|
РУНОВСКИЙ А. И. ЗНАКОМСТВО С ШАМИЛЕМ (По Высочайшему Его Императорского Величества повелению, для постоянного нахождения при знаменитом пленнике назначен штабс-капитан Руновский, служивший доселе в войсках Кавказской армии. Штабс-капитан Руновский, известный читателям «Военного Сборника» замечательными статьями своими «Человек с честными намерениями», будет постоянно продолжать свои записки. Ряд статей даровитого сотрудника «Военного Сборника», основанием которых будут беседы с Шамилем, ознакомив читателей с замечательною личностью имама, прольет новый свет на Кавказ, обычаи горских народов и, быть может, исторически уяснит некоторые события ожесточенной борьбы времен прошлых. Ред.) (Посвящается П. К. М-ву) 3 октября, я получил приказание — явиться на следующий день к полковнику Богуславскому, попечениям которого правительство вверило имама Шамиля на первое время его плена, впредь до окончательного водворения в Калуге. Полковник Богуславский должен был представить меня знаменитому пленнику, как человека, который с этой минуты будет заботиться о нем, как о добром своем товарище, и жить с ним под одною кровлею до самой смерти кого-нибудь из нас. Жить с Шамилем! заботиться о нем!... Когда это приходило мне в голову?... Напротив, я хорошо помню, что за время долгой моей службы на Кавказе не один раз подумывал я о том, как-то будет заботиться Шамиль обо мне, когда случайности войны сделают меня его пленником?... [198] Просторна или тесна будет та яма, в которую меня засадят? До какой степени сносный будет в ней воздух? Чем-то меня кормить будут и какого свойства рубище дадут мне для защиты от холода и сырости, взамен моего собственного костюма, который, сделавшись, по праву войны, одним из трофеев моего хозяина, быть может, поступит в состав гардероба моей будущей, милой хозяйки?... Не раз случалось также мне видеть и сны подобного содержания… то были сны страшные, — страшные до того, что, несмотря на всю приятность пробуждения и на сознание, что «то был сон», я невольно начинал, на всякий случай, перебирать в уме средства к освобождению своему из будущего плена… Но теперь кончено! я уж не попадусь к Шамилю в плен: это верно; разве только он пленит меня другим, более мирным способом, не имеющим ничего общего с тем, который он употреблял на Кавказе. Тогда это будет плен приятный, и заключению моему в тюрьме его сердца, быть может, позавидует не одна из прежних неприятельниц грозного имама. Приехав в Знаменскую гостиницу в 10 часов утра, я уже не застал ни имама, ни г. Богуславского: в половине десятого, они уехали, по приглашению Его Императорского Высочества Генерал-Адмирала, в Кронштадт и только в четыре часа пополудни должны были воротиться домой. К четырем часам я был уже в гостинице. Толпа народа на площади, около дверей, дожидалась возвращения имама чуть ли не с самого отъезда его. Множество посетителей обоего пола наводняли все великолепные залы, лестницы и коридоры отеля. И такое стечение публики здесь бывает каждый день. Это целый триумф! Немногие победители возбуждали в своих соотечественниках такое участие и такую жажду видеть их и изучить их черты, как возбуждал все это Шамиль в тех, кого во всю свою жизнь он считал, и по религии и по убеждению, заклятыми своими врагами. Не служит ли это доказательством того, что знаменитый наш пленник совсем не та дикая, разбойничья личность, которая не заслуживает, по мнению некоторых, не только уважения, но и сострадания? Не следует ли видеть в этот жадном любопытстве публики, в этом лихорадочном чувстве, написанном на лице каждого, кто ожидает выхода имама откуда бы то ни было, не [199] следует ли во всем этом видеть — не простое любопытство, устроившее благополучие антрепренера Юлии Пастраны, а именно дань уважения к той личности, в которой уже признан: и хороший администратор и умный, даже очень умный человек, одаренный от природы сильным характером и железною волею? И если последние два качества обращались иногда в жестокость, столь непонятную и непростительную для нашего христианского цивилизованного взгляда на вещи, то нужно только вспомнить, что она очень обыкновенна по понятиям горцев, ожесточенных, сверх того, полуторавековою борьбою с нами и не находивших, между кудрявыми догматами ислама, нашего христианского догмата: «любите врагов ваших». Любите врагов ваших!... Какая прекрасная задача! Но как-то мы ее решаем? Что до меня, то грешный человек: хоть и стараюсь я быть порядочным христианином, а, надо признаться, не больно много полюбливаю я врагов своих, не взирая даже и на то, что между ними попадаются люди с большими достоинствами. Вот разве не любят ли врагов своих как самих себя те господа, которые с таким ожесточением нападают на беззащитного Шамиля, на внимание к нему публики и, стало быть, на самые условия, в которые будут поставлены плен и остаток его жизни?... Однако, они, вон, печатно доказали свою нетерпимость в отношении врагов отечества, даже бывших врагов, всегда полуголодных, полуобнаженных, а теперь и лишенных уже возможности вредить нам. Но, может быть, они питают очень нужное чувство к личным своим врагам, одетым в военное или партикулярное платье? Может быть, не смею сомневаться; но думаю, что более верного суждения о личности имама, об его достоинствах и преступлениях против нас следует ожидать от наших кавказских войск, так долго стоявших лицом к лицу со всеми этими данными и потому имеющих в этом случае полное право на неоспоримый авторитет. Спросите же у них о Шамиле: что они вам скажут? Наверное, не посоветуют они поступать с ним так, как поступали горцы с нашими пленными, и выразят свое мнение по этому предмету если не в таком, то почти в таком роде: Шамиль был предводителем народа, который так долго ведет с нами войну, и, притом, войну народную; а кто не знает, что такое народная война? Но вы ее не знаете, господа, потому что из ваших теплых [200] кабинетов, откуда вы мечете на Шамиля ваши громы, не совсем рельефно обозначаются многие мелочные подробности народных войн, а некоторые даже совсем не заметны. Однако, вы читали или слышали о них из разных рассказов, о войне, например, гверильясов, да хоть бы о войне приснопамятного двенадцатого года. Как же вам показались эти подробности? Обвиняли ли вы беспощадно предводителей гверильясов или наших партизанов Давыдова, Фигнера и проч.? А ведь те и другие воспитаны в духе христианской религии и считаются в числе народов если не образованных, то, по меньшей мере, просвещенных. А горцы? Какая великая разница! Вы только посмотрите на то, что делается с ними в жизни: не успеет горец родиться, крестная его мать-природа кладет ему на зубок все свое достояние: дикость, угрюмость и, подчас, величественность. Все это, впоследствии, неизбежно должно отразиться в характере взрослого человека, а стало быть и во всех его действиях. Потом, он начинает сосать молоко родной своей матери-горянки; а в этом молоке, как известно, содержится, между прочими составными частями, два элемента, не открытых еще химиею: ненависть к христианам, поставленным алкораном в одну категорию с вредными существами, которых следует истреблять, и ненависть к Русским, в сражениях с которыми изувечен его отец, убит его дед, взят в плен его прадед и терпел всякие напасти его пращур. Ко всему этому, горцы принадлежат к числу народов не только непросвещенных, не употребляющих никаких горячих напитков, но мы же зовем их народом варварским; а это условие, вместе с условиями, окружающими первые дни жизни горца, не должно ли сделать его на войне таким, каким мы его знаем?... И вся эта ненависть целого народа, все отдельные вопли о погибших братьях, всякое личное неудовольствие каждого, все, что порождается недоразумениями и случайностями войны, — все это разве не должно было в высокой степени соединяться в Шамиле, как в предводителе, который обязан знать все нужды своего народа, сочувствовать всем его скорбям и, подчас, исполнять его прихоти, не всегда разумные у горцев, как бывают неразумны они у малых детей? Следует ли, после этого, назвать Шамиля разбойником, руководившимся в своих действиях дикими инстинктами хищного животного? или же он, [201] действительно, герой своей страны, честно исполнивший свои обязанности, требуемые, духом народа, нравами и обычаями его родины?... Предоставляю решать положительным образом этот вопрос ненавистникам имама, которые после этого, может быть, хоть немножко тронутся окружавшею его на Кавказе обстановкою и, на этом основании, сколько-нибудь помилуют его. Я же обращаюсь к началу моего знакомства с имамом. Только что пробило четыре часа, на площади, около гостиницы и по всем ее помещениям, раздались голоса: «едет, едет!» и, чрез несколько минуть, в дверях показался Шамиль, поддерживаемый с одной стороны человеком и окруженный такою густою массою публики, что только с большим трудом мог двигаться по лестнице. Несмотря на усталость, произведенную морскою поездкою, которую он совершил в первый раз в жизни, на лице его было написано удовольствие, имевшее прямую связь с вниманием к нему публики. Но это было не то удовольствие, которое так часто испытывает наш брат обыкновенный человек, когда видит, что удовлетворяются его страстишки, его нечеловеческое и потому крошечное самолюбьице: нет, ощущение, которого не могла скрыть важная, задумчивая физиономия имама, казалось мне поистине разумным, великим: сколько горьких тяжелых годов пережил он до наступления этой сладкой минуты!... А думал ли он о ней, рассчитывал ли на нее? Без всякого сомнения, нет: в виду у него был один конец — тот самый, который заключил действия и Гамзат-Бека, и Кази-Муллы, и всех других предместников его на этой «должности». Шамиль знал это наверное; даже больше: он знал, что другого конца для него и не может быть, — но он твердо шел избранною однажды дорогою, которая вдруг недуманно, негаданно привела его безоружного в неприятельскую страну и потом поставила перед изумленные взоры петербургской публики. Взглянув на нее, он сразу заметил, что здесь ценят его достоинства так, как не всегда их ценили его соотечественники, делу которых он так верно служил. И вот где заключается источник того удовольствия, которое одушевляет серьезное лицо имама, при встречах с петербургскою публикою. Даже встречи его с уличными ротозеями, нередко пускающимися вдогонку за его коляскою и приветствующими [202] появление ее радостными криками, даже и эти встречи возбуждают в нем удовольствие, отнюдь не лишенное смысла: однажды, при подобной встрече, он сказал г. Богуславскому: «Ваши мальчишки радуются, видя меня в плену; но они не сердятся на меня и не желают мне зла — это очень хорошо — а у меня не так: наши мальчишки закидали бы пленного грязью, а если б им позволили, то прибили бы его и даже убили. Когда приедем в Калугу, я напишу к своим, чтоб они запретили это делать: я думаю, что меня послушают…» Зная, что впереди у меня еще много времени для изучения имама, во всех отношениях, я не всматривался в его крашеную бороду, ни в цвет его глаз и ни в одну из остальных частей его наружности, а, вместо того, обратил все свое внимание на физиономию зрителей, между которыми немало было планет большой величины, немало было и сереньких мужичков. Шамиль двигался чрезвычайно медленно, и это доставило мне возможность вглядеться в большое число самых разнородных физиономий, и, притом, с таким вниманием, которое могло ручаться за верность заключения. Но ни на одном лице, ни в одной паре глаз не заметил я и малейшего неприязненного чувства или упрека, способного заставить преступного пленника опустить голову в сознании справедливости этой укоризны. Ни одного взгляда ненависти, ни одного желания мщения не бывало видно на лицах зрителей. А, между тем, в числе их, без сомнения, были люди, оплакивающие своих близких родственников или друзей, которые сделались жертвами войны, так долго и так искусно веденной этим самым пленником. Напротив, все устремленные на него взоры выражали полную симпатию, и на всех лицах отражалось сочувствие и уважение к личности проходившего пред ними человека. «Нет, господа», подумал я, двигаясь вслед за имамом к занимаемому им нумеру, «не обманем мы публики нашими газетными статьями: не станет она вторить нашим возгласам против безоружного и доблестного пленника, — возгласам, очень похожим на требование канлы; а будет она действовать так, как, видите, она действует теперь: вполне сообразно с достоинством честного и великодушного народа...» Дав имаму время переодеться в домашний костюм и совершить омовение, полковник Богуславский представил меня ему и, в то же самое время, познакомил с его сыном. Оба [203] они посмотрели на меня долгим внимательным, даже суровым взглядом, после чего Шамиль спросил: «как меня зовут?» Эго всегдашний его вопрос при первом его знакомстве, при чем он разумеет не фамилию, а имя нового знакомца, Г. Богуславский отвечал, что меня зовут Аполлоном. Это имя заметно удивило их обоих: они, по-видимому, не подозревали его существовании и теперь как будто не знали, что с ним делать, потому что с минуту молчали и только посматривали на меня, легонько шевеля губами. Потом начали они вполголоса произносить: «Афлон, Афлон, Афлон», и наконец, выговорив громко: «Афилон», на этом и остановились. Кажется, это имя так и останется за мною до конца наших сношений. Пусть будет так! Произнеся еще несколько раз мое новое имя и продолжая смотреть на меня тем же внимательным взглядом, Шамиль спросил, говорю ли я на каком-нибудь из тех наречий, которые он знает. Ответ был не вполне удовлетворительный: я говорил прежде довольно порядочно по-кумыкски, но это было давно, и с тех пор я не имел практики, а потому объявил, что знаю этот язык слишком мало, а говорить совсем не могу. Отец и сын цмокнули языками, и на их физиономиях ясно отпечаталась мысль: «какой же из него толк будет?» Потом Шамиль спросил, «где я служу». Узнав, что на Кавказе, он, по-видимому, обрадовался и, заметив в эту минуту бывшую у меня в руках папаху, взял ее и вместе с сыном рассматривал очень внимательно и даже с видимым удовольствием, как предмет, близкий их сердцу, хотя точно такой же предмет покрывал голову каждого из них. Осмотрев мою папаху и возвращая ее мне, Шамиль спросил, «давно ли я служу на Кавказе». Услыхав, что я служу девятнадцать лет, он, а вместе с ним и его сын окончательно повеселели и стали уже смотреть на меня гораздо снисходительнее. — Товарищ мой будет, друг будет, сказал Шамиль, подавая мне руку, что сделал тотчас же и Казы-Магомет. Я просил г. Богуславского передать имаму, что я чувствую себя очень счастливым своим теперешним назначением и что употреблю все силы, чтобы приобрести расположение моего будущего «товарища». Должно быть, это понравилось ему: он снова пожал мою [204] руку и сказал, что с своей стороны и он считает себя обязанным заставить меня полюбить его. После этого мы сели вокруг стола, поставленного подле дивана, на котором занял место Шамиль. Перебирая чётки, он не спускал с меня своих умных глаз и во время общего молчания принимался твердить: «Афилон, Афилон», что, кажется, обратилось для него в своего рода забаву, которою он не упускал случая пользоваться во все время нашего первого знакомства, лишь только внимание его не было устремлено на какой-нибудь другой предмет. Казы-Магомету тоже понравилось это занятие. — Афилон, Афилон, медленно твердил Шамиль, перенося свой взгляд с меня на г. Богуславского: — это имя я в первый раз слышу. В Петербурге у вас, кажется, всех зовут Николаями; а вот у нас, на Кавказе, так очень много Иванов: все Иван, все Иван… Оказалось что из числа лиц, представлявшихся имаму в Петербурге, многие, действительно, назывались Николаями, и эта-то странная случайность, вероятно, и заставила Шамиля предположить, что большая часть петербургского населения состоит из одних Николаев. В свою очередь, и я сказал, что горцы зовут всех своих пленных, а также и беглых солдат, Иванами, вероятно, потому, что последние сами объявляют это имя, для сокращения допросов относительно их звания. Все это было передано имаму, который, по-видимому, вполне вникнул в смысл объяснения и затем спросил, в каком я чине. Получив в ответ, что я штабс-капитан, он начал приводить себе на память все известные ему чины нашей военной иерархии. Оказалось, что более всего он знаком с чином генерал-лейтенанта, который и был произнесен им несколько раз совершенно правильно — признак того, что в продолжение своего военного поприща он чаще всего имел своими противниками генералов этого чина. При этом он назвал несколько фамилий наших генералов, служивших прежде и служащих теперь в генерал-лейтенантских чинах. — Пассек не был генерал-лейтенантом, сказал он между прочим: — а ему следовало дать этот чин: он хороший у вас генерал был. [205] Г. Богуславский сказал на это, что, без сомнения, он получил бы этот чин, если б не был убит в 1845 году. — Жаль его! произнес Шамиль, впадая в задумчивость. После короткой паузы, в продолжение которой Казы-Магомет занимался перечислением наших военных чинов, усиливаясь выговаривать правильно их названия, отец его снова сделал вопрос, относившийся ко мне: «Где я служил на Кавказе?» Г. Богуславский начал было со слов моих перечень служебного моего поприща, в начале которого стоял Куринский полк, но на этом же первом слове Шамиль прервал его, сказав с заметным удовольствием: — А, сосед, сосед! (Штаб-квартира Куринского полка расположена в кр. Воздвиженской, отстоящей от бывшей резиденции Шамиля, аула Ведень, верстах в пятидесяти) И затем спросил, в каких делах я участвовал. Зная, что мелкие стычки не могут быть для него интересны, да о многих из них он совсем и не знает, я назвал прежде всего блокаду Зерани в 1843 году. Лицо имама одушевилось. — А! с Пассеком был? спросил он. — Да, с Пассеком. — Лошадей кушал? продолжал он, улыбаясь. — Кушал, отвечал я. — Что ж, вкусно показалось? Я отвечал, что ничего; но что было бы гораздо вкусней, если б была у нас соль. — А соли не было? — В последнее время не было. — Ну, это худо... Однако, вы очень крепко там держались: мои не выдержали бы... Жена есть у вас? немного погодя спросил он. — Есть. — А дети есть. — Есть. — Где они теперь? — На Кавказе. — И мои там, произнес он, вздохнув и грустно улыбнувшись. В это время подали обедать. По приглашению г. Богуславского, Шамиль встал и пересел за обеденный стол. За ним [206] поднялись мюриды и Казы-Магомет. Все они уселись вокруг стола и начали кушать с большим аппетитом. Шамиль предложил и мне разделить с ним обед; но я поблагодарил его и отказался. ______________________________ Около семи часов пополудни, я опять очутился в обществе Шамиля и вскоре затем отправился с ним в балет, на который он был приглашен директором Императорских театров г. Сабуровым, гостеприимно поместившим нас в своей ложе. Этот спектакль был уже не первый для имама, и он, как нельзя лучше, доказал это тем, что владел теперь биноклем очень ловко; а в то время, когда на сцене представлялась ночь, он уж не так резко обращался к люстре, вероятно, получив от г. Богуславского объяснение механизма ее. В этот вечер давали «Катарину» и одно действие балета «Пери». Увидя на сцене гарем, со всеми его атрибутами, Шамиль заметно одушевился, но тотчас же как будто одумался и принял спокойно-важную позу, вполне подобающую властелину гарема. Вообще, в продолжение целого спектакля, он держал себя как истый джентльмен, у которого сдержанность в манерах и во всем обращении отнюдь не изучена перед зеркалом на случай представившейся надобности, а проявляется как привычка, обратившаяся в природу и основанная на ежедневной потребности и на всех условиях домашней и общественной жизни, которую он ведет. Чтобы поверить этому, стоит только вспомнить недавнюю обстановку домашнего быта имама и условия официального его положения, которыми он был окружен в течение столь долгого времени. К тому же, он властвовал над горцами, которые, как и все народы Азии, имеют свои собственные понятия о том, как должен держать себя властелин относительно подвластных ему. Общественная же жизнь, для которой женщина составляет необходимую принадлежность, у азиатских народов, как известно, не слишком развита, а у кавказских горцев тем менее. Но лучшим доказательством отсутствия притворства в Шамиле служит отзыв, сделанный им г. Богуславскому, при посещении парохода-фрегата «Штандарт». Осмотрев пароход во всей подробности, имам особенно был поражен изящным убранством Императорской каюты и очень удивлялся [207] тому, каким образом все, что он видел, могло быть так хорошо помещено на маленьком судне, отданном, к тому же, на произвол незнакомой ему стихии. На вопрос г. Богуславского, что преимущественно обратило его внимание на пароходе, Шамиль простодушно отвечал: — Меня удивляет только то, что государь ваш такой могущественный и богатый монарх, а, между тем, говорит с обыкновенными людьми... Не правда ли, что такое понятие о богатстве и могущества совершенно в духе Азиатца и что человек, сделавший подобный отзыв, без всякого сомнения, должен быть пропитан этою идеею и понятием осуществления подобной идеи? А Шамиль находился под влиянием подобных обстоятельств более двадцати лет... Но я отвлекся от сцены, на которой вновь приобретенный для гарема живой товар выказывал перед султаном свои достоинства. Меня не занимала эта пьеса, сколько потому, что я уже видел ее несколько раз, столько же и потому, что перед моими глазами была сцена другого рода — физиономия Шамиля, являющая собою высокий интерес для самого нелюбознательного зрителя. Сущность действия, выражаемого балетом, Шамиль разгадал, кажется, вполне, и немало сочувствовал положению фигурировавших перед ним лиц. Теснившиеся в нем ощущения ясно отражались на его лице, и он совсем не стеснялся проявлением их, думая, что внимание всех его соседей приковано к одной лишь сцене, в чем он убеждался, повременам обращая украдкой на нас свои глаза. Глядя на балетного султана, когда тот с невозмутимым хладнокровием смотрел на прелести одалык и на их искусство в танцах, серьёзный имам вполне входил в его положение и, как казалось, совсем был бы не прочь побывать на его месте. Но вот султан ложится в постель и засыпает. На сцену спускается дымчатая занавес. Лицо имама горит; на нем написано ожидание: что-то будет?... и вдруг занавес исчезает, и перед изумленными очами моего зрителя явилась живая пирамида самых прелестных очаровательных гурий... Шамиль не ожидал этого; он ждал другого... Впившись глазами в эту чудесную группу, он долго рассматривал ее с тою ненасытною жадностью, [208] которая может быть понятна только для записных любителей балета. Потом, утолив несколько снедавшее его чувство, а может быть сознавая потребность отдохнуть от него, Шамиль перенес свой взгляд с заманчивой картины на спящего султана, и тут он не мог уже не сочувствовать ему, хотя бы глаза целого света устремились на него и обличили бы его в грешных мечтаниях: рука с биноклем опустилась, и Шамиль закрыл глаза... — Нравится ли вам это? спросил его г. Богуславский, показывая глазами на наш бесподобный кордебалет. — Пророк обещал нам это только в раю, отвечал имам: — я очень счастлив, что успел еще на земле это увидеть. Шамиль лукавил: он очень хорошо знал о существовании этих гурий на земле потому что, когда еще только начинался балет и он едва успел рассмотреть невольниц и евнухов, то тотчас же сообщил г. Богуславскому замечание, что «это совершенно так, как бывает в больших гаремах». Но вот волшебная картина исчезает; султан просыпается и, припоминая свои грёзы, начинает выражать одушевляющую его страсть каким-то новоизобретенным па. Очень может быть, что, в глазах большинства зрителей, этот танец имел все достоинства новизны и грации; но в мнении моего «товарища» он положительно и невозвратно погубил не только султана да, кажется, и самую пьесу: при первых прыжках этого, хотя и закулисного, но все-таки высокостепенного лица, Шамиль сделал большие глаза и, не доверяя собственному зрению, поспешил вооружиться биноклем. Однако, и тут он довольно долго отыскивал нужную для него степень фокуса, вероятно, из опасения опять ошибиться. Установив наконец инструмент и высоко подняв свои брови, имам начал рассматривать танцующего султана. При одном великолепном его сальтомортале, Шамиль окончательно убедился, что могущественный султан — увы! — действительно танцует, и, притом, танцует «любя». Тогда имам опустил бинокль и засмеялся ироническим, самым злым смехом. Признаюсь, не хотел бы я в то время быть на месте балетмейстера, поставившего этот танец, да и на месте самого танцора. Я решительно страдал за них, глядя на одушевленное ирониею лицо имама, которое так, кажется, и говорило: «какою же грязью, друзья мои гяуры, кормят вас [209] ваши поэты: понятное дело, что «убежище мира», осчастливить какую-нибудь рабу своим желанием, может выразить его глазом, словом, наконец объятием, но чтоб он унизился до того, чтоб плясать как простой аллиэ, да еще и вместе с этими исчадиями греха, какой вздор!... Вас кормят грязью, друзья мои гяуры!...» И затем он уж не смотрел на сцену до самого окончания «Пери». Во время антракта имам был приглашен г. Сабуровым пить чай; а потом, возвратившись перед поднятием занавеса на свое место, спустя несколько минут, он увидел подле себя соседку, в лице одной молодой и прелестной особы. Это соседство поставило его как будто в ненормальное положение: он часто оборачивался и осторожно, с какою-то боязливостью, посматривал на изящный костюм сидевшей возле него дамы, не позволяя себе посмотреть ей в лицо. Я не знаю, что подумала эта особа о движениях имама; но что касается до него, то я наверное знаю, что его мучила мысль о неловкости и невежливости его позы, в которой он против воли должен был сидеть, и что он готов был отдать все на свете, чтобы только выйти из положения, так сильно его смущавшего. В «Катарине» особенное внимание Шамиля было возбуждено двумя эпизодами: военными эволюциями амазонок и разрушением переброшенного через пропасть моста. Как только разбойник миновал его и под ударами его топора начали падать доски, все горцы — и имам, и его сын, и мюрид Тауш — вздрогнули, судорожно передернули плечами и, как будто сговорившись, взглянули друг на друга в одно и то же мгновение. Этот взгляд был тот самый, которым они подарили себя в другом балете «Роберт и Бертрам», когда глазам их представились эти два друга, проходившие украдкою по сцене… Какой выразительный взгляд! Я никогда не забуду его: в нем заключалась целая драма, составленная из бесчисленного множества актов, и охватывающая собою характер, нравы, привычки, всю жизнь горца. Без всякого сомнения, каждый из них понял друг друга, когда поймал на лету взгляд товарища. Грациозные эволюции кордебалета тоже очень занимали имама: глядя на стройные фигурки хорошеньких разбойниц, он очень снисходительно улыбался, и на его лице отражалась какая-то мысль, которой я никак не мог разгадать. Но скоро [210] загадка объяснилась. Когда грозные маневры заключились не менее грозною, но еще более грациозною «кучкою», г. Богуславский спросил имама, до какой степени страшным показалось ему это войско. Глаза Шамиля блеснули самою добродушною ирониею. — Если б это войско было у меня в Гунибе, отвечал он, улыбаясь: — я бы не был побежден. В начале последнего акта «Катарины», г. Богуславский должен был оставить театр, по случаю экстренной служебной надобности. Выходя из ложи, он просил меня остаться при наших горцах и занимать их до возвращения его прямо в гостиницу. Конечно, я мог заменить г. Богуславского только как провожатый, а не как собеседник; а потому, сидя в карете с Шамилем и его сыном, я начал от нечего делать, размышлять о неловкости теперешнего моего положения и придумывать средства, как бы из него выйти, — как вдруг Казы-Магомет, до сих пор толковавший о чем-то с отцом, обратил свою речь ко мне, и между нами произошел разговор на том диалекте, который так хорошо знаком всем, кто служил на передовой кавказской линии, и на котором так свободно и успешно разговаривают наши солдаты с Чеченцами, несмотря на то, что Чеченцы не знают русского языка, а солдаты чеченского. — Ый, капитан! сказал он, тронув меня легонько за колено: — твой жена — Капказ? — На Кавказе, отвечал я. — Ый! бильды твоя? (ты знаешь?) Моя Капказ гайде: жена тащил лада (жену привезти надо); ну, мой жена тащил, имам жена тащил… бильды твоя? — Билеман (знаю), отвечал я. — Ну… моя жена тащил моя; имам жена тащил моя: давай, пожалуста, моя будет твоя жена тащил! — Якши, сказал я: саубул (спасибо), тащи, пожалуйста! — Ну, якши, продолжал он, качнув головою и уж совсем положив одну свою руку на мое колено: — моя будет жена твоя тащил... Ну... а баранчук тащил нада? (А детей надо привезти?) — Надо; тащи и баранчук, пожалуйста! — Якши: моя будет баранчук тащил… Ну… твоя мая ... Каат бер маа, пожалуйста! (Письмо мне дай) [211] — Чох якши, сказал я. — Чох якши, сказал и он. На том разговор и покончился. Откуда эта любезность?... Посмотрим. В это время я заметил, что Шамиль, сидя без шубы, которой он, при выходе из театра, не надел и не захотел взять с собою в карету, что-то сильно пожимается, как будто ему очень холодно. Правду сказать, и мороз был в эту ночь порядочный. Зная, что для его южной комплекции сырой и холодный петербургский воздух не может быть полезен, я предложил ему надеть мое комиссариатское пальто. Сначала он было поцеремонился немного, но вскоре, порядком, должно быть прозябнув, взял у меня пальто и надел его на себя, застегнувшись на все пуговицы. Только что он это сделал, мы повернули с Поцелуева моста в Большую Морскую, и вслед затем луна, бывшая до сих пор у нас сзади, осветила одно из окон кареты. Я взглянул на имама: голова его, вместе с украшавшим ее тюрбаном, скрывалась в тени; оставалось видным одно туловище, плотно укутанное моим пальто, и если б не темная борода, грациозно лежавшая на сером сукне, то никем другим нельзя было признать имама, как старым комиссариатским чиновником. Шамиль комиссариатский чиновник!... Что, если б оставить его теперь в этом звании! подумал я тогда: он бы сделал кое-какие преобразования в нашем комиссариате… Порядочный холод, заставлявший и меня по временам пожиматься, отбил у моих спутников охоту к разговорам, и мы провели остальную часть дороги в совершенном молчании. Возвратившись домой около полуночи, мы, несмотря на то, застали еще несколько человек около подъезда гостиницы и столько же, если не больше, любопытных встретили на лестнице и в коридоре. При выходе из кареты, Шамиль возвратил мое пальто и в знак благодарности пожал мне руку. В приемной имама, мы нашли г. Богуславского и приготовленный его заботливостью ужин. Шамиль переоделся, совершил намаз и затем уж сел за стол. Примеру его последовали мы с г. Богуславским, Кази-Магомет и три мюрида, из числа которых Тауш, бывали в театре, тотчас же начал рассказывать своим товарищам что-то с большим жаром: вероятно, он передавал им впечатление этого вечера. Сам Шамиль да и сын его в продолжение ужина были [212] довольно молчаливы: без всякого сомнения, они устали телом и духом. Обменявшись с г. Богуславским немногими словами насчет завтрашней поездки, по приглашению Его Императорского Высочества Генерал-Инспектора по инженерной части, в Инженерный замок, для осмотра моделей наших крепостей, а также к художнику Деньеру, для снятия фотографических портретов, Шамиль окончил ужин, встал из-за стола, распрощался с нами и ушел в свою спальню. ___________________________________________ На другой день все мы, вчерашние посетители директорской ложи, отправились в Инженерный замок, куда и явились в одиннадцатом часу утра. На всех лестницах и во всех залах, по которым мы проходили, стояли тесными рядами воспитанники Инженерного училища, академисты той же академии, училищные офицеры, чиновники Инженерного департамента, и даже заметили несколько дам. Встреча была так же торжественна и симпатична, как и прежние, которые Шамиль имел счастье видеть во всех других местах. Свиты Его Величества генерал-майор фон-Кауфман встретил имама в одной из зал и повел его в те комнаты, где установлены модели, которые он и начал показывать своему гостю, объясняя при этом некоторые более интересные подробности, касающиеся устройства крепостей вообще и обороны некоторых из них в последнюю войну. Шамиль видимо был заинтересован объяснениями г. Кауфмана и нередко возбуждал их вопросами с своей стороны. Очень нравились ему также и самые модели, которые устройством своим и чистотою работы представляют совершенство своего рода. Миниатюрные на них изображения всех возможных крепостных работ и построек в особенности обращали его внимание. На все это он смотрел если не опытным глазом знатока, то с жадным вниманием записного любителя. Однако, выслушивая объяснения г. Кауфмана и соображая их с тем, что видел на моделях, Шамиль несколько раз задумывался и покачивал головою, как бы в раздумье, имевшем способность подействовать на постороннего наблюдателя таким образом, что он мог заподозрить имама в тупости понятий, при которой подобное дело не могло быть для него доступным. Но это было не так: Шамиль хорошо слышал, хорошо видел и еще лучше понимал [213] все, что представлялось ему; он живо смекнул, какое употребление можно сделать из оригиналов виденных им копий, и едва ли соображение его было чересчур неверно; но он сам сознавался впоследствии, что его угнетала в то время мысль об ограниченности его познаний, не позволявшей ему даже помечтать о том, что бы он сделал, если бы пришлось ему распоряжаться или этими твердынями, или войсками, назначенными для покорения их. Грустное чувство, отражавшееся на лице его, рассеялось, как только начали мы всходить на антресоль, для обозрения расположенных там моделей. Устройство спиральной лестницы, соединяющей антресоль с прочими залами, очень занимало имама: он несколько раз останавливался, оглядывался вниз, посматривал вверх и при этом улыбался. Впоследствии, он говорил мне, что ему тогда приходила на мысль польза, которую можно бы ожидать от применения спиральных всходов при обороне гористой местности, но что, вслед затем, он отказался от этой идеи, потому что сперва запугала его сложность выполнения ее, а под конец и самое применение спирали показалось ему бесполезным. «Впрочем», говорил он в заключение, «в Калуге я подумаю об этом». Осмотрев с тем же вниманием модели, бывшие на антресоли, и проследив из окна за суетливым движением, происходившим внизу, по набережной Фонтанки, Шамиль просил генерал-майора фон-Кауфмана передать свою признательность Его Императорскому Высочеству за высокое к нему внимание и вместе с тем выразил свою благодарность самому генерал-майору фон-Кауфману за труд, который он так любезно принял на себя. Затем он раскланялся, и мы отправились на Невский проспект, к художнику Деньеру. Г. Деньер чрезвычайно был обрадован посещением имама, и, конечно, никогда не принимался он за дело с такой любовью к своему искусству, как в этот раз, будучи одушевлен очень понятным желанием — передать публике черты этого замечательного человека в той степени совершенства, которое только допускается фотографиею. Шамиль позировал три раза. Г. Деньер был очень доволен его спокойствием, столь необходимым для передачи всех возможных оттенков человеческой физиономии. За вторым разом, имам уступил свое место сыну, а сам пересел на [214] диван и занялся рассматриванием кипсеков, расположенных на ближайшем к нему столе. Прежде всего ему попалась «дрезденская галерея», и первая в ней гравюра — «Христа Спасителя». Шамиль рассматривал картину с напряженным вниманием. В его глазах и на всем лице отразилось то самое чувство, которое должно быть возбуждено в каждом мыслящем человеке страданиями Спасителя, переданными кистью. — Кто это? взволнованным голосом спросил имам. — Это Иисус Христос, отвечал г. Богуславский. Шамиль посмотрел на изображение Спасителя еще раз и потом сказал: — Я поцелую его! Вслед за тем он поднес к своим губам картину и поцеловал ее. По поводу этого, г. Богуславский рассказал мне другой подобный же случай, встретившийся при посещении имамом Царского Села. Обозревая достопримечательности царскосельского дворца, имам остановился в одном павильоне, перед статуею Спасителя. Сперва все внимание его было обращено на руки, ноги и вообще на все части туловища статуи. Он рассматривал их с живейшим любопытством, часто притрагивался к ним и тогда только удостоверился, что это ничто иное, как холодный мрамор. Но когда он взглянул на голову статуи, то до того был поражен выражением лица, что долго, долго смотрел на него не спуская глаз и вполне проникнувшись чувствами, которые оно отражало. — Кто это? спросил он у всегдашнего своего спутника. — Спаситель наш, отвечал г. Богуславский. — Он многому прекрасному учил вас! сказал Шамиль. — Я тоже Ему буду молиться: Он мне счастье даст... Эти факты кажутся способными возбудить предположения о том, что в душе Шамиль далеко не был таким красным фанатиком, как это можно думать, судя по действиям его в распространении мюридизма и возбуждении казавата, что религиозный его фанатизм скорее был делом политического расчета, нежели глубокого, душевного убеждения, и что наконец он сам не слишком-то слепо поддается внушениям корана, а, напротив, подвергает даже некоторые принципы его критике, чрез сравнение их с тождественными принципами [215] евангелия, которое, по-видимому, не составляет для него terra incognita. Все это, однако, не мешает ему быть, по наружности, правовернейшим мусульманином, а на деле, по крайней мере, как мне кажется, глубоко-религиозным человеком, проникнутым разумным убеждением, что та религия непогрешительна, которая способна заставить человека отдаться ей искренне, всем его существом. Выход наш от г. Денвера был ознаменован огромным стечением публики, расположившейся по всему протяжению Милютиных лавок такою густою массою, что Шамиль только с весьма большим трудом пробрался к коляске. Сын же его, не замеченный публикою, остался в числе зрителей и только улыбался, переглядываясь с отцом, но не решаясь действовать энергически, чтобы пробиться к экипажу. Тогда я обхватил его сзади за талию и попросил соседей пропустить сына Шамиля. Зрители тотчас же, хотя и с трудом, расступились, и Казы-Магомет очутился наконец в коляске. Когда мы таким манером пробирались, я чувствовал, что меня кто-то тянет как будто назад. Оглянувшись, я увидел мюрида Тауша, который, чтобы не отстать от нас, уцепился за меня точно так же, как я за Казы-Магомета, вероятно, думая, что «так оно там и нужно». При этом я заметил, что не совсем-то покойное чувство было написано на его здоровом и беззаботном лице, которое тогда только приняло свое нормальное выражение, когда он увидел себя сидящим со мною в карете, а зрителей — оставшимися, попрежнему, на тротуаре. Блаженное состояние своего духа он тотчас же ознаменовал какою-то песенкой, что, впрочем, он делает каждый раз, как только садится в карету, чтобы куда-нибудь ехать. — А что, Тауш, сказал я ему чрез переводчика, если б мне случилось быть у вас в плену да попался бы я в эдакую толпу твоих земляков, как думаешь: вышел бы я из нее живой? — Не вышел бы, лаконически отвечал мюрид. — Ну, какой же закон для тебя лучше? продолжал я. — Наш закон лучше, с спокойной уверенностью отвечал он. Это убеждение привело мне на память обещание Шамиля написать в горы, чтобы там почеловеколюбивее обращались с нашими пленными. [216] «Надо будет напомнить ему», подумал я. Возвратившись в гостиницу, мы нашли, по обыкновению, около нее и внутри множество любопытных, перед которыми Шамиль прошел с обычным выражением удовольствия на лице. Пришедши в нумер, он тотчас же исполнил обязанности доброго мусульманина и затем уже сел обедать. Французский стол, по-видимому, не был противным горцам; однако, он не возбуждал и особенного удовольствия в них. Не евши во всю свою жизнь ничего, кроме баранины, курятины и пресного хлеба, приятели наши, кажется, не отказались бы и теперь от этих блюд, тем более лакомых, что их можно есть руками, без пособия вилок, по-видимому, столь несносных и для Тауша, и для Хаджио, и для Керим-Магомета, да, кажется, и для самого Казы-Магомета. Один только Шамиль действует этим инструментом с ловкостью человека, давно и хорошо знакомого с подобными обычаями Европейцев. Но и он не мог изредка отказать себе в наслаждении собственноручно обглодать крылышко цыпленка или хрящеватую косточку барашка. Что же касается мюридов, то интересно было видеть их отчаянные усилия, с которыми они старались захватить кусок майонеза, каждый раз соскользавшего с вилки и наконец дробившегося на мелкие части, совсем уж неудобные для действия против них вилкою. Сначала горцы сердились на неуспех своих стараний; но потом, видя, что это делу не помогает, они бросали один за другим вилки, брали нарезанные куски руками и клали их в рот, со смехом переглядываясь между собою и облизывая замоченные уксусом пальцы. Почти то же самое происходило и с пилавом: неизбежная, по их понятиям, необходимость обгладывать куриные косточки и для этого брать их в руки соблазняла мюридов и в отношении риса. Подумав, подумав, они оставляли ложки и начинали брать его руками, с наслаждением посматривая на масло, стекавшее с их пальцев на тарелку. Не без удовольствия взглядывал повременам на них Шамиль: он как будто сознавал свое превосходство перед земляками даже и в этом, ничего не стоящем деле, и, улыбаясь снисходительною улыбкою, делал небольшие замечания, касавшиеся неловкости мюридов и странного свойства русских блюд. Заметно было также, что он один знает в них толк, но, вследствие какого-нибудь расчета, не [217] высказывает своего мнения о преимуществе, которое он в душе отдает европейской кухне перед стряпнею горцев. Остальные же собеседники ели подаваемые им кушанья почти без всякого сознания их вкуса; они как будто считали их только сносными, и то потому собственно, что вся живность была зарезана правоверными руками Тауша и на этом основании может быть допущена для утоления мусульманского голода, в каком бы безобразном безвкусии гяуры ее ни приготовили. Только всех сортов пирожные и мед, этот единственный напиток, который горцы употребляли в Петербурге, удостаивались безусловной от них похвалы. Предложил было я Казы-Магомету попробовать квасу. Он принял от меня стакан и, указывая на него головою, спросил: не арака ли это? Я уверил его, что нет. Несмотря на это, он, по-видимому, сомневался и довольно долго рассматривал жидкость против света. Наконец темный цвет кваса успокоил его: он поднес стакан к губам и прихлебнул несколько капель, но тотчас же сморщился и, передавая мне стакан, сказал: «буза!» 3атем никакие убеждения не истребили в нем уверенности, что это совсем не хмельной напиток, и я решительно отказался от желания распространить между трезвыми горцами употребление нашего русского рейнвейна. По окончании обеда, Шамиль пересел к окну на диван и занялся чтением манускриптов, полученных им от г. профессора Мирзы-Казембека. Манускрипты очень интересовали его, и он до того в них углубился, что не замечал людей, входивших в комнату и проходивших чрез нее. Надо было позвать его, чтоб отвлечь его внимание от чтения. В этот вечер и в последующее утро я убедился, как много беспокойства и всякого рода хлопот досталось на долю г. Богуславского. В его комнату беспрестанно являлся человек с докладом, что какой-то господин желает его видеть. На поверку выходило, что господин имел желание видеть собственно не его, а Шамиля; но так как особой записки, удостоверяющей в действительной необходимости видеть имама и говорить с ним, у многих посетителей не имелось, то, в ограждение его от частого и утомительного беспокойства, г. Богуславский должен был, к обоюдному прискорбию, отказывать им в способствовании к свиданию с пленником. Интересны также были причины, выставляемый некоторыми [218] посетителями, на право свидания с Шамилем: один отставной военный говорил, что долго служил на Кавказе и потому имеет неоспоримое право посмотреть на того, с кем он дрался. Другая какая-то пожилая барыня выставляла на вид раны своего племянника и потому требовала свидания с имамом, должно быть для успешнейшего врачевания их. Третий, тоже пожилой человек, в «цивильном костюме» и в очках объявлял, что он намерен писать биографию Шамиля, для чего необходимо сделать ему несколько вопросов. — Вы, верно, знали имама прежде, на Кавказе? спрашивает г. Богуславский. — Нет, не знал; да я и не был на Кавказе. — Побойтесь же Бога! отвечал страдалец: — ну, какую вы биографию составите из двух или трех ответов Шамиля?... Наконец были такие господа, которые просто требовали показать им Шамиля. Г. Богуславский должен был каждому отвечать и каждого убеждать в невозможности выполнить его желание или требование. Большой запас христианского терпения надо иметь для того, чтоб вынести все эти пытки. Одному из посетителей г. Богуславский никак не мог отказать, несмотря на то, что у него не было записки на свидание с имамом; но он принес картину, изображающую обнаженного человека, с бритою головою, страшно израненного и лежащего с закрытыми глазами на земле, внутри или возле подобия горской сакли. Под картиною были две подписи: на русском языке — «Кази-Молла», и на арабском — «Казы-Магомет». Посетитель, показывая г. Богуславскому картину, утверждал, что Шамиль, по всей вероятности, будет очень рад увидеть портрет своего учителя, которого он так уважал. Этот довод убедил г. Богуславского, и он, желая доставить имаму приятное, решился сообщить ему о желании любезного посетителя. Шамиль изъявил согласие и, взяв в руки картину, долго рассматривал ее с жадным вниманием. Наконец, возвращая ее владетелю, он щелкнул языком и равнодушно сказал: «нет, это не Казы-Магомет». Ответ его, переведенный г. Богуславским, смутил бедного посетителя, тем более, что он вполне был убежден в разительном сходстве портрета с оригиналом, в чем удостоверяли, по его словам, отзывы значительных особ, служивших на Кавказе. [219] Вечер заключился продолжительною беседою имама с г. Казембеком, к которому, по-видимому, он питает неограниченное уважение. Они сидели рядом на диване. Шамиль говорил объяснения некоторых интересных фактов из истории кавказской войны, которой, он, можно сказать, служил самым олицетворением; г. Казембек записывал сообщаемые им сведения. Какую бесподобную группу составляли из себя эти две фигуры: воин и ученый! Как различны цели их жизни и как разнородна известность! А, между тем, сколько гармонии заключалось в теперешнем их сближении, о возможности которого, наверное, не приходило на мысль ни тому, ни другому, да едва ли и кому-нибудь в целом мире. Между тем, как в приемной Шамиля шла тихая, полная значения беседа, в других комнатах его нумера, три мюрида делали приготовления к завтрашнему отъезду. Хаджио вынимал из чемодана чистое белье и раскладывал его на постели своего имама. Потом он развернул узкий и длинный в несколько десятков аршин кусок белой бязи, внимательно осмотрел его и сложил на одном из кресел, имея в виду заменить завтра этим куском ту материю, которая обвивала имамскую шапку теперь. Кончив с бельем, Хаджио принялся за одежду и обувь Шамиля: рассмотрев в подробности черкеску, он нашел ее в полной исправности и повесил на ширмы, причем, заметив меня, он улыбнулся и сказал: «якши!» Но, взглянув после того на чевяки, он сказал «яман!» и тотчас же показал их Казы-Магомету, который в это время лежал на своей постели и играл от скуки шашкою, стараясь удержать ее в вертикальном положении на одном пальце. Казы-Магомет прекратил на время свою забаву, взял чевяки, посмотрел на дырявые места и потихоньку засвистал, процеживая звуки каким-то особенным манером, между языком и зубами. Потом, подбросив чевяки один за другим вверх и ловко схватив их на лету, он наконец обратился ко мне и, указывая на прорехи, сказал: — Ый, капитан! Пожалуйста, чевяк пропал! Я приказал позвать переводчика и тотчас же устроил это дело. Успокоившись насчет чевяк, Казы-Магомет лег, по прежнему, на постель и снова предался своей забаве; а мюрид Хаджио, обделав с усердием казенного денщика все [220] дела своего имама, нашел справедливым заняться теперь и собственными делишками. Присев на корточки возле своего друга Тауша, бережливый и опрятный Хаджио прежде всего обратил внимание на производимые им бесчинства. Тауш сидел тоже на карточках перед раскрытым чемоданом и развязывал саквы (Переметные сумы, мешки, из шерстяной материи, кавказской фабрикации). Вынимая потом из них свои вещи, чтобы сделать укладку поуемистее, он не клал их обыкновенным порядком, как раскладывал Хаджио и как кладут все люди на свете, но руководился в этом случае собственною манерою, которая, может быть, могла доставить ему удовольствие, но никак не пользу. Он не вынимал вещей, а с каким-то азартом выхватывал их из чемодана или из сумы, а потом еще с большим остервенением бросал, или, вернее, швырял на пол, на стул, на кровать и на все, что только, по его соображению, способно было произвести более громкий и более дисгармонический звук, которого, по-видимому, так жаждало его бесстрашное ухо. Ничто не давало повода думать, чтоб на такую ярость Тауш был вызван каким-нибудь обстоятельством, повредившим доброму расположению его духа, которое, по-видимому, никогда его не оставляет; напротив, в эту минуту, он был «в ударе» более, чем когда-нибудь: каждое движение его сопровождалось сперва каким-то очень энергическим восклицанием, потом звонким беззаботным смехом и наконец не менее звонкою и веселою песнью, ни одного разу, однако, не кончавшеюся, потому что с последующим швырком начиналась песня совсем другого мотива и, по всей вероятности, совсем иного содержания. Просидев несколько времени в своем интересном положении и поглядев с безмолвною улыбкою на Тауша, Хаджио наконец рассмеялся и толкнул его под бок. Тауш упал, но тотчас же вскочил и, закричав на своего приятеля притворно гневным тоном, обратился снова к своему занятию, продолжая его тем же порядком, как и прежде. Тогда Хаджио встал, достал свои вещи и начал разбирать их, напевая, подобно Таушу, какую-то песню, но только, по-видимому, духовного содержания. Третий мюрид, Керим-Магомет, во все время пребывания [221] в Петербурге, был очень болен, и теперь лежал на постели, завернувшись в енотовую шубу, полученную им, в числе прочих товарищей, от Высочайших щедрот. Керим-Магомет до крайности интересовал меня и наружностью своею и каким-то драматическим эпизодом, разыгравшимся в моих глазах между ним и его товарищами. Его правильное, немного смуглое и чрезвычайно выразительное лицо, с грациозно очерченными бровями и необыкновенно тонким и прямым носом, способны были обратить на него внимание каждого, самого невнимательного прохожего; а глаза его, умные, огненные, маслянистые и черные как агат, совершенно поработили меня магнетическою силою своего долгого, впивающегося и с виду как будто доброго взгляда; но нет! всмотревшись пристальнее в эти глаза, если только достанет у кого-нибудь настолько твердости, чтоб не опустить перед ними своего взгляда, нельзя было не заметить, что нет в них добра, а есть что-то зловещее, но, вместе с тем, притягивающее к этому человеку всякого другого человека. Вот герой для романа! И, судя по отчуждению Керим-Магомета от своих товарищей, которые в продолжение этих трех дней, как я заметил, не сказали с ним ни одного слова, судя по холодности к нему самого Шамиля и его сына и, наконец, замечая на его лице печальное, но суровое выражение и, вместе с тем, напряженное старание удаляться от земляков, нельзя было не придти к убеждению, что в квартире Шамиля разыгрывается какая-то драма, содержание которой, должно быть, чрезвычайно интересно. Да, очень интересно. А как узнать, в чем состоит дело? Переводчик здесь бесполезен; одно средство — учиться их языку. Буду учиться; а пока спрошу г. Богуславского, не знает ли он, в чем дело… ___________________________________ Перед выездом своим из Петербурга в Калугу, Шамиль с таким теплым искренним чувством старался перед посетителями своими выразить душевную признательность Государю Императору за милости, которыми он был осыпан так неожиданно и так, по-видимому, непонятно для него самого, нет сомнения, что это великодушие, а также и прием, сделанный Шамилю петербургской публикой, подействует на него тоже неожиданным образом. [222] Явился г. Александровский с портретами всех горцев, снятыми им еще прежде г. Деньера. Портреты отличались разительным сходством и изяществом отделки. Попавшись в руки мюридов, портрет Шамиля произвел между ними большую суматоху. «Ай, имам, имам!» закричали они, бросив завтрак, долго и с любовью рассматривали портрет, сличая его с оригиналом. Один экземпляр каждого портрета г. Александровский подарил горцам, что, по-видимому, доставило им большое удовольствие, и Шамиль тотчас же изъявил желание отправить свой портрет с Казы-Магометом в Темир-Хан-Шуру, к женам. Такая внимательность доказывает, что он постоянно помнил о них и вообще очень привязан к своему семейству. Это подтверждаете и г. Богуславский, рассказывавший, кроме того, что Шамиль страстно любит детей. Припоминая известное убеждение, что человек, который любит детей, не может иметь злого сердца, нельзя не согласиться в том, что отзывы г. Богуславского, бросая новый свет на личность имама, должны бы, кажется, еще более смягчить невыгодное о нем мнение людей, так сильно против него вооруженных. Впрочем, обстоятельство это, вероятно, разъяснится в непродолжительном времени. Для избежания повторений, я не вхожу в подробности того, до какой степени гостиница была переполнена публикою; скажу только, что небольшое пространство, отделяющее квартиру Шамиля во втором этаже от парадной лестницы, мы прошли добрых десять минут; а что касается до площади, то она, буквально, была запружена народом и экипажами: так много было желавших взглянуть на имама в последний раз. Даже люди менее любознательные, которых личность Шамиля совсем не интересовала, или они спешили по своим делам, более экстренным, нежели прощанье с ним, — даже и те, по невозможности проехать через площадь, против воли присоединялись к толпе, и рады, не рады, а должны были повидаться с Шамилем. Нет сомнения, что такое стечение публики Знаменская площадь видела разве в то время, когда происходило открытие железной дороги. Шествие Шамиля, поистине, казалось торжеством. Сколько поцелуев было разослано хорошенькими ручками по воздуху! Сколько было восклицаний: «Прощайте, имам! Прощайте, Шамиль! Останьтесь с [223] нами, имам! Погостите еще у нас!...» Шамиль не понимал этих слов; но он слышал восклицания, видел на всех лицах одно и то же выражение симпатии, — и этого было достаточно, чтоб объяснить смысл представлявшейся ему картины, на первом плане которой был он сам. Значение ее он понял как нельзя лучше, и жест, которым он отвечал публике, тоже как нельзя лучше характеризовал его собственные чувства. Такое небывалое стечение публики, по всей справедливости, требовало некоторых исключительных мер относительно пропуска на путевой двор; но это было напрасно: все, что было на площади, очутилось на путевом дворе и наполнило все его залы и все галереи. В распоряжение имама отдана была целая половина первоклассного вагона, состоящая из одной, очень большой комнаты, и из другой, вполовину меньше ее. В этой последней поместились мы с г. Богуславским и с полковником Али-Беком, который, впрочем, перед вечером оставил нас; большую же половину занял Шамиль, с сыном и с мюридами. Усевшись в дальнем углу кареты, имам совсем не был виден публике, тем более, что и стекло в дверцах карет было поднято. Заметив нетерпеливое и очень сильное желание зрителей видеть имама, я сообщил об этом г. Богуславскому, который обратился к нему с очень убедительною просьбою — доставить публике удовольствие проститься с ним еще раз. Шамиль тотчас же встал, подошел к окну, собственноручно опустил стекло и, взяв стул, сел прямо против окна. Это, по-видимому, привело публику в восторг: много шляп показалось в воздухе, и много послышалось восклицаний самого симпатического свойства. Шамиль был тронут: он беспрестанно прикладывал руку к сердцу и к голове и даже наклонял ее. В этом положении он просидел почти полчаса. Но вот раздался третий звонок, и опять поднялись шляпы и снова раздались восклицания: «Прощайте, Шамиль! Прощайте, имам! Будьте здоровы! Приезжайте к нам! Скажите ему, что мы очень любим его! Скажите, что мы желаем ему очень много хорошего!...» Г. Богуславский переводил все эти пожелания; но это почти было напрасно: Шамиль понимал их, и — не буду утверждать положительно: может быть, я и ошибался — но, право, мне показалось, что на глазах его [224] навертывалась слеза, которую он упорно старался удерживать, и успел-таки ее одолеть… Отгадывая по восклицаниям и по жестам значение третьего звонка, Шамиль обратился к г. Богуславскому и просил его передать публике всю его признательность за ее внимание к нему, за гостеприимство, за хлеб-соль. — Скажите им, пожалуйста, говорил он цветистым арабским языком: — что я не могу выразить моих чувств словами: они слишком для того глубоки и искренни; скажите только то, что внимание их делает меня вполне счастливым и доставляет такое удовольствие, какого я не испытывал при получении известия об очищении Дарго в 45-м году и какого не доставляли мне успехи 43-го года в Дагестане!... В эту минуту, машина свистнула, поезд тронулся, и г. Богуславский, к крайнему своему сожалению, не успел передать публике коротких, но задушевных слов имама. Пользуюсь этим случаем, чтобы доставить их по адресу. А. Руновский. Текст воспроизведен по изданию: Знакомство с Шамилем // Военный сборник, № 11. 1859 |
|