Мобильная версия сайта |  RSS
 Обратная связь
DrevLit.Ru - ДревЛит - древние рукописи, манускрипты, документы и тексты
   
<<Вернуться назад

ЕСАУЛ [ПОПКО И. Д.]

ВЕЧЕР НА ЗИМНИХ КВАРТИРАХ

I.

АЛЛА-ВЕРДЫ

Не очень весело зимовать нашему брату в окрестностях Алагеза, близкого соседа Арарата. Глубокий снег лежит здесь четыре месяца, метели часты и жестоки, дороги почти непроходимы. Движение и деятельность населения прекращаются. Человек забивается в свое подземное жилище, вместе с буйволом, ослом, домашней птицей, — со всем, что его окружало, что с ним двигалось и работало летом. И все это, что двигалось и работало на поверхности земли, замирает теперь в ее недрах. Даже вода, необходимая для существования людей и животных, проводится внутрь землянки из ближайшего горного ручья или передается туда посредством журавлей, какие, в наших степных местах, торчат над колодезями. Животные не ходят на водопой, а водопой плывет к стойлу, задевая походную солдатскую постель.

Отверстие к крыше, едва выдающейся над поверхностию земли, пропускает слабый свет в это печальное, первобытное жилище. На очаге тлеет кизяк, нисколько не напоминающий благоухание роз. Чалмоносный хозяин дремлет в углу, с чубуком у бороды. Исхудалый осел повесил голову над пустой корзиной. Невозмутимый буйвол пережевывает воздух, с закрытыми глазами. Петух, как Петрарка в темнице, чувствует непреодолимую потребность петь и издает больной, печальный писк. Неприхотливый, но привыкший к свету и [388] вольному ветру, казацкий конь тоскует, задыхается, мокнет, как мышь, линяет; а не досмотри — так и запаршивеет.

Темно и душно в землянке. Все рассказы пересказаны, все прорехи заплатаны. Винтовка и шашка вычищены конским волосом с мылом, белее стали, серебра. Что еще делать?... Выйдем на белый свет, выглянем на Арпачай. Снежный саван лежит на горах и долинах; мертвая тишина кругом. Небо сине и солнце ярко, как летом небо юга над природой севера. Сильно освещенная белизна снега ослепляет глаза. Нигде ни одного оттенка — ни деревца, ни кустарника. Страна совершенно безлесна. Виноградная лоза осталась тысяч на пять футов ниже.

Что же делать?...

Но вот, само Провидение, нигде не покидающее солдата, посылает дело на зимнее бездействие в землянке. Пришло предложение от провиантского ведомства: не желают ли казаки получать продовольствие пшеницею и перемалывать ее ручными мельницами, какие употребляются жителями. По сотням разосланы запросы и за ними поднялись толки: «Оно бы, братцы, ничего, — прочитай: хлеб наш насущный, да и принимайся за жернов; работишка никакая и плата — шутка ли? — полтора обаза от четверти; да каково-то будет придти на Кубань, на Терек — кому Бог приведет! Ведь девки да молодки проходу не дадут, глаза тебе высмеют: ах вы, скажут, пошли воевать, да попали в мукомолы! Ну, много ль замололи, похвалитесь, и что ж вы, родимцы, на жернова-то песенку, чай, привезли? Запойте-ка, сердечные, послушаем... Вот оно что, братцы. От скуки-то, знаешь, ничево, да вон тово... Откажемся лучше, не будем хлопать глазами опослева на станице; откажемся, ну ее совсем...» Отказались и начали ловить сомов в устьи Карсчая, насупротив Казарабада...

Но был и у подошвы Алагеза уголок, где жизнь была-таки похожа на жизнь. Вы уже догадываетесь, что речь пойдет о Гумри, главной квартире войск, действовавших на кавказко-турецкой границе. Гумри — город, как и всякий другой, а может быть даже город, призванный воскресить славу Шираковала, Ани и других древних городов Армении, с тысячей церквей в каждом. В Гумри нет еще тысячи церквей, но есть дома на поверхности земли и с окнами. Гумри имеет от [389] роду лет тридцать, но на вид кажется гораздо старее. У него был бабa, по нашему — отец, хилый старик, которого Паскевич прогнал за Арпачай. Гумри ведет себя очень степенно — не смеется, не поет, не буянит на улице; но он имеет свои слабости, которые тщательно скрывает. Он, вообще, скрытного и сосредоточенного характера. Отличительное его качество — сребролюбие. У него водятся порядочные деньги, но он любит придержать их про черный или другой какой нибудь день. Тяжелого труда он терпеть не может. Что он делал до войны, неизвестно — спал, дожно быть; но война его разбудила и потянула по пути промышленного развития, при звуке барабанов и оружия, при победных кликах. Промышленность, сколько известно, питает искуства, потому что в них нуждается и, несмотря на их гордость, заставляет их служить себе, без чего они, кажется, умерли бы с голоду. Гумри, упоенный славою наших побед и блеском наших червонцев, заставил служить своей промышленности благороднейшее из искуств — живопись. Когда мы кончили курюк-даринскую кампанию и возвратились под теплый кровь зимних квартир, то нашли уже все майданы и главные улицы нашей корпусной столицы украшенными произведениями живописи. Вот, несколько обращиков:

Картина первая представляет самовар, величиною с Алагез; под краном его стоят три человека, с выразительными и мужественными лицами. Под их ногами надпись: «Закавказских храбрых воинов подвизающих на турецкой границе всеобще призрение».

Картина вторая изображает небольшой самоварчик, на трех ножках (кому он неизвестен?), и рядом с ним огромную бутылку, извергающую пиво дугообразной линией. Человечек здесь только один; он стоит с приподнятыми вверх руками. Легенда: «Трактир паришь (Париж) еко пиво».

На третьей картине представлена бутылка, в которую воткнут конский хвост. Художник, может быть, и здесь имел в виду изобразить извержение пива, но вышел хвост драгунского коня. Внизу текст: «Вновь открытый трактир армянской кто желаит».

Все остальные произведения гумринской школы были запечатлены теми же эмблемами угощения. Это едва ли от [390] подражания фламандской школе, а скорее оттого, что гостеприимство составляет главнейшую добродетель стран восточных. А впрочем было несколько картин, воспроизводивших собственно промышленную деятельность, как, например: изображен стол, плавающий в воздухе; четыре мальчика, с уморительными физиономиями, сидят за этим столом и делают, должно быть, папиросы; над головами мальчиков парит в воздухе хозяин, в высокой персидской шапке, с поджатыми, как следует, ногами и с длинным чубуком в зубах. Письменное пояснение: «Здес живед табашны сыгарны и пабиросны фабрик». Существо, покоющееся на воздухе, с поджатыми ногами и дымящимся чубуком, конечно, и есть фабрик; по крайней мере, оно верно выражает местную промышленную деятельность.

Но вот была бы драгоценная находка для лексикографов, желающих изгнать из русской азбуки трутней, известных под именем ер и ерь: на одной картине, несколько сходной с предыдущей по рисунку, начертана надпись, в которой решительно отвергнуты безгласные буквы. Вот вернейший снимок с нее: «Сигар бабирос и разних набитки братив енфенджиянцу...»

Таким образом, одно путешествие по улицам Гумри, без определенной цели, но с открытыми глазами, могло уже служить развлечением в убийственном бездействий зимних квартир. Но корпусная столица изобиловала, сверх того, разными удовольствиями, частными и общественными. Грешно было бы назвать ее Капуей; но едва ли похвально умолчать, что в ней бывали благородные собрания, с преферансом и полькой. В строгом смысле, собрания эти создавались среди гранитных твердынь александропольской крепости; но это все равно; город и крепость связаны узами самого близкого соседства. В составе благородных собраний не было ни малейшего равновесия между воинственным и мирным полом. Это значит, что дам было очень, очень мало. За то ж они и знали себе цену, и как заставляли просить, убеждать, умолять себя, чтоб сесть в тарантас и приехать в собрание! Нередко заслуженный тарантас, простоявши несколько часов у порога их гостиной, возвращался ни с чем. Юные воины, с четвертой степенью Анны за храбрость, приходили от того в уныние; но маиоры и [391] другие частные начальники переносили эту невзгоду равнодушно и отправлялись на восточные, то есть отрицающие присутствие женщины, вечера предводителя Карапанахов, князя Яссе А... 1. Мирное время, стирающее все краски минувших дней войны, затягивающее самые глубокие рубцы и впечатления, никогда не сгладит впечатлений этих поэтических вечеров.

Вообразите себе обширную и пустынную, как степь, залу, с пылающим костром в камине. Европа и Азия сошлись здесь лицом к лицу и нараспашку, то есть — не в самой вещи они сошлись, а только в обстановке жилища и в составе общества. Европа в гостях у Азии. На стенах — ни картины, ни зеркала. От одного угла до другого тянется непрерывная тахта (нары), убранная цветными коврами и длинными, туго набитыми подушками — ястыками. Вдоль другой стены расставлено несколько стульев и столов, с мелками, в виде указательного перста. Вот это и есть Европа в обстановке жилища. В обществе же она проявляется эполетом, аксельбантом, шпорой, красным воротником провиантского ведомства, газырем казацкой черкесски, и это принадлежит здесь к Европе. Но весь этот скромный европеизм едва заметен между размашистыми длиннорукавыми чохами и широкими шальварами Азии. Какое разнообразие одежд и лиц! Здесь и Грузин, не знающий старости, и Армянин, не знающий молодости, и Карапанах с воровским взглядом, и Лезгин с орлиным носом, и борчалинский Татарин с подстриженной донельзя бородкой, и Курд в высокой, как башня, чалме, и мулла в одежде библейских патриархов, и турецкий кол-агаси в однобортном, неловко сшитом мундире, и сам хозяин, наконец, в наряде гетмана обоих берегов Днепра... и все это в самых непринужденных и живописных положениях. В одном углу — степенный преферанс, в другом — живой «ассанас», грузинская игра, ведущая к цели гораздо скорее, чем преферанс. Здесь — глубокомыслие, над шахматной доской, там — веселый говор и смех и рукоплескания, а там — безмолвное созерцание и густо дымящиеся чубуки.

У порога — турецкая музыка, с слепым певцом. Музыка [392] состоит из чонгура, скрыпки, цымбала и барабана. Бледное лицо певца неподвижно, холодно, но черты его так глубоки и отчетливы, как будто по ним прошел резец ваятеля. В высоком теноре, идущем прямо из груди, дышет страсть. Вот видно, как горячий звук собирается в открытом, расширяющемся горле, как он вздувает ноздри и поднимает чело певца к небу, туда, откуда сходит вдохновение. Тусклые, оловянные глаза с напряжением повернулись туда же, не за светом — его уж нет для них — а навстречу вдохновению. Вы испытываете странное ощущение в присутствии этой смерти в глазах и этой жизни в голосе слепца. Он поет заунывную думу о славном пеглеване-разбойнике Кёр-оглы — сыне слепца. Много дорог изъездил могучий наездник, много дани собрал с гремучих караванов, многим беднякам насыпал золота в суму, из многих роз выпил аромат ненасытным поцелуем... и вот он теперь в цепях, в тесной темнице. Ему душно, как в могиле, его внутренности грызет шакал голода, его язык жжет огонь жажды. Он вспоминает прохладу и шум листьев зеленого дуба, и звонкое падение горного ключа, и упоительное веяние в лицо, когда мчала его по ущелью благородная кобылица Неджестана. Воспоминание исторгает вопль из груди узника, и слепец передает вам этот вопль верно, достойно. Ни зрячий человек, ни печатный стих не передадут вам этого.

Если искуство звуков дано человеку для утешения в горе, для возбуждения духа в опасности, для живых ощущений во всяком другом положении, то турецкая музыка и песня удовлетворяют своему назначению. Отбросьте только ваш условный вкус и ловите душу звуков. Разница между турецкой песней и нашей та, что наша ровнее, холоднее, как и наша природа, что у нас, нет этих взбалмошных и совсем неожиданных переходов от тихой жалобы сердца к отчаянному воплю всей души, а сходство в том, что за песней заунывной тотчас следует веселая, разгульная — гуляй душа!

Когда слепец кончил о страданиях Кёр-оглы, музыка заиграла что-то скачущее и шумящее, похожее на то, как целая куча всадников шарахнется сразу, с копыта. Началась пляска. Грузины, Карапанахи и Лезгины непеременно выступали на ковер, раскинутый по средине залы, и старались заткнуть [393] друг друга за пояс в мимическом искустве. В лезгинской пляске меньше ломки, чем в грузинской, но все же нет в ней строгого стиля черкесского ушюкурая — танца, вполне выражающего народный характер и дух...

Между тем, над перегоревшим костром камина поместился вертел с чудовищным кебабом, в напластование которого пошло несколько баранов. Это гомеровское блюдо, известное во всей Анатолии под именем «карс-кебаба», может питать полсотни гостей от вечернего азама (призыва на молитву) до утреннего. Два кебабчи, известные своим искуством в целом крае, ворочают вертел с двух концов, как точило, и с таким важным видом, как бы в руках их была судьба всей Анатолии. Как скоро поверхность кебаба потемнеет, она срезывается тонкими пластинками, которые насаживаются на сосновые лучинки, немного длиннее тех, какими кушаются галушки в летний вечер на берегу Нижней Кубани. После того, кебабчи продолжают работать вертелом, а лучинки поспешно разносятся гостям: кушайте, пока не остыли. Вкус удивительный! Самый нос принимает участие в наслаждении, потому что горячий и сочный кебаб блоговонно испаряется в его пользу. Но что особенно возвышает достоинство незабвенного этого блюда, так это уверенность, что вслед за ним покажется серебряная азарпеша (ковш) с густым, как спелая вишня, кахетинским. Действительно, не успели вы об этом подумать, как уж и явился бичо (слуга) с большим кожаным мехом. Став на одно колено и перевалив мех чрез другое, он искусно отворил лапку, и кровь благородной земли кахетинской брызнула в звонкую азарпешу. Сколько высоких мыслей внушает эта минута! Но пускай они идут мимо; последуем за развитием нашего пира. Лапка струится, азарпеша ходит по рукам, и восклицания: «алла-верды!» «якши-ол!» повторяются без умолку. Пьющий обращается к одному из не мочивших еще усов и произносит: «алла-верды!» Тот, к кому обращено это приветствие, отвечает с заметным удовольствием: «якши-ол!» и тотчас делается законным наследником азарпеши...

— Доктор-джигит, к вам алла-верды! — Произнес кто- то с европейской стороны залы.

Доктор-джигит, в казацкой Черкесске, с кинжалом на [394] поясе, сидел на отдаленном конце шахты, в нашем кружку, не принимавшем участия ни в преферансе, ни в ассанасе. Подложив ястыки под обе мышки, он доказывал, что Арарат и Алагёз — потухшие волканы, когда-то, в молодости, дышавшие огнем, что они могут — чего доброго — возобновить свои юношеские извержения и что, вообще, с Гумри может случиться то же, что случилось с Помпеей.

— Механика и химия, — прибавил он с одушевлением, — вот, господа, на чем держится мировая жизнь и вот чему следовало бы только учиться.

— А медицина?

— Medicina ars divina, то есть...

На этом то есть застало нашего собеседника приветствие, так утешительно направившее азарпешу в наш угол.

— Говорите скорее якши-ол, — сказал войсковой старшина, сидевший с боку доктора.

— Якши-ол! — провозгласил доктор, после латинского изречения, и обратясь к маиору гренадерской бригады, сидевшему по другую его сторону, объявил ему, что сделает его преемником азарпеши.

— Пристрастие, соединенное с неблагодарностию, — заметил войсковой старшина.

— Нет, не пристрастие, а самое справедливое, воздаяние, — возразил доктор, — господин маиор меня слушал, а вы, кажется, спали.

— Это вам так показалось за бакенбардами.

Личность войскового старшины, действительно, утопала в бакенбардах тогдашней эпохи; но не подлежит сомнению, что, за диссертацией о волканах, он дремал, между тем, как маиор сделал несколько возражений.

— Чох разиам (очень доволен), — отвечал маиор на любезность доктора. (Он любил, между прочим, татарские комплименты). — Но не можете ли вы разъяснить мне одну непонятную вещь? Вот уж двадцать лет почти, как я дышу воздухом Грузии и пью кахетинское, а ни один чорт не мог мне сказать, с какой стати народ, пьющий вино, то есть Грузины, выдумал здороваться за азарпешей на языке народа, не пьющего вино — по крайней мере, не пьющего явно — зачем, [395] одним словом, Грузины взяли у Татар лучшие свои комплименты?

— Да, это задача...

— И какая еще задача! Я спрашивал об этом у самого Гульбата. Он только засмеялся и говорит мне: «Что, брат, о пустяках толковать? Когда добрый человек скажет тебе: алла-верды, говори скорее: якши-ол, и расстегни воротник — ведь вы, Русские, совсем не умеете пить».

— Обвинение неосновательное, — заметил войсковой старшина.

— Во первых, — поспешил сказать доктор, чтоб загородить вход дальнейшим замечаниям, — во первых, Гульбат отвечал не на предмет, или, лучше, он, вместо ответа, произнес обвинение, как они говорят, неосновательное. Я знаю Гульбата: это, действительно, замечательный человек, но, в этом случае, как видно, не нашелся. Во вторых, эти лучшие, как вы говорите, комплименты Грузины взяли не у Татар.

— Как не у Татар? — возразил маиор с жаром, — я, кажется, не со вчерашнего дня знаком с татарским языком и могу вас уверить, что алла-верды и якши-ол чисто татарские комплименты. Первый значит: Бог дал, а последний: да будет хорошо, или, чище по русски — на здоровье.

— Я против этого не спорю, но могу доказать вам, что потомки Картлоса взяли эти татарские комплименты не у Татар.

— Вот прекрасно! Так не у Немцев ли?

— Но выслушайте же мои доводы...

— Гульбата надо бы сюда, — заметил войсковой старшина.

Доктор переменил позицию, так, чтобы обоих противников иметь у себя с фронта, и продолжал:

— Грузины ничего не могли взять у Татар, потому что Татары беднее их умственной жизнью; а у Персиян, которые богаче их в этом отношении, они взяли одежду, вооружение, архитектуру, кухню, литературу, этикет, — все. Знаете ли вы, что Персияне — это Французы востока, и недаром весь восток зовет их кизилбашами, то есть золотоголовыми.

— Так вы хотите сказать, что и алла-верды взято Грузинами у Персиян?

— Непременно. [396]

— Почему же оно на татарском, а не на персидском языке?

— Вот почему. Со времен Тимур-ленга, неправильно называемого у нас Тамерланом, на всех древних престолах востока, от Гангеса до Аракса, уселись татарские династии. Следствием этого было, что татарский язык сделался придворным и, вообще, модным языком высших сословий. Он господствовал в Испагани, Тегеране, Тавризе; а этого было уже достаточно, чтоб он господствовал в Мцхете, Тифлисе, Гори, Цари и князья Грузии брали у кизилбашей не только модные чохи, модный язык, но и самые даже собственные имена, нужды нет, что это имена мухаммеданские. Вот хоть бы этот почтенный Гульбат, который советует расстегивать воротник: он, как нам известно, родовой, православный Грузин, а имя у него кизилбашское. В свою очередь, и я вам сделаю перевод: гульбат значит — цветник роз. Это прекрасное имя, бесспорно, очень к лицу тому, на чьих щеках цвели многие тысячи азарпеш, но все же оно кизилбашское имя. И если человек, гениально пьющий, взял свое имя у народа, считающегося не пьющим, то что же удивительного, что и алла-верды взято у того же народа? А что оно сложилось не на кизилбашском языке, так это объясняется очень просто: комплименты слагаются, обыкновенно, на языке модном.

— Признаюсь, не вижу причины, почему бы сами Грузины не создали своего алла-верды на модном татарском языке, без малейшей помощи кизилбашей: на это, кажется, у них самих могло достать воображения.

— Создавать, то есть творить, изобретать, может только народ, в тесном смысле этого слова, потому что один только народ живет на настоящей производительной почве, тянет соки из жизненного корня; но что отделяется от народа и живет прививной, искуственной жизнью, то может только подражать, заимствовать — создавать ему не дано. Так видите ли, если бы сам народ создал алла-верды, оно было бы на грузинском, но никак не на модном татарском языке, которого грузинский народ никогда не знал и которым говорило одно только высшее грузинское общество, окрашенное персидской хенной 2. [397]

— Не совсем ясно. Но согласитесь, что как-то неловко приписывать изобретение вакхических приветствии народу, который верит, что соки виноградной лозы осквернены шайтаном, что этот недоброжелатель человечества заколол на ее корнях козла, шакала и свинью, самых нечистых животных,

— Плохо верят этому кизилбаши, потому что их поэты воспели вино не хуже других. Скажу больше: кизилбаши не были бы кизилбашами, то есть золотоголовыми, если бы не любили вина. Народ, не пьющий животворной влаги, не будет народом живым и остроумным. Пример вам Турки: вялы, сонны, пресны, как вода, которую они пьют. Нет, господа, люди с таким вкусом, как кизилбаши, не могут ненавидеть вино, и если они лезли в Грузию, в прежнее время, то, конечно, затем, чтоб попить кахетинского. Вот тут-то они и создали это знаменитое алла-верды, то есть «Бог дал», потому что дома у них кахетинского не было. Алла-верды очень похоже на архимедовское: нашел! Другой же клик: якши-ол, то есть «да будет добро!» выражал протест против мухаммеданских мулл, которые так нападают на вино и взводят такие небылицы на виноградную лозу. Надобно знать, что кизилбаши либеральнее всех других правоверных, потому что они одного происхождения с европейскими народами. Они стали первым этапом на пути переселения европейских народов из Индии... Ну, что ж, довольны ли вы моим решением?

Уже маиор и войсковой старшина готовы были изъявить удовольствие, как подошел Эстате, добрый товарищ в мирной вечеринке. Ему передали решение доктора-джигита и потребовали его мнения.

— Дело, господа, важное, — сказал он, поднимаясь на тахту, — я слышал, что здесь говорилось, и затем, признаться, бросил моего почтенного собеседника Тоштамура-Агу, чтоб не допустить вас принять неправое решение. Вопросы подобной важности не решаются так легко, а ученые исследования здесь нисколько не помогут. Начну с того, что доктор впал в непростительную ошибку и увлекает в нее других. Вы видели, что уж он заехал было в Индию. Не могу не выразить моего сожаления об этом, а особенно жалею о том, [398] что господин маиор не обратился ко мне с вопросом, на который Гульбат поленился отвечать. Я говорю: поленился, потому что он мог бы отвечать лучше, чем кто нибудь другой. Предание об алла-верды живет в каждом кахетинском семействе, у которого, по милости Божией, есть добрый камин и полная азарпеша для длинного зимнего вечера. Я, вообще, господа, уважаю старые семейные предания наравне с старым кахетинским: по моему убеждению, добродушный разсказ у предковского камина передает дела давно минувших дней вернее, чем какая бы то ни было типография. Из того, что вы сказали, доктор, насчет персидского влияния на нашу прошлую жизнь, я во многом с вами согласен. Это влияние наслоилось на византийском влиянии и почти затерло его. Но какой бы мы ни покрывались корой снаружи, в нас жила всегда, и при Палеологах и при Надирах, самая здоровая национальная сердцевина. Сменявшаяся кора ничего в ней не изменила. Лучшим доказательством тому служит грузинское население Турции и Персии: Бог знает, когда уже оно занесено туда и обасурманено, но оно вполне сохраняет свой язык, свои отличительные свойства и, вообще, свою духовную природу, или, как я выразился, национальную сердцевину. Да, наша народность не меньше живуща, как и ваша. Но нет, кажется, надобности распространяться об этом; скажу вам только, что алла-верды не занесено к нам испаганскими модами, не заимствовано, без ведома народа, высшим обществом, которое не у нас одних искало оттениться от народа чужеземными красками: нет, оно родилось у нас самих, на нашей родной почве. Предвижу ваше возражение насчет его татарского склада; но будьте покойны: здесь оно имеет значение собственного имени, равнозначащего, например, имени Богдан. С ним связана старинная легенда, которую слышал я не раз у дедовского очага. Хотите ли и вы ее слышать?

— Сделайте одолжение, расскажите. Сядьте вот сюда...

Добрый друг Эстате занял выгодную позицию, перегнул вдвое ястык (подушку) и, усевшись на нем, как на кафедре, начал:

— Представьте же себе, господа, темную осеннюю ночь на лесистых берегах Иоры. Ветер воет под окном уютного двух-этажного домика, известной вам архитектуры, в виде [399] четырех-угольной башни, с хорошенькой галлереей вокруг верхнего этажа. Буйный ветер, спустившийся с лезгинских гор, дерзко дергает ставню и силится вломиться в тихое дворянское жилище. Но старый ясень стоит верным стражем у окна и защищает его своей широкой грудью. Добрый старый ясень, видевший детство нашей бабушки, гудет и стонет и изредка постучит в ставню, словно зовет нас на помощь. А нам так хорошо у камина, где пылают сухие обрезки виноградных лоз... Бабушка берет с полки большую старую книгу и начинает читать житие Иосифа Прекрасного. Грустно нам становится, когда старшие братья бросили маленького Иоссе в яму и старец Иаков плачет над его детской окровавленной одеждой. Голос бабушки дрожит, произнося жалобу патриарха: век мой короток, и тот исполнен зол!.. Но когда уже исмаильские купцы увезли маленького Иоссе в пустыню и караван их стал на ночлег у могил, и Иоссе нашел могилу матери своей Рахили и, припав к могильному холму, стал рыдать над прахом, согревавшим его младенчество у любящего лона, и одни холодные камни кладбища да серая ночь пустыни внимали его рыданиям... тогда уже и мы начинали плакать. Бабушка закрывала книгу и уходила посмотреть, скоро ли будет готов пилав. Тогда дед брал нас к себе на колени и начинал говорить такие смешные вещи, что чрез минуту мы были уже веселы и совершенно забывали маленького Иоссе. Тут он переменял вид и голос и принимался рассказывать (читать он не умел) о давних временах, о грозных битвах с неверными, об усобицах князей, о скорбных днях Иверии и знамениях Божьего покровительства над ней. Особенно любил он рассказывать об алла-верды...

Эстате остановился и бросил на слушателей испытующий взгляд.

— Слушаем, слушаем: продолжайте, — сказало несколько голосов вместе.

— С особенным удовольствием: ведь с этим рассказом, как вы сами видите, связаны мои лучшие воспоминания.

На лице доктора блуждала скептическая улыбка. В усах маиора шевелилась улыбка удовольствия. Весь организм войскового старшины, с бакенбардами включительно, пришел в [400] горизонтальное положение, чему благоприятствовали счастливое его местоположение у самой стены. Эстате продолжал:

— И перенесу вас теперь в тот отдаленный век, когда Кахетия имела своих царей. Телав, который насчитывает уже тысячу лет своего существования, этот бедный Телав, снискивающий теперь питание выжиганием горшков для вина, был, в то время, богатым столичным городом. В числе многих замечательных зданий этой столицы, возвышался великолепный дворец, у красного крыльца которого толпились князья, тавады, амкары и народ, все в цветных новых чахах, залитых широкими галунами. То был праздничный день, и, к тому же еще, ожидали возвращения царя с охоты, из-за Алазани. В высоком тереме, у решетчатого окна, выведенного, знаете, этак, в индейском вкусе, который в западной Европе называется мавританским, сидела молодая царица, с сенными девушками. Эти придворные особы, красоту которых вы можете живо себе представить, вышивали по карманам царские шальвары, а царица смотрела в окно, пригорюнившись. Пред ее большими черными глазами расстилалась роскошная долина Алазани. Солнце приближалось к западу и бросало на снежные вершины гор багровый свет, подобие которого легко найдти внутри выпитой азарпеши. В виноградных садах раздавались веселые песни. Вдали, за лесом, виднелся высокий купол монастыря святого Георгия, покровителя Иверии. Через лес тянулась черной полосой дорога к монастырю и дальше, в отъезжия царские поля. По этой дороге царь, обыкновенно, возвращался с охоты, и сюда-то смотрела царица из высокого терема. Но, вместо царского поезда, на дороге показался нищий Илико, которого все в Телаве хорошо знали. Это был самый веселый человек в Кахетии, а может быть и в целой Грузии: он вечно шутил, острил и смеялся. В уморительных побасенках он высказывал горькую истину царским вельможам, а подчас и самому царю. И, однакож, его седая голова держалась крепко на плечах, потому что все считали себя умнее этого нищего, которого одни звали юродивым, а другие, просто, дурачком. Одни только бедняки, в лачуги которых он вносил по ночам совет и помощь, звали его иначе; да бедняков кто же слушает?.. Против своего обыкновения, Илико шел степенно и даже призадумавшись. Царица махнула ему [401] рукавом, чтоб спросить у него, далеко ли еще царский поезд. Нищий подошел к терему и, повернувшись спиной к окну, стал кланяться к лесу, совсем в противную от царицы сторону. Однакож, царица не разгневалась и спросила:

— Кому это ты кланяешься, Илико?

— А той высокой шапке, что за лесом.

— Зачем же это?

— А вот видишь ли, бабушка, прощаюсь. Снимите ее с меня, — говорит он, — высока больно, а люди-то уж совсем низки.

— Кто ж это говорит?

— А тот, что там живет за лесом. Смотри-ка, бабушка, смотри-ка...

Юродивый указал рукою на монастырский купол, упал на колени и зарыдал. Освещенный вечерним солнцем, купол спокойно и торжествено возносился к голубому небу, как перст проповедника, указывающего на высший мир.

И когда царица обратила на него глаза, он покачнулся, наклонился, еще наклонился и стал не видим за лесом. Только глухой гул послышался в ту сторону. Народ, ожидавший прибытия царя и смотревший туда, где возвышалось это величественное здание, видел его колебание, его внезапное исчезновение и пришел в смущение неописанное. Мертвая тишина сменила шумный говор. Тогда этот нищий Илико, который все шутил и смеялся, грозно возвысил голос и произнес:

— Тавады, нацвалы и народ! В ваших глазах поник к земле величайший из храмов православной земли. Его высокое чело отразило бури веков, а теперь поникло — в тихий час вечера, в кротком сиянии умирающего дня. О, день скорби и страшного воспоминания! С последним твоим светом угасла звезда иверийских храмов. Вот, поистине, знамение грядущих на нас зол, ибо неправды наши превзошли высоту наших храмов. Остыла любовь к матери и нет дружбы между братьями; все стали как чужие, всякий хочет жить для себя и на свой короткий век; а как же будет жить отчизна, которая не умирает с нами? О, вы, ищущие наслаждений без лишений, покоя без подвигов, доколе будете пить кровь земли в пирах и лить кровь народа в усобицах? Доколе, с украшениями одежд и чертогов ваших, будете приносить к нам [402] нечистоту нравов зложелателей наших, Персов? И что будет с тобою, народ темный, ребенок не ростущий! Довольные и сильные затворились от тебя в высоких хоромах, раздраженные и гонимые бегут от тебя к Персам. Что принесут они оттуда? Цепи и страдание. Не туда, о нет, не туда лежит дорога нашего лучшего жребия. Поднимите глаза на эти горы, убеленные вечным снегом: их холодные вершины пророчат нам, откуда придет нам лучший жребий. От севера ждите его, туда обращайте ваши взоры и надежды....

Крики: «царь едет! царь приближается!» заглушили необычную речь юродивого. Многие амкары вывели баранов к дороге и вынули ножи, чтоб заколоть их и украсить их кровью путь царя, по обычаю Персов. Чело юродивого нахмурилось еще суровее, и он обратил к этим людям укорительное слово:

— Персы-язычники, — начал он, — закалали своим властителям те же жертвы, что и своим идолам; Персы-мухаммедане сохранили этот обычай и бросают кровь под ноги тому, кого справедливо величают кровопролийцею 3. И он идет по пути, усыпанному цветами. Но не подобают языческие жертвы царю христианскому; не подобает и тебе, народ православный, перенимать обычаи народа, поднимающего руку на заклание твоей независимости. Вот, в эту самую минуту, родился в Иране жрец, который придет заклать нашу свободу, и путь его обагрится нашей кровью. Готовьте же лучшие жертвы царю православному... Плачьте: шах Аббас родился...

Топот и ржание коней и крик многих голосов приближались. Увы! Это уже не был прежний поезд царский, ослепляющий блеском нарядов, оглушающий звоном оружия и конских ожерельев: это было скорее бегство войска, разбитаго на поле сражения. Всадники, бледные от страха, скакали в беспорядке; много коней неслось без всадников; псы, покинутые псарями, выли; соколы, отпущенные сокольниками, кружили в воздухе, стряхая высокий колпачок с головы и длинный ремень с ног. Царя, еле дышащего, несли на носилках. Случилась беда.

Когда царь с своими придворными, охотниками и телохранителями проезжал мимо монастыря, и зурна оглашала леса и [403] горы, и азарпеша переходила из рук в руки, с веселыми кликами, и никто не хотел смотреть на старцев, вышедших из обители с поклоном, — вдруг земля встрепенулась, и вековые здания обители святого Георгия, покровителя Иверии, пали. Что произошло тогда в царском поезде, трудно изобразить. Большая часть всадников вылетели из седла, многие повалились вместе с конем. Царь был в числе последних и, при падении, тяжко разбился. Что только удержалось в седле, пустилось бежать. Первые кольнули коней царедворцы, а за ними телохранители, и псари, и сокольники. Немногие отроки остались при царе и, вместе с иноками, взяли его на носилки...

Наступили сумерки. Налетела с гор страшная буря. Туча повисла над Телавом. Народ пустился по домам. Юродивый преследовал и бичевал его обличительным словом. Над самой высокой башней дворца разразился оглушительный удар грома. В высоком тереме царицы слышен был плач...

— Алла-верды к вам, Эстате! — произнес хозяин около камина, где уже в десятый раз срезывалась поверхность неисчерпаемого карс-кебаба.

Эстате, по выражению персидской поэмы дербенд-наме, потянул поводья слова и остановил коня повествования. — «Якши-ол!» произнес он и, в ожидании азарпеши, не отдавал поводьев.

— А чорт бы побрал на этот раз азарпешу! — сказал с досады маиор, — это все равно, как на самом лучшем месте дороги пристяжная заступит постромку и ямщик слезет ее поправлять.

— Диковинные вещи! — произнес доктор с холодной улыбкой; но заметно было, что он желал продолжения рассказа не меньше, как и мы все.

— То ли еще будет! — сказал Эстате, перемащивая свою кафедру из ястыка, — я рассказываю кое-как, через пятое на десятое, а так ли рассказывал дедушка! У него, бывало, и наплачешься и насмеешься в продолжение одного и того же рассказа. Вот, на этом самом месте, где мы остановились, бабушка никак, бывало, не выдержит и нападет на старого тавада (рыцаря), зачем он рассказывает детям такие страсти на ночь. А он только засмеется и скажет: будут чертенята с гренадерами на чеченские завалы лазить, так пускай [404] заранее привыкают не трусить; а потом обратится к нам и спросит: «ну, что вы, лупоглазые — боитесь?»

— Нет, нет, дедушка, не боимся: мы на завалы будем лазить! — закричим мы в один голос. Бабушка только вздохнет и покачает головой; а дед вскочит с места и давай нас обнимать да приговаривать: «Вот молодцы! Вот мои внучки! Люблю за удачу! Так, мои детки, так: ничего на свете не бойтесь: ведь с русским солдатом служить будете, а тот ни Лезгина, ни шайтана не боится...» И долго еще выражает он свое удовольствие, а у самого слезинка дрожит на реснице.

— Да когда это дойдет до алла-верды? — проговорил вдруг войсковой старшина, которого все считали почивишим мирным сном.

— Дойдет и до него и до ваших запорожцев, если вы не отправитесь во владения Морфея.

— Нет, я так только закрываю глаза, чтоб лучше перенестись в столичный город Телав.

Эстате согнал с усов остатки чавчавадзевского и продолжал:

— Землетрясение, разрушившее монастырь святого Георгия, основанный в V веке (а монастырская церковь, с высоким куполом, была построена царем Кириком, в тот век, когда Русские крестились в реке Почайне), — это страшное землетрясение случилось, господа, в начале XVI столетия, немного более, чем за пол-века до нашествии на Грузию шаха Аббаса. Дед мой не называл по имени царя, при котором это случилось, но делал одно важное замечание по части физической географии. Землетрясения в нашей стране не редкость, но то, которое вы видели, осталось в народной памяти, как явление, в высшей степени местное, ибо в Телаве, отстоящем от монастыря не далее 20 верст, его почти не чувствовали. Как бы то ни было, но, после названного события, обитель святого покровителя Иверии 4 совершенно опустела. [405] Народ слышал по начам, в ее ограде, плач и стоны и боялся близко к ней подходить...

— Народ, вообще, боится кладбищ и развалин, потому что...

— Оставьте, пожалуйста, вашу мораль, доктор! — сказал с неудовольствием маиор и подвинулся ближе к Эстате, как бы для прикрытия его повествования.

Эстате улыбнулся слегка и продолжал:

— Многочисленная братия обители, спасенная от смерти тем, что, в минуту события, выходила за ограду на поклон царскому поезду, разошлась по другим монастырям, которых, как вам известно, очень много в стране Иверской. Остался верен святым развалинам один только отрок Додо, учившийся в монастыре и теперь не захотевший покинуть колыбель своего воспитания. Каждую ночь на воскресенье, он пел под уцелевшими сводами соборной церкви стихиры, положенные празднику. Его-то пустынное пение народ принимал за плач и стоны мертвых развалин. Прошло много, много лет от того рокового дня, когда кахетинский царь так несчастливо вернулся с охоты. (Но прошу заметить, что выйдет опять из охоты.) Уже жители Телава, при которых случилось землетрясение, почти все перемерли. Грозный урок вышел из общественной памяти: разлад и междоусобные драки, которыми так обильна наша история, усилились в последовавшем поколении царей, тавадов и эриставов. Таких людей, как юродивый Илико, уже не выходило из народа. По временам являлся на базарах Телава неизвестный старец и начинал говорить мирянам правдивое слово; но его изгоняли городские стражи. Это был отшельник Додо, один согревавший дыханием жизни мертвый воздух запустения на месте святом. Так пустынный цветок расцветает в забытых развалинах и одному небу отдаст свое благоухание.

Лучшие люди, в то время, искали пустынной жизни, потому что общество страдало. Но все бы ничего, еслиб не было на свете шаха Аббаса. Наши летописи гласят, что он явился на свет в тот вечер и в ту самую минуту, как землетрясение разрушило обитель святого Георгия. Этот шах, господа, был не такой человек, чтоб не воспользоваться плачевным положением дел у своих соседей. Много зла [406] сделал он нашей земле, а на старость надумал даже совсем ее поработить и побасурманить. В одну ночь, лежал он, закрывши глаза, и хотя ни о чем не думал, но заснуть не мог. Ни мечты, ни желания, ни бодрости, ни усталости, — ничего уже для него не было. Жизнь потеряла для него все цвета и краски. В его душе была пустыня, с пустотой пресыщения, с охлаждением старости. Напрасно перебирал он все струны сердца: ни одна из них не издавала звука. Старый властитель Ирана вздыхает и ворочается с боку на бок. За дверью, на голом полу, лежит и вздыхает очередной чубукчи: слышит он, как ворочается сын солнца, и думает: Аллах, Аллах! его благополучие не спит оттого, что желать ему нечего, а я — что желать мне так много! Наконец, удалось Аббасу поймать одно желание, и он вдруг вскрикнул:

— Поднесите мне Гурджистан (Грузию) на пилавном блюде, и я засну, как спал прежде!

Услышав это, чубукчи вскочил на ноги и явился к шаху.

— Зачем?

— Я слышал приказание.

— Ахмак (дурак)! Позови ко мне сардаря...

Явился сардарь.

— Не спится — что будем делать?

— Всевышний да осенит твое изголовье миром.

— Но скажи: что даст мне сон?

— Ласка красоты....

— Нет.

— Нежные звуки чонгура?

— Нет.

— Волшебная повесть поэта?

— Нет.

— Доброе дело, великодушный подвиг...

— Нет, нет! Эй, чубукчи! Что даст мне сон?

— Пускай гяуры поднесут твоему благополучию на пилавном блюде все горы, и долины, и реки, и сады, и города Гурджистана.

— Так. Прими от него сан и должность, а ты — на его место...

На другой день новый сардарь начал стягивать войско, а [407] звездочеты отыскивать благополучный день. Спустя немного, шах вломился в Грузию, ворота которой всегда были настежь. Войска у него было немного меньше, как у Ксеркса. Наши тавады были, конечно, храбрые люди, но, при разладе и неуладьи, что могли сделать?.. Шах завладел всей Кахетией и большей частью Карталинии. В один жаркий день, после обеда, курил он кальян у дверей своего шатра. Дедушка подробно описывал все алмазы и бюризы этого кальяна. Он, вообще, любил распространиться над описанием всякой порядочной вещи. Но я не намерен обременять ваше внимание излишними подробностями и скажу только, что четыре красивейших отрока, с опахалами в руках, колебали воздух, дерзавший причинять жар особе его благополучие. И если бы, по их упущению, муха села на крашеную бороду шаха Аббаса, им были бы отрублены головы. Главный конюший и множество стременных были казнены поутру за то, что, когда шах вышел садиться на коня, упало из воздуха на подушку седла что-то едва заметное, но от чего Павия Старший потерял зрение.

Уже властитель Ирана начинал дремать, как главный мирза пришел доложить, что царь грузинский прислал гонца с пешкешем (подарком).

— Какой пешкешь, посмотрим, — сказал Аббас, — давай сюда гонца.

Явился карталинский тавад, высокий и стройный, как тополь на берегу Куры. Он поверг к туфлям шаха корзину с свежими плодами. Шах похвалил плоды и начал раздавать их царедворцам и отрокам, красящим его ноги и бороду. «Чох гюзель, чох гюзель (очень прекрасно)!» повторил он и, выбрав самое большое яблоко, съел его, выплюнул семена на ладонь и приказал подать копье. Боднул он гибким копьем в землю, бросил семена в яму, заровнял ее высоким, золоченным каблуком и, обратившись к Карталинцу, сказал: «Кланяйся царю и доложи, что пока из этих семян не выростет сад и я не вкушу плодов от него, до тех пор не выйду из вашей земли, где мне спится лучше, чем дома. Бесселям (вот и все), так скажи царю». «Белли», отвечал тавад, поклонился наискосок, на левое ребро, как требует аджамский этикет, и, очень довольный тем, что голова у него осталась на плечах, пустился рысью вон из [408] лагеря. Много вытерпел он насмешек от краснобородых Аджамов, пока оставил их шатры, а когда был уже в поле, кольнул коня стременами, сбил папаху на ухо и сказал самому себе: «Подождите, проклятые Кизилбаши, посмеемся и мы над вашими подлыми бородами... Что тут долго думать! Так тому и быть — пожертвую мою милую, ненаглядную Хорошану: отчизна дороже жены...»

Его звали Шио и дом его стоял на самой границе между Кахетией и Карталинией, между виноградной лозой и старым рыцарским щитом. Сам он был Карталинец, а жена его — Кахетинка. Еще не кончился тогда медовый месяц их свадьбы — обстоятельство для вас, конечно, неважное, но я просил бы взвесить его, при дальнейшем развитии моей истории.

Надобно вам сказать, что шах Аббас, завладевши лучшими областями Грузии, отдал приказ выбирать красивейших жителей обоего пола и отправлять в сожженную солнцем Персию, на улучшение высохшего народа аджамского. Много, в то время, ушло туда нашего племени, и теперь еще вы найдете в Персии целые селения, говорящие языком Грузии. Припомните вавилонский плен Евреев, и вы догадаетесь, что Аббас следовал примеру древних владык востока, которые думали улучшать свои одряхлевшие народы насильственной пересадкой племен более свежих. Это было, конечно, заблуждение: цель не достигалась, потому что насильственным образом вы никогда не сольете двух различных народностей. Но это в сторону. Был отдан еще другой, более отвратительный приказ: с каждой новой луной, набирать в городах и селах пятьдесят красавиц и приводить их в персидский лагерь. Шах сам раздавал их своим воеводам, отличившимся в военным, делах. А был у него один хан, по имени Алла-верды, который не дожидался подачки от брата луны и сам грабил дань в том же роде. Это был самый сильный хан, предводитель татарской конницы, которая составляла лучшее войско Кизилбашей (сами они всегда были дрянь). Хан Алла-верды стоял отдельным станом, около Телава, и как некого уже было бить, то он каждый день выезжал с соколами на охоту. Вечером же представлялась ему вышесказанная дань, и чудовище требовало, чтоб сам несчастный отец или брат ее представил... Царь небесный! Как наш народ не одурел [409] еще от тех варварских времен! Вы сказали, доктор, что кахетинское тянуло Персов в Грузию; я не могу вполне с вами согласиться и считаю необходимым добавить, что красота наших женщин, которым нет равных на востоке, также значила что нибудь в этом случае. Но что всего досаднее, так это то, что наши деревенские красавицы, когда отпускались, с окончанием луны, из персидских шатров, вздыхали по мягким коврам иноплеменников и жаловались на жестокость домашних циновок, чего совсем не чувствовали они прежде. В то время, наш народ, который — замечу в скобках — не чувствует недостатка в юморе, сложил одну забавную поговорку, которая живет и до сих пор: знать метко пришлась к нравам. Вы сами, впрочем, знаете, что непоколебимое постоянство и суровое презрение роскоши не слишком много занимают места в прекрасных качествах дщерей Иверии. Исключите, однакож, Хорошану, юную и прелестную супругу тавада Шио, оскорбленного в лагере шаха Аббаса. Это была одна из тех великих жен, которых, время от времени, производила страна Иверская и которые украсили ее историю... Но позвольте: я, кажется, забегаю вперед. Последуем лучше за тавадом Шио. Он приезжал к шаху от царя... да; ну, посмотрим же, что делает царь, когда шах Аббас курит кальян завоевания у своего разноцветного шатра.

Царь и тавады, с остатком разбитого грузинского войска, стояли около Мцхета, на крепкой позиции, образованной слиянием Куры и Арагвы. Когда была смята военная сила, поднялась другая сила, не падающая под ударами оружия. Духовенство вышло из своих келий и взяло на свои руки спасение отечества. Как в старой удельной Руси, так точно и у нас, оно мирило сильных, соединяло слабых, ободряло малодушие толпы и создавало силу, где ее уже не было. По его голосу, из всех, не занятых еще неприятелем, областей народ спешил к Мцхету; князья, не думавшие никогда сойдтись, сходились под царской хоругвью, обнимались, как братья, и клялись над хитоном Господним (хранившимся в мцхетской церкви) умирать друг за друга. Между тем, просили помощи от единокровной Имеретии, просили ее и от единоверной Москвы. Войско царя усиливалось с каждым днем. Все желали [410] перейдти в наступление. Ожидали только русской подмоги с Терека и Днепра.

В таком положении были дела, когда тавад Шио держал обратный путь из аджамского лагеря к Мцхету. После того, что он сказал самому себе и что уже нам несколько известно, вдруг пришла ему еще такая мысль: зачем же я буду терять время, ездивши в Мцхет? Доставить царю такой ответ, какой дал шах — да превратится его борода в болото с лягушками — никогда не будет поздно. И с этой мыслью он повернул коня домой. Кто не знает, что и плохой конь скачет домой скоро? А у тавада Шио был конь, на каком и шах Надир, в последствии времени, не ездил...

— Ну, вы, просто, мучите наше любопытство, — обозвался войсковой старшина, — тем более, что вы упомянули о Днепре.

— Нельзя же иначе: я хочу как можно ближе подойдти к моему деду, за исключением подробностей. Но имейте терпение: чем дальше, тем дорога будет прямее и глаже... Так вот, Шио скоро увидел прекрасные глаза своей Хорошаны и, нежно прижав ее к сердцу, сказал:

«Друг мой Хорошаночка, шенчирими, шенегулими (матушка-голубушка), спаси отечество».

«Ра-ари? Какие речи! Слабой ли женщине спасти отечество, когда храбрейшие тавады запрятались в безопасный угол между Курой и Арагвой, как будто нарочито для их малодушия слились наши знаменитые реки».

«Где две сестры обнялись, где Кура и Арагва слились на вечный союз, как с тобою мы, там соединились разрозненные силы Иверии. Это уже последние ее силы — больше нет. И всего этого горсть, а Кизилбашей несметное число. Братья Русские обещались придти, но Бог знает, перелетят ли орлы чрез снеговые горы. Что же мы в состоянии сделать? Что? Честно умереть и только... Но где уже храбрейшие люди не могут ничего, там женщина может все... не силою руки, не мудростию совета, но безмерным величием любящего сердца — может все».

«Как же это, скажи. Я люблю тебя и родину больше жизни. Должна ли я взять оружие — возьму и буду биться рядом с тобою; выбьет сильный Кизилбаш меч из руки, буду терзать его ногтями, грызть зубами...» [411]

«Не то... а эту любовь, которая... мне одному принадлежит...»

«Ну?»

«Мне, мне и никому больше... на малый срок, от вечерней звезды до утренней...»

«Ну?»

«Отдай хану Алла-верды...»

Хорошана вскрикнула и пошатнулась. Шио поддержал ее, усадил на тахту и, став перед ней на колени и стиснув руки на груди, продолжал:

«Не главный стан шаха, с несметной силой Кизилбашей, страшен Грузинам. Их геройская уверенность колеблется только перед львом Адербейджана, ханом Алла-верды. Отложись он от шаха — и Грузия спасена... А ее надо спасти, надо... во что бы то ни стало. И ты одна это можешь... не силой, а жертвой. Пришел час жертв, безмерных, неслыханных. Жертва жизни велика — после нее, что еще? А нет, она не крайняя: есть жертва еще выше, и на нее имеет право одна только любовь к отечеству. Вот о какой жертве тебя молю... целую твои руки, твои ноги, след твоих туфлей...»

«Остановись, Шио, опомнись... грех...»

«Беру грех на свою душу... искуплю его моей кровью. Но ты, лучший друг на свете, будь Юдифью Иверии! За то, чему нет цены, потребуй от Алла-верды отпадения от шаха. Приведи его к нам, или отведи его в сторону, или... сними ему голову».

«Сними же мою голову и сам умри там, в последнем бою, под царской хоругвью».

«Но... этого мало... это ничего. Я умру впереди храбрых. Бог мне свидетель, умру честию; но надобно, чтоб отчизна жила. Ничья смерть, а твоя только жертва сохранит ей жизнь... И потом ты будешь жить для неба: меня уже не будет здесь. Ты будешь молиться и за себя и за меня... Хорошана, свет моих очей, печень моих внутренностей, напоминать ли тебе, что Иверия имела великих жен, каких не имела никакая другая страна в свете? Они председательствовали в ее судьбах и вели ее путем Божьего предопределения. Иверия имела Нину, Тамар...»

И долго говорил благородный Карталинец и дивны были [412] его речи, каких не слышал еще мир. Долго длилась эта борьба любви к отчизне и нравственного самосохранения, — борьба, которой обыкновенная жизнь людей не может представить ничего подобного, как не может она представить минуты, когда целый народ стоит на краю пропасти и почва шатается под его ногами и судьба готова произнести решение — жить ли ему, вдыхать ли вольный воздух, видеть ли красоты голубого неба и зеленых гор, или упасть в пропасть, без света, без воздуха, без дна, и падать все ниже и ниже, тяжело чувствовать жизнь и не жить... Хорошана постигла наконец величие жертвы, нашла в неизмеримой глубине сердца неведомую силу — и решилась.

Сам Шио, одетый в лохмотья простолюдина, привел ее к шатру хана Алла-верды. Хан Алла-верды был пеглеван, или богатырь, описание которого можно найдти только в «дербенд-наме», или в нашей «барсовой коже» 5. Острая верхушка его шапки доставала до потолка самого высокого покоя; борода его была длиннее рукава чочи, а его рука, с крашеной ладонью... все сокрушалось от силы его руки; даже от легких дружеских объятий у многих захватывало дыхание. Из глубины его гарема выходили слухи, возбуждавшие смех и слезы... Хорошана, как ни ободряла себя, пришла, однако, в смущение, когда в первый раз взглянула на этого аджамского Олоферна. Но ее смущение только увеличило очарование победоносных ее ресниц. Хан поклялся бородою шаха и своей собственной, что никогда еще не видел такой красоты ни в Иране, ни в Гурджистане. С той же минуты, его могучее сердце, по выражению Фердуси, начало грызть удило страсти и признало над собою власть юной Кахетинки. Шио видел, как горели глаза Татарина, как дрожала его борода — и все выдержал.

После прекрасного вечера наступила ненастная ночь. Гроза разражалась на вершинах гор, дождь заливал долины, буря срывала шатры в татарском стане, горные потоки ревели. Под шелковым наметом хана шел ожесточенный спор. Алла-верды не соглашался на цену, которой требовала Грузинка. Он предлагал ей все свои сокровища, все наслаждения [413] Адербейджана, — все, кроме измены шаху. Хорошана отвергала все и требовала одной измены шаху. Не раз могучий хан, как презренный нукер, падал перед ней на колени, целовал ей полы, не раз приходил в бешенство, как раненый вепрь, и заносил канджар над ее сердцем — она все выдержала и не убавила цены.

Весь следующий день хан просидел в шатре, задумчив и свиреп, не прикасался к пилаву, отталкивал кальян, ни разу не подумал об охоте. Геким-баши, то есть главного врача, который явился к нему с лекарством, а потом высокостепенных мирз и казиев, пришедших его утешать, он вышвырнул из шатра, как миндальные скорлупки. Во всем лагере царствовала мертвая тишина. Никто не смел с полным упоением потянуть чубук, ни громко щолкнуть зерном чоток; даже неукротимые туркменские жеребцы боялись ржать или издавать другие звуки.

После вечернего азама (призыва на молитву), хан спросил пилав и кальян. В полночь он согласился на цену, выпрошенную Хорошаной. Потребована была клятва, и он клялся бородою пророка.

На другой день, хан опять не выезжал на охоту, но уж не от злости: он лежал счастливым пленником у вышитых золотом туфлей Грузинки. Геким-баши и мирзы получили богатые пекшеши. Весь лагерь шумел и пировал, как вот скачет гонец от шаха с известием, что к Грузинам пришли стрельцы с Терека, казаки с Днепра, и что гяуры выступают из Мцхета. Шах требовал, чтоб Алла-верды присоединился к нему чрез три дня. «Бели!» сказал Алла-верды гонцу и в ту же минуту отдал приказ ковать коней, печь лаваши и, вообще, готовиться к походу в большой аджамский стан.

— Ты не пойдешь в стан шаха, не правда ли? — сказала Хорошана, гладя жесткую бороду хана.

— Непременно пойду, — отвечал хан, зевая.

— Бесстыдный! — вскричала Хорошана, — так ли ты держишь свою клятву?

Алла-верды захохотал так искренно, так сердечно, что на глаза его выступили слезы. Мирзы, слыша ханский хохот [414] за десять шатров, бросили дело и принялись хохотать. Успокоившись наконец немного, хан молвил добродушно:

— Прелестные и легкие существа, не для того ли вы созданы, чтоб вами играть и вас обманывать, как детей! Тончайшая кисея, вы сами сотканы из лукавства и обмана, и ужели такой человек, как я, может клясться за правду пред хорошенькой игрушкой?

Тогда уже и Хорошана расхохоталась и страстно обвила белоснежными ручками загорелую и толстую шею хана. Совершенно согласно с мнением Татарина, она представила из себя легкую игрушку; но в душе ее поднималась целая буря негодования и мести. Нежно сжимая шею богатыря, она пробовала ее твердость, измеряла толщину... В ту же ночь, решилась она отрезать голову хану Алла-верды.

Она выжидала, когда богатырь захрапит своим тяжелым, неуклюжим сном; она притворилась усталою и спящею, притворилась — да и заснула. И посетило ее дивное сонное видение. Явился старец, убеленный сединами, в ветхом рубище отшельника, с лицом кротким и просветленным постом целой жизни, с телом, подобным легкой, чистой ткани, ибо порок и наслаждение не касались его от самой колыбели. Старец поднял руку и стал благословлять Хорошану. «Не достойна, отче — вскричала она — не достойна благословения осквернившая себя на лоне неверного и приготовившая руки на вероломное убийство!» Старец вещал: «Отложи намерение твое, о лучшая из дщерей Иверии! Не поднимай руки на хана Алла-верды, призван бо есть на великое дело: его жизнь довершит спасение нашей отчизны, его кончина воздвигнет обитель из развалин, над которыми плачу долгие годы. Твою же тяжкую жертву освятят благословение матери-церкви и долгий иноческий подвиг. Завтра поведай хану желание вкусить снеда от его собственной ловитвы...» Еще благословил старец коленопреклоненную Хорошану и стал невидим.

По утру, лаская хана, Хорошана жаловалась, что ей как будто дурно, что она сама не знает, чего ей хочется, — и вдруг захотелось ей кебаба из джайрана, убитого собственною рукою хана.

— И в самом деле! — вскричал хан Алла-верды, — ведь я уж два дня не выезжал в поле. Когда это со мной было! [415] Это ты, волшебница, сделала меня таким домоседом. Гей, псари, сокольники, доезжачие, на охоту! Весь лагерь, чорт подери, на охоту!

И шумный поезд, стуча в бубны, визжа в зурны, двинулся в лес, по дороге к развалинам обители святого Георгия.

Первый джайран, убитый рукою хана, был послан к Хорошане с 12 мирзами. Охота была чрезвычайно удачна. Алла-верды клялся бородою Абу-бекра, что это был лучший день в его жизни. Красного зверя было набито и наловлено несметное количество. Наконец кони и псы устали. Спущены были соколы. «Опустошили землю, опустошим и воздух! — кричал хан в восторге. — Мои соколы схватят солнце, если не поспешит оно спрятаться за тучу...» И вот первый, любимый сокол хана, прозванный Стрелой, напустился на куропатку. К общему и невыразимому удивлению, он летел вяло, тупо: куропатка от него уходила. Алла-верды пришел в ярость. Он мчался на коне, как буря, и поощрял сокола страшным криком. Вдали, на утесистом берегу Алазани, стоял на коленях старец, в рубище отшельника, и молился. Полуденное солнце обдавало огнем его открытые седины. Это был отшельник Додо. Он молился об избавлении родины от тяжкого нашествия иноплеменников. Истощив все скорби тела, он выходил на утес, в жаркий час полудня, и подставлял жгучим лучам солнца убеленную годами и подвигами голову. И его молитва была пламенна, как солнце полудня.

Сокол оправился и уже настигал свою добычу. Уже распрямил он когти и клюв его скользнул по крылу куропатки. Вдруг она переломила полет, ринулась к земле и скрылась под полой молящегося пустынника. Сокол медленно закружил над головою старца. Хан видел, где укрылась добыча его любимого сокола, и, наскакав на отшельника, грозно крикнул:

— Спугни из-под полы птицу!

Отшельник молится.

— Тебе говорю: спугни птицу.

Отшельник молится, глубоко и пламенно молится о спасении бедствующей родины, и все его сердце унеслось в небо, и [416] весь земной мир, с его красотами и ужасами, уже исчез для его чувств.

— Так ты не слушаешь меня, дерзкий гяур! — вскричал хан, вне себя от ярости, и занес канджар над головой отшельника.

Отшельник молится.

Тогда железо визгнуло в воздухе и, прикоснувшись к сединам старца, разлетелось вдребезги. Хан упал с коня, и его рука, сжимавшая рукоять канджара, онемела, усохла.

А отшельник молится — «о ненавидящих и обидящих нас».

Пораженный чудом и неслыханным дотоле словом, словом молитвы, гордый хан смирился, признал силу выше человеческой силы и стал молить старца:

— Отпусти мой грех, возврати мне руку: отдам ее на служение народу христианскому.

Благословение старца оживило руку Алла-верды, и первый луч веры проник в это мрачное, чувственное сердце...

Вечером того же дня, когда полный месяц поднимался из-за гор, тавад Шио и отшельник Додо беседовали на пустынном берегу Алазани. Долго шла их тихая, сердечная беседа. Наконец старец поднялся и молвил: «Приближается час моей молитвы. Иди с миром, сын мой, не сомневайся больше — сомнение спасает редко, губит часто; спеши обнадежить царя: хан будет за нас. Придет он в ту минуту, когда судьба битвы поднимет весы и одним отложит славу, другим — горький стыд. Спеши же, о лучший из сынов Иверии: грозный день приближается; отвези мое благословение нашим и православным братьям нашим, Русским. Благословен их приход и благословит их Господь великим будущим, и будет земля наша дщерию их земли, и горы падут пред ними, и народы непреклонные поклонятся им…» Шио отер радостную слезу, сел на коня, и частый звук подков слышался долго по глухой тропинке к Гори. Отшельник стоял на пустынном утесе Алазани и молился в тишине ночи. Далеко, к Телаву, слышался шум снимающегося татарского лагеря… [417]

Воевода стрелецкий и атаман казацкий очень торопили грузинское войско. Они говорили царю: «к победе не ходят тихим ходом, а летают лётом». «Но как бы не попасть в сети — Кизилбаши очень хитры на войне», — возражал царь. «Авось!» — отвечали Русские и прибавляли шагу. Чуден и нов был этот язык грузинским тавадам. Они слишком верили в хитрость Кизилбашей и теряли иногда от излишней осторожности. Тогда они шли не своей природной поступью. Отвага и молодечество — их природные свойства. И теперь в русском авось слышалось им что-то родное, от чего у каждого сердце билось весело.

Аббас тоже был на походе от того места, где посадил он семена царского яблока и хотел дождаться от них роскошного сада. Его войско обленилось и двигалось нога за ногу. Сам он часто оглядывался назад и все твердил: «что ж это не видать нашего хана? Давно бы, кажется, пора быть ему здесь; пошлите еще чанара (гонца)». Это был уже сто-первый чанар. Алла-верды давал им всем один и тот же ответ: «бели, бели!», а сам останавливался на каждом шагу и все о чем-то раздумывал.

Оба войска, христианское и неверное, сошлись наконец, не припомню, в каком месте. Немец, состоявший при царе в должностях врача и инженера, начал говорить воеводе насчет позиции: воевода махнул рукой. Он обратился к атаману: тот только посмотрел на него с любопытством и продолжал курить люльку. Аббас, между тем, построил свои полки очень красиво и ободрял их малочисленностию гяуров, но сам все оглядывался назад и твердил каждую минуту: «да где же хан?...» Ему было очень грустно, голос его был слаб. Чтоб развлечь себя, он брал подзорную трубу и наводил ее на противников. Тут, как на зло, попадались ему или воевода, в своей высокой шапке, или атаман, с своей длинной пикой. Он бросил наконец трубу и проговорил с волнением: «Выстроились не очень красиво, но эти сарылары, сарылары (рыжие)!.., откуда взялись? как через горы перелезли? Эх!.. На хана одна надежда».

Но хан не являлся. И шах и царь, рассчитывая на него в равной мере, не решались начать бой. Ничего этого не зная, воевода сердился и говорил: «Это все Немец копается там [418] с своей позицией... и на кой ее чорт!.. Но чего ж будем еще ждать? — прибавил он, обращаясь к атаману, — начинай». Атаман начал. Бой скоро сделался общим. Наши резались на славу; но шах выдвигал все свежие полки. Победа колебалась. Вдруг, на ближайшей высоте, зачернелось, как туча, татарское войско. Кизилбаши подняли радостный крик, наши присмирели. Царь обскакивал свои ряды и ободрял их словами: «Не унывайте, верные мои тавады и воины: Татары будут за нас, а не против нас». Воевода говорил стрельцам: «Ребята, за нас ли, против ли нас будут Татары, это все равно. Ломите дружно все, что будет впереди, а не одолеем, так ляжем костьми на месте и не положим бесславья на русское имя: по заветному слову наших дедов, мертвии срама не имут». Атаман тоже обратился к своему товариществу и сказал: «Утекать, братцы, некуда, сами видите. До Днепра далеко, да там же нет у нас ни жен, ни детей — плакать будет некому: так уж коли не то, сложим головы добрым порядком и не покажем басурманам проклятым прорех и заплат на спинах казацких».

Бой закипел с новой силой. Алла-верды заходил с своими Татарами в бок обеим дерущимся сторонам. «Скорее, скорее! — кричал Аббас, — мочи нет, как напирают».

— «Бу-сагат, сейчас!» — отвечал хан и сделал полуоборот налево, на Аджамов. Тогда все их и тысяченачальники почувствовали непреодолимое желание устремиться назад: но никто не смел прежде шаха. Когда же его благополучие повернуло коня хвостом к противникам и положило бороду на гриву, в ту минуту все, что было на двух или на четырех ногах, ударилось бежать с такой быстротой и силой, что у самых храбрейших людей, по выражению поэта Гафиза, пятки истолклись в порошок... Нужно ли прибавлять, что стан Персов и все, что только было у них своего или награбленного, досталось победителям? Одних туфлей, по словам летописца, собрано, от поля сражения до границы, несколько тысяч ароб. Великодушный тавад Шио найден в числе убитых, в самых первых рядах. Над ним плакал молодой воин, в татарских доспехах, это была Хорошана... С копьем в руке, с кольчугой на нежных плечах, она вела хана и удерживала его в минуты колебания, а такие минуты [419] были. С первыми бросилась она в бой и все искала Шио, чтоб биться с ним рядом, но нашла уже один его труп. «Честно сдержал ты свое слово — говорила она, рыдая, — исполню и я твое завещанье — буду жить для неба, и вся жизнь моя будет молитва...» Хан Алла-верды получил смертельную рану, как полагают, от руки самого шаха. Он жил еще несколько дней, просветился святым крещением и умер не только христианином, но и вторым супругом Хорошаны. По желанию обоих, церковь благословила их союз. Поплакав над двумя могилами, Хорошана удалилась от мира и, как предсказал ей старец в ночном видении, искупила свой высокий, но греховный подвиг долгим подвигом иноческим. В этом месте, наши летописи гласят: не было и не будет такого любящего сына отчизны, как Карталинец Шио; не было и не будет такой любящей жены, как Кахетинка Хорошана.

Воевода отошел на Терек с великой честью. Когда царский врач и инженер поднес ему маршрут на нескольких листах, он сказал: «не надо — и так пройдем!» Казаки пустили пики за плечо, затянули песню, не то веселую, не то заунывную, и отправились напрямик, без дороги, в приморские области Персии. Что они там делали и как оттуда выбрались — неизвестно.

— И сам ваш историк Вахтанг ничего не скажет, — пробормотал войсковой старшина, не открывая глаз.

Эстате не слышал этого и продолжал:

— Хан Алла-верды, умирая добрым христианином, завещал свои несметные сокровища на возобновление обители святого Георгия, покровителя Иверии. Она восстала в прежнем своем величии. Пирамидальный купол соборной церкви снова вознесся к прекрасному небу Кахетии. Но уже дворца, с высоким теремом, не было в Телаве: столичный город лежал в развалинах. Обновление монастыря праздновалось осенью, после сбора винограда. Почти все жители Кахетии и Карталинии съехались на этот праздник. Каждый, как это и доселе водится, привез барана и хороший мех молодого вина. После службы, вокруг всей обители, на огромном пространстве, дымились огни, жарились кебабы и наполнялись азарпеши. У нашего народа есть обычай: при угощении азарпешей, призывать имя какого нибудь святого, преимущественно св. [420] Георгия, а потом уже произносить имена родных, покровителей, благодетелей и благоприятелей, как живых, так и умерших. Когда провозглашались первые азарпеши во имя святого покровителя Иверии, согбенный под бременем лет и духовных подвигов, старец Додо, свидетель падения и восстановления обители, обходил стан и приглашал народ помянуть Алла-верды, довершителя победы над врагами и восстановителя древнейшей святыни земли Иверской. И вот, за второй азарпешей, раздалось во всем стане: Алла-верды! Новообращенные Татары, ближайшие сподвижники умершего в христианстве хана, горячо откликнулись: якши-ол! За ними и весь народ повторил: «якши-ол! якши-ол!» (Выражение полного согласия и одобрения или удовольствия).

Этот праздник у стен монастыря святого Георгия стал повторяться ежегодно, с таким же огромным съездом и с теми же кликами: алла-верды и якши-ол!

Скоро народ разнес эти клики во все концы Грузии, усыновил их у домашнего очага и украсил ими ковш радости — азарпешу. Самая обитель св. Георгия получила тогда же название: Алла-верды, которое остается при ней доныне и служит историческим подтверждением народному сказанию о подвигах Шио, Хорошаны, Хана...................................

..........................................................................................................................................................................................................................................................................................................

___________________________________________

Если вам случится быть неподалеку от Телава, посетите алла-вердскую обитель. Главный храм ее, с пирамидальным куполом, редкой смелости, познакомит вас с классическим стилем Грузинской архитектуры. Как хотите, а я такого мнения, что в архитектуре, не менее, как и в литературе, виден народ. Иван Великий на Москве реке и алла-вердский собор на Алазани скажут о народе, пожалуй, еще больше, чем иная книга... Алла-вердский собор будет немного ниже Ивана Великого. В нем нет ничего тяжелого, ничего этакого, что сразу налегло бы на ваш взор, хотя на нем поместилось уже десять веков — столько, сколько прожила общая мать наша Русь. Все части его так стройно сливаются в одно целое, как изящно выраженная мысль; а такая мысль живет века и все она свежа. Очерки дверей и окон, карнизы, наличники, резба, лепные украшения дадут вам понятие [421] об эстетическом развитии вкуса старой Грузии. Никакого блеска не найдете вы внутри церкви. Старинная стенная живопись забелена. Но вам покажут множество ценных и любопытных вещей, принесенных в дар древней святыне. Все это хранится в подвалах. Это настоящий музеум. Надобно вам сказать, что алла-вердский монастырь пусть и необитаем. Причиною тому полагают лихорадочный климат долины, на котором он стоит. Климат изменяется от землетрясений, а еще больше от жадности и беспечности человека, от этой знаменитой поговорки, существующей на всех языках: после нас хоть трава не рости... В опустелой обители живет один только сторож, какой нибудь благочестивый человек, посвятивший себя пустынной жизни. Так уж верно суждено этому месту вечное молчание кладбища. Но я не знаю в Грузии другого, более народного праздника, как тот, который бывает в алла-вердском монастыре каждую осень, после сбора винограда. Сюда стекаются не только Грузины со всех концов Кахетии и Карталинии, но и жители горных ущелий: Ишавы, Хевсуры, Лезгины; не только христиане, но и могометане, потому что Лезгины магометане, по крайней мере по имени. И у них живет предание об Алла-верды... Вот бы вы посмотрели, как тогда оживляется пустынная обитель! Праздник идет совершенно тем же порядком, как в первый день по возобновлении ее. Тысячи баранов заколоны, тысячи винных мехов развязаны, тысячи голосов повторяют имя «Алла-верды». Значит, событие, запечатленнное этим именем, было в высшей степени народное... Пускай история затеряет как нибудь заслуженное, но так себе несчастное имя — оно не затеряется в народной памяти. Много, конечно, имен, облагодетельствованных историей, живет в книгах, в мраморе, в бронзе и прочем: но есть ли имя, которое, быв пропущено историей, жило бы целые столетия в устах целого народа, в стенах древнейшей обители и на краю азарпеши? Таково имя Алла-верды, которое вот здесь у нас, в один вечер, повторилось уже раз сто, если не больше. И не с первым ли с ним вы познакомились, когда прибыли в Грузию? Господин маиор повторяет его уж двадцать почти лет и не знал до нынешнего вечера, что он служит орудием — не исторической, но, тем не менее, громкой [422] известности хана Алла-верды. Записывайте каждый раз, как будете слышать или сами произносить это имя, в продолжение нынешней войны: вы увидите, что ни имя Цезаря, ни имя Суворова и Наполеона не пользуется такой непрерывной, неумолкающей известностью, как имя Алла-верды. И представьте только, что это известность — не историческая! Вот как мстят за себя имена, о которых не позаботилась история!

— Но этого мало, имя Алла-верды переживет, быть может, все исторические имена, потому что оно слилось с азарпешей... Омар сожжет книги и патенты, папа перельет бронзовые памятники на колонны, а азарпеша будет жить до тех пор, пока не истребится на земном шаре виноградная лоза.

ЕСАУЛ.


Комментарии

1. После победы при Курюк-дара (1854), воинственные Карапанахи, турецкие подданные, добровольно пристали к нам и составили из себя несколько сотен милиции.

2. Краска, которою красят бороду, ногти и ладони рук.

3. Один из древних титулов шаха.

4. От имени святого Георгия, и самих почитателей его Грузин зовут на востоке Гурджи, а в западной Европе — Georgiens. Русское название: рузин, должно быть переиначенное в высшей степени слово Гурджи. Первоначально было, вероятно, Гурджин или что нибудь близкое к этому, а потом уже стало: Грузин. Народ вообще любит переставлять букву р, не только у нас, но и на востоке. Так, турецкий мужик говорит: торпах, вместо топрах — земля, керпи, вместо кепри — мост. Сами же Грузины называют себя Картули, от имени своего родоначальника Картлоса, ноева внука (sic).

5. Героические поэмы: первая — персидская, а последняя — грузинская; обе — chefs d’oeuvre, или, по восточному — обе лучше.

Текст воспроизведен по изданию: Вечер на зимних квартирах. Алла-верды // Военный сборник, № 2. 1861

Главная страница  | Обратная связь
COPYRIGHT © 2008-2023  All Rights Reserved.