, и на этот крик со всех концов потянулись стада и начал собираться пеший и конный люд. В аулах закипела самая деятельная жизнь: семьи и пожитки горцев укладывались перед нашими глазами; длинные вереницы арб, нагруженных ими, скрывались в ущельях противоположных гор. В ожидании прибытия вещей и разбития палаток, я улегся на бурке, впереди орудий, поставленных при спуске к ручью Шевдон, и бессознательно смотрел на ущелье, ведущее в Ичкерию, слушая в то же время рассказ старого солдата о наших неудачных походах в эти места. Собеседник мой был один из числа немногих артиллеристов, уцелевших от того взвода, который оставил свои орудия в даргинской экспедиции; он исходил Большую и Малую Чечню вдоль и поперек, под командою различных начальников, и знал, кажется, не только все ущелья, но даже тропинки, встречавшиеся на пути. Я с удовольствием слушал его рассказы, приправляемые иногда меткими замечаниями, отличавшимися верностью, как замечания человека, судящего на основании не предположений, а фактов, которых он был очевидцем. Если бы я услышал подобный рассказ теперь, то наверно постарался бы им воспользоваться. Как ни был он бессвязен, и как ни ложно объяснялись некоторые факты, но можно было ручаться, что самые факты верны. Сознавая свое ничтожество в военной иерархии, ветеран не старался высказывать свое заключение, а бесхитростно и не рисуясь рассказывал все случаи, оставшиеся в его памяти. Рассказ солдата был прерван приходом Ш*. [337] — «Будем вместе пожинать лавры ваших утренних созерцаний! Повозка наша, вероятно, попала в арьергард и дай Бог, чтобы пришла к вечеру», сделал он мне заслуженный упрек. Куда как неприятно, придя на позицию, видеть как другие пьют чай и располагаются отдыхать, а самому ожидать когда прибудут пожитки. Забываются все прелести окружающей вас природы, все мечты о будущем: горькая действительность, в форме голода, возбужденного аппетитом других, делает человека до крайности раздражительным. Я понял состояние духа Ш* и не возражал на его упрек, тем более, что сознавал себя кругом виновным. Не займись я утром рассматриванием лагеря и не задержи этим солдат готовых снять палатку, повозка с нашими вещами была бы если не в начале обоза, то по крайней мере в середине его и мы давно уже наслаждались бы отдыхом. Неожиданное обстоятельство помогло нам развлечься и забыть невзгоды лагерной жизни. Далеко за Мичиком показался густой клуб белого дыма, раздался глухой выстрел, и что-то с резким шипением шлепнулось позади нас. Вслед за тем послышался раздирающий душу стон, заставивший всех, вскочить на ноги. Зная из рассказов, что вид первого человеческого трупа дурно действует на многих, я первую минуту, решился не смотреть в ту сторону, откуда послышался стон, но поднявшаяся кругом суета заставила и меня сделать то же, что и другие: я оглянулся. Несколько солдат, между ящиками, укладывали на шинель окровавленный и обезображенный труп своего товарища: при поднятии, голова его и ноги свесились через шинель и просачивавшиеся капли крови обозначали путь грустного шествия. Что я ощутил в эту минуту? Вся прошедшая и настоящая жизнь мигом пронеслась в моей памяти. Все надежды на будущее разом прервались. Мне захотелось быть как можно дальше, от этого места... Я чувствовал, что кровь хлынула к сердцу, что голова моя начинает кружиться. К моему счастью, эта душевная тревога была мгновенная: мысль, что я офицер и не должен перед подчиненными показывать своей слабости, ободрила меня. Я взглянул на Ш*, хотел его удивить своим невозмутимым спокойствием но надобно предполагать, что выражение моего лица показывало далеко не то, что мне хотелось. — «Выпейте-ка лучше грогу, предложил Ш*: «на всех так действует вид первого трупа; два-три случая — и присмотритесь». Не знаю произвел ли бы на меня желанное действие стакан [338] грогу, если бы второй выстрел горцев и появившаяся вслед за ним фигурка Д*, скакавшего с горы и нещадно колотившего своими коротенькими ножками бока лошади, не заставили обратиться от только что перечувствованных ощущений. — «Прислуга к орудиям!» кричал Д*, подскакав к дивизиону; «отвечать на выстрелы!». С видимо особенной охотой прислуга взялась за принадлежность; лица солдат говорили, что смерть товарища произвела на всех тяжелое впечатление и им хотелось каким-нибудь занятием рассеять тревожные думы. Орудия были мигом заряжены и наведены на дерево, из-под которого последовал горский выстрел. «Первое!» — и ядро взрыло землю, далеко не долетев до реки, хотя и было наведено через весь прицел. «Вывинтить клин в следующих орудиях!». Раздался второй выстрел и гранату разорвало немного дальше. «Весь клин вывинтить!» распоряжался Д*, вопреки всем артиллерийским правилам, но и это не помогло: от места падения наших снарядов до орудия горцев оставалось еще далеко. Надо было подкапывать землю под хоботами орудий. Прикрытие, без всякого понуждения, взялось за лопаты и скоро были подрыты все четыре хобота. Увы! мера оказалась недействительной: снаряды наши падали в Мичик. Орудия стояли на наклонной террасе и хобота лафетов были гораздо выше колес. Сколько не старались доказать Д* бесполезность наших усилий и весьма возможный жалкий результат наших домогательств, порчу лафетов, доводы не действовали. Испрашивая разрешение отвечать на выстрелы горцев, он, вероятно, обещал самый блистательный результат, и обнаружить теперь свое невежество, как артиллериста, в присутствии всего штаба, вышедшего из палаток посмотреть на нашу потеху, было слишком унизительно для старого офицера. Но дело говорило само за себя: скоро зрители убедились в бесполезной трате снарядов; последовало распоряжение не отвечать на орудийные выстрелы горцев. Распоряжение это было как нельзя вовремя, потому что более серьезное покушение неприятеля требовало нашего участия в другой стороне. Тотчас по занятии высот, были высланы войска для устройства водопоя и для разработки к нему спуска. Для того, чтобы напоить большое количество лошадей, бывших в отряде, ручей Шевдон оказался беден водой; надобно было сделать запруду. Самое удобное место находилось у подошвы горы, где быстрое течение ручья значительно замедлялось выходом на равнину, и от того образовался небольшой естественный бассейн. Над [339] устройством плотины, замыкавшей устье балки, войска работали уже часа три, не тревожимые горцами. Заметив, что внимание всего отряда обращено на орудие, не перестававшее изредка посылать к нам ядра, горцы пробрались в лес, покрывавший незанятый нами берег Шевдона, и осыпали рабочих и их прикрытие градом пуль. Ответ не заставил себя долго ждать: частые выстрелы затрещали в нашей цепи. Несмотря, однако, на усиление огня цепи двумя батарейными орудиями, щедро осыпавшими позицию горцев картечью, неприятель продолжал упорно держаться в лесу и оставил его только тогда, когда артиллерия и ракетная команда куринского лагеря открыли огонь против тыла и правого фланга горцев. Малейшего колебания противника было достаточно, чтобы лихие войска перешли в наступление; грянуло ура, и, вслед за бегущим неприятелем, войска наши заняли лес. Отступив на равнину, горцы переправились через Мичик. Убедившись в невыгоде драться на этой позиции, они уже не мешали нам очистить лес и устраивать водопой. Перестрелка собрала к нашему дивизиону, расположенному, как я сказал, на берегу ущелья Шевдон, всех начальствующих лиц и всех фазанов («Фазанами» назывались все приезжавшие в отряды для получения наград. Этим названием они, вероятно, были обязаны щеголеватости своих костюмов, которые им легко было сохранять в праздничном виде, приезжая в отряд на две-три недели, а иногда и на несколько дней.) отрядного штаба. Как резко отличались лица искателей наград от лиц старых кавказских служак, но как высокомерно относились искатели наград к почтенным ветеранам! Прибытие в отряд господ «прикомандированных для отличия», как их называли официально, или «фазанов», под именем которых они слыли между строевыми офицерами, вызывало всегда бурю негодования. Появляясь в лагере иногда на короткое время, они, в силу своего исключительного положения, имели за собою право на получение первых наград и пользовались этим правом самым беззастенчивым образом. Каждый из них заранее определял, какую именно он желал бы получить награду, и редко когда его желание не выполнялось. При существовании нормы, высылавшейся из штаба для представления офицеров, на долю «фазанов» выпадало большее число наград, принадлежавших по праву тем, на чьих плечах лежала вся тяжесть кавказских трудов и походов. Понятно почему фазаны пользовались полною нелюбовью строевых офицеров. Некоторые из этих гостей служили [340] прежде в тех же частях, лавры которых теперь приехали пожинать, были известны хорошо, слыли за бездарных офицеров и только случаю были обязаны своим положением. Исполняя поручения начальников, они свысока относились к своим бывшим товарищам, что еще больше раздражало боевых кавказских офицеров. Общественное мнение восставало, впрочем, не против личностей, но против исключительного положения «фазанов». Иногда и начальники отрядов протестовали против такого положения, но они успели достигнуть к последним годам войны только того, что пришельцам перестали поручать временное командование частями. В конце сороковых и в начале пятидесятых годов подобные назначения еще делались, и случалось так, что гвардейский штабс-ротмистр номинально командовал в отряде дивизионом артиллерии, инженер путей сообщения — кавалерией. — «Посмотрите как юлит», толкнул меня Ш*, указывая на гвардейского кавалерийского офицера, любезно предлагавшего бинокль генералу. — «А ведь, приехав в Петербург, будет хвастать: живо опишет перестрелку, в которой участвовал столько же, как любой из его товарищей, танцующий теперь на бале за две тысячи верст. Когда же все это кончится?..» Как жаль, что я не увижу Ш*: я уточнил бы его, сказав, что теперь это кончилось, кончилось потому, что нечего уже делать на Кавказе господам фазанам. Вскоре последовало распоряжение перебираться нашему дивизиону на гору, откуда, по предположениям, батарейные орудия могли успешно состязаться с орудиями горцев. На занимаемом же нами месте назначено было устроить батарею. Дело это поручили молодому саперному офицеру, приказав ему руководствоваться советами и указаниями Д*. Как и можно было ожидать, назначением подобного руководителя испортили все. На другой день батарея была готова, но оказалось так мудро устроенной, что мы могли обстреливать лишь самый незначительный угол пространства, именно не более 3-4 градусов. Расстояние между орудиями было около двух шагов, и поворот одного из них требовал непременно поворота соседнего; в противном случае, при откате, хобот выстрелившего орудия ударял в ближайший лафет... Как ни была неудобна батарея, мы однако заняли ее на другой же день и должны были придумывать способы стрелять по разным направлениям, к чему вынудили нас горцы, назло Д* перемещавшие постоянно свое орудие с одного места на другое. И мы стреляли. [341] Горцы, в свою очередь, не хотели уступить нам пальму первенства: они тоже стреляли из орудия аккуратно четыре раза в день: перед утренней зарей два раза, во время водопоя и по пробитии в лагерь вечерней зари. Стрельба неприятеля по лагерю была так же удачна, как наша против их орудий, и кроме первого ядра, случайно убившего солдата, остальные были безвредны и давали только пищу неисчерпаемым остротам солдата. Артиллерия горцев левого фланга была организована хорошо, сравнительно с артиллерией абадзехов. Она состояла из полевых и горных орудий, брошенных нами в даргинской экспедиции, или найденных в береговых укреплениях, причем в руки горцев достались порядочные запаси артиллерийских снарядов и пороха. Запасы эти пополнялись сбором наших ядер и гранат, что заменяло, как говорили, даже подать некоторых беднейших аулов. Порох присылался из собственного завода Шамиля, бывшего в ауле Ведень, или подвозился услужливыми турками, которые выменивали на него мальчиков и девочек, а, за неимением живого товара, сырые произведения горцев. Орудия не составляли собственности одного какого-либо лица, как это было у абадзехов, а принадлежали всему народу и находились в полном распоряжении Шамиля. Придавая слишком большое значение своей артиллерии, имам заботился, чтобы она могла встретить русских на всех важных пунктах, и потому раздал ее своим наибам, которые, под опасением лишиться всех милостей, отвечали за целость орудий. При таком условии и при неуверенности наибов в стойкости горцев в решительный момент боя, горская артиллерия была чрезвычайно труслива во всех делах и удирала с поля сражения всегда первая, несмотря на то, что обыкновенно располагалась за сильными прикрытиями. Поэтому взятие орудия с бою, чего так домогались наши войска, было решительно невозможно. К сожалению, эта невозможность не останавливала желания начальствовавших, и побуждала их иногда делать учения, стоившие нам больших потерь. При постоянной стрельбе горцев на дальние расстояния, естественно надлежало давать орудию слишком большой угол возвышения, от чего лафеты, взятые вместе с орудиями, не могли долго существовать и их надлежало заменять лафетами собственного изготовления. В этом случае прежний лафет служил моделью, с которой копировали новые довольно грубо и с [342] изъятием частей, считавшихся, по мнению горцев лишними, а именно подъемных клиньев и правил (Все сказанное мной об артиллерии горцев левого фланга относится к состоянию ее в 1853 году. С того времени, до покорения Восточного Кавказа, вероятно в ней последовали улучшения, как в материальном, так и в строевом отношениях.). Упряжка артиллерии была наша, в шесть лошадей. И надо отдать справедливость, что, при столь непривычной для горцев упряжи, все движения были чрезвычайно быстры и не уступали нашим. Люди, назначавшиеся для орудийной прислуги, избавлялись от всякой другой службы; их обучал наш беглый фейерверкер, облеченный имамом в звание начальника артиллерии. Наши войска не придавали такого значения артиллерии Шамиля, какое придавал ей сам имам; однако нельзя было назвать ее совершенно безвредной для нас и отвергать то значение, которое она действительно имела. Подчас она наносила нам довольно чувствительные потери; но как это случалось редко, то главное неудобство для нас горской артиллерии состояло в том, что она заставляла наших утомленных солдат проводить целые ночи без сна, что, конечно, сильно влияло на ход дневных работ. Делали ли горцы когда-нибудь прежде ночные нападения? — не знаю; при мне, сколько помню, не было ни одного подобного примера; тем не менее, выстрел горского орудия по лагерю служил всегда сигналом к ожиданию нападения, и пять-шесть ядер держали войска под ружьем иногда по нескольку часов. — «Чортовы полуношники, прости Господи! нет того, чтобы стрелять днем, еще и ночью тешатся! Никакого спокойствия через них нету!»... поговаривали солдатики, вылезая из своих нор и палаток и лениво бредя к ружьями ожидать более серьезных покушений со стороны неприятеля. Кроме утомления войск ночной пальбой, стрельба по высылавшимся для рубки леса колоннам много замедляла наши работы. Часа два спустя после размещения войск для рубки кустарника или для расчистки дороги, обыкновенно выезжала артиллерия горцев, располагалась в различных пунктах и, то и дело, неприятельские ядра пронизывали колону. С первого выстрела работы шли уже медленнее; все внимание солдат сосредоточивалось на неприятельской артиллерии, и раздававшееся, после каждого выстрела, «берегись», именно в том месте, куда направлен был снаряд, ясно доказывало, что топоры и лопатки перешли на второй план. Понукания со стороны начальствующих делались [343] тогда не слишком настойчиво, и день проводился до вечера с единственной заботой всех: как бы он минул поскорее. Могут спросить: неужели и начальствующие лица разделяли тревожное состояние солдат? Нельзя отвечать на это безусловно отрицательно; я должен, однако, сказать, что внимание их отвлекалось горскими орудиями еще и по другой причине. Появление орудий сопровождалось всегда большим сбором около них горцев; это заставляло держать войска наготове, увеличивать цепи и резервы, стало быть и все внимание начальствующих сосредоточивалось там, откуда можно было ожидать более опасности. Впечатление, производимое на солдат смертью товарищей, выражалось всегда злостью на неприятеля, и в эти минуты требовалось много благоразумия со стороны начальника, чтобы удержать их от какой-нибудь безрассудной выходки. Солдаты до того озлоблялись, что готовы были, несмотря ни на какие препятствия, броситься вперед, чтобы завладеть орудием, похитившим двух-трех их товарищей. Чувства сожаления об убитых я в мгновение не замечал; оно высказывалось по приходе в лагерь: здесь солдат давал полную волю своим теплым чувствам, и не один из них почтил своего покойного собрата слезою. Сколько я мог еще заметить, самое тяжелое впечатление производит потеря в первой перестрелке. Это относится не только к новичкам, но даже и к тем, которые не раз встречали смерть лицом к лицу. Так было и 6-го февраля на Хоби-Шевдонских высотах. Вечерние костры осветили группы солдат, тихо разговаривавших между собою. Отряд потерял лишь несколько человек, но смерть их заставила призадуматься многих; каждому приходило на мысль, что и он может быть вынесен на тех же носилках, и тогда прощай все надежды, все ожидания, искупленные лишениями и тревогами продолжительной службы!.. Говоря о большинстве, я, конечно, не исключаю и себя; или, вернее сказать, по себе сужу о большинстве, навязывая им свои мысли и впечатления. Как ни шатко строить на таком основании вывод об общем настроении лагеря, однако я уверен, что не грешу перед истиной. Если это явление в ночь с 6-го на 7-е февраля 1853 было случайное, то отчего же оно повторялось в следующих годах, и отчего такое настроение совпадало всегда с теми днями, когда открывались походы и войска несли первую потерю? Не могу эти вопросы разъяснить иначе, как сказал выше, и позволяю себе думать, что не ошибаюсь, приписывая все [344] впечатлению, производимому первой потерей, в особенности сильно действующей на людей, более или менее отвыкших от мысли внезапно переселиться в горний мир. Хотя, по смыслу христианской веры, мысль о смерти должна сопровождать человека постоянно, однако никогда она так настойчиво не преследует его как при внезапном исчезновении кого-нибудь из окружающих. Это, конечно, старые истины; я повторяю их для того, чтобы указать на ошибочность распоряжений тех, которые насильственными мерами старались заставить солдат отрешиться от докучливой мысли, то есть развлекали их в подобные минуты криком песенников и громом тулумбаса. Впрочем, душевное состояние нашего солдата, но мнению многих начальствовавших, не заслуживало исключительного внимания и неподчинение его приказаниям считалось таким же нарушением дисциплины, как неисполнение самим субъектом служебного приказания. «Я хочу, чтобы ты был весел и пел — и ты веселись! А что у тебя там на душе — на кой черт мне знать»: так рассуждали многие, и подчиненные их действительно, пели, но в душе проклинали тех, кто заставлял их веселиться. В ночь с 6-го на 7 февраля горцы придумали новую потеху. Подойдя к ручью Шевдон, насупротив расположения куринцев, они начали спускать боевые ракеты (Ракеты эти были отбиты у нашей казачьей ракетной команды в деле, где убит наказный атаман линейного войска генерал Круковской. Дело это, если не ошибаюсь, было на р. Гехе, в 1851 году.). Затея эта оказалась неудачнее дневной стрельбы из орудий. Испорченные и дурно направленные ракеты (горцы спускали их с ветки ближайшего дерева) подымались сажен на пять, и с этой высоты или обратно спускались к горцам, или разрывались, освещая на мгновение лагерь. Сделав пять-шесть попыток и получив в возмездие за нарушение нашего сна, один картечный выстрел, горцы разбрелись по домам, оставив в покое и нас до зари. Рассвет горцы приветствовали выстрелом из орудия. Чрезвычайно неприятно подобного рода пробуждение, просыпаться от глухого отдаленного выстрела, который, несмотря на свою отдаленность и неясность, действует гораздо сильнее близкого шума. Во сне еще сознается опасность, предвестником которой служит выстрел, и прежде чем совершится переход к совершенному пробуждению, решается вопрос «быть» или «не быть», т.е. сохранить ли наружное хладнокровие и соблюсти все условия [345] сопровождающие обыкновенно пробуждение, или же, отвергнув стеснительные формы налагаемые званием военного, искать для себя более безопасного места. Чувство самосохранения выступает на первый план, но сознание обязанностей, принятых добровольно или принужденно вместе с военным мундиром, сдерживает в определенных границах и не позволяет подчиниться первому чувству. В пробудившемся идет внутренняя борьба — борьба тяжелая, потому что застала его врасплох, и потому еще, что слишком мал срок времени, в течение которого он должен решить вопрос. Самолюбие наконец берет верх; по-видимому хладнокровно он торопится встать с постели, чтобы второй выстрел не застал его в палатке: но выстрел тут как тут. Неприятный шипящий полет снаряда поражал слух... До падения снаряда, человек старается сообразить где ляжет ядро; по всем соображениям выстрел направлен именно в его палатку — и с стесненным сердцем он ожидает когда ядро шлепнется на землю. При тишине лагеря, как-то особенно неприятно отзывается падение ядра: слышно, как оно входит во что-то мягкое, и ожидаешь вслед за тем услышать крик; но крика нет, следовательно ядро никого не зацепило. Офицер успокаивается, торопливо надевая сюртук выходит из палатки и оканчивает свой туалет под открытым небом. Впереди слышится говор солдат его же части, и он направляется на этот говор, стараясь как можно скорее попасть в толпу, так будто здесь жизнь его застрахована от опасности. Заря только что начала заниматься, а мы уже около часа стояли на батарее и ожидали пятого или шестого выстрела горцев. Мичикская равнина была закрыта густым туманом: противоположные лагерю вершины казались скалистым берегом тихого моря, и доносившийся снизу невнятный гул, похожий на шум волн, делал сравнение это еще более верным. И в нашем лагере господствовала тишина, как бы опасаясь обнаружить свое присутствие близкому неприятелю: артиллеристы сгруппировались около орудий; изредка кто-нибудь из них проронивал слово, высказывавшее затаенную мысль; зажженные пальники мерцали в полумраке, освещая по временам часть одежды или лафета, или ярко отражаясь в металле орудия; запах горевшего фитиля как-то едко и вместе с тем приятно щекотал обоняние. Отвечать на горские выстрелы было бесполезно; мы простояли в ожидательном положении до рассвета. Пользуясь густотой тумана, назначенные для рубки войска начали спускаться на равнину. [346] Задача их состояла в очистке от орешника подошвы высот. До рассеяния тумана топоры успели уже отчасти сделать свое дело, и изумленным горцам представились наша войска, спокойно работающие на поляне, тогда как все внимание их было обращено на гору. Несколько ружейных выстрелов из за р. Мичика были безвредны для нас; они послужили только сигналом для оставшихся еще в аулах горцев. Вслед за выстрелами раздались пронзительные крики, сзывавшие правоверных на защиту устраивавшегося вдоль Мичика завала, и скоро массы их расположились по берегу ожидать наступления наших войск. Но наступление еще не было решено; колонна, проработав до вечера, благополучно возвратилась в лагерь. С этого дня потекла обыкновенная лагерная жизнь. Раздававшийся перед рассветом горский орудийный выстрел служил для нас сигналом начала работ; колонна молча спускалась под гору и приступала к неоконченной накануне рубке орешника. Часа через три слышался рожок и начинался, под прикрытием работавшей колонны, водопой, приветствуемый ядрами и гранатами горцев. Наша артиллерия не оставалась в долгу: она отвечала несчастной «пущенке» так усердно, как будто бы единственной задачей ее было уничтожение горского орудия. Состязание это продолжалось до конца утреннего водопоя и возобновлялось при вечернем. Затем к ночи возвращались колоны, как рабочая, так и ходившая в укрепление Куринское за провиантом или за сеном, разводились костры, освещались палатки, сообщались новости, горевали немножко об отошедших в продолжение дня в лучший мир... В офицерских палатках составлялись пульки, и иногда далеко за полночь раздавались еще веселые разговоры ужинающих, тогда как солдатики давно уже покоились сном. Монотонная жизнь сделалась бы невыносимой, если бы чисто-весенняя погода не позволяла остававшимся в лагере проводить целые дни вне палаток. Каждый день перед нашими глазами разыгрывалась драма, варианты которой до того были разнообразны, что по несколько часов мы глазели на перестреливавшиеся под горою войска. Здесь можно было любоваться удалью и молодцеватостью каждой личности. Все, что для противников было скрыто, для нас было как на ладони. Каждая хитрость, каждая уловка неприятелей подкараулить друг друга, были нам понятны и зачастую служили поводом к пари зрителей. Мы смотрели на это состязание и следили за каждым движением противников с [347] таким же любопытством и увлечением, как любитель петушьих боев смотрит на двух пернатых бойцов, выпущенных на арену. Линейные казаки и охотничья команда Кабардинского полка, по удальству и сметливости, были самыми достойными противниками горцев. Большей частью они помогали друг другу. Первые старались всегда заманить увлекавшихся джигитов на засаду, устроенную охотниками. Для этого обыкновенно несколько казаков подъезжали близко к р. Мичику и начинали поджигать копны горского сена; с противоположного берега их, конечно, встречали выстрелами, но они, переезжая от одной копны к другой, спокойно продолжали свою работу. Это выводило горцев из терпения; они решились переправиться через реку. Тогда казаки начинали отстреливаться и отступать к рытвине или кусту, где залегли охотники. Увлекшийся неприятель иногда попадал в ловушку: дружный залп охотников сваливал одного, двух и обращал остальных в бегство. Какой неудержимый взрыв восторга раздавался в толпе зрителей вслед за удачей наших охотников! Сколько искренних похвал и пожеланий посылались победителю и какими насмешками покрывались побежденные, если только это были горцы! — «Поди ты! тоже думали провести! так вот тебе и дадутся! он одно слово — пластун! (Пластунами называли собственно охотников в бывшем Черноморском казачьем войске. Известность, приобретенная черноморскими охотниками упрочила название пластуна за каждым хорошим стрелком. Рота Кабардинского полка, вооруженная двуствольными ружьями, официально называлась охотничьей, но между солдатами она слыла под названием пластунской.) значит вся его служба на том и стоит, чтобы вас гололобых бить». — «Пластун-то пластун, а все таки, почитай, половину их уходили». — «Ну так что же что уходили? а все небось ихних вдесятеро больше побили, чем наших! Эка уходили!» ворчал, рассердившись, спорщик; «вон карась самая хитрая рыба, а и та ловится». Почему именно карась оказывался хитрее остальных рыб, и служило ли это достаточным оправданием пластунов, оппонент не спрашивал, да и не мог спросить, потому что общий шум толпы, раздраженной непризнанием превосходства пластунов перед горскими наездниками, показывал противнику, что дальнейшей спор бесполезен. Вообще, можно было заметить, что окончательный приговор в решении споров, касавшихся воинской доблести, всегда был за строевым солдатом, хотя, по большей части, именно эти вопросы [348] подымались кашеварами, деньщиками, конюхами и тому подобной резонирующей братией. Доказательства строевого солдата всегда говорились в подобных случаях с каким-то особенным апломбом, и если предъявлялись возражения, то, нередко спор переходил за пределы поднятого вопроса и начиналась пикировка, оканчивавшаяся бранью. — «Вот что значит, братцы, татарская кровь: так, небось, к своим и тянет... Значит задело за живое, что землячки оплошали». Это был вызов противнику на поединок: тут главный вопрос переходил на второй план и выступал на сцену вопрос о национальности, как известно, самый щекотливый между неразвитыми спорщиками. Вопрос этот был прибежищем и заключением большей части споров между солдатами, и иногда можно было удивляться, с каким искусством противники развивали родословную друг друга. Результат их генеалогических изысканий почти всегда был тот, что в родстве противника, не разделявшего настроения большинства, отыскивалась примесь какой-нибудь нелюбой русскому солдату национальности. Если же, паче чаяния, противник оказывался неодолим на этом поле, т.е. после всех розысканий выходил чистый русак, то хватались за признаки, характеристичные для крестьян каждой губернии. В первом случае, спорщик всегда проигрывал дело и смирялся пред большинством; во втором, поддерживаемый солдатами одной с ним губернии, противник защищался упорно, и спор принимал иногда довольно большие размеры. Разыгрывавшиеся перед нашими глазами сцены военной хитрости и удальства часто порождали между зрителями подобные споры; оканчивались же они или тем, что внимание споривших отвлекалось новой выходкой перестреливавшихся и тогда словесное состязание на время забывалось, или тем, что начальники принимали на себя труд восстановлять мирные отношения. Подобные сцены повторялись, впрочем, только при незначительных перестрелках, дававших возможность праздным зрителям заниматься чем-нибудь, кроме поля битвы: при более же серьезных, внимание всех исключительно приковывалось к нашим войскам, и, к чести самых задорных спорщиков, надо сказать, что никогда в это время они не делали никакого неуместного замечания или возражения. Вся масса как бы проникалась одним сочувствием к нашим войскам и, кроме редких заметок, высказывавших или опасения за нечаянный промах, или соболезнование о ком-нибудь, [349] ничего не было слышно во все время перестрелки. Так, помню, было и 13-го февраля. III. За полчаса до рассвета, колонна, под командою полковника Бажанова, спустилась с Хоби-Шевдонских высот и принялась рубить и жечь орешник. Густой туман скрывал еще от нас равнину, когда раздались первые орудийные выстрелы горцев. Не видя что творится под горой и привыкнув уже к методе горцев, при каждом удобном случае пугать нас своей артиллерией, мы мало обращали внимания на пальбу, тем более, что ответных выстрелов с нашей стороны не было слышно. Частое перемещение выстрелов, с одного конца равнины в другой, свидетельствовало, что горцы забавляются из нескольких орудий; но и это не было для нас новостью: мы очень хорошо знали их орудия и знали также, что действие их одинаково удачно. Ружейных выстрелов не было слышно, а все предполагали, что забава неприятеля не стоит нам никакой потери. (Часу в девятом дело разъяснилось: перестрелка была далеко не безвредна для нас). Заметив обыкновенное расположение наших рабочих колонн, горцы поставили в разных пунктах, по ту сторону реки четыре орудия и, узнав от передовых пикетов, что войска приступили к работе, открыли огонь. Снаряды то и дело прыгали между рабочими и их прикрытием. Отвечать на выстрелы горцев значило еще определительнее указать им место расположения и морально ободрить их, так как наши ответы всегда принимались горцами в том смысле, что мы терпим урон, если отвечаем. Поэтому, пользуясь густым туманом и предполагая, что, после нескольких безответных выстрелов, горцы убедятся в бесполезности стрельбы и или прекратят ее вовсе, или же изменят направление выстрелов, полковник Бажанов счел за лучшее не отвечать; он сделал только распоряжение, чтобы войска не стояли большими массами. Это распоряжение не избавляло нас однако от потери. В десятом часу показалась на горе голова печального шествия. Несколько казачьих лошадей, с перекинутыми на седлах трупами солдат и казаков, открывали ход; туловища убитых были прикрыты бурками, но еще неприятнее поражали безжизненно болтавшиеся по бокам лошади руки и ноги. За убитыми потянулись носилки с ранеными; каждые из них, при подъеме на гору, встречались толпою солдат, которые, отходя, [350] передавали, не успевшим перекинуться словечком с носильщиками, самые чудовищные новости. Здесь можно было убедиться в справедливости пословицы «у страха глаза велики». Из рассказов носильщиков (обязанность носильщиков обыкновенно принимают на себя животолюбивые солдаты) можно было вывести заключение, что под горой чистая бойня, что горцы действуют из бесчисленного числа орудий и что еще час такой перестрелки, и из нашей колонны не останется ни одного человека. К удовольствию и успокоению зрителей, туман скоро рассеялся; заговорил взвод легкой № 5 батареи, бывший на позиции под горой, и скоро к нему пристроился спущенный туда же взвод батарейной № 3 батареи. Выстрелы неприятеля стали редеть и скоро замолкли, как только горцы увидели, что наши войска готовятся перейти в наступление. Наступления серьезного, впрочем, не последовало; сделали маленькую диверсию, чтобы отвлечь неприятеля, и перестрелка из орудийной перешла в легкую ружейную, окончившуюся, как и в прежние дни, джигитовкой наездников. Вскоре потребовали от нашего дивизиона упряжь, чтобы втащить на гору взвод легкой батареи, потерявшей в перестрелке большое число лошадей. Я с завистью смотрел на людей, вышедших из серьезной перестрелки, которую мне хотелось испытать давно, и которая увы! никак не выпадала на мою долю. Потеря наша была не так велика, как можно было судить по рассказам солдат, но она была действительной потерей, потому что все раны были от артиллерийских снарядов. Перестрелка 13-го февраля заставила принять решительные меры против артиллерии горцев. Вместе с вечерней зарей возобновились ее выстрелы, и начальство решилось, как говорили солдаты, «изловить орудию». Вслед за первым выстрелом, батальон Кабардинского полка спустился под гору; скрытый темнотой ночи и не вырубленным еще орешником, он пробрался к реке Мичику. Остановясь против батарейки неприятеля, батальон только ждал выстрела горцев, и вслед за ним раздался наш ружейный залп и грянул победный крик ура! Сколько радостных и самых искренних пожеланий понеслось из лагеря в эти минуты. — «Кабы, Господи, изловили! то-то была бы радость! На вот, мол, чортов сын! стреляй теперь». — «Эх не изловят» сокрушительно прибавлял другой. — «От чего не изловят? Нейманов (Командир батальона подполковник Нейман.), кажись, охулку на руку не положит». — «Кабы то Господь послал». [351] Но на этот раз Господь не послал. Батальон разыграл в лицах басню «Лисица и Виноград». Добежав до берега, он встретил перед собою обрыв в несколько сажен и не нашел никакого брода; подполковник Нейман увидел тогда необходимость позаботиться только о том, чтобы не сделать свой батальон мишенью для горцев. Он тотчас же отошел от берега и начал отступать по другому направлению. Предположение его оправдалось: горцы дали выстрел картечью, осыпав ею то место, где был батальон; но батальон покойно отходил другою дорогой и возвратился в лагерь цел и невредим. Сколько раз мы попадали в ловушку по милости невероятных сведений, сообщавшихся лазутчиками, и однако же, до последней минуты войны на Кавказе, у нас не было других источников для собирания сведений о противнике и о крае. Неужели, в самом деле, нельзя было добиться более точных и добросовестных сведений, нежели какими оказывались продажные показания горцев? Мне кажется, что можно было. Я слышал, по крайней мере, от достойного и честного кавказца, полковника Генинга, что он в 1859 году вызывал охотников из офицеров взяться за рискованное дело совершить секретное путешествие в горы и составить описание мест, хотя ближайших к нашей передовой линии. Знаю затем, что также, что являлись охотники и что все дело остановилось только предлагавшие свои услуги просили обеспечить их семейства в том случае, если бы они погибли не исполнив поручения. Ночь с 13-го на 14-е февраля была первая, проведенная покойно. Напуганные нашим намерением отнять орудие, горцы не тревожили нас даже на рассвете. А какое великое благо проспать покойно ночь после целого ряда тревожных ночей! Об этом может судить только тот, кто испытал. После 13-го февраля, горцы, видя, что работы наши по очистке орешника поляны быстро приближаются к ним, деятельно принялись оканчивать завал, тянувшейся вдоль правого берега реки Мичика. Они трудились днем и ночью. Аул Гурдали казался большим муравейником: целый день в нем сновали чеченцы; со всех окрестных ущелий тащились горцы, неся с собою пищу рабочим, и, в свою очередь, становились ими, сменяя усталых. Завал рос с каждым часом и, судя по энергии, с какою производились работы, можно было предполагать, что чеченцы решились дорого уступить свою позицию. Меня удивляло, как в нашем лагере относились к работам [352] горцев. Старые кавказцы, зная неспособность их защищать искусственно укрепленные позиции, смеясь посматривали на завал и потирали руки от удовольствия, что придется иметь хорошее дело. Я не мог понять этого противоречия в их стонах и взглядах и на все просьбы разрешить мое недоумение получал или лукавую улыбку, или укорительное покачивание головой, как будто говорившее: «да и молод же ты, мой милый». Быть может, отвечавшие, вместо слово «молод», предполагали другой эпитет, но самолюбие позволяло мне объяснить их немой ответ только этими словами. Я обратился к неизменному Ш*. Он выручил меня и здесь. — Скажите, пожалуйста, что их так радует завал? — «Неужели вы не понимаете?» посмотрел Ш* на меня удивленно. — Признаюсь откровенно, ничего не понимаю. Мне кажется скорее можно пожалеть, что мы медлим, даем время горцам укрепиться для того, чтобы потом было труднее овладеть позицией, которую теперь можно занять без потери... Что-то долго говорил я в этом роде, пока не заметил улыбки на лице Ш*. Сконфуженный, я замолчал на каком-то примере, оставшемся в голове от корпусных лекций. — «Если бы вас слушал учитель тактики, то, может быть, он согласился бы с вами; а так как вас имеет удовольствие слушать человек, для которого лекция тактики, при кавказской практике (заметьте, какое созвучие в словах; будто и есть какое-нибудь соотношение между кавказской практикой и тактикой, включил смеясь НР), давно канули в вечность, и у которого, вследствие опыта же, образовался своеобразный взгляд на войну, несходный со взглядами всех великих полководцев, то я с вами не соглашусь»... «Видите ли», прибавил Ш* помолчав немного: «в кавказских делах существует странная зависимость одного обстоятельства от другого: это, положим, в порядке вещей; но я говорю «странная зависимость», потому что здесь какое-нибудь обстоятельство ведет к результатам, которых невозможно предполагать, т.е., вернее сказать, к результатам противоположным тем, которых следовало бы ожидать. Вот вам, например, отношения главных обстоятельств, обусловливающих кавказские перестрелки, а вместе с ними, конечно, и нашу служебную карьеру: чем влиятельнее начальство, тем меньше перестрелки, тем легче труды и тем больше наград; чем оно невлиятельнее, тем [353] сильнее перестрелки, тем тяжелее труды и тем меньше наград. Зависимость последних членов пропорции от первых вам, конечно, понятна; но вам кажется странным, каким образом между ними могут уложиться средние члены. Но и это станет понятным, когда замечу, что на долю первых членов, первой пропорции, приходится всегда выполнение главных планов, и выполнение, по большей части, удачное, так как оно подготовляется трудами первых членов второй пропорции. Должен сделать оговорку, что пропорции эти существуют в действительности; на бумаге же средние члены перемещаются из одной пропорции в другую, так что в глазах людей, незнакомых с делом, самые пропорции получают, если хотите, естественный вид, при котором последние члены их оказываются на своем месте. Но перейдем от общих к частному. В настоящем случае, завал — это важный аксессуар для будущей картины, которую набросает, в форме реляции начальник отрядного штаба. Завал, конечно, горцы проспят или бросят при первом нашем серьезном покушении, а между тем реляция вытянется пропорционально длине завала. Понятна вам теперь радость господ с такою любовью посматривающих на завал: это верная ступень к чинам, орденам и т.д. Ну, что? каково я изложил взгляд кавказца на перестрелки?.. Даже постарался подделаться под ваш любимый тон и употреблял, где можно, научные термины», заключил свою речь Ш*, посмотрев на меня с улыбкой. По выражению его лица видно было, что он не сочувствовал практическому взгляду других. Надежды господ, самодовольно потиравших руки, должны были скоро осуществиться. 16-го февраля, сверх обыкновения, вечерним приказом не были назначены части для рубки орешника. Это обстоятельство, как и все выходящее из обычного порядка, заставило нас делать разные предположения, далеко неподходившие к тому, что должно было случиться на другой день. Мы до того привыкли видеть перед собою чеченцев, спокойно работающих завал, что помешать им казалось как-будто несвоевременным. Даже солдаты хладнокровно начали следить за вырастающим завалом. «Эка, чортовы дети, нагородили!» поговаривали они; «работайте, работайте, а мы придем и поучим, как, значит, надо работать». — «А что, братцы, ведь сегодня штурма будет», проронил как-то солдатик, выбравшись с двумя котелками воды на гору и отдыхая вблизи собравшихся зевак. — «Это, братцы, беспременно будет» отозвался какой-то остряк: [354] «ему вишь адъютантская курица сказала, когда ее щипал в суп». — «Курица не курица, а вот поглядишь — будет. Бакланов уже пошел», проговорил обиженно солдат и, взяв свои котелки, побрел дальше. Солдаты всегда узнают распоряжения раньше офицеров. Сведения они получают от деньщиков и вестовых штатных чиновников, да от писарей отрядного штаба. Роль вестников, в подобных случаях, брали на себя солдаты, прислуживавшие поварам, деньщикам и конюхам, вообще прислуга второй инстанции. Строевые солдаты не брезгали получать сведения из этих источников, но никогда не отпускали вестника без какой-нибудь остроты на его счет. Приведенный разговор происходил, недалеко от батареи, часов в семь утра 17-го февраля. По движению в лагере не было заметно никаких приготовлений. День начался обычным порядком;: только в восемь часов было получено распоряжение «людям выпить по чарке водки и пообедать, а также выслать писарей в штаб за приказанием»... Через полчаса явилось приказание: действительно, назначен был штурм завалов и занятие берегов Мичика. В девять часов войска должны были спуститься с горы и каждая часть, заняв назначенное ей место, ожидать сигнала, который будет подан с горы. По дислокации войска располагались в две линии: первая из восьми батальонов, в ротных колоннах, назначалась штурмовать, завал; она имела между батальонами по взводу артиллерии; вторая из одной пехоты, снабженной на всякий случай шанцевым инструментом, лестницами и фашинником, для устранения препятствий при взятии крутого берега Мичика. За этими двумя линиями следовала галваническая рота. Наступление должно было начаться орудийной канонадой, которая прерывалась только в то время, когда войска, по данному сигналу, делали общее движение вперед и занимали новую позицию, в ста саженях от предыдущей. В расстоянии полутораста или двухсот сажен от берега, первая линия должна была остановиться и ожидать появления обходной колонны генерала Бакланова, выступившей из лагеря на рассвете, под предлогом очередной колонны в укрепление Куринское. Колонна эта должна была переправиться через реку Мичик недалеко от укрепления Куринского, и ударить в правый фланг неприятеля. В десять часов началась общая канонада. Мой взвод был поставлен вторым с левого фланга линии и находился так [355] далеко от центра перестрелки, что я, почти не видя перед собою неприятеля, мог хладнокровно наблюдать за ходом дела, стреляя только для того, чтобы не отставать от других. По первым же нашим выстрелам горцы бросились к завалу. Из всех ущелий понеслись их конные партии; они быстро спешивались за аулом Гурдали, бывшим в центре атакованной позиции, и скоро завал украсился несколькими значками, свидетельствовавшими, что наибы имама не дремлют. Появление нового значка сопровождалось выстрелом вновь прибывшего орудия горцев. Скоро, в разных местах завала, начали действовать шесть орудий против наших восемнадцати. По числу орудий состязание было далеко не равное, но шансы уравновешивались выгодами позиции горцев. Фронт ее на всем протяжении прикрывался р. Мичиком, правый берег которого был укреплен сплошным завалом. Такие выгоды неприятельской позиции делали наши снаряды почти безвредными: большая часть их заседала в обрывистом береге, или, перелетая завал, рикошетировала в пустом ауле или в чистом поле, и только небольшое число гранат, засевших в завал, или разорвавшихся тотчас же за ним, могло вредить неприятелю. Благодаря торопливости горцев, их ядра тоже наносили нам незначительный вред, перелетая по большей части через обе наши линии. Толпы неприятеля постоянно прибывали; пешие партии спешили на помощь опередившей их коннице; завал, в буквальном смысле, был унизан высокими папахами чеченцев. Линии наши двинулись вперед и заняли новую позицию. Послышались ружейные выстрелы с той и с другой стороны; но расстояние между сражающимися было так велико, что ружейная трескотня служила только аккомпаниментом неумолкаемой орудийной пальбе, не нанося никому вреда. Натешившись вдоволь на этой позиции, мы заняли, наконец, третью. Вместе с уменьшением расстояния и с увеличением опасности, взоры всех начали невольно обращаться на левый фланг, откуда ждали появления Бакланова. Горцы, как бы для того, чтобы умерить наше нетерпеливое ожидание, стали пускать ракеты, которые поднимались высоко, и разорванные гильзы их черной змеей спускались в наши ряды. Но вот левый фланг нашей позиции подал сигнал; вдали послышалось знакомое ура... Канонада на мгновение замолкла; орудия с посаженной прислугой понеслись вперед и, снявшись с передков на самом обрыве левого берега Мичика, открыли картечный огонь по завалам. Горцы в первое время попятились назад, но, воодушевленные своими наибами и [356] муллами, скоро опять заняли завал и осыпали нас градом пуль. В это время на правом фланге позиции горцев появился Бакланов. Надо было видеть эту несущуюся лаву кавалерии. Казалось, ничто не в состоянии было выдержать ее удара. Она уничтожала все что ей попадалось на пути, и, проносясь через сбитых горцев, оставляла заботу докалывать их бежавшим за нею двум батальонам Куринского полка. Панический страх охватил неприятеля: чеченцы бросали оружие, папахи, спеша догнать свои, удиравшие с поля брани, орудия. В эту минуту единственное желание всех было захватить лакомый кусок. Увы! ему и здесь суждено было ускользнуть из наших рук. Уже пехота первой линии карабкалась по крутизне правого берега реки. Вот, вот кавалерия нагрянет и отрежет путь отступления орудиям; но, к удивлению всех, кавалерия наша остановилась на марш-марше, повернула направо и, вытянувшись в линию, начала постепенно скрываться из виду. Перед фронтом ее оказалась речка Ган-су, вытекающая из противоположных гор и перерезывающая поперек всю равнину. Из нашего лагеря речка эта казалась балкой, весьма удобной для перехода в любом месте: в действительности, берега Ган-су были так же круты, как берега Мичика. И на этот раз случай, или, лучше сказать, наше неведение местности спасло от захвата неприятельскую артиллерию. Пока кавалерия отыскивала удобный переход через реку, она ускакала. Переправившаяся кавалерия возобновила атаку, но настигла только пеших чеченцев, не успевших перебежать поляну. Они пали жертвой, искупившей нашу неудачную погоню за орудиями. Итак, завал мичикский был занят почти без потери. Я говорю «почти», потому что мы понесли действительно весьма незначительную потерю, сравнительно с той, какую могли ожидать. Занятие с бою этой позиции, при устройстве завала по берегу Ган-су, по крайней мере у устья ее, и при большей стойкости горцев, стоило бы нам потери в десять раз большей. Теперь же позиция была брошена почти без сопротивления. Месячный труд горцев был уничтожен в полчаса. Пехота, саперы и галваническая рота принялись за работу; через несколько минут, послышались взрывы на протяжении всего завала; глыбы земли поднимались на воздух и, опускаясь, погребали обезображенные трупы горцев, сложенные под завалом. По свежим могилам образовывались удобные всходы... [357] Большая часть войск остановилась на тех местах, где их застал последний момент боя. Дружное «ура» князю Барятинскому, благодарившему войска, проносилось по тому полю, которое, за несколько минут перед тем, оглашалось ревом орудий. Радость выражалась на лицах всех. И было чему радоваться! Никто не воображал, чтобы этот день нам стоил так дешево. В нескольких местах были разработаны переправы через Мичик. Два батальона, при взводе артиллерии, были оставлены в углу, образуемом Ган-су и Мичиком. Назначение этого передового отряда было сохранить за нами занятую позицию, так как все действия отряда переносились за р. Мичик. Остальные войска возвратились в лагерь на Хоби-Шевдонские высоты праздновать победу. Самое веселое время в быту военного — празднование победы. Взгляните на эти веселые кружки, на эти радостные лица участников, из которых каждое так и пышет сознанием, что он сделал свое дело, что он имеет полное право на пиршество. А сколько рассказов, и рассказов подчас самых неправдоподобных — об этом и говорить нечего. Иногда так и хочется остановить завравшегося, но мысль, что и сам можешь невольно увлечься, останавливает каждого. В тот вечер, я думаю, в особенности вралось много. Самый ход дела, в котором не могло быть особенно отличившихся и в котором все принимали одинаковое участие, способствовал тому. Но среди всех кружков невольно повторялось имя Бакланова; у всех врезалась в память молодецкая атака кавалерии с несущимся впереди лихим начальником; везде предлагались тосты в честь Бакланова и при этом все невольно проклинали Ган-су — виновницу неполного успеха. Песни и крики ура раздавались в лагере до зари и, я думаю, немало соблазняли батальоны, торчавшие на Мичике и оберегавшие спокойствие нашего ликования. Их лагерь, бедно освещавшийся догоравшими аулами Большой и Малой Гурдали и Аку-юрт, занятыми вместе с завалом и зажженными при отступлении главного отряда, был как бы мертв. Занятием берегов Мичика цель отряда была достигнута; теперь оставалось только уничтожить ближайшие аулы, разработать дорогу и упрочить за собою навсегда это место устройством укрепления. Для рекогносцировки новых наших владений и, вместе с тем, для истребления соседних аулов были посылаемы две колонны, 18-го и 25-го февраля. Они прошли вверх по Мичику, разорили [358] аулы Дезлагаш и Денги-юрт и возвратились к вечеру в лагерь, принеся несколько человек убитых и раненых. Между тем, заготовление материалов для будущего укрепления шло быстро. Кучи бревен и десятки тысяч фашин красовались уже на месте предположенной постройки, в углу, образуемом Ган-су и Мичиком, и, как слышно было, ждали только утверждения этого укрепления, чтобы приступить к постройке. Но утверждения-то и не последовало; рассвет 1-го марта застал на месте бывшего лагеря догорающие остатки наших балаганов и кухонь. Заготовленные бревна, фашины, туры, все, в продолжение ночи, было предано огню, и отряд той же дорогой, которою пришел, возвратился в Грозную. Здесь последовал роспуск отряда, или, точнее, переформирование его, потому что большая часть тех же самых войск перешла только во Владикавказ, присоединилась к отряду генерала Вревского и через две недели уже карабкалась на Кориламские высоты. Мичикская равнина, вслед за уходом наших войск, сделалась опять на некоторое время притоном чеченцев, гнездившихся в нашем соседстве и тревоживших наши передовые линии до тех пор, пока проект постройки Мичикского укрепления не был приведен в исполнение. А. В-ий. Текст воспроизведен по изданию: Воспоминания о былом // Военный сборник, № 2. 1872 |
|