|
РУНОВСКИЙ А. И. ШАМИЛЬ (Из записок пристава при военнопленном) 31 октября, я приехал в Калугу и остановился в гостинице Кулона, где еще жил Шамиль, в ожидании окончательной отделки нанятого для него дома. Был пятый час пополудни. Шамиль мололся. Окончив молитву, он, в сопровождении оставшегося при нем мюрида Хаджио, пришел ко мне в нумер и, здороваясь со мною, выказал много непритворной радости. Обрадовался мне и мюрид Хаджио. Но более всех был доволен моим приездом г. Богуславский, и его радость имела в своем основании так много уважительных причин, что я не мог отказать себе в удовольствии еще раз побранить дурное состояние дорог, задержавшее меня в пути. Однако, в чувстве радости, которым сопровождалась сделанная мне встреча, нельзя было не заметить оттенка грусти, выказывавшейся по временам на каждом из окружавших меня трех лиц. С моим приездом, г. Богуславский должен был возвратиться в Петербург, к своему семейству и к занимаемой им должности. Между тем, почти двухмесячное неразлучное пребывание его с Шамилем до того привязало к нему доброе, любящее сердце пленника, что мысль о разлуке с г. Богуславским, вероятно, угнетала Шамиля не менее, как и разлука с сыном, с братом или с другим близким к [530] нему человеком. Без всякого сомнения, не одно только время поселило в Шамиле чувство привязанности к г. Богуславскому: есть личности, с которыми чем дольше живешь, тем с большим нетерпением ожидаешь возможности расстаться; но здесь совсем другое дело: почти с первого шага по русской земле, Шамиль встретил в г. Богуславском не только живого человека по языку, но и человека, который мог сочувствовать ему во всех впечатлениях, возбуждать в нем новые и тем разнообразить тяжелые минуты первого времени плена. Скоро Шамиль признал в нем человека, которому он мог поверить все, что лежало у него тяжелым камнем на сердце и чего не могли заглушить ни разнообразие петербургских впечатлений, ни новость положения в Калуге, ни самые намазы, которые, по приезде сюда, он обратил из пяти законных в девять, учрежденных его же властию и оказавшихся потребными для утоления тоски по семейству. Вступление в обязанности пристава при военнопленном и занятия, сопряженные с моим новым званием, отняли у меня два дня. В продолжение этого времени, я мог только узнать, да и то мимоходом, что, во первых, Шамиль помнил обо мне, чему доказательство он тотчас явил, назвав меня, при первой же встрече, полным моим именем, без малейшей ошибки. Это было тем более для меня памятно, что, в самом деле, немало времени нужно было ему практиковаться, чтобы приучить свой язык к имени, в котором нет ни шипящей, ни гортанной буквы, почти неизбежных в именах Чеченцев и Дагестанцев. Во вторых, я узнал, что Шамиль очень тоскует отсутствием сведений о результатах поездки на Кавказ Казы-Магомета. Писем, которые удовлетворили бы его в этом отношении, он еще не мог получить; а, между тем, разнородность элементов, составляющих его семью, возбуждала в нем опасения, способные заставить призадуматься знаменитейшего правоведа Европы. Самым интересным для него субъектом была бы, в этом случае, Шуаннат (Все собственные имена горцев обоего пола я пишу так, как произносит их сам Шамиль, который был так любезен, что, для вящшего моего уразумления, повторял каждое имя по нескольку раз. Авт.), пленная христианка, обращенная, насильно или непринужденно, но только во время плена, в мусульманство. [531] Раз как-то вечером, Шамиль высказал свои опасения насчет предстоящей теперь возможности возвращения Шуаннат в лоно христианства, с чем вместе для него была бы сопряжена разлука с нею навсегда. — А что, еслиб, в самом деле, она сделалась христианкою? спросил г. Богуславский: — возьмете ли вы ее к себе, как жену? — Возьму, быстро отвечал Шамиль. — А она пойдет ли тогда к вам своею охотою? Шамиль задумался и как будто смутился. Но это продолжалось недолго. — Пойдет, сказал он твердым голосом. За Шуаннат, в иерархии привязанностей Шамиля, следует Зейдат. Сколько я понял из того, что говорилось мне и при мне, Зейдат есть нечто в роде домашней язвы, прикосновение к которой становится тлетворным для всех, кто имеет несчастие вступать с нею в какие либо сношения. Шамиль терпит ее как неизбежное зло, к которому он привык, без которого ему скучно будет и которое, наконец, служит источником всякого добра собственно для хозяйства имамского дома. Он терпит ее еще и потому, что она дочь Джемалалдина, его воспитателя, который пользуется неограниченным его уважением и имеет огромное влияние в народе; а это придавало Зейдат, в глазах ее мужа, такое большое достоинство, что оно послужило даже поводом к остракизму хорошенькой, но резвой Аминнат, подвергшейся этой немилости за свои, иногда немножко злые, шутки против старой, но, как видно, еще очень опасной соперницы по брачному ложу. Кроме всего этого, Зейдат имеет честь называться супругою Шамиля уже более четырнадцати лет. Понятно, что привычка, продолжающаяся четырнадцать лет, могла обратиться в потребность, в природу, и Шамиль, погрешив против законов изящного вкуса, все-таки остается до некоторой степени правым в глазах тех представителей изящного, которые, будучи на его месте, оставили бы при себе Аминнат и отпустили бы Зейдат; но, по мнению мюрида Хаджио, которое я вполне разделяю, Шамиль неправ тем, что, в деле развода с Аминнат, поступил совсем не по убеждению и даже не вследствие сделанной привычки, а просто вследствие политических соображений, столь необходимых у горца, когда, во время [532] какого-нибудь спора, дело коснется родственных связей. И теперь, по словам того же Хаджио, хотя Шамиль и в настоящем положении питает прежние чувства к старой подруге своей жизни, а на проказы резвушки Аминнат продолжает смотреть тем же суровым взглядом, но это только по наружности, а в душе, говорит Хаджио, он «совсем» был бы рад, еслиб кому-нибудь пришла благая мысль обратить в христианство Зейдат и оставить ее на Кавказе, а вместо нее прислать в Калугу провинившуюся Кистинку. Впрочем, все эти подробности закулисной жизни семейства Шамиля сообщил мне мюрид Хаджио, который хотя считается и очень близким человеком в доме Шамиля, а особенно в доме Казы-Магомета, но замеченное мною в нем вольнодумство против религиозных, мирских и даже административных уставов его Шамиля возбуждают некоторое сомнение насчет достоверности его показаний. — Попомните мое слово, говорил он, однажды, сидя, вечером, у меня, когда Шамиль, совершив девятый и последний намаз, лег, по обыкновению, спать в девятом часу: — я вам верно говорю: что сперва жены Казы-Магомета и Магомета-Шеффи познакомятся с вашею женою и начнут учиться танцовать; а потом последуют их примеру Шуаннат и дочери Шамиля, а наконец всех их вы увидите в ваших собраниях. Против этих, в ужас приводящих слов, Шамиль сделал совсем иное показание. Однажды, разговаривая с ним о тех порядках, которые, с приездом его семейства, должны начаться в нашем доме, я, между прочим, спросил: будет ли он знакомить свой прекрасный пол с нашим прекрасным? На это он отвечал утвердительно: что калужские дамы могут, если им угодно, бывать у его жен: это доставит и ему и его женам большое удовольствие; но его жены не могут делать визитов, вследствие возможности втретиться с мужчинами. На вопрос же мой, позволит ли он своим дочерям учиться танцовать (это я спросил в ту минуту, когда услышал самый благоприятный его отзыв об этом роде удовольствий), он только цокнул и очень выразительно произнес: «никогда!» После этого можно ли положиться на слова ветренного мюрида? [533] Не менее интересны рассказы Хаджио о жене Казы-Магомета Керимат. Говоря о ее красоте и стройности, он был так одушевлен и глаза его горели таким огнем, что, рассматривая с величайшим интересом его выразительное лицо, я совершенно забылся и не заметил, как у меня с языка сорвался вопрос: — А что, Хаджио, ты женат? Только сказавши это, я увидел всю мою нескромность. — Женат, ответил он, тем голосом, которым отвечал бы жене своей, накрытый врасплох, в пылу восторженного рассказа о красоте другой. Он покраснел. Мне стало жаль его, и я крепко досадовал на нетвердость моего языка. Чтобы вывести моего собеседника из неловкого положения, я поспешил сказать: — Да ты, брат, кажется, кормишь меня грязью: может ли быть, чтобы Керимат была так хороша, как ты рассказываешь. Глаза Хаджио засверкали. Мне кажется, он был бы не прочь пырнуть в меня кинжалом. — Го! ге! ги! произнес он, не находя, на первый случай, нужных ему слов: — такой красавицы, как Керимат, нигде нету!.. Петербург — нету; Москва — нету; Харьков (Харьков имел счастье понравиться горцам больше Петербурга и Москвы: в Петербурге они удивлялись великолепию и грандиозности во всем, что представлялось их глазам; в Москве — «огромным размером ее дистанции». Харьков, просто, им полюбился. Отчего? спрашивал я и другие. «Очень хороший город!» Другой причины не было) — нету!.. Казы-Магомет театр был: там много красавиц есть... такой, говорит, как Керимат, нету! Нигде такой нету! Кавказ такой нету! Один роза такой!... «Вот она, кавказская-то роза!» подумал я, легонько отодвигаясь от задорного защитника Гуниба. — Ну, хорошо, сказал я вслух: — да ты-то почему знаешь, что Керимат такая красавица: ведь у вас нельзя видеть чужих жен? — У Шамиля нельзя, отвечал мюрид: — у нас можно. «А!» мысленно протянул я. Последующие мои сношения с Хаджио открыли мне, что в идеях молодого поколения горцев очень немного есть общего с идеями старого поколения горцев и что пресловутая [534] идея мюридизма живет теперь только в Калуге, в верхнем этаже дома г. Сухотина. Однако, увлекшись интересною беседою с Хаджио, я совсем было позабыл про подробности, предшествовавшие нашим tete-a-tetes. Возвращаюсь к ним и к Шамилю, которого мы оставили в гостинице Кулона, в грустном ожидании отъезда г. Богуславского. Занявшись, тотчас после приезда, первоначальным устройством служебных дел, я виделся с Шамилем только за ужином. Несмотря на близость тяжелой для собеседников минуты, Шамиль был весел и разговорчив, чему немало способствовало особенное уменье г. Богуславского занимать его. Я предложил несколько вопросов относительно его калужских впечатлений. Оказалось, что с Калугою Шамиль знаком еще довольно поверхностно; впрочем, присутствовал при освящении возобновленного моста и так был заинтересован этою церемониею, что тогда же изъявил сильное желание видеть наше богослужение в самом храме. Теперь, когда зашла речь о том же освящении, он снова выразил это желание; но исполнению его, конечно, помешает обычай мусульман ходить везде с покрытою головою. Не успев еще познакомиться с калужским обществом, Шамиль познакомился за то с калужскою природою. Говоря о местоположении Калуги, он выказывал непритворное удовольствие, переходившее в восторг, когда, в заключение своих отзывов, он принимался неоднократно повторять: «Чечня! совершенная Чечня!» Приехав в Калугу засветло, я имел возможность рассмотреть ее окрестности очень подробно и по тому вполне мог понимать восторг Шамиля: те же леса и пашни, как в Чечне; те же горы и овраги, с цепким кустарником и маленькими речками, которыми так богата Чечня; наконец, те же и также точно живописно разбросанный по полугорьям деревни, с тою только разницею, что здесь, посреди "наших аулов", возвышаются церкви и колокольни с горящими наших крестами, а в Чечне, разумеется, этого нет. Но что более всего меня поразило, это — соединение в окрестности одного города нескольких местностей целой Чечни: я увидел здесь и долину Аргуна, и Ханкальское ущелье, и алдинские аулы. Конечно, это было большим сюрпризом для меня, [535] который, простившись с Чечнею, по-видимому, навсегда, вдруг неожиданно встретился с нею в Калуге. Что же после этого должен, в самом деле, чувствовать Шамиль, для которого Чечня есть второе отечество, оставившее в нем воспоминания, без сомнения, несколько грандиознее и разнообразнее моих!.. И он думал, даже с большею уверенностию, нежели я, что расстался с своею милою Чечнею навсегда; а, вместо того, она, вон, ежеминутно у него перед глазами: не нужно для этого и выходить из дома, а только потрудиться подойдти к какому-нибудь окошку, чтоб увидеть или Алды, или Ханкалу, или Аргун, или какую-нибудь другую местность, неизвестную мне, а известную ему. Как не понять, после этого, восторга Шамиля и как не разгадать чувства, одушевляющего его в то время, когда он восклицает: «Чачен! Валла! Чачен! Конь чачен!..» Но не одно чувство радости одушевляет нашего пленника тогда, когда он предается созерцанию дорогой его сердцу природы: сколько я заметил, в эти самые минуты, он в особенности проникается чувством признательности и благоговения к тому, кто так щедро осыпал его милостями и так хорошо устроил остаток его жизни. Немного нужно наблюдательности для того, чтоб убедиться в настоящем значении выказываемого им чувства и в отсутствии лицемерия его поступков». На другой день моего прибытия, все мы должны были ехать, по приглашению командира здешнего гарнизонного баталиона, для осмотра казарм и вообще солдатского житья-бытья. Шамиль очень желал познакомиться с бытом нашей о солдата. В его желании можно было заметить не одно пустое любопытство: и, в самом деле, как не интересоваться ему домашнею жизнию тех людей, с которыми он сражался так долго, и так хорошо знает все переносимые ими труды и лишения? Перед самою поездкою, в ожидании! экипажа, зашла у нас речь об Ахульго. Шамиль вспомнил о генерале Пулло и рассказал нам некоторые подробности о своем свидании с ним, после взятия Ахульго в 1839 году. — Мы сидели с генералом на бурке, между прочим, говорил он: — невдалеке от нас, стояло много солдат, и хотя со мною тоже были мюриды, но их было очень мало, и, притом, они находились не подле меня. Во всяком случае, я хорошо понимал, что если против меня существует [536] какой-нибудь умысел, то я ничего не в состоянии буду сделать; поэтому, во все время нашей беседы, я держал руку на кинжале, с тем, чтобы, при первой попытке взять меня, заколоть, во первых, генерала, а потом, если будет можно, то продать свою жизнь или свободу за самую дорогую цену. Легко себе представить, как было бы приятно узнать об этом генералу, в то время, когда он садился на бурку! Впрочем, как было и не знать этого ему, который так долго служил на Кавказе и которого еще до сих пор хорошо помнят и Чечня и Куринский полк. Приехав в казармы, Шамиль с величайшим вниманием рассматривал солдатскую хурду-мурду (Хурда-мурда — имущество, багаж. Это слово, на языке кавказского солдата, пользуется правом гражданства: он иначе не назовет собрания вещей, принадлежащих ему, товарищу или роте. А уж если настоит в этом крайняя необходимость, например, в разговоре, с начальником, когда сказать «хурда-мурда» будет невежливо, то все-таки он не назовет «ее» ни имуществом, ни багажом, а непременно «экипажем». Таким манером у него рубашка — экипаж, портянки (онучи) — экипаж, трубка и все остальное — тоже экипаж. Авт.). Торфяки и пары, в особенности же одеяла и подушки, возбудили в нем большое удивление: такой роскоши он, должно быть, и не предполагал в солдатской жизни. Не менее удивляли его бодрый, сытый вид солдат, чистый воздух и необыкновенная опрятность и порядок в казармах и в комнатах канцелярии, куда мы впоследствии заходили. Остановили, по обыкновению, его внимание и образа, принадлежащие ротам: они помещены здесь в огромном киоте, окруженном целым стеклянным павильоном. Кажется, его поразила в особенности живопись, подобную которой ему не случалось еще видеть. Вообще, он встретил в казармах далеко не то, чего ожидал, и, выходя оттуда, выразил предположение, что кавказские солдаты едва ли могут жить так, как здешние. — Им некогда, прибавил он: — они беспрестанно ходили ко мне в гости, а я не в состоянии был предложить им этих удобств; поэтому, и летом, и зимою, они жили у меня под открытым небом. Из казармы зашли мы на ротную кухню. Пышный вид солдатских щей соблазнил Шамиля, и он уже поднесь было к губам полную ложку, но был во время остановлен г. Богуславским: щи варились с говядиною, но из лакомства, [537] ради случившегося в тот день праздника, были заправлены, кроме того, и свиным салом. Был бы он у праздника! Выйдя из казарм, мы отправились к баталионному командиру, почтенная наружность которого возбудила к нему полную симпатию Шамиля. Кроме того, посещением своим, Шамиль хотел выразить признательность за оказанное ему внимание. Не у всякого Европейца найдется столько такта. Откуда этот житель гор Дагестана и дебрей Чечни набрался его? Не есть ли это признак простого, пожалуй грубого, но светлого ума?... В доме полковника, Шамиль сначала был как будто несколько ошеломлен присутствием многих особ прекрасного пола; но это продолжалось недолго. Кажется, он только еще в первый раз ступил за порог русского дома, который ведется не на широкую ногу. По-видимому, он понял, куда зашел, и начал с заметною любознательностию всматриваться в окружавшие его предметы и лица, только, разумеется, не в женские. Скоро он освоился с ними: патриархальный вид семейной жизни полковника был хорошо ему знаком и произвел на него то действие, что вызвал в нем еще более расположения к хозяину дома. После чая и разных сладостей, от которых, по обычаю кавказских туземцев, Шамиль не позволял себе отказываться, из опасения выказать тем пренебрежение к предлагаемому хлебу-соли, мы простились с гостеприимными хозяевами и отправились домой. Сидя в коляске, Шамиль много говорил о радушии, с которым он был принят, и под конец спросил: можно ли поехать к полковнику и вечером? Получив вполне удовлетворительный ответь, он сказал: «я думаю, вечером, мне будет там еще приятнее». Потом, немного погодя, опять спросил: играет ли кто-нибудь в семействе полковника на фортепьяно? — Вероятно, играет кто-нибудь, отвечали ему. — А если попросить, то сыграют ли они что-нибудь? — Без сомнения. — Ну, так мне будет там очень весело, заметил он, уж совершенно уверенным тоном. Затем он успокоился и только за обедом еще спросил: захотят ли принять его и в других домах? Получив в [538] ответ, что, без сомнения, его примут везде с большим удовольствием, Шамиль быстро проговорил: «ну, так я поеду», но вдруг остановился, замолчал и, по-видимому, вследствие каких-нибудь соображений, уж больше ничего не упоминал об этом предмете. Остаток вечера я был занят служебными делами, а Шамиль — с г. Богуславским, продолжительным разговором, в котором первый еще раз передал ему все тяжелые свои ощущения, внушаемые неизвестностию о судьбе семейства, в блогополучном соединении с которым он очень сомневался, имея уже в виду один примерь, поданный Даниель-Султаном. Эти опасения, в особенности, начали его мучить с отъездом Казы-Магомета, присутствие которого и взаимные утешения, вероятно, много поддерживали обычную его твердость. Теперь же, особливо в последние дни, он часто печалился, беспрестанно молился Богу, вообще чувствовал себя нехорошо, и только старания и привязанность к нему г. Богуславского могли делать то, что он не поддался снедавшей его грусти окончательно. За ужином, все мы были очень веселы, словно сговорились позабыть обо всем, что есть неприятного в будущем, и даже предстоящую близкую разлуку. Однако, трудно было, по крайней мере мне, обмануться насчет подлинного значения этой веселости: я бы очень ошибся, если б поверил искренности ее. Собеседники мои, кажется, сами сознавали неестественность своего положения, потому что, тотчас по окончании ужина, распростились друг с другом и разошлись по своим комнатам. На другой день, с самого раннего утра и до наступления минуты отъезда г. Богуславского, Шамиль был, как говорится, сам не свой: переходил из своей комнаты в комнату г. Богуславского, как будто для того, чтобы сказать что-нибудь, но, не сказавши ничего, возвращался опять к себе, несколько раз начинал говорить и, не оканчивая речи, останавливался и потуплял задумчивый потухший взор в землю; точно тоже было с ним в то время, когда он принимался отвечать на чей-нибудь вопрос. И вот настала эта грустная для пленника минута. Шамиль не удовольствовался прощанием в комнате: он вышел [539] проводить отъезжающего на улицу, к самому экипажу, позабыв о шубе и о бывшем тогда довольно сильном морозе; только на лестнице успели догнать его и одеть соответственно требованию погоды. Простившись на крыльце еще раз, г. Богуславский пошел садиться в экипаж. Шамиль смотрел на него почти бессмысленно и во все время, пока он вместе с Фельдъегерем усаживался, что-то шептал про себя. Я ни одной минуты не сомневался, что то была молитва за него и благословение, которым обыкновенно отец провожает своего сына. Наконец экипаж тронулся и скоро скрылся из наших глаз. Возвращаясь в комнаты, я обдумывал те условия, в которых должен находиться Шамиль, по случаю разлуки с любимым человеком, и пришел к тому заключению, что, вероятно, он имеет потребность понянчиться с своими теперешними ощущениями. В этих мыслях, я решил оставить его на некоторое время одного, а самому заняться своим делом. Но, лишь только я уселся за бумаги, дверь отворилась и в комнату вошел Шамиль, в сопровождении переводчика Грамова и приятеля моего Хаджио. — Хош гялды! сказал я, вставая: — милости просим. Садитесь, пожалуйста. Шамиль сел, по прежде очень любезно попросил извинения в том, что, быть может, помешал мне. Успокоившись моими уверениями в противном, он сказал, что хочет поговорить со мною об одном и важном деле и потому желает знать, имею ли я время выслушать его. Получив в ответ, что я готов его слушать, он начал длинную речь, в которой очень серьезно и очень остроумно высказал свой взгляд на теперешние наши взаимные отношения. По обыкновенно Азиятцев, он начал издалека. — Когда Богу угодно оставить какого-нибудь ребенка сиротою, говорил он: — то, вместо матери, дают ему обыкновенно няньку, которая должна: кормить, одевать, умывать его и охранять от всего, что может быть ему вредно. Если ребенок здоров, весел и ходит опрятно, все хвалят его няньку и говорят, что она хорошо за ним смотрит, что она любит его. За то, когда ребенок болен, неопрятен или дурно себя держит, то бранят не его, потому что он мал и неразумен, а осуждают няньку, которая, значит, не старалась о нем, не учила ничему хорошему, не любила его.... [540] Я старый человек, продолжал Шамиль: — но я здесь на чужбине: не знаю ни вашего языка, ни ваших обычаев, и потому думаю, что я уже не старик Шамиль, а тот самый маленький ребенок, который, по воле Божией, остался сиротою и нуждается в попечениях няньки.... Государь назначил вас приставом ко мне. Полковник (Г. Богуславский) рассказывал мне о том, что вам приказано делать, и теперь я думаю, что вы та самая нянька, которая мне так нужна.... Я уверен, что Государь, оказав мне столько милостей, желает мне много добра и что, приказав жить со мною вам, он тоже желает мне добра; поэтому я не стану просить вас быть «хорошею» нянькою, а только прошу полюбить меня так, как обыкновенно нянька любит своего ребенка; а я вам обещаю, что буду вас за это любить не только как ребенок любит свою няньку, но и как старик Шамиль может любить человека, который ему добро делает. Шамиль кончил; но, когда Грамов стал передавать мне его слова, он устремил на меня самый пристальный взгляд и не спускал его до тех пор, пока не было сказано последнее слово. Казалось, он хотел подметить на моем лице самое ничтожное впечатлите, которое могло быть вызвано его речью: он знал, что высказал теперь то, чего никогда уж больше не скажет. По первому слову перевода, я тоже догадался, в чем состояло его «дело», а чувствуя на себе действие его зеленоватых глаз, употребил все усилия, чтобы выдержать этот бой до конца. Достигнуть этого было для меня нетрудно: и мысль и желания, выраженные пленником, были так симпатичны, так детски-хороши, что, кажется, самый отъявленный мизантроп не мог бы тут получить счастливой для него возможности сделать неприятную мину. Я же, который не имеет чести принадлежать к этому роду людей, чувствовал, что мина, отразившаяся на моем лице, не имеет ничего общего с мизантропиею, потому что она слишком для этого глупа, а глупа потому, что выражает слишком много чувства. Однако, я скоро оправился, заметив, что и на бледной физиономии Хаджио отражается подобное же впечатление, да и бронзовое, всегда [541] здоровое лицо Грамона как будто еще больше потемнело и показывает страждущего чем-то человека. — Шамиль! сказал я, глядя на него прямо и покойно: — я буду вас любить не потому только, что мне приказано и я сам хочу быть «хорошею нянько», но еще и потому, что я очень уважаю вас лично. Ответ мой произвел на него, по-видимому, хорошее впечатление, потому что прежний испытующий его взгляд обратился в выражение симпатии, которую он подкрепил таким сильными, пожатием руки, что у меня захрустели кости. — Когда я вас увидел в первый раз, сказал он: — и мне объявили, что вы мой пристав, я долго, долго смотрел на вас и наконец сказал самому себе, а потом и Казы-Магомету: «бу адам, яхши булур» (это хороший человек будет). На этот комплимент, я возразил известным силлогизмом, что «наружность обманчива бывает». — Это правда, отвечал Шамиль: — но справедливо также и то, что старик-Шамиль никогда не ошибался в человеке, на которого долго смотрел.... Я знаю, что и теперь он не ошибся. Я заметил, что его житейская опытность и светлый ум должны были принести именно эти самые плоды, что сделаться в его глазах «хорошим человеком» я желаю очень искренно, но что «у нас» (бизюм), и в жизни и в службе, считается недостаточным одно лишь желание сделать то или другое, как бы это желание ни казалось искренним и как бы красноречиво оно выражено ни было; одним словом, что у нас судят о достоинствах человека по его делам, а не по физиономии и не по словам, которым до тех пор не верят, пока не оправдаются они на деле. Поэтому прошу его обождать некоторое время, чтоб иметь возможность всмотреться в мои действия и уже по ним определить мои достоинства. В заключение, я сказал, что употреблю все силы для того, чтобы приобрести дружбу его и что наконец, начав теперешний разговор, он много облегчает мне средства к достижению моего желания. Выслушав внимательно переводчика и собираясь отвечать, Шамиль сделал тот жест, который всегда у него означает, [542] что переданная мысль или понравилась ему, или совсем нова для него. — Конь яхши! сказал он, качнув вперед головою и, при этом, легонько зажмурив глаза (Этот самый жесть, вероятно, и был принят за «прищуриванье», о котором говорит г. Вердеревский в своем "Плене". Шамиль никогда не щурит глаз, а именно закрывает их, и, притом, невольно и только перед ответом, который предварительно требовал некоторого размышления. Авт.): — что ж я должен делать? Зная пристрастие Шамиля ко всякого рода притчам, басням и особливо к пословицам, я повел свою речь в этом направлении. — Вот видите ли, начал было я: — у нас есть пословица: «когда дитя не плачет, мать думает, что ему ничего не нужно....» — У нас тоже есть эта пословица, сказал Шамиль: — это очень хорошая пословица... Ээ, биляман! (понимаю!) вскричал он вслед затем: — значит, если я не заплачу, то вы не будете знать, что мне нужно? Я поспешил подтвердить его догадку. — Коп яхши! сказал он, смеясь: — когда мне будет, что-нибудь нужно, я непременно заплачу. Посмеявшись еще немного, Шамиль продолжал: — Для начала, я буду просить вас вот о чем: вы мне сказали, что в Калуге есть добрые люди, которые не откажутся принять меня и познакомиться со мною. Если это так, то, вероятно, и они пожелают сделать мне честь бывать у меня. Хотя Государь и позволил мне жить по моим обычаям, но я буду пользоваться этою Его милостию только у себя дома. В обществе же, с которым я очень желаю вести знакомство, я не могу, как мне кажется, поступать по моим обычаям, а должен придерживаться ваших обычаев, в которых, к тому же, я вижу так много хорошего. Я так и решил в своем мнении. Но так как обычаев ваших я не знаю, то должен ожидать, что могу сделать или сказать что-нибудь такое, что будет для кого-нибудь неприятно или может возбудить смех, а стало быть и посрамление на мою седую бороду.... Моя борода седая, заметил он, в виде пояснения: — а я крашу ее, так же, как и некоторые мои земляки, для того, [543] чтобы неприятели ее заметили бы в наших рядах стариков и потому не открыли бы нашей слабости... Но теперь уж этого, кажется, не нужно, прибавил он, вздохнув и печально опустив голову. Помолчав немного, он продолжал: — Так вот, я сказал вам, чего опасаюсь. Но, чтоб этого со мною не случилось, я прошу вас говорить мне откровенно, что я должен иногда делать, когда будем в обществе с людьми, не принадлежащими к нашему дому: вы увидите, что я буду очень послушным ребенком. Я поблагодарил Шамиля за доверие и откровенность и с своей стороны обещал, что буду очень усердною «нянькой». — Коп яхши, сказал он на это: — теперь еще вот что: вы знаете, что мы будем жить в одном доме, поэтому должны придерживаться одних обычаев. Вы долго жили на Кавказе, и вам нетрудно узнать наши обычаи в подробности; но я прошу вас придерживаться со мною только одного нашего обычая: когда дадите в чем-нибудь слово, то сдержите его, хоть бы надо было для этого умереть... Мы неграмотны, у нас нет никаких судебных мест, и потому мы обеспечиваем наши обязательства только одним словом: кто исполнил свое обещание, тот у нас хороший человек; кто не исполнил, тот дурной: его убить надо. Такой у нас обычай. С последним словом, он опять посмотрел на меня. Я отвечал, что это очень хороший обычай и что непременно буду его придерживаться. — Коп яхши! сказал Шамиль: — теперь, когда вы дали слово говорить мне обо всем, что я должен буду делать, вы уж и будете за меня краснеть, если я сделаю то, над чем люди станут смеяться или осуждать меня.... Я ведь маленький ребенок, прибавил он, показав пальцем правой руки на кончик указательного левой: — если стану шалить или буду ходить неопрятно, то виноват буду не я, а нянька, потому что она не учит меня ничему хорошему и, значить, не любит меня. Мне оставалось сказать еще раз, что буду очень любить моего умного ребенка. — Теперь, кажется, все, сказал Шамиль, намереваясь встать и идти в свой нумер. [544] Но я остановил его просьбою сказать мне теперь же о тех своих обычаях и обрядах, которые, составляя потребность его звания, могут быть неизвестны мне, и я, познакомившись с ними заблаговременно, буду иметь возможность распорядиться таким образом, чтобы не только посторонние люди не могли помешать ему в чем либо, но чтоб и мне самому не случилось бы как-нибудь сделаться ему в тягость. Шамиль выслушал переводчика с обычным вниманием и начал свой ответ прежним выразительным жестом, изредка потупляя глаза в землю. — Коп яхши! сказал он: — благодарю великого Государя за великие Его ко мне милости; благодарю и вас за то, что хотите так поступать со мною.... Теперь только я вижу, как дурно содержал я пленных княгинь; но я думал, что содержать их очень хорошо, даже как нельзя лучше: я тогда многого еще не видел.... Во всяком случае, меня так мучит совесть, что я не могу выразить этого словами — Но не по себе одному я сужу так: я вижу Калуге, сосланных сюда за преступления, двух горцев: они ходят здесь на свободе, получают от Государя содержание, занимаются вольною работой и живут своими домами.... Я не так содержал русских пленных.... Если правду говорить, я имел возможность содержать их немного лучше; но если б я вздумал это сделать, народ непременно стал бы роптать.... Впрочем, я имел столько власти, чтобы заставить недовольных замолчать; но я этого не сделал и потому виноват я один.... До какой степени я это чувствую, я не буду говорить.... А насчет того, о чем вы спрашивали, продолжал он, круто повернув свою речь: — я скажу одно: мне ничего не нужно; я хочу только молиться Богу за Государя, за Его семейство и за скорейшее окончание войны на Кавказе. Семейство же мое, по милости Государя, будет пользоваться здесь такими удобствами, какими не пользовалось в Дарго, каких не видало и во сне.... Булур! Геттах ашамаха (Довольно! пойдем обедать)! Здесь кстати будет сказать, что Шамиль просил меня обедать с ним каждый день, до приезда его семейства, и что, в это самое время, у нас шли самые интересные беседы, открывшие много таких замков, ключи к которым мы очень долго искали и, может быть, никогда не нашли бы. [545] Вообще, я заметил, что именно к конце обеда Шамиль делается разговорчивее, постепенно приходит в хорошее расположение духа и становится более способным к откровенности, нежели во всякое другое время, когда его может к тому побудить только какая-нибудь случайность. За обедом, на который Шамиль пригласил меня фразой: «геттах амамаха», одно блюдо до того было испорчено трактирным поваром, что вызвало мое замечание. Сказав его, я спросил у Шамиля, не находить ли и он того же. Шамиль отвечал, что хотя кушанье, действительно, невкусно, но разве можно это сказать? — Отчего же нельзя? спросил я. — Это большой грех. — А разве повару не грех кормить нас дурным кушаньем? — Да, это грех; но за него Бог накажет повара. — Однако, возразил я: — если не сказать повару, что он дурно приготовил кушанье, так он, не знавши этого, будет и всегда приготовлять также, предполагая, что, может быть, оно так и нужно. Неужели не следует ему сказать, что он положил слишком много соли или как-нибудь иначе испортил кушанье? — Нет, не следует: это большой грех. — Поэтому грех будет и тогда, если сказать человеку, что он испортил дорогую вещь, что он мешает вашим занятиям или без пользы хочет изменить ваши привычки или, наконец, вредит вашему благосостоянию и повергает вас из довольства в несчастие и нужды? — В книгах написано, отвечал Шамиль: — что человек никогда не должен выказывать своего неудовольствия на что бы то ни было: если мне подают кушанье невкусное или слишком пересоленое (Шамиль терпеть не может соли), то я не должен осуждать его, но должен съесть молча, точно так, как будто оно было очень хорошее кушанье. Тем больше я не должен сердиться на домашнего человека, если он в чем-нибудь провинится: если я стану бранить его, это великий грех: так в книгах написано. Поэтому я всегда доволен, всем доволен, и нужд у меня никаких нет; а привычки свои я должен оставлять на то время, когда это бывает нужно для [546] другого человека. Если и этого не сделаю, будет большой грех: так в книгах написано. Это объяснение напомнило мне рассказ г. Богуславского о посещении Шамилем зверинца. Особенное любопытство возбудили в нем обезьяны. Он долго их рассматривал и наконец у одной взял руку, которую осмотрел тоже с величайшим интересом, и, обратившись к г. Богуславскому, сказал: — А ты знаешь, кто это? — Обезьяны, отвечал г. Богуславский. — Это теперь они; а прежде, знаешь чем они были? — Нет, не знаю. — Это были жиды, отвечал Шамиль: — а когда они прогневили Бога, то он проклял их и обратил всех в обезъян. — Может ли это быть? спросил г. Богуславский. — В книгах так написано. — Да этого быть не может! Если все жиды были обращены в обезьян, откуда же взялись бы они теперь? Шамиль немного подумал. — Верно, это не те, а другие, сказал он. — Откуда ж другие возьмутся, когда прежних нет?... нет, это вздор! Этого быть не может! — Как не может! посмотри, вот рука: совершенно, как у человека.... и все тело устроено, как у человека. — А лицо-то! — Что ж лицо? — Да ведь в книгах сказано, что человек создан по образу Божию... Есть это в ваших книгах? — Есть. — Ну, а может ли статься, чтоб у Бога такое лицо? Этот довод, должно быть, показался Шамилю основательным; но он не изъявил ни малейшего желания сознаться в нелепости высказанной им идеи и только, отходя от обезьяны, замахал рукой и проговорил: «в книгах так написано! в книгах так написано! Рассказ свой г. Богуславский заключил легким предсказанием: — Придется вам повозиться с книгами! Предсказание это оправдалось. [547] Слушая последнюю речь Шамиля о том, что написано в его книгах, я заметил быстрое пожатие плеч и ироническую усмешку, мелькнувшую на бойком, славном лице Хаджио в ту минуту, когда Шамиль произносил слова, полные незлобия. Это очень заинтересовало меня, и я дал себе слово воспользоваться первым удобным случаем, чтобы допытаться значении этой мимики. Как бы то ни было, однако, церемонность Шамиля, относительно удобств жизни, составляет слабую сторону, кажется, не одного его, а, по-видимому, не чужды ей и лица, принадлежащие к его дому; а может быть она даже входит и в число коренных обычаев горцев. Факт довольно интересный и даже очень важный. Но когда еще случится привести его в известность, а уж мне пришлось, по словам г. Богуславского, порядком повозиться с последствиями того, что «написано в книгах». На другой же день его отъезда, оказалось, что купленные в Петербурге для Шамиля туфли уже стоптаны, потому что были коротки ему. Сапоги Хаджио положительно не годились, хотя он еще и не надевал их; теперь же, когда пришлось это сделать, его нога увязла в голенище и только с большим трудом была освобождена оттуда. — Да ты примерял ли сапоги, когда тебе покупали их? спросил я Хаджио. — Как же, примерял, отвечал он. — Что же, разве тогда они впору были? — Какое впору! так же не налезали, как теперь. — Отчего же ты этого не сказал в то время? — Как можно сказать! Это нехорошо сказать. — А что, грех? — Нет, не грех, а стыдно: у нас нет такой закон. — Ну, хорошо; а чему ты смеялся, когда Шамиль говорил: «в книгах написано»? — После скажу. — Когда? — Когда-нибудь. Шамиль ложится спать рано, а я не хочу. Вы тоже долго пишете: вот, я и приду к вам. — Ну, хорошо, приходи: потолкуем. А до тех пор скажи-ка мне: у Казы-Магомета, у Тауша и Абдул-Керима тоже такие сапоги, как у тебя, или они им впору? [548] — У всех такие. У Казы-Магомета и туфли тоже такие, как у Шамиля. Еще когда он здесь был, так они совсем уж не годились: стоптал. — Чох яхши! сказал я в заключение. _____________________________ За обедом нередко происходили у нас довольно забавные сцены, в которых ум и характер Шамиля обозначались во всей их оригинальности. Однажды, г. Богуславский показал Шамилю живого рака. Шамиль от роду не видывал этого черепокожного. Взяв его в руку, он рассматривал рака с величайшим любопытством. Но вдруг палец его попался как-то в клешню рака. Шамиль бросил рака на пол и продолжал смотреть на его действия с прежним вниманием. Когда же заметил, что походка рака совершенно не такая, как у всех прочих обитателей суши и вод, он пришел в величайшее негодование: толкнул его ногою, велел Хаджио выгнать рака из комнаты и долго после этого не мог успокоиться от впечатления, произведенного в нем черепокожным. — Подлее этого животного я не видывал, говорил Шамиль: — если я воображал себе когда-нибудь чорта, то представлял его себе именно таким, как рак. Г. Богуславский заметил, что из раков приготовляют очень вкусные кушанья. — Не может быть, возразил Шамиль: — я уверен, что они ни на что не способны. Убежденный, однако, доказательствами г. Богуславского, Шамиль наконец поверил, но закончил прение словами: — Может быть, но только верно и то, что я никогда не буду их есть. Не менее забавна была другая сцена, случившаяся недавно. По случаю внезапной болезни Грамова, переводчиком нашим, на один день, был Мустафа, касимовский Татарин, нанятый для домашних услуг Шамиля. Он приносит большую пользу в хозяйстве Шамиля, который очень его любит, за примерную честность и кротость характера. Разница же, существующая между его казанским наречием и адербейджанским, на котором говорит имам, очень незначительна, и Шамиль довольно свободно понимает его. [549] Во время обеда, я заметил, что Шамиль как будто опаздывает ответами. Приписывая это тому, что, вероятно, он кушает, я сначала не обращал на то внимания. Но скоро, опаздывание это сделалось заметнее, и, сверх того, мне казалось, что иногда он отвечает как будто не впопад. Я уж не знал, что и подумать, как вдруг случилось мне взглянуть на него в ту минуту, когда Мустафа, стоя за моим стулом, переводил ему мой довольно многословный вопрос. Взгляд мой, брошенный на Шамиля, так и застыл на нем. И точно: любопытно было взглянуть в это время на его лицо, и без того всегда серьезное, а теперь всеми своими фибрами выражавшее полное, олицетворенное удивление. Сделав самые большие глаза, какие только я когда либо видел, и устремив их на бедного Мустафу, он с величайшим интересом рассматривал преимущественно его рот. Не зная, что бы это такое могло быть, я обернулся назад и увидел, что Мустафа, весь в поту и красный как кормазин, со всеусердием переводит Шамилю мои слова, но притом выговаривает их, по обыкновению, очень быстро, что и побудило Шамиля, слушая его, следить за движением его губ. С своей стороны, Мустафа ясно видел в физиономии Шамиля что-то особенное, давившее его как кошмар и вызывавшее у него на лбу холодный пот. При всем этом, он должен был смотреть на своего слушателя прямо, читая как по книге смысл его взгляда, который, конечно, не составлял для него иероглифа. Не обнаруживая своих впечатлений, я только заметил Мустафе, что он говорит слишком скоро. Мустафа извинился и обещал исправиться, объяснив при этом, что такая уж у них, у казанских и рязанских Татар, поговорка, и что он сам чувствует все ее неудобство, а потому непременно принудит себя отвыкнуть от своего «балалаканья». После обеда, встретившись с Шамилем у постели больного Грамова, я спросил, хорошо ли он понимает Мустафу. — О, я хорошо понимаю его, отвечал Шамиль: — и, кроме того, он доставляет мне много удовольствия. Я полюбопытствовал узнать, какое удовольствие доставляет ему Мустафа? Оказалось, что Шамиля очень занимает быстрое движение губ Мустафы и что он до того засматривается на него, что иногда забывает о том, что ему говорит Мустафа, а вместо [550] того припоминает в эти минуты итальянскую оперу, где он видел много людей, тоже с раскрытыми ртами и, по-видимому, говоривших что-то очень приятное, чего, к сожалению, он не понимал: однако, сознавая всю приятность тогдашнего своего положения, он с большим удовольствием смотрел на сцену и на певцов, и теперь, глядя на говорящего Мустафу, чувствует себя под влиянием таких же ощущении, какие производила на него итальянская опера. — В Калуге нет театра, в заключение сказал он: — да и в книгах написано, чтоб мы не ходили в такие места, где есть женщины с открытыми лицами; поэтому я только позову Мустафу и спрошу его о чем-нибудь: он станет отвечать, и я как будто в театре буду. Не менее оригинальна наивность Шамиля в денежных делах. Понимая, что деньги доставляют людям пользу и удобство, он не имеет ни малейшего понятия о ценности или стоимости их и в продолжение всей своей жизни ни одного раза не держал в своих руках ни одной монеты. В подтверждение этого, он представил столько любопытных фактов, что для меня не остается ни малейшего сомнения в совершенной его невинности по части финансов. Когда я принес ему деньги за первые три месяца, из числа Всемилостивейше определенных на его содержание, они решительно отказался взять их в руки, а тем менее пересчитать. Не сознаваясь в том, что он не умнет считать денег. Шамиль потребовал, чтоб деньги его были у меня и чтоб я расходовал их, по мере надобности. Убежденный наконец в невозможности этого, он попросил передать деньги Хаджио, который с этих пор и сделался его казначеем, а сам уселся на ковре и начал писать росписку в получении денег. Когда он кончил и Грамов перевел мне содержание росписки, я спросил, отчего в его подписи: «раб Божий Шамиль», было пропущено слово: «имам». — Какой я имам! отвечал! Шамиль, опустив глаза: — я ничем не могу быть полезным тем, которые меня избрали имамом... Какой я имам!... При посещении генерала Г., ему показали значительное собрание монет и медалей. Шамиль рассматривал их с большим любопытством; но особенное его внимание обратила на себя только медаль в память последнего коронования. [551] — Это самые дорогие деньги у вас, говорил он, с любовью рассматривая портрет Государя: — я их очень люблю. _____________________________ По отъезде г. Богуславского, наступило два невыносимо скучных дня, столько же тяжелых для меня, сколько убийственных для пленника. По словам окружающих Шамиля, он уже восьмой день находится в таком плачевном расположении духа. Разговоры, прогулки и самые приготовления в нанятом доме, которые так занимали его прежде, в последнее время, оказывали на него только слабое действие. С отъездом же г. Богуславского, Шамиль впал еще в более мрачное настроение: беспрестанно молится Богу и, обратив, как я прежде упомянул, законные пять намазов в девять, усилил их еще чтением своих книг, которых, можно сказать, не выпускает из рук. Между тем, за столом он уж не так охотно говорит, как прежде, иногда даже забывается и не кончает своей речи или перемешивает в ответе один предмет с другим, совершенно посторонним разговору. На третей день отъезда г. Богуславского, моральное состояние пленника до того было дурно, что беспокойство мое достигло крайних своих пределов, и я счел нужным принять против этого все зависящие от меня меры. С этой целью, воспользовавшись тем, что Шамиль потребовал ужинать в шесть часов пополудни и тотчас после ужина лег спать, я позвал к себе Хаджио, чтобы посоветоваться с ним насчет выбора средств к развлечению Шамиля. Хаджио был очень доволен моим предложением и объявил, что он с своей стороны хотел просить меня о том же, так как заметил в последние два дня небывалую перемену в Шамиле, который, и по его собственному сознанию, начал теряться, часто не помнит сам, что говорит, и во всех своих действиях и словах выказывает какую-то непоследовательность. На вопрос мой о настоящих причинах этого, Хаджио распространился, в рассказе об известных уже мне опасениях Шамиля за его семейство, относительно могущих встретиться с ним на Кавказе случайностей. [552] Дав волю честному Хаджио наговориться досыта, при чем невольно обнаружилось все благородство его сердца, вся преданность к Шамилю и его семейству, наконец все его самоотвержение, открывшее ему путь в Калугу, я наконец спросил его: что именно находить полезным для развлечения Шамиля он, который так любит его и так хорошо знает все его привычки и вкусы? Хаджио отвечал, что единственным и самым верным средством в этом случае он признает музыку, которую Шамиль страстно любит, а уж потом выезды в общество, для которого он теперь еще «не годится». Текст воспроизведен по изданию: Шамиль. (Из записок пристава при военнопленном) // Военный сборник, № 2. 1860 |
|