|
ЕСАУЛ [ПОПКО И. Д.] ПОХОДНЫЙ ДНЕВНИК (Продолжение.) VI. Лагерь при Гюллю-булахе, 1 октября 1854. Какая прекрасная старость года! Чужда угрюмости туч, ропота дождей, суеверий туманов. Лицо ее бледно, покрыто морщинами, дыхание холодно, правда, но чело ясно, взор весел.... Лагерь пробуждается рано. Драгуны выходят на пешее ученье, казаки выезжают на пикеты, Грузины гонят буйволов к арбам; в полуоткрытой палатке блестит самовар, белеет раскрытая книга; а там далеко, в ущельи, поднимается сизый дымок над черной деревушкой. Кругом жизнь без суеты и тревоги, картина без ярких цветов.... Двойная и тройная радуга расцветет порою на востоке, тучка набежит с северо-запада, оттуда, где Ишим-оглы стоит на карауле, и веселый дождик начнет заигрывать с палатками; но откуда ни возьмись ревнивец ветер нашумит на бедную тучку и погонит ее с дождиком куда-то вдаль, за горы.... Солнце заходить. В мусульманском лагере, около продолговатого и посредине вогнутого шатра разложен огонек. Он нагревает обширную выпуклую сковороду. Два Карабаха, с [150] смуглыми лицами, с длинными клоками волос за ушами, раскатывают на доске тесто. Вытянув его в тонкую лепешку, величиною с дорожную карту Кавказского края, берут за концы и накладывают на горячую сковороду. Чрез несколько минут выходить хлеб, приятно поджаренный и величаемый «лавашем». Вот почему лаваш, ежедневный хлеб правоверных, издается в таком же формате, как и ежедневная газета у гяуров. Ему необходимо вытянуться в лист, чтоб иметь возможность испечься в поле, на бивачном огоньке. Ясно, что лаваш есть хлеб кочевых народов, что это древнейший и, может быть, даже первоначальный вид хлеба, существовавшей еще до изобретения печей. Аттила и Чингис-хан, конечно, кушали лаваши. С такой же скоростию, как пекутся эти патриархальные хлебы, поправляются наши раненые. Слава Богу, их уже возвратилось во фронт 1,200 человек. Самые трудно оперированные идут хорошо, умерших очень мало. Этим мы обязаны исправному состоянию нашей медицины, употреблению крахмальной перевязки, любви к искусству и человечеству отрядного оператора Л* и самому, наконец, времени года, в которое произошел бой. Не то было после Баяндура и Кадык— Лара: тогда и медицина не была готова и позднее время года не благоприятствовало счастливому исходу ран и операций. Но после того доктор Л*, страстно преданный своему призванию, поэт хирургии, обзавелся хорошими инструментами, частию на собственный счет, частью насчет турецких хирургов, оставлявших нам свои французские инструменты в числе кадык-ларских и курюк-даринских трофеев. Говорят, что турецкие раненые, пользующиеся вместе с нашими, поправляются скорее наших. Объясняют это южной, более энергической натурой. Не надо терять из вида, что против нас было больше штуцерных пуль и что, наконец, Турки в своем климате. Из неприятельского лагеря выбежал Грек, в баши-бузуцких доспехах, с красными глазами и с напряженным выражением физиономии, как у человека, который поет басом с натугой. Вот что он рассказывает: «около Карса лагерь разбит большой, тысяч на сорок войска, а народа в нем не больше тысяч двадцати. Большая часть палаток населены скудно, другие совсем пусты. Жалованье дают [151] бумажками (кайме), которых на базаре никто не берет в настоящей цене. Греки подрядчика Космы-Аги не успевают выпекать хлебные рационы, да и другие предметы довольствия доходят с большими недоимками. В одежде и обуви нужда. Баши-бузукам предоставлено промышлять корм по деревенским жителям, по волчьи. «А есть же у вас глаза и ноги: ну, и ищите себе корма!» сказал им на днях аты-паша, когда они привалили к его палатке с претензиями. Хаджи-Темир-Ага не в духе, сбирается уехать домой. Ишима-оглы не дозовутся из его логовища, а зовут затем, чтоб натравлять на наши разъезды. Паши пьют ром с горя. Побеги «низама» часты, и для предупреждена их стоит вокруг лагеря, день и ночь, густая цепь. Ученье, а особенно артиллерийское, производится постоянно. Ингилизы подбивают мушира идти в поле и еще раз подраться до зимы. «Зибитлар» — офицеры — согласны, но солдаты совсем приуныли....» Наше выжидательное положение должно оказывать разрушительное действие на анатолийскую армию. Это здание, сколоченное из разнородных материалов, взятых с берегов Дуная, Эвфрата, Нила и слабо поддержанное, скорее распадется под долговременным давлением собственной тяжести, чем под молотом поспешных битв. Если это секрет, то он известен нашему муширу, как дважды два — четыре. Муха не пролетит в Карсе, в Арзруме, везде, где есть Армяне, чтоб он не знал. Не заездишь, казак, коня, пока князь Бебутов в Анатолии.... 3 октября. Воскресенье. К церкви прибыли взводы с знаменами от полков: Грузинского гренадерского, Эриванского карабинерного и Тульского егерского. По окончании обедни, князь Бебутов вышел к ним и, поздоровавшись, объявил, что, из числа трофеев 21 июля, Государю Императору благоугодно было назначить в названные полки по одной тамбурмажорской турецкой трости, на вечную память о победе, их подвигами доставленной русскому оружию. Взводами командовали полковые командиры, а всем парадом — полковник Б*. Когда князь кончил свое обращение к фронту, взводы взяли на караул, барабанщики начали бить поход, знамена [152] наклонились, музыка играла «Боже, Царя храни», солдаты кричали «ура». Полковые командиры вышли вперед и приняли из рук князя жезлы, к которым были привешены на цепочках медные дощечки с надписями. После того взводы зашли плечем, сомкнули колонну и прошли церемониальным маршем, имея впереди знамена и новопожалованные жезлы, которые несены были ассистентами по правую сторону знамен. За этой церемонией последовала другая. Особо от пехоты стояли в один ряд казаки и чапарханы. Князь подошел к этому пестрому строю и приветствовал его на трех языках: русском, татарском и армянском. «Здравия желаем» и «берекет-версын» последовательно оглашали воздух. За князем несено было большое блюдо с крестами и медалями, которые тут же и начали переходить на грудь храбрых. Принимая знаки, линейцы крестились. На знаках отличия военного ордена обыкновенно изображается св. Георгий на коне; но на тех, которые жалуются магометанам, изображение это заменено двуглавым орлом. Татары видят в этом уважение к их религии и ничего больше; но нашелся один, который не хотел знака, по его словам, «с птицей» и просил «с джигитом», считая тот старше. Закавказские Татары начали получать знаки отличая гораздо раньше наших Черкес; потому у них уже установился здравый взгляд на кресты и медали, и они их носят даже в своих обществах. Сам Шамиль украшает нишанами своих мюридов. Но наши Закубанцы надевают темляки и знаки отличия только тогда, когда бывают между Русскими; в других случаях они носят их за пазухой, впредь до востребования. Та же скромность относительно внешних отличий господствовала и в наших нравах еще в восьмисотых годах. Атаманы должны были строго подтверждать чиновникам (так назывались офицеры), чтоб они не прятали «китиц» в карманы. Теперь, разумеется, совсем не то: даже стремление к простому урядничему галуну творит подвиги. Один добрый служака, возвратясь на берега Медведицы, в сане приказного, с галуном на обоих рукавах, задал угощение всей своей родне и произнес с чувством собственного достоинства: «не мало, братцы мои, потер я лямку до настоящего чина, да за [153] то ж и знай наших! В нашем роду никого, кажись, не было еще чиновного, я первой....» В Новороссийском драгунском полку служат два брата Я* и их племянник — все отличные офицеры. Пока этот племянник не имел эполет, дяди не позволяли ему обедать вместе с ними, ни пить чай, ни курить, ни спать на мягкой постели. Но, когда он получил офицерский чин, они справили ему постель, самовар с погребцом и трубку с кисетом; вместе с тем, он получил приглашение обедать за одним с ними столом. 10 октября. Когда оболочка земного шара постепенно остывала, твердела и, разумеется, трескалась на поверхности, в то время, должна была произойди и эта ужасная трещина, по которой течет Арпачай. Из остатков органической жизни, вечно возобновляющейся из своих развалин, время наслоило оба берега черноземом; но самые стены, трещины остались в первобытном виде и носят все признаки разрыва. Здесь гранитная масса раскололась спокойно и оба берега стоят двумя отвесными стенами, ущелье узко; но там рвануло сильнее и от одного берега отхватило большую глыбу, которая теперь делает выступ или мыс в другом берегу; линия ущелья совсем изломана. В этих местах, где разрыв произошел с особенной силой, ущелье раздвинулось довольно широко, по дну его образовались поляны, а на подъеме к поверхности берегов — уступы. Эти уступы, в виде площадок, встречаются чаще на русском берегу. На одном из них сидит деревня Календжа. Около нее три древние церкви, с развалинами и кладбищами вокруг. Большая средняя церковь сохранилась еще на столько, что в ней бывает служение, а две малые боковые совсем запущены, и в них деревенский юзбаш, по праву сильного, складывает саман, хотя он, юзбаш, и не из басурман. Христианское и даже человеческое чувство негодует на это; да что будете делать? «Человечество повеливае, а пан тысяцкий ни....» Здания кладены из простых кусков камня, с большим количеством извести, и облицованы с обеих сторон тесаными плитами красного цвета. Швы едва заметны. Крыша остроконечная, как армянский клобук, и тоже сделана из тесаных плит, так что в состав зданий, от основания [154] до маковки, не могло входить другого материала, кроме камня. В некоторых местах, плотовая облицовка содрана — юзбашем или временем, неизвестно — и в эти прорехи безобразно выставилось внутреннее содержание стен, как.... ну, как мякиш хлеба, с которого сощипнули корку. Экономия природы, водворяющая жизнь на самых кладбищах, поспешила дать ей приют и в этих обнажениях: где только могло задержаться несколько пылинок чернозема, оттуда брызжет растительность. Под самой крышей прилепилось деревцо и с темного карниза свисла трава. Искусство торжествует над природой, а кончается все-таки тем, что природа попирает искусство и идет по его развалинам непобедимая, не старающаяся и одна только истинная. Сколько усилий уложило здесь искусство, и с каким триумфом рука художника прошла по всей внешности главного здания! По карнизам и пиластрам, вокруг окон и дверей — где только человеческий глаз должен был чаще останавливаться — рассыпана чудесная резьба. Работа так нежна и окончена, что, кажется, резано мягкое дерево, а не камень. Резьба представляет большею частью кружевные узоры, листья и виноградные кисти. Но последнее торжество все-таки остается за природой, и на этих изящных произведениях вдохновенного резца скворцы свили свои гнезда. Довольно. На те деньги, что заплатили, уже довольно насмотрелись. Долой зрелище: на место кулис станет живая природа.... Наружные стены главного здания покрыты надписями, которые совершенно чотки, но и очень длинны. Строители храмов Армении вообще любили распространяться в стенных надписях. Эти писанные стены говорят, что здесь был монастырь Зазад, что храм сооружен усердием какого-то Ваанима — лица владетельного или просто денежного человека, этого не сказано — в 971 году от Григория Просветителя, выходит, в XIII столетии. Пред входом в церковь, с западной стороны, пол устлан надгробными плитами с надписями, в которых встречается тоже имя Вааним. Признаки стен показывают, что церковь имела продолжение в эту сторону, к западу, и что открытые теперь надгробные плиты находились когда-то внутри храма. В северной стене, наиболее украшенной надписями, проделан внутренний ход наверх, вероятно, к колоколам, потому что отдельных колоколен при церквах Армении не строилось. Ход довольно просторен [155] и может дать понятие о толщине стен. На крыше церкви мы сломили ветку с деревца, от рождения своего не касавшегося земли. Ниже Календжи, у скалистых берегов Арпачая, видны остатки каменного моста, почернелые и как будто уже приросшие к береговой скале. Сооружение это должно принадлежать Римлянам. Августы и Траяны давали покоренным народам мосты, дороги и другие полезные вещи, которых сами народы никогда бы себе не доставили.... Несколько ниже моста, отведена от Арпачая канавка, и на ней сидит мельница. Наглотавшись пыли и порезавши сапоги в развалинах, зашли мы с Эстати на мельницу. Канавка ворочает восемь жерновов, из которых самый ленивый перемалывает в сутки двадцать код (четвериков) зерна. Один небольшой жерновок катается ребром, как колесо, и снимает шелуху с мокрой пшеницы. Мельница обсажена развесистыми ивами. Под их ветвями, «склоняся на руку главой», долго мы смотрели на быстро бегущие волны Арпачая. В них падали по временам листочки с ив. Листок мчался наниз с волной; сперва следил за ним взор, а дальше мысль, и мысль провожала его в Аракс, в Куру, наконец в пучину Каспия — в гроб многих рек Армении и матушки России. Однообразный шум волн грустно нарушал молчание ущелья. Внизу уже лежала тень, а вершины скал и крыша древней церкви были освещены вечерним лучем. Свет был томный и безотрадный, как последней взор умирающего. Вид развалин был скорбный и внушающий скорбную думу... Рука времени, с незаметной, но всевозрастающей силой, налегает на вершину векового дуба и на купол векового здания. Дуб низвергается в прах, чтоб уступить свое место другому растению, которое тоже хочет жить; здание поникает долу, чтоб не мешать другому воззрение, которое тоже хочет возвыситься над человеческим существом. Возвышение и падение — таков основной закон жизни. Никакое существование, никакое сооружение, вещественное и нравственное, не может быть бесконечно на земле. Все, все мы отдаем земле, хотя и не все берем от нее.... 14 октября. Мусульманские полки отпущены домой. Для поздней стоянки в поле они немного легко одеты. Драгуны делают полковые [156] ученья. Линейцы учатся наступлению и отступлению с перестрелкою, «перекатной цепью». Резерв рассыпается вправо и влево и, образовав цепь, пропускает в ее интервалы прежнюю цепь, которая отступаешь вскач, на выстрел назад. Там она останавливается, оправляется и, в свою очередь, пропускает за себя новую цепь. Настоящая игра в чехарду; а в действительном деле оно очень удобно: отступление делается быстро, но с числом отпоров, равным числу натисков. Хорошо огрызаться этак в рекогносцировке, когда насядут на одного, с какой-нибудь сотняжкой. Было общее ученье всем драгунам, казакам и конной артиллерии вместе. Построились сперва в резервные колонны и потом перестраивались во все четыре боевые порядка, с атаками. Линейцы держались на флангах и прокрывали артиллерию, когда она выскакивала на позицию. На марш-марше, у драгун было не без упавших; а у нас были случаи в таком роде: драгунский конь, сильный как буйвол, скакал без седока, с глазами, залепленными пылью; не видя ничего впереди, он толкнул моего кабардинца сзади столь неделикатно, что и кабардинец и его всадник перекувыркнулись вместе через голову и долго слушали жужжание шмелей. У кабардинца все подпруги лопнули, а у всадника кафтан от затылка до пояса раздрася. Ничего! Два фунта крови долой — и как с гуся вода. Командир Новороссийского полка уверяет, что за сорок лет кавалерийской службы ему еще не приводилось видеть такого отчаянного кувырка. Ну, какже тут было выдерживать турецким табурам! В спешивании и в пешем строю, а особенно в беглом шаге, с барабаном, ружье на руку, драгуны были обворожительны. Их походка совершенно не та, что у пехоты: ничего в ней нет тяжелого, принужденного, натянутого; напротив, все легко, свободно, грациозно. Это оттого, говорит С*, что мы не имеем ранцев и строимся в две шеренги; но нет-таки — особое направление, другой тон.... 15 октября. Ночной дождь омыл небо, воздух и землю. Все посвежело и улыбнулось. Сам Алагез, как будто, помолодел. Там и сям шумели драгуны, выведенные на ученье; повозки катили в Гумри, не поднимая по дороге облаков пыли. Князь [157] выезжал из лагеря и, при каждом кружке солдат, останавливался. Он прекрасен в этом положении. Выбравшись наконец из лагеря, он спустился к Арпачаю и отправился в Гумри, куда приехали из Тифлиса княгиня и дочь, пожалованная во фрейлины к Высочайшему двору за заслуги отца под Кадык-Ларом и Курюк-Дара. После обеда, на котором часто произносилось: «алла-верды» и «якши-ол», все общество отправилось на Арпачай, под зеленые ивки. Там дышалось отрадно, как на груди.... чьей-нибудь. Роскошный ивы, укрытые ущельем от солнечного загара, сохранили всю свежесть весенней юности. Прислоненные к черной отвесной скале, они казались вышитыми на ковре. По мнению Грузин, ива очищает воздух. Отчего ж и не так, когда это свойство дано всем вообще деревьям. Но она, конечно, наделена им в большей мере, и для того природа отвела ей место в сырых низинах, где воздух особенно сгущен. Сверх того, говорят, отвар ивы полезен против лихорадок. Не с этой ли опять целью ива растет преимущественно там, где чаще бывают лихорадки? Народная медицина имеет то хорошее качество, что отыскивает лекарство дома, в самом месторождении болезни. Природа — ее аптека. — Не верьте, пожалуйста, сказал Т*: — чтоб ива прогоняла лихорадку: она скорее нагоняет ее, — это вам скажут во всех наших школах. Но если что, действительно, спасает нас от лихорадок в знойных наших долинах, так это виноградная лоза. Послушайте, что за историю рассказывает грузинский народ. При царе Вахтанге Законодателе пожаловал в Тифлис многоученый заморский врач, в надежде собрать с потомков Картлоса богатую дань. В первый день, пустился он осматривать город к эриванской заставе и видел множество входивших в нашу столицу караванов с рыбою. Народ, который потребляет так много рыбы в этом лихорадочном климате, должен меня озолотить, думает доктор, поглаживал с самодовольствием бороду, и спешит разослать объявления, что дверь его кельи будет день и ночь открыта для страждущего человечества. Вот он сидит в своем каравансарае, с большою книгою на коленях, и ждет с минуты на минуту, что придут его звать во сто мест разом. Но проходит день, проходит и другой — никто его не зовет. Что за грубая натура у этих Картулей! думает [158] он сам с собою. Как медленно развивается в них лихорадка! Наконец не стало мочи ждать, швырнул он книгу в угол и пошел по городу, на этот раз к кахетинской заставе. Здесь он видит еще больше караванов, входящих в город, и на каждый вопрос: с чем? получает один и тот же ответ: с вином. Плохо дело, сказал доктор и, вернувшись домой в самом грустном расположении духа, начал в укладывать в сумы свои травы и ланцеты. Нет, думает он, от народа, который потребляет такую пропасть кахетинского, немного будет поживы лихорадке да и мне тут же; отправимся лучше туда, где пророк наложил проклятие на виноградную лозу.... От влияния ли ив, или виноградной лозы, в переносном смысле, воздух в арпачайском ущельи был чрезвычайно живителен. Развалиться на ковре и втягивать этот воздух было уже эпикурейским наслаждением, а тут еще зелень, шум реки и голубое небо. Кто взял с собою книгу — и не развернул ее... Ловили рыбу, стреляли, прыгали чрез мельничную канаву, и как много было Грузин, то много шумели и смеялись. Вдруг из темной пещеры скалы показался зверь. Молодой Грузин бросился к пещере, и зверь, сверкая глазами, скрылся. Картули бесстрашно полез в пещеру и вытащил за хвост мяукающего кота. Едва он успел показать его с торжеством, как он царапнул его за руку, вырвался и вскочил на вершину самой высокой ивы. Грузин принялся трясти дерево; но кот впился когтями в ветвь, мяукал и не сдавался. Тогда Картули навязал на хворостину пук сена, зажег его и стал подшмаливать кота; но все было напрасно. — Ра-ари, бичо! закричали некоторые из зрителей: — ты этим ему ничего не докажешь, а сбегай лучше на мельницу, поймай мышь да покажи ему: вот он и придет к тебе сам в руки. — Совет мудрый, заметил Г*: — он напоминает мне один случай в Белгородском уезде, где мы стояли до войны. Это было в Филиповке, когда речка Грязнуха покрылась первым льдом. По сю сторону случилось происшествие; с той стороны спешил следователь на следствие. На средние речки он завалился и пошел под лед. Мужики [159] переполошились, ухватили кто что попал и бросились к полыньи, но, сколько ни бились, не могли найдти утопленника. — У деда Исая сетка есть! закричал кто-то: — бегите к нему за сеткой. — Принесли сетку, но и с ней успех был тот же. Побежали звать самого Деда Исая. Тот лежал на печи, и крепко не хотелось ему слазить оттуда. — Неужто вы там целым миром не найдете одной синюшки? сказал он. — Как не найдти! отвечали ему: — да что ж из того? — А то, голова: покажи бумажку-то в полынью, вот он сам к тебе и выскочит.... 18 октября. Наконец небо серо. Светлое небо так уж надоело, что эти серые тучи и нахмуренные вершины гор приятно рисуются глазу. Дамы посетили наш лагерь. При проезде их, солдаты выходили на линейку в мундирах, но без малейшей амуниции; в каждой части музыка играла вальсы и мазурки, доказывая тем, что сердца бивуачных рыцарей не совсем еще очерствели. Множество офицеров, выезжавших навстречу, в том числе даже и пехотных, скакали около экипажей посетительниц и страшно пылили. Но эта пыль не имеете в себе ничего горького. Между нашими вертелся на белом короткошеем коньке турецкий кавалерийский офицер, перекочевавший к нам на днях. Там, у себя, он находился, как сам говорит, в бессменных ординарцах при мушире. Можно ему не поверить, потому что он небольшого роста. Сюртук на нем синий однобортный, с пуговицами небольшими и круглыми, как шарики; лядунка с весьма широкой перевязью; кисть на фесе огромная и все болтается туда и сюда, когда конек идете трюх-трюх. В Карс приехал, говорят, Измаил-паша, один из дунайских героев. Примет ли он начальство над войсками, или произведет только следствие и уедет, неизвестно. Сам Тоштамур-Ага на этот счет говорит: бильмерим — не знаю. Вечером собрался добрый кружок у дверей палатки В*. Свет полного месяца скользил по козырькам, по чубукам и остывшему самовару. Разбирали событие дня — посещение дам, [160] и, под влиянием сколько этого события, столько и лунного света, заговорили о блаженстве мирной жизни в отставка, в деревне. Нигде, как на долговременном бивуаке, не рисуется так обольстительно воображению эта тупая и сонная деревенская жизнь. Воины, самые нечувствительные к узам гименея и халата, поддаются этому обольщению. Поддался и П*, носящий кадык-ларский свинец в черепе и ничего больше не заставляющий музыку играть, как только: Возле речки, возле мосту трава росла. Пустился и он рисовать отставное деревенское блаженство вот какими красками: — Сажусь я обедать в одиннадцать часов утра, — разумеется, в халате. Полненькая ручка, мишень моих лобзаний, разливает жирные щи и спрашивает, какой кусочек положить мне в тарелку.... — Ручка может разве спрашивать? — Пожалуйста, не мешайте.... очевидно, что не сама ручка спрашивает.... У моих туфлей лежат, уставивши на меня глазки, любимая моя собачка Курюк и любимая кошечка Дара. — Почему же собачка не Кадык, а кошка не Ларочка? — Никому нет дела до моего хозяйства... Откушавши, я с трудом поднимаюсь из-за стола, осторожно касаюсь не совсем вытертыми усами полненькой ручки и спешу.... — Постойте: были ли у вас за столом вареники? — Что за вопрос? ведь действие происходит в Полтавской губернии.... Спешу добраться до моего любимого дивана, готической архитектуры. Курюк и Дара следуют за мною. Вот я повалился и принял положение, какое мне угодно, потому что знаю.... — А что ж вы не покурили? — Нет уж после, как встану, а теперь закрываю глаза, мечтаю об Ах-булахе, Гюллю-булахе и начинаю погружаться в сладкую дремоту, как вдруг.... — Как вдруг в столовой раздаются треск и визг; супруга ваша вбегает к вам с разъяренным видом, с занявшимся дыханием и едва может выговорить: вот насилу-то приличила воровку ключницу: нарочно оставила в сахарнице двух мух; тепереча открываю, чтоб палить кофе, и уж мух нет; [161] стало быть, она подлянка таскала сахар. Вы вскакиваете с дивана, как на тревогу, хотите оправдать ключницу; вас не слушают и даже грозят вам полненькой ручкой; Курюк начинает лаять, Дара мяукать с перепугу... Общий хохот покрыл продолжение картины и туча стрел посыпалась на отставное деревенское блаженство.... 23 октября. Еще прибавилось к седине стареющегося года — новым снегом притрусило вершины гор. Обедали случайно в калмыцкой кибитке, позади кавказских казацких пушек. Содержание разговора было провиантское. Хозяин В* развивал новую теорию печения сухарей. Высчитав, сколько теряется хлеба, при разрезывании ковриг на сухари, потом сколько теряется его от трения сухарей при перевозке, он предложил печь прямо сухари из теста, в виде так называемых бурсаков. Возразили: а какже их размачивать? В ответ сделано указание на турецкие бурсаки, которые прямо из печи выходят сухарями и, между тем, размачиваются. Но те пшеничные — возразили снова — а наши ржаные. Новые доводы и повыл возражения; зашли наконец в такие провиантские закоулки и мышеяды, что высчитали даже указную дачу муки и круп для одной мыши средних лет. Не найдя решения одной задачи, взялись за другую, еще труднейшую. Это загадочная и в высшей степени печальная смерть А*, адъютанта князя Бебутова. Ездил он в столицу с донесением о кюрук-даринской победе, возвратился в Тифлис в добром здоровьи, из Тифлиса выехал, называя себя счастливейшим из смертных, но на половине дороги до Александрополя, в одном безлюдном месте, велел ямщику остановиться, пошел в кусты и застрелился. Говорят, что он не мог пережить оскорбление, нанесенное ему собственным его слугою; но есть люди трудные, которые принимают подобное объяснение с худо скрытою улыбкою. Третьего дня, ночью, гром убил драгуна у коновязей; сегодня гренадер убился, оборвавшись с утеса, где он сбирал колючки, для топлива. У султана всего много, да ни одной бутылки вина не имеется; у нас тоже всего много, да топлива нет. [162] В нынешнем ученьи Новороссийцев был сделан маневр, который чрезвычайно был бы пригоден в нашей войне с Черкесами. Первая линия действовала рассыпным строем, на конях; вторая спешилась, лошади отведены назад, и люди легли, с прикладом у щеки. Тогда первая линия начала отступать в интервалы между залегшими стрелками второй линии. Вот тут Черкесы, которые так любят отступление конницы, поймали бы превосходного облизня... Славное войско драгуны — конница и пехота вместе. Люблю это оружие — чудное осуществление древнего мира о Хироне, воспитателе Ахиллеса. Свежие впечатления нашей черкесской войны располагают меня удивляться ему и оценивать ту пользу, которую принесло бы оно в известной местности, против известного неприятеля, при известном употреблении. Та местность такая, что бой вспыхнет на поляне, а кончится в лесу и овраге; тот неприятель такой, что, если хочет биться, трудно против него стоять, а если не хочет, трудно его настигнуть. И, к сожалению, там нет драгунов. Мы сами, по какому-то инстинкту, делаемся драгунами, не первостатейными, конечно: мы спешиваемся, подвозим пластунов на крупе. А без того, что нам оставалось бы? Откровенно говоря, то, что, из вежливости, называется отступлением. И ему предаются новички-пришельцы; предаются и старожилы, когда не хотят быть чем-нибудь в роде драгунов. Война в черкесских лесах и трущобах — война не искусных движений, а быстроты, настигания, не упущенной минуты. Перевалится через линию отряд тяжелым, неповоротливым городком, двигается по маршруту, заранее начертанному самой местностию и неприятелю хорошо известному, и бьет в пустой воздух, потому что неприятель отскакивает от него, как мяч от стены, если не находить места, где бы мог вцепиться, как репейник в бурку. Чтоб бить такого неприятеля, нужна конница; но какая? Простую конницу он называет «медом» и того только ждет, чтоб она отделилась от пехоты и артиллерии. Если она не совсем хороша, он тут же ее осадит, а если хороша, дотянет сперва до лесу, до оврага и потом все-таки осадит. Нужна не простая конница — нужны драгуны. Дотянул он ее до лесу, тут она превращается в пехоту, а этого он не зовет медом. В теперешней черкесской войне, ничего нового не выдумавшей со времен Глазенапа, пехота не поспевает, конница не [163] выдерживает, артиллерия стреляет, как говорится, по воробьям. Но когда пехотинец сольется с всадником, он и поспеет и выдержит. Пахотная конница или конная пехота, то есть драгуны, заменяла бы малым числом многие полки собственно пахотные и ополчения казачьи. Не множество сил, а быстрота малой силы нужна для нашей войны. А еще твердость? О ней нечего и говорить, когда русский человек слезет с коня. Воинства Агамемнона десять лет приступали к Трое, а чтоб овладеть ею, нужно было ввести в ее стены коня, который родил пехоту; у нас теперь, чтоб умиротворить Черкесию, нужно ввести в ее теснины конницу, которая рождала бы пехоту. Мы тоже живем в веке метаморфоз, только, в другом роде против диковинных древних времен. Итак, за Кубань, драгуны! Там ваш полный лавровый венок; здесь вы раскрывали одну только сторону нашего чудесного таланта... Лагерь на Арпачае, у раззоренной деревни Караклис, 24 октября. Утро было мрачное, мокрое и холодное. Туман лежал до самого дна ущельев, мелкий дождик сеял, как сквозь сито, резкий ветер дул с сквера. С рассветом лагерь снялся. Пехота и обозы потянулись по балке на деревню Вартанлы; кавалерия и конная артиллерии долго стояли на месте, с мокрым поводом в руках. Нам предстояло идти кратчайшим путем чрез овраги, и потому приказано было выждать, пока пехота и тяжести опишут дугу. Когда мы так стояли и выжидали, Карапапахи и Армяне набегали порыться в сору палаточных мест. Мыши красивой наружности, с короткими хвостами, бегали по дерновым четвероугольникам, служившим завалинкою для палаток. Это не те мыши, которые сопутствуют человеческой оседлости снизу, как воробьи сверху, и нравы которых так испорчены под влиянием кошачей полиции, захватившей в свои когти и уголовное право. Полевые мыши умеренны в образе жизни, просты и доверчивы в обращении, чувствительны при разлуке. Они не могли скрыть внутреннего волнения, поднимались на задние лапки, озирались на все стороны, и верхнюю губку их часто подергивало, как перед тем, когда хочется плакать. Их трепещущие глазки и озабоченные мордочки выражали горесть. Не знаю уж что выражали наши физиономии, с мокрыми и обвисшими усами, посиневшими [164] носами и какими-то странными глазами — просто, нехорошо было смотреть прямо друг другу в лицо. Если бы какой-нибудь добродушный странник проходил мимо и чувством человеческой общительности был привлечен поближе, он сказал бы: Бог с ними! и пошел бы дальше усиленным шагом. Бывают же в походе такие некрасивые моменты, и про и их, вероятно, составилась поговорка, с высшей степени несправедливая, будто худая стоянка лучше доброго похода. Но за то кони подбирались и рисовались настоящими арабами. Обыкновенно, в дождь, конь бывает красив, а всадник напротив — из рук вон. Оттуда и пословица у Черкес: «не избирай невесты на свадьбе, не покупай коня в дождь»... — Что вы так повесили носы? Хотите древней истории? — Зачем? — Вот вопрос! Да вы знаете ли, что такое древняя история, в военном смысле? — Кажется, то же, что и в гражданском!.. — Решительно нет. Послушайте: вот в этакое точно утро, при Суворове, ротмистр плелся уныло с эскадроном и повстречал молодого артиллериста со взводом. «Здравствуйте, господин артиллерист, говорит он: — нет ли в ваших ящиках древней истории?» Артиллерист отвечает: «нет, господин ротмистр!» — «Так нет ли повестей Мармонтеля?» — «Нет-с.» — «Ну, хоть чего-нибудь из легкой литературы?» — «Решительно ни одной книги нет.» — «Да кто же вам говорит о книгах? На кой они чорт? Я вам говорю о древней истории и легкой литературе в военном смысле.» — «Что ж это значит?» — «Это значит, во первых — водка, ром, коньяк, и, во вторых — вино всех возможных цветов и качеств.» — «Но вы, кажется, довольно уже начитаны.» — «Да, читал, конечно; но вы видите, какая погода: надо зады пройдти, а то как раз все выйдет из головы....» «Садись!» раздалось, наконец, после долгого ожидания, и мы потянулись вниз по течению Арпачая. Туман редел: но дождь усиливался. Кони скользили на крутых спусках, а кованые по-турецки едва даже не делали намаза. Но, как ни отвратительна была эта дорога по кручам и ухабам, она привела нас к светлым волнам Арпачая. Ниже александропольской крепости, против зданий карантина, мы перешли границу и перекрестились, ступив на русскую землю. Один частный [165] человек, в неопределенном костюме и, по-видимому, нетрезвого поведения, два донских казака, в полушубках, две бабы и одна девочка, военного сословия, были единственными зрителями нашего вступления в пределы отечества. Несмотря, однакожь, на скудость встречи, все повеселело и заговорило, как бы прошло чрез триумфальные, или, как в Москве говорят, трехвальные ворота; даже дождь перестал лить. Музыка заиграла что-то бальное, песенники запели: «сторона ль моя, сторонушка»... Пехоте не суждено было дотронуться до родимой сторонушки: она видела только башни и белую колокольню александропольской крепости, прошла дальше и стала на турецком берегу Арпачая, у раззоренной деревин Караклис. Мы прошли русским берегом до мельницы Ванеца и сделала визави пехоте. Лагерь раскинулся по обе стороны Арпачая, верстах в пяти ниже Александрополя: на русской стороне — драгуны, на турецкой — все остальные войска, с казаками включительно. Кончаем, чем начали — сиденьем верхом на Арпачае. Аванпосты выдвинулись до Тихниса. При Караклисе, 26 октября. Ночью был мороз. Мокрые палатки закорявели и покрылись инеем. Солнце начало было всходить ярко; но вдруг налег туман, едкий возбуждающий кашель, как дым. Это разжиженные вчерашние тучи; земля притянула их, чтобы высосать из них влагу. По нашей степной физике, туман еще сильнее увлажает землю, чем дождь. В самом деле, дитя тумана — дождь прошумит, скатится в балки, да и был таков; но старик туман впитывается в землю медленно и прочно, как ржавчина в железо. Так вот, по мере того, как земля впитывала водяную пыль тумана, он все редел и поднимался, пока совсем не поднялся и солнечный луч не засверкал на инее палаток. Когда, значит, влажное содержание тумана перешло в землю, от него остался один сухой пар, и как этот пар легче воздуха, то и полетел он вверх пухом, как гусар в легенде Пушкина. Там высоко, под самым небом, он склубился белыми облаками. Со временем эти пустые белые облака напитаются влагой, отяжелеют и начнут опускаться ближе к земле. Какая-то там воздушная сила пожмет их, и они брызгнут дождем, сильно пожмет — [166] большой дождь польет; слабо пожмет — так себе маленький дождик помотросит. Когда-нибудь разовьем эту теорию еще популярнее и издадим ее в свет, для употребления в калмыцких кибитках и чабанских кишлах. До обеда обрыскана вся заарпачайская сторона до джюмюшлинской переправы: все обстоит благополучно; наши кресты у Караяла стоят в целости и солнечный луч на их инее играет. Обе карсские дороги, до Карсчая включительно, будут в руках у казаков, а на Караяле будут у нас торчать Карапапахи. Славные бы вышли из них служаки, если бы их оказачить; одно только опасно — дома близко. И еще есть замашка — послать за себя мальчишку, а самому бородачу остаться дома, у нагретой ямы, где пекутся чуреки. — «Ты зачем, оглан (мальчик)?» — «Я за отца.» — «А отец где?» — «Отец дома.» — «А ты будешь ли бить баши-бузуков?» — «Буду...» По глазам видно, что не струсит. 30 октября. Солнце золотит голубой день, звезды горят ночью, мороз серебрить инеем — утро. Обитатели русского берега, драгуны, у которых палатки слишком плохи, построили себе землянки вдоль коновязей и в них прячутся от холода. Обитатели турецкого берега, казаки не замедлили сравнить их за это с земляными зайчиками. «Чудеса, братец ты мой, в драгунском лагере — рассказывает иной, приехавши с той стороны — едешь промеж палаток и коновязей, народу будто нету ни души, как быть все повымерли; а тут, глядь, и пошли выскакивать из земли, словно пушканчики»... Казаки очень скоры подметить в солдатах что-нибудь этакое курьезное и понадавать разных прозвищ — так, любя. В свою очередь, разумеется, и те за словом в карман не полезут; но все обходится сообразно с русским правилом: не всяко лыко в строку. «Знатная, земляк, у тебя манишка: чай, тепло!» сказал драгун Гребенцу, любуясь на его окладистую бороду. «Благодарить Бога, не обижен — отвечал тот равнодушно и даже зевнув в рукав — сколько лет ношу, в лазарет еще не ходил; а тебе, земляк, давно ль мушку-то ставили за галстучек: чай, было горячо?» — «Да, горячо-таки, будь ей неладно», промолвил драгун, и оба засмеялись. Так это между нашими; но с Армянами беда. Вот была жалоба на нашего [167] Евтея — олицетворение доброты и степенности. Когда жалобщик объяснился, позван Евтей на очную ставку. — Вот он на тебя, Евтей, жалуется. — За что? — Спроси у него. — Что ж я тебе сделал? — Ты мена сказал армашка. — Ну, сказал армашка: — что ж еще? — Все. — Так о чем же ты жалуешься? — Зачем сказал армашка. — Да, как же еще тебе сказать? — Скажи армынын. Бедный Евтей сдвинул плечами и не знал, что дальше говорить: ему и в голову не приходило, чтобы слово, заученное им с малых лет из общего употребления во всей кубанской бригаде, могло заключать в себе что-нибудь обидное... Корпусный штаб перебрался в город, потому что чернильницы начали замерзать в палатках. За ним последовал отчасти и кавалерийский штаб. Мало того, что мы стоим одной ногой в Турции, а другой в России, мы еще разделились между лагерной и оседлой жизнью. Что-то стало похоже на нашу кубанскую линейную службу: нет-нет, да и приедешь с поля в четыре стены на льготу. Отраден первый огонек в камине под оседлой кровлей. Трудно, говорят, кочевой народ сделать оседлым; но оседлый кочевым — еще труднее... После долгой разлуки, Александрополь предстал нам с той же самой физиономией, как мы его оставили — не помолодел и не постарел. Те же каравансарай и лавочки, с сундук величины; те же мастерские и пекарни, выставленные на улицу, с их работой и стряпней — городская жизнь, вывернутая наизнанку; та же грязная и зловонная рачонка, тот же на ней мостик, близ греческой церкви, и те же две конурки у мостика. В одной — старик с шилом и старыми туфлями, в другой — писатель с пером и медной чернильницей. Это публичный писатель писем. Подойдите, объясните ему ваши намерения и ощущения, родительское благословение сыну в Тифлис, выговор прикащику в Эривань, брань должнику в Шемаху — все напишет за два гуруша. Радость, печаль, мечта, [168] проект, любовь, ненависть, — все дли его наемного пера стоит только два гуруша. Несмотря на то, перо скрыпит редко и писатель одет бедно. Напрасно сказал Гафиз: «не могу объявить тебе наверное, куда привез тебя конь, хотя бы ты был и искусный всадник, еще меньше могу предсказать, куда тебя доставит корабль, хотя бы ты был и искусный кормчий; но если ты искусно правишь пером, оно приведет тебя к чести и богатству». Вай, вай! В конурке писателя не видно ни чести, ни богатства; может быть, они там, в каравансараях и лавочках. Да, в лавочках висят сахарных головки, в несколько золотников весом, и яблоки, привязанные ниткой за хвостики. Против окон нашей квартиры, возле самой кофейни Мигирдича, сидит все тот же портной, с косыми глазами и Караялу подобным носом. Над его чалмой висят разноцветные покромки — эмблема его мастерства, прикрывающего наготу разноцветных сословий общества. Его мастерская так тесна, что прохожие едва не толкают его в локоть колонками. Этот удивительный художник умеет соединить с неутомимой деятельностью неусыпную любознательность: ни одного прохожего он не пропустит, чтоб не окинуть его глазом с головы до ног; для этого он употребляет правый глаз, тогда как левый остается на рубце и внимательно следить за всеми движениями иглы. Вот тут уж невольно задаешь себе вопрос: природа ли устроила его глаза так, чтоб можно было в одно время и шить и рассматривать прохожих, или они разошлись по разным направлениям вследствие этого сугубого занятия? Как бы то ни было, по жизнь общества слагается из противоположностей, и рядом с любознательным портным сидит апатичный продавец табаку. Большая половина лавочки занята его высокой чалмой, обширной абой (плащем) и сложенными накрест ногами. Он все курит, курит и больше никуда не смотрит, как только на дым своего чубука — спит с открытыми глазами. — Эй, что стоит? — Сколко? — Вся лавка что стоит? — Вся лабка купыш? — Куплю. — Ге-ге-и е! сто гуруш давай. [169] Воллага, вся лавка стоит сто гурушей, то есть пять рублей. Каравансараев много, и их можно разделить на внутренние и внешние. В первых торговля внутри, и здесь она поценнее; в последних внутренность имеет значение постоялого двора или гостиницы, а снаружи — лавочки, подобная той, что стоит сто гурушей. По настоящему, каравансарай, как и римский лагерь, должен иметь четверо ворот; но случается, что их только двое — одни на одну, другие на другую улицу. На день ворота отворены и занавешены железной цепью, в виде перевернутой вниз буквы Т, так что пеший человек пройдет, а конный не проедет. Главная улица, по направленно от Тифлиса к Карсу, делит город на две половины, совершенно не похожий одна на другую. Скверная почивает, кейфирует, а южная работает, промышляет и торгует, — не вся, однакожь. Промышленная полоса проходит по направлению млечного пути, от сквера к югу — от Ахалцыха к Эривани. Начинается она широко, а к эриванскому выезду делается все уже и уже, совершенно наоборот течению рек. В вершине находятся все каравансарая, лавки и базары. Здесь преобладают русские и персидские мануфактурные изделия. Дальше идет уже торговля в том виде, как она существует на востоке со времен столпотворения вавилонского, а именно в неразрывной связи с ремесленным трудом: лавка и мастерская вместе, купец и производитель товара одно лицо. Длинная улица, получившая с прошлого года название «Баш-кадык-ларской», оживлена деятельностью и украшена изделиями ремесел: сапожного, седельного, шапочного, портняжного, медничного и, наконец, кузнечного. Все работается по-турецки, с турецкими приемами, в турецком вкусе: только кузнецы куют несколько по-русски, и они замыкают шествие промышленности Александрополя. 2 ноября. Годовщина баяндурского боя. Прошло двенадцать месяцев, и дела приняли совершенно другой вид. В эту пору, в прошлом году, турецкая конница рыскала под самыми степами александропольской крепости и грабила наши селения. На наших мельницах и наше зерно Османлы мололи для своих лавашей. Первое столкновение выпало на долю Линейцам, и [170] первая пролитая кровь была их. Одна сотня ходила из Александрополя на разведки к Баяндуру. Толпы Курдов и баши-бузуков обхватили ее выше мельницы Ванеца. При ней быль чужой офицер, незнакомый с обычаем Кавказцев спешиваться в трудных обстоятельствах. Казаки не получили позволения спешиться, не устояли и почти все были истреблены. Офицер спасся, но чрез несколько дней упал с коня на улице, ударился головою о камень и поднять мертвым. Горестно вскрикнул Камков, когда получил весть о поражении своих — то были Кубанцы — вскочил на конь с Бребенцами и Волжцами и выскакал за ванецову мельницу; но Курды и баши-бузуки были уже за Арпачаем, и казакам оставалось только подобрать обнаженные тела своих порубленных. Много лошадей вырвалось у баши-бузуков и выбежало назад в седлах.... Если бы сотня спешилась, Камков выручил бы ее чрез самое короткое время и поражения не случилось бы. Однако, первое впечатление, которое так важно на войне, не имело последствий. Слава Богу, что русский человек неспособен осоветь от первой неудачи. Главные силы Турок держались у Баяндура (12 верст ниже Александрополя), на позиции очень выгодной. Фланги были несколько открыты — их прикрыли окопами. Наших стянулось в Александрополь до десяти баталионов. Не было кавалерии; но Нижегородцы летели уже из Чечни. Одна мысль, что Турки стоять на русской земле, заставила отбросить всякое дальнейшее ожидание. В нынешний день, помолясь Богу и позавтракав, пошли к Баяндуру. Офицеры и солдаты, — все было обстреленное, закаленное; но все ж это была только горсть и не было полной вооруженной силы — кавалерии не было. Это походило на столкновение под Альмой, где наступавшая сторона также не имела кавалерии; но там было усовершенствованное оружие, а здесь у нас — кремневое. Бой длился до сумерков. Не посилили мы Турок, не столкнули их в Арпачай тогда же, правда, но все-таки принудили их убраться восвояси через день. Александрополь трепетал во все продолжение боя при Баяндуре. Все лавки и даже все дома в городе были заперты. В церквах совершалось моление. Что имело больше духа, вооружилось и собралось на площади. Вдруг татарская милиция князя Мамуки, бежавшая с поля сражения, вскакала в город и кричит народу, что Турок несметная сила, что [171] они бьют наших и что ни одному Русскому не приходить уж назад в Гумри. — Спасайся, кто может! примолвили беглецы и бросились было к дверям лавок. — Врут они, трусы! бейте их, изменников! закричали в толпе русские голоса. Народ ободрился и выгнал презренных трусов вон из города. С наступлением ночи, наши отошли назад к Александрополю, в полном порядке. Турки не посмели сделать ни шага вперед, при нашем отступлении. Жители встретили солдат с восторгом и, как наварили в тот день много, разобрали их по домам и угостили роскошным ужином. Что было приготовлено в ротных котлах, так и осталось до утра. С нашей стороны, баяндурский бой имел характер усиленной вылазки. Сказать, что победа была ничья — мало, потому что Османлы отказались от наступательного образа войны, вследствие баяндурского столкновения или, по крайней мере, тотчас после него. Многие такового мнения, что если бы мы не удержались на границе и дали Туркам войдти в Грузию, то Грузины дрались бы, а Армяне и Татары преклонили бы голову, как агнцы: первые потому, что им везде отечество, а последние потому, что не христиане. Князь Я. Ч* решительно восстает против этого мнения и утверждает, что не только Грузины, но Татары и Армяне приняли бы сторону войск, что поднялась бы народная война. «Разве вы не видите — говорить он — сколько и теперь нашлось между Армянами людей, готовых взяться за оружие? Что до Татар, то, во первых, они не одной секты с Турками, и, во вторых, они довольно опытны и признательны, чтоб оценить это высшее гражданское блого, за которое всякий честный человек готов отдать имущество и голову: я разумею дарование русским отечеством полных прав гражданства всем иногородцам и иноверцам. Этого не дают ни Турция, ни Персия и никто».... Князь, конечно, прав. Не только на востоке, так ревнивом к религиозным и племенным началам, но и на западе, проповедующем общечеловеческую цивилизацию, нет такого полного усыновления инородцам, как в нашем отечестве. Там, кто не природный Англичанин, Француз, Немец, не пойдет выше известной ступени, хотя [172] бы звезды с неба хватал. Сколько Поляков рассеялось по Европе, и многие ли из них добились видных мест! Между тем, как в России дорога к бесконечной выслуге одинаково открыта и для природного русского и для усыновленного ею чужеплеменника. В России преимуществуют: порода, дарование, образованность, заслуга, но не та или другая народность и вера, но не древнейшее и позднейшее сопричисление к коренному народу, вынесшему на своих плечах свою историю. Соки русской земли идут не в один ствол, но и во все ветви государственного дерева. И если мать любит пасынков столько же, как и родных детей, уже ли они не откликнулась бы на ее голос в годину опасности?... Нет, я охотно становлюсь под знамя оптимизма князя Ч*. Слава Богу, что 2 ноября 1854 так не похоже на 2 ноября 1853; а будь противное этому, Закавказский край представил бы прекрасное зрелище признательности к отчизне, признающей приемышей за кровных детей. 4 ноября. Саперный баталион представлял корпусному командиру плоды своих трехнедельных полиорцетических занятий. На городском выгоне, влево от эриванской дороги, возведено земляное укрепление и к нему произведены работы правильной осады. Значительная площадь избороздена траншеями, между которыми насыпаны батареи и на батареях поставлены пушки. Линии траншей, чем ближе к осаждаемой крепости, тем изломаннее. У самого крепостного рва они оканчиваются подземной галерей. После подробного обозрения работ, начались взрывы. Сперва несколько фугасов фыркнуло, а потом камнемет поднялся величественно, заклубилось черное облако, и чрез мгновение зашумел каменный град. Это была лучшая рапсодия в пороховой поэме К. П. Кауфмана. Затем взлетел главный бастион крепости, и саперы бросились в пролом. Они открыли живой огонь внутрь крепости, и картина была бы вполне великолепная, еслиб ей не вредили осечки кремневых ружей. Взрывы производились посредством гальванизма. Огонь посылался по медным проволокам с изумительною скоростию. Едва произнесена команда «или», как и взрыв уже совершился. Это меньше, чем мгновение ока, а расстояния было почти полверсты. [173] В числе многих зрителей были и зрительницы, были дамы, — не те, что у нас, бубновые и трефовым, а настояния дамы, говорящие: «мосье и мерси». Утраченное верование в бытие таких дам начинает мало по налу возвращаться в замерзшие бивуачные сердца. В Гумри начинают прибывать евреи — разнощики и ремесленники. Последние столько же необходимы нам, как наши деньги им. Армяне далеко не дойдут до Евреев в мастерствах, особенно полезных, и никогда не заменять в этом отношении Евреев. Этот народ имеет ту особенность, что где только не будет доставать какого-нибудь сословия, там он и пополнит его. В Польше не было среднего сословия, удовлетворяющего потребностям на обе руки — вверх и вниз: там Евреи заняли его место. В нашем корпусе тоже нет среднего сословия — вот они и заменят его, и мы будем иметь сюртуки, шитье, исправные часы и т. п. Трудно существовать сословию одному, а особенно военному. Вот почему Евреи были даже в Сечи Запорожской, крепко их не жаловавшей. Еще прибыли в Гумри: Итальянец с таверной, Немец с швейн-товарами и фотограф с дурной машиной, но весьма недурной супругой. Портреты в этом последнем заведении выходят нехорошие; однако, нет отбою от желающих «сниматься». Положим, что длинные ресницы, огненные глаза и очаровательная улыбка имеют право на внимание; по все-таки следует сознаться, что внутри нашего существа, на такой же глубине, как самолюбие, лежит еще портретолюбие. Людей, не имеющих своего портрета, я думаю, меньше еще на свете, чем не имеющих халата. 7 ноября. По случаю воскресного дня, граф пригласил ехать в город с визитами. Принарядились, помочили одеколоном платки и бакенбарды и поскакали. Вот первый салон, под плоской, разумеется, крышей. Хозяйка в европейском платье, но в грузинском головном уборе — ну, эмблема переходного состояния Иверии. Впрочем, диван, круглый стол, зеркало, ковер, — все как следует в большом свете. Этот салон называется: добрые люди. Потом, кланяясь у каждой двери — так они низки — вступили мы в другой, новый салон, [174] называемый: прекрасные люди. Здесь тоже диван, круглый стол с стеклянным колокольчиком, ковер, собачка, горшок с цветами на окне, — все есть, чего требует цивилизация; а хозяйка, с берегов Танаиса, не требует, чтоб вы делали перед ней свой голос мягче, миролюбивее: она сама мать Гракхов и не страшится рыкания львов кадык-ларских и караяльских.... Но вот переносим ногу из стремени на порог юного и изящного салона, где все пылкие сердца прошлых зимних квартир содержались под арестом, с исполнением, впрочем, службы. Здесь еще больше большого света; здесь даже нужно вытащить несколько заржавевших стрел из французского колчана. Началось с жалоб на летнюю пустыню Александрополя, с одной стороны, а лагерные лишения — с другой; первые были тоненькие, а последние звучали грубо, почти басом; впрочем, и те и другие были выдуманы. Мало по малу — откуда что взялось — развился настоящий салонный разговор, где не только Тифлис, упоминался даже и Петербург. Все шло решительно, как в большом свете — скамеечка стояла под ногами хозяйки — как вот входит деньщик и, руки по швам, доносит: «обчистил, сударыня — пожалуйте». Злодей, Курд Ишим-оглы! поколебал большой свет в самом его основании. С непоколебимым мужеством совершив отступление из светского салона, мы прибыли в кабинет. На одном столе шахматная доска, на другом — карта Крыма; ну, здесь, разумеется, горячая филиппика — зачем нет у нас парового флота.... Проезжая потом мимо церкви, увидели казаков и коня князя Бебутова у паперти. Князь был в церкви. Вошли и мы. Служил столетний тер-тер, в митре и в ризе с высоким воротником, украшенным изображениями святых. Армянская церковь занимает средину между церквами греческой и латинской: алтарь открыть, но в известные минуты задергивается занавесом, движущимся в бок, по проволоке, выгнутой полукругом; он возвышен на шесть и более ступеней, смотря по значению церкви, кафедральной или приходской. Священники оставляют свою обувь внизу и поднимаются на высоту алтаря в чулках, в исполнение гласа свыше, повелевавшего Моисею иззуть сапоги. У подножие алтаря стоят полукругом певчие, в [175] шелковых стихарях ярких цветов, преимущественно желтого. Какие полные и тягучие альты! Жаль только, что употребление их странное. Диаконы стоят по сторонам священника, с металлическими круглыми щитами, надетыми на длинные древка и увешанными погремушками. Они часто их потрясают и производить шум на всю церковь. Это должно соответствовать нашему звону. Вообще обстановка богослужения довольно богата; но самая церковь очень проста: большое продолговатое здание, в виде обыкновенная дома, с плоской земляной крышей. Деревянные балки, на которых насыпана крыша, подперты множеством деревянных же столбов. Столбы не крашены, стены не выбелены — все голо. В верхних узеньких окошках выбиты стекла, и голуби летают под потолком, во время самого служения. У западных дверей отгорожено деревянною решеткою особое место для женщин. Решетка простирается от пола до потолка, и все, что за ней, закутано в белые покрывала. Вид для непривычного глаза очень странный. Мужская паства стоит частию с открытой головой, частою в чалмах. Многие из входящих в церковь, особенно старухи, целуют дверную притолку, на которой нет никакого изображения. Из церкви я заехал к князю Яссе Л*. Он поместился, как калиф в каком-нибудь багдадском дворце. У порога фонтан, в конце двора — бани с круглыми византийскими куполами. Двор наполнен Карапапахами, конными и пешими, наподобие мамелюкской стражи. Покои обширны и голы, как степь. Князь, в грузинской одежде и обуви, совершенно быль похож на Богдана Хмельницкого или малороссийского гетмана. «Бичо!» закричал он слуге. «Батоно!» отозвался тот. «Чубук!» Когда янтарь в устах наших задымился, начали развивать проект об учреждении меновой торговли между Александропольским уездом и Карсским пашалыком. До войны, Александропольский уезд, совершенно безлесный, снабжался деловым и дровяным лесом из Карсского пашалыка (с Соганлуцкого хребта), а Карсский пашалык получал рис для своих пилавов из Александрополя. Война прекратила этот обмен, и у нас не стало дров, а по ту сторону Арпачая хоть умирай без пилава. Но как лес и дрова нужнее еще самого пилава, то перевес лишения оказывается на нашей стороне. Так вот и нужно теперь учредить на Арпачае меновую [176] торговлю, чисто меновую, без малейшего участия монеты, дабы наш рис тянул к нам сколько можно больше леса и дров с Соганлуцкого хребта. Повелитель Карапапахов проектирует для этого откуп; но на меня это слово не производить веселого впечатления. У нас там, на нижней Кубани, есть на это свои причины.... Князь показал отчеты о сборе багры. Выходит, что наше обладание Шурагельским и Заришадским санджаками не пустой звук: взнесенной жителями багры продано уже на 15,000 рублей. А еще же что-нибудь осталось на пальцах, по старинной украинской пословице: «войскового цапа за хвист смикни — от тоби и рукавици». По известиям из Карса, турецкое правительство удвоило сбор багры в Арзрумском и других пашалыках, а сена и соломы берут у жителей половину, вместо указной десятины. Голод, выходит, не тетка. 8 ноября. Годовщина смерти генерала Н. С. З*. В ненастное утро восьмого ноября прошедшего года, шеститысячный отряд, из одних почти черноморских казаков, тронулся назад от Абина к Кубани. Генерал З*, больной уже шестой день, ехал в легкой колясочке, с доктором Д*. Шапсуги подрались немного и отстали, потому что не любят они драться в дурную погоду. Кончив трудную экспедицию, казаки шли с песней, добросовестным шагом, — шли домой. Старый генерал страдал. Напрасно доктор предлагал ему прилечь в коляске: он продолжал сидеть и только просил поддерживать его на толчках и ухабах. Между тем, подзывал он то того, то другого частного начальника и разговаривал едва слышным, угасающим голосом. Начинали уже выходить из лесной полосы. В цепи подняли зайца; он проскочил чрез все резервы и боковые колонны и перебежал дорогу у самых ног лошадей, везших коляску. — Далеко ли еще до Кунипса? спросил генерал. — Вот уж видно, доложили ему. — Поддержи меня, сказал он доктору, откинул голову назад, в угол коляски, испустил несколько тяжелых вздохов и с последним отдал Богу жизнь. Был полдень. Песня с бубном шумела вокруг. Летучая казацкая пехота шагала неутомимо. Небо прояснивалось. [177] Вечером прибыли к укреплению Ольгинскому, на Кубани. Воинский начальник вышел за ворота, в парадной форме, с рапортом за портупеей. Экипаж подъезжал к воротам. Умерший сидел в нем, в том самом положении, как застала его смерть; с ним все еще сидел доктор; он продолжал поддерживать его во время дороги. Воинский начальник взял подвысь, приблизился к экипажу и хотел рапортовать. — Он мертвый! сказал доктор. Тот опустил руку и перекрестился. — Да зачем же вы едете с ним в укрепление? Поезжайте уж на ту сторону, в пост, сказали доктору. И колесница смерти поехала по мосту, чрез Кубань. На посту Журавлевом, у крыльца офицерского домика, стояла кучка офицеров в парадной форме. Экипаж и подъехал к крылечку. Доктор вышел и сказал офицерам; — Вот вам, господа, командующий войсками на Кавказской линии; принимайте, а я уж кончил свое, и с мертвым еще хлопотал. Это был благородный человек и отличный медик. Он предвидел смерть больного и сказал мне по дружбе еще утром: — Старик не переживет нынешпего дня. Я убеждал его остаться хоть на одни сутки, не скрыл от него всей опасности его положения; но он одно твердит: «а шесть тысяч людей зачем будут оставаться!...» Умрет на дороге, честное слово, умрет. Будь после свидетелем, что я это тебе говорил. Всегда ведь нас винят в этаких случаях. Под влиянием этого печального откровения, я попытался было повторить убеждения доктора; но ответ был все тот же: «а шесть тысяч зачем будут мокнуть на дожде? умрет все равно — здесь или на дороге».... Офицеры внесли усопшего и положили на столе. Выражение его лица было то же, что при жизни — важное, холодное; каждая черта выведена и закончена с безукоризненною правильностию. В молодости покойник был красавец и щеголь. Теперь он был одет в короткий плащ с рукавами и бобровым воротником; на ногах были теплые сапоги, на голове — круглая купейчатая шапочка, на шее — шарф. В боковом кармане сюртука находился бумажник с деньгами и письмами от семейства, в кармане жилета — часы. Это был подарок [178] покойному от его невесты, в 1818 году, в Петербурге. Часы шли, когда сердце, бившееся возле них, давно уже остыло. Какие пустые вещи нас переживают!... Я прибыл в Тифлис с отчетом об экспедиции и донесением о смерти генерала З*, чрез четыре дня после его походной кончины, в лесах Шапсугии. Это было между баяндурским кровопролитием и кадык-ларской победой. Не только кровь Баяндура, но и погром форта св. Николая были еще во всей свежести. Но многих семействах Тифлиса служились панихиды. Свинцовые тучи внесли над городом, с крыш шумели дождевые потоки, на улицах стояли озера разжиженной глины. Погода и люди, — все было мрачно. Князь Воронцов был нездоров. Депеши представил я князю А. И. Б*, и это одно лицо было светло и приветливо. «Недобрую весть привезли вы — сказал князь — это сильно подействует на главнокомандующего, которого здоровье и так расстроено; его должны приготовить, идите отдыхайте и не объявляйте никому, с чем вы приехали». У меня было дело к генералу Р*, очень хорошо расположенному к покойнику. Первые его слова были: «как здоровье Николая Степановича?» Я должен был отвечать, что его высокопревосходительство кланяется. Уже спустя сутки, был я потребован к главнокомандующему. Это было в полдень; но в кабинете князя горели свечи, потому что все окна и двери и стены были занавешены коврами. Князь был в длинном сюртуке. Все бремя тогдашних обстоятельству казалось, тяготило на его маститом челе. Выслушав отчет об экспедиции, он сказал: «да, все так сделалось, как уверял меня покойный генерал». «Теперь — продолжал он, взяв меня за обе руки — расскажите мне все подробности кончины нашего дорогого Николая Степановича.» Я рассказал все, не умолчал даже и о том, что заяц перебежал дорогу, по выезде покойника из Ставрополя, и потом, в другой раз, за несколько минут до его смерти. Во все время, что я говорил, князь не выпускал моих рук и несколько раз произнес, с выражением глубокой скорби: «Какие дни! Какая потеря! За тот край, по крайней мере, я был совершенно спокоен...» Покойник З* был твердый, точный и настойчивый исполнитель. Общий ли заведенный порядок, или частный план [179] какого-нибудь предприятия он умел поддержать, выполнить и довести до конца так, чтобы никакое стороннее влияние и никакая подвернувшаяся случайность не отняли ничего. За то к проектам, к переменам, к порывам вперед он не показывал большого сочувствия... В жизни, как и в дороге, одному человеку идти скучно: мы предпочитаем идти гуртом, взявшись за руки, чтоб поддерживать или, по крайней мере, забавлять друг друга; мы любим навязывать друг другу свой ум или противное тому, свое расположено духа, свой смех, свои вздохи и жалобы; мы любим И даже ссоры, в злые дни, Но есть исключительные люди, которые ничего этого не любят, ни с чем своим не навязываются к другим, не желают того же от других и идут себе молча, стороною. Судьба, никого предварительно не запрашивающая, бросает их иной раз в самую многолюдную и оживленную среду; но они и здесь верны самим себе: разделяют общее движение или даже управляют им — и все-таки остаются сосредоточенными в сам их себе. И чем меньше они высказываются общим житейским порядком, тем больше о них толков, не всегда разноречивых, но редко верных. Скорее всего их зовут эгоистами, хотя, строго судя, в них эгоизма несравненно меньше, чем сколько его есть у людей самых излиятельных: последние то и дело произносят слово я (ego), а первые — очень редко. В таком роде была личность З*, как частного человека. Служебную его деятельность характеризовали: нравственность, неторопливость и дальновидность. Во всяком положении дел, во всяком стечении и повороте обстоятельств умел он угадать результат просто, без напряжения и метко: при обсуждении чего-нибудь, не проникался и, тем более, не воспламенялся предметом, не развивал доказательств, а говорил только: из этого выйдет то, а из того вот то; не любил лишних слов, ни в деле, ни вне дела. Сам, бывало, скажет, во время летнего пребывания в железноводской глуши: «скучно, братец: оставь свои дела; пойдем походим». [180] Пойдешь и, считал неуместным молчать в хождении от скуки, начнешь говорит что-нибудь. Он слушает, слушает, остановится и скажет с видом сожаления: «Ну, какая в этом польза, что ты говоришь? На какой это конец?» — «Я говорю это, отвечаете вы, так, чтоб не молчать только.» — «Э! братец, лучше уж молчать.» О намерениях и предположениях своих, даже в самых обыкновенных вещах, никогда не говорил до последней минуты. Людей проникал глубоко и в своих о них мнениях не ошибался. Ни о ком из частных начальников кавказской линии не высказывался с таким уважением, даже с таким заметным движением души, как о князе А. И. Б*, которого знал еще с начала его кавказской службы. Отпуская Камкова в Турцию, он сказал ему: «ты, братец, там сразу заслужишь Георгия», что и сбылось немедленно. В минуты откровенности, которые не были часты, говорил он: «если я и в глаза не буду смотреть, то по голосу разгадаю, правду ли мне говорят, или нет». Это привелось дознать один раз на собственном опыте нижеподписавшемуся есаулу. В одной откровенной беседе, пред добрым вечерним огоньком, наговорено было о покойнике таких вещей, что храбрый тот есаул впал в совершенное уныние, не спал всю ночь и к утру решил: пойду лучше в свою плавню, чем служить здесь. Придумал уважительные причины и явился с просьбою об откомандировании. Причины были высказаны убедительно, осеннее утро просвечивало в окна тускло и по глазам, казалось, нельзя было узнать ничего; но, вероятно, в голосе было что-нибудь не так, потому что резолюция последовала не на то, что было высказано, а именно на то, что оставалось в душе не высказанным: «мечтательная голова, расставляй меньше уши к тому, что болтают глупцы и порицатели; пойми сколько-нибудь, что судить о человеке, занимающем пост, нельзя так, как судят в обыкновенных сплетнях: иначе будешь видеть зло и глупость там, где их вовсе нет»... Черкесы знали, что обмануть его нельзя, и потому одни только новички брали на себя труд расточать перед ним перлы своей дипломатии. Если россказни закубанских вестников записывались, он перечитывал после бумагу и, на известных ему одному основаниях, отмечал, что правда, что [181] нет. В воздаянии закубанским вестникам не было, по-видимому, должной соразмерности: иной наговорит, бывало, с три короба и получит жалкий сафьянчик на одну пару чевяков: другой скажет два, три слова и набьет обе половины сакв сукном и ситцем. Следствие вытекало из этого такое, что покойник всегда имел надежных людей между мирными и верными, по крайней возможности, лазутчиков в горах. В продолжение вельяминовских экспедиций за Кубанью, он был обязан делать постоянные набеги с линии на шапсугские аулы. Это были мелкие действия, правда; но между ними почти не было неудачных, и летучие отряды редко возвращались без баранты и пленных. Черноморцы развивались для войны, а горцы раззорялись до того, что решались продавать оружие. Генерал З* занял пост атамана черноморского войска, по окончании паскевичевской турецкой войны и по избранию самого князя Варшавского, под начальством которого служил он ту войну. По словам покойного, князь призвал его к себе в палатку и сказал следующее: «ваш атаман попал под суд, и самое меньшее, что будет разжалован. Вы не годитесь быть атаманами: вы только думаете о хуторах, о мельницах, о табунах, а те, на чей счет вы ищете обогатиться, думают только о доносах на вас. Истинное для вас несчастие, что вы сами собою управляетесь. Вам надобно чужего атамана, который думал бы о войске и народе. Знаю, что вашим старшинам лучше свой, хоть дурной; но дело не в старшинах, а в войске Государя Императора. Я ценю ваше войско, желаю ему добра и забочусь доставить ему честного и попечительного начальника. Ты мог бы запять это место; но ты тоже пойдешь по следам своих предшественников»... Говоря это, князь ходил по палатке. Он перестал говорить и продолжал ходить, повторяя про себя: «Какие предки и какие потомки!» Наконец он остановился перед З* и, смотря ему в глаза, промолвил: «не так ли?» — Не смею утверждать, отвечал З*: — чтобы сказанное насчет наших атаманов не было действительно; но если бы я удостоился назначения на это место, я не стал бы заводить ни хуторов, ни табунов и думал бы только о водворении законного порядка в войске. — Да, может быть, заметил князь: — ты так долго служил там, при гвардейских войсках. [182] — Сверх того, продолжал З*: — меня побуждало бы к добру одно уже воспоминание о моем несчастном детстве. Отец мой имел хорошее состояние; но, по смерти его, оно перешло в руки сильных людей, потому что я, с другими детьми, остался малолетним и защитить нас было некому. Мать моя не могла найдти управы у войсковых властителей; ее слезы и жалобы навсегда остались в моей памяти. Наученный собственным несчастием, я не пошел бы по следам прежних атаманов и не стал бы заводить хуторов, потому что справедливым образом нельзя этого сделать. — Даешь ли слово исполнить свято, что говоришь? — Клянусь, что исполню. — Хорошо, я представлю тебя в атаманы, но только сдержи свое обещание свято и помни, что добрые слуги всемилостивейшего Государя Императора никогда не бывают оставлены в нужде, — ни они, ни их дети. З* содержал свое обещание свято: не только не заводил он хуторов, подавляющих благосостояние станиц, ни табунов, размножающихся быстрее, чем как установила природа, но даже собственного домашнего крова не имел. При нем впервые выстроен войсковой дом для помещения атаманов. Поставив себя, таким образом, выше общих интересов, он пошел войной на старый злоупотребления и сделал два дела, которые надолго останутся памятниками его атаманства: это — изгнание произвола из судебных и административных учреждений и ограждение войсковой казны от расхищения. При вступлении его в должность, войсковая казна имела, за целое полустолетие, только 240,000 рублей ассигнациями, а он оставил в ней 8,000,000 рублей тем же счетом. Но здесь, может быть, он переступал уже за черту, откуда начинается противоположная крайность. Всепоглощающая забота о сбережении и умножении войсковой казны делала то, что интересам экономическим подчинялись нередко другие, высшие интересы. Доказательством тому служат: отсутствие необходимейших войсковых построек, развитие войсковых откупов до самых отдаленных их последствий, учреждение войскового кирпичного завода в черте военной кубанской линии, на счет ее оборонительных средств, и, наконец, обращение в общественные деньги самой баранты — военной добычи казаков, взятой с бою у хищников. Значительное протяжение нижне-кубанской [183] линии, климатическая невыгоды ее местного положения и непрерывный напор на нее горцев, здесь ближе к ней придвинутых, чем по верхней Кубани, требовали постоянно напряжения всех сил войска и придавали его службе больший объем против службы других казачьих войск. Между тем, полки, выходившие для обороны линии, должны были отделять строевых казаков для работ в войсковом кирпичном заводе. Завод получал даровых работников; но линия лишалась защитников. Сверх того, учреждение само по себе так было тягостно для казаков, что они его прозвали «войсковым пеклом», и тем более не любили его, что оно не служило никаким военным целям (Это учреждение уже упразднено). Под обладанием экономической идеи, все только собирая и ничего не расходуя, желая видеть в отчетах, как тогда говорили, одну лишь страницу прихода, З* запечатлел свою деятельность по всем остальным частям характером чисто консервативным — ограждением старых порядков от злоупотреблений и отрицанием новых улучшений. Когда особо наряженный комитет работал в войске над проектом его преобразования, он ограничивался одним сообщением нужных тому комитету сведений. Некоторым истинам, явившимся воюющими потребностями позднейшего времени, но противоречившим преданиям старины, как, например, размежеванию войсковой земли, он мало сочувствовал. Когда был прислан решительный запрос: быть или не быть пике в казацком вооружении? и молодое поколение умоляло освободить его от этого бремени, задерживающее наездническое развитие казака, он дал отзыв в пользу пики, потому что она наследована от предков, хотя предки пне воевали с Черкесами и ружей при длинной пике не возили. Когда треугольник между низовым течением Лабы и Белой очистился побегом мирных Черкес в горы и боевое население прикубанских станиц горячо вызывалось пересесть на эту местность, чтоб прикрыть нижне-кубанскую линию и вместе закрепить передовую линию лабинскую, не требуя, притом, ни малейшей поддержки от правительства ни для водворения, ни для обороны на новом месте, он охладил смелый порыв пластунов словами: «живите там, где ваши батьки жили....» [184] Быв призван (в 1844) на пост командующего войсками Кавказской линии, он и здесь обозначить свою деятельность тем же самым характером, с которым согласовалось, впрочем, и самое место. Справедливо называли штаб войск Кавказской линии огромным бригадным штабом, действующим надписями между Тифлисом с одной и Кубанью, Кабардой и Тереком с другой стороны (Ныне нет этого штаба). Экономическая идея здесь находила еще большее приложение, и всем известно, в каком ходу были так называемые «хозяйственный средства», со всеми их последствиями. В военных вопросах, возникавших из настоящей минуты и требовавших решении в настоящую же минуту, З* не выходил из своего обычного хладнокровии и решал их неторопливо, но всегда в лад и впопад с обстоятельствами, как бы обстоятельства ни сложились. Случалось, что курьер прискачет с донесением о грозящей опасности и с настоятельной просьбой о передвижении войск к угрожаемому пункту; старый и нередко больной генерал разбужен в полночь, выслушает потрясающее донесение и спокойно скажет: «до утра!» а поутру: «дать курьеру росписку и пускай назад едет.» Войска не передвигались, и дело оканчивалось благополучно. По гражданскому управлению он был особенно внимателен к просителям из низших сословий и, взяв просьбу, требовал, чтобы проситель сам рассказал ему, в чем дело. «Там, батюшка, написано», говорил иной. — «Здесь, братец, написано — возражал генерал — а ты мне таки расскажи». Это, как объяснял он, для того, что у сочинителя часто не то выходит, о чем ему проситель толкует, и потом, что если из словесного объяснения просьба окажется вздорною, то лучше тут же отдать ее просителю назад и не втравлять его в сутяжество общепринятым выражением: «все будет сделано, что можно....» В сословии, к которому принадлежал сам, любил он казацкий народ, видел в нем много добрых качеств и искренно сочувствовать несомым им тягостям, но далеко не таких чувств был к казацкой аристократы и имел на то свои причины. Предсмертная его просьба к главнокомандующему была о том, чтобы его дети были исключены из войскового сословия. [185] Любил ум и образование, хотя первого не старался выказывать, а второго не имел. Уважал эти качества даже в тех личностях, которые не были хорошо расположены к нему. Храбрым людям снисходил во многих случаях и вообще, кажется, не смешивал личных отношений с служебными. В частном своем быту был очень прост, бережлив и воздержен, но не суров, однакожь, и не чуждался некоторого комфорта. Во весь год давал один только бал, декабря, на который стекалось все от Азовского моря до Дарьяльского ущелья. Едва ли во всю свою жизнь бывал он хотя один раз весел от лишнего бокала вина, так же точно, как едва ли во всю свою жизнь пролил он хотя одну слезу от избытка скорбного чувства.... Из приобретенного раз ничего не терял ни по собственной оплошности, ни по воле судьбы. Быль, впрочем, исключительный случай, который оставил в нем, как видно, глубокое впечатлите, потому что он никогда не мог его забыть. Это было в Париже, в 1814 году. В одно утро, явился он к своему дивизионному начальнику по какому-то важному делу; но первое, что он выслушал, был вопрос: «а где же твой шарф?» и затем громкий смех. Тут только он спохватился, что кисти шарфа были обрезаны на улице. Рассказывая об этом, покойник прибавлял: «у других там и лядунки обрезывали: на то, братец, Французы...» Был ранен один только раз, и тоже от Французов. Любил строгий порядок в домашней жизни и в служебных занятиях; что в какой час делал вчера, то же и в тот же час делал сегодня. Начинал свой день с рассветом и оканчивал в десять часов. О людях, встающих рано, быль хорошего мнения, и наоборот. О чрезвычайной его точности свидетельствовал собственный его архив, в котором найдены были даже записочки о расходе овса во вверенном ему взводе, в 1812 году. Этот архив помещался в библиотеке, исключительно русской, но довольно обширной. Так как погребение генерала, скончавшегося на походе, не могло совершиться ранее нескольких дней, то доктор Д* анатомировал его тело и нашел все органы в отлично здоровом состоянии, за исключением одной печени, которая была разрушена. «Этот орган — прибавил Д*, передавая свои наблюдения — скорее других изнемогает у сильных характеров, постоянно и твердо удерживающих над собою власть.» [186] Осеннее солнце светит ласково и как будто бы грустно. Арарат белеет за черным алагезским кряжем. Лагерь белеет по берегам Арпачая. На казаке белеет новый полушубок. Составленный пирамидами пики чернеют на высоте. Армяне с наслаждением едят сырую капусту на улицах. Из Эривани привозят чай по три абаза (60 коп.) за фунт. Почем же он покупается в Эривани, или Тегеране, или, наконец, в Кантоне? Чудеса делает великобританская торговля! Повстречался Акоп, которого я не видал еще с весны. У меня осталось воспоминание, что Акоп силен в русском языке и даже в русской словесности, потому что учился в гимназии. Но каково было мое удивление, когда на вопрос: как ты поживаешь? он отвечал: «я был очень нездоров, три месяца спал». Он хотел сказать: пролежал в постели. Мастер синонимы подбирать, нечего сказать! По поводу известий о лихой обороне Севастополя, шла у нас речь об особенной способности русского человека не терять головы в опасности. Граф рассказал два случая. Во время боя под Остроленкой, наши гренадеры ходили на батареи с песней и пляской; ходили молодцы в присядку, когда картечь фыркала в рядах. В Венгерскую кампанию, в одной кавалерийской схватке, была отвалена улану нижняя челюсть. Прижав ее обеими руками, он отправился на перевязочный пункт, в сопровождении одного товарища. На дороге попалась ему на глаза подкова. Он нагнулся, оставил одну руку поддерживать челюсть, а другою поднял подкову и отдал ее товарищу. «Верно, был хохол?» спросили графа. «Так», отвечал он. Это привело мне на память один рассказ наших стариков. В Запорожской Сечи — не той, которая доживала Бог знает как свои остальные дни, а в старой рыцарской сечи — существовало постановление в высшей степени замечательное. Общество, из которого женщина была так сурово изгнана, предоставляло слабой руке женщины остановить исполнение смертного приговора над казаком, его заслужившим. Если из торгового и ремесленного семейного населения, всегда существовавшего у стен сечи, какая-нибудь девушка или вдова [187] вызывалась выйти замуж за сечевика, исключенного из списков и приговоренного к петле или побиению бичами, то казнь отменялась, брак совершался в сечевой церкви и затем новобрачную чету выпроваживали на все четыре стороны, примолвив: «не зумив, козаче, добрым товарище бути; може, добрым городовиком (гражданином) зумиеш бути». При существовании такого постановления, уголовный суд Сечи был очень строг: за малейшую кражу — между своими, разумеется — виновного вешали или побивали бичами в смерть. Вот и случилось, что молодой казак Сторчак провинился: украл у товарища люльку (трубку), недавно только добытую в Синопе, размереженную и раззолоченную — всякий бы на нее соблазнился. Войсковой писарь прочитал приговор, кошевой атаман махнул рукавом, довбиш забил в литавры, и преступника повели вешать. В толпе зрителей, между множеством Жидов-целовальников, Немцев-оружейников, Татар-седельников и Москалей-коробейников находилась девчина, добрая и чувствительная, но уж слишком чернявая и, как говорится, помелом написанная. Крепко забилось сердце девичье, слеза навернулась на кария очи: ну, жаль стало девчине Запорожца, молодого и пригожего. Не полюбил бы он меня, думает она, в другую пору, а теперь, в эту лихую годину, авось полюбить. В самом деле, неужто самая красивая виселица будет краше самой безобразной девчины?... Вот она толкает локтями Немцев и Москалей, выдвигается наперед, срывает с себя «намитку» (вуаль) и бросает ее на голову осужденного. Это был знак, что она желает спасти его ценою своей руки и своего сердца. Шествие останавливается. В толпе слышится ропот, что вот какая-то девчина — откуда она взялась — помешала добрым людям посмотреть, как будет удалой Запорожец дрыгать чоботами в воздушном плавании. Сторчак поднял голову, посмотрел на девчину и бросил к ней назад ее намитку, говоря: «спасиби!» потом, обратясь к товарищам, которые вели его, промолвил добродушно: «шкода, братця, як на такий женитися, так вже лучше ведите да вишайте». Товарищи похвалили его за вкус и повесили. Прямодушный поступок казака произвел такое впечатление, что Сечь приговорила закопать его в самом высоком кургане и поставить дубовый крест на могиле. Девчина, в горьких [188] слезах, прибила к кресту свою намитку заместо белого плата, какой обыкновенно развевался на свежей могиле сечевых товарищей. Уверяют, что она будто бы сказала при этом: «не хотел взять живой, так вот на же тебе — возьми теперь....» На обратном пути домой, Немец с Москалем рассуждали о покойнике, и первый спросил: «а что, ты сделал ли бы так?» — «Вот дурака нашел!» отвечал последний: «нечто я хохол!...» 17 ноября. Как только угас день, в лагере Новороссийского полка осветился дворец из палаток. Карты рассылались по столам и жженка запылала в кострюлях. Она согрела холодный воздух и застывшие на позднем бивуаке воображения. Молодежь пустилась в польку и мазурку — только пыль поднималась столбом. Обер-офицерские мечты отправлялись в Орловскую и Курскую губернии, не испрашивая отпусков по команде, ибо таковые не разрешаются. Бал продолжался до того же часа, как и в оседлой жизни. Смешной случай навел меня сегодня на следующие мысли. Османлы взяли у Французов мундир, устав и все почти военное устройство; но при этом нашли они возможными переложить на собственный язык все военные термины — взяли вещи, но не взяли названия вещей. Во всем их военном лексиконе есть, кажется, одно только иностранное слово: «марш». На это могущественное слово, зиждущее и двигающее военную силу, они уже смотрели, как на последнее слово молитвы, у всех народов востока и запада, — слово: аминь, а потому не дерзнули переводить его. У нас большая часть военных терминов не переведены на тот язык, которым говорит солдат. Отсюда затруднения для солдата не только их понимать, но и выговаривать. Бывали ли когда-нибудь правильно выговорены: фельдфебель, гауптвахта, цейхгаус, экзерцицгаус, appиepгард и т. д. Знаменитый инвалид Скобелев представил несколько образчиков переделки чужестранных слов в устах русского солдата. Но что за диковинный вышел бы букет, еслиб собрать все, что переделывается у казаков по этой части! Что, кажется, могло бы быть знакомее и роднее, как авангард и арриергард, а ведь никак не отличать одного от другого [189] без придачи русских прилагательных: «передний» и«задний». Если вы скажете казаку: «поезжай в авангард», и не сделаете при этом указания рукою, он вас спросить: «в какой — передний или задний?...» С аванпостами же случилось сегодня следующее приключение. Сидим мы с К* на пикете, к стороне Тихниса, и видим вдали драгуна, который катит к цепи рысью. Возле нас стоял казак, еще не заслуживший усов, один из тех, которые, при воспоминании о дражайших родителях, говорит: «мамушка, тятенька». В нашем служебном языке нет слова: рекрут, так я уж и не знаю, как его повеличать. Черноморцы выдумали на этот случай выражение: «перва паша»; по я не хочу им воспользоваться, потому что оно значит: первый подножный корм. — Не к тебе ли зачем-нибудь? сказал Б* и послал казака, дослужившегося до усов, спросить у драгуна, к кому он едет. — Едет к Ивану постному, сказал казак, прискакав назад. — Не может быть. — Нет, к Ивану постному; он сам сказал: к Ивану постному. — Ну, не скоро ж ему добраться до этого Ивана: ведь это будет почти чрез десять месяцев. Оказалось, что драгун ехал к «аванпостному». 19 ноября. Солнце взошло великолепно. Гумринцы столько оказали уважения к этому дню, что с утра отправились в церковь поблагодарить Бога за победу, дарованную нашему оружию в этот день, год назад, на холмах баш-кадык-ларских. Все лавки в городе были закрыты до обеда. Шутка ли! Половину дня был зажат рот у обитателя Гумри. После кровопролитного боя при Баяндуре, Турки отошли за Арпачай. Нижегородцы прискакали из Чечни. Мы, в свою очередь, вступили в пределы турецкой земли, но долго колебались, не решались шагнуть за Карсчай. 17 числа, наша конница переходила чрез него и фуражировала у дер. Иланлы, при чем была перестрелка с турецкой конницей. Остальные турецкие войска не трогались из лагеря, стоявшего недалеко, [190] у дер. Суботань. Наконец, 19 утром, мы всеми силами перешли чрез Карсчай, у Порвали, и направились по карсской дороге на Огузлы. Турки выступили с музыкой навстречу и развернулись по баш-кадык-ларскому возвышенно, в этом месте изогнутому, концами дуги к нам. Левый их фланг упирался в старую килису Огузлов, правый оставался без местного закрытия и был загроможден конницей (наоборот тому, как стояли они при Курюк-Дара). Килиса была сильно занята штуцерами. Весь фронт прикрывался речкою Мавряк чай, и как он был вогнут, то фланги выдавались вперед, а центр был углублен. У нас гренадеры и Эриванцы находились в центре Нижегородцы на правом фланге против килисы, линейцы на левом, против баши-бузуков и Курдов, которых тогда было много. Долго гремела артиллерия; наконец наши перешли в рукопашную: пехота в центре Нижегородцы и линейцы на флангах. Наши взяли верх. Никаких особенных маневров; просто столкнулись — и пошла писать. Кто был слабее (не числом, конечно), осадил назад. Преследования было еще меньше, как при Курюк-Дара, потому что еще меньше оставалось для него сил. Здесь работа для пехоты была, кажется, потруднее: нужно было пройдти углубление, засыпаемое картечью и пулями, и потом еще взбираться на возвышение. Долотинская батарея и тут пособляла драгунам и казакам с пылкостию удалого наездника. В одной из атак Нижегородцев на пехоту, конь майора П* был приподнят на штыки, и всадник ввалился в неприятельское каре; однакожь, османлы его не проглотили: им уж не до того было; а храбрый человек в огне не горит и в воде не тонет. 20 ноября. День восшествия на престол Государя Императора. Генералы и старшие офицеры приехали из лагеря в квартиру князя Бебутова. Разнообразие мундиров дополняли Курды, в своих высоких, под самый потолок, тюрбанах, в красных сапогах, подкованных по зимнему, на острые шипы, в необъятных шальварах, испещренных шитьем, и, в довершение всего, с длинными усами, не затмеваемыми бородой. Курды бороды не носят.... аллага шукюр, и без того им есть что [191] поносит. Князь вышел в голубой андреевской ленте. Всегда добрый и приветливый, он был особенно любезен и разговорчив в этот раз. Между прочим, припомнил он, что нынешнее утро в прошлом году было такое же, как и сегодня — светлое, лучезарное, изображающее судьбу нашего отечества, и что в этот самый час мы молились, коленопреклоненные, на баш-кадык-ларском поле, где ночевали после победы. — Отправимся же, господа, прибавил он: — помолиться и теперь Богу по двум дорогим для нас воспоминаниям. Отправились в лагерь, и там, среди войск, пропето было молебствие с коленопреклонением и пушечной пальбой. Начался церемониальный марш. Сперва кавказская пехота поколебала землю своей могучей поступью; потом промаршировала русская пехота, теперь уже полная, румяная, так что любо посмотреть; потом прогулялись артиллеристы, народ все дородный и степенный; за ними драгуны прошли легко, свободно, изящно, с шпорным звоном, как кавалеры на паркете; наконец, и казачество прошагало по крайнему своему разумению. Линейцы несли ружье запроста, на перевес, как бы идучи на охоту. Это соответствовало солдатскому: «ружье вольно». Все носящее густые эполеты было на обеде у корпусного командира. Случалось вам испытывать, конечно, что дети, играя в обед, поднесут вам крошечную тарелочку с воображаемой в ней пищей: это — наша тарелка супа, поднесенная Курду. Аллах! да медведю ли ловить мошек?... 22 ноября. Холодно, пасмурно и грязно. Прибыли два дивизиона драгун из резервов, расположенных в Курской губернии. Люди в этих дивизионах все пожилые, падежные, из бессрочноотпускных. Лошади молодые, но уже вполне выезжены и хорошо сбережены. Прибывшие дивизионы пойдут на исполнение Тверского и Новороссийского полков, которые сделаются еще сильнее, чем были до Курюк-Дара. Превосходная это вещь — резервы: только пробита брешь, уже и есть чем ее заделать, да не залепить только чем попало, а прочно запаять тем же самым материалом. [192] Слава тому, кто идет умереть за торжество своего знамени; но честь и тому, кто остается воспитывать новых победителей на места павших!... В Ставрополь наши резервные встретились с пленными Турками курюк-даринского дня. Но мундирам и вороным лошадям, Османлы их приняли было за своих курюк-даринских знакомцев и выразили удивление, как они там очутились. Но одно удивление сменилось другим, когда им объяснили, что там, в Московии, есть кладовая с неистощимым запасом таких же точно драгун, с какими познакомились они за Карсчаем. 27 ноября. Холодно не на шутку. В мутном воздухе кружатся снеговые пушинки. Зима не за горами, а на горах. Уже вся окрестность побелела; только в этой котловине, где сидят Гумри и наш лагерь, нет снега. Но в порывах северного ветра уже слышится голос: иду на вас!... У Нижегородцев полковой праздник. В полдень прибыли к ним корпусный командир, начальник кавалерии и другие гости. Полк был выведен в строй, пешком, с георгиевским штандартом. Перед фронтом стоял налой с двумя образами: один из них — полковой, очень старый и едва ли не современный учреждению полка; он представляет Божию Матерь с младенцем Иисусом, сидящим на лоне, но не покоющимся на руках, как это привыкли мы видеть; другой, с ликом святителя Митрофана, недавно прислан полку от граждан Воронежа. В одну сторону от налоя возвышался дворец, сооруженный из многих палаток, а в другую — длинные столы из досок на подпорках. Полковой священник, с двумя дьячками, отслужил молебен, по окончании которого полк прошелся с музыкою. Затем солдаты и приглашенные ими к обеду боевые кумовья их долотинские бомбардиры сели за стол. Генералы и офицеры подошли к особому столику, на котором стояло ведро с ковшем. Князь зачерпнул влаги, необходимой драгу нам, как уверяет Малышка, для того, чтобы служба была весела, и выпил за здоровье Государя Императора. За ним граф выпил за здоровье полка. Потом было еще несколько погружений ковша в ведро. По этикету, существующему для подобных случаев, каждый из [193] присутствующих генералов должен отведать солдатской шампанеи. Когда это было исполнено, один из вахмистров, степенный человек вершков десяти, наполнил ковш добросовестно, откашлялся, провозгласил здоровье его сиятельства князя Бебутова и выпил лучше всех генералов. Тогда солдаты принялись за ложки, а генералы и офицеры поспешили в палаточный дворец, для того же занятая. Дворец был глубок и темен. Для разогнания в нем мрака, были зажжены свечи в канделябрах, зело искусно сооруженных из штыков. По стенам блистали украшения, хитро сплетенные из белого и огнестрельного оружия. Обед совершился по полевому уставу, общему для кавалерии, пехоты и артиллерии. 28 ноября. Г*, достойный уважения во многих отношениях, доказывает своей особой, что самые прекрасные вещи, доведенный до крайнего педантизма, производят обратное действие. Все соглашаются, что лучше его никто не знает устава и вообще службы, что больше его никто не печется о своей части, не живет в ней мыслью и сердцем, и, между тем, его не любят. Никто не хочет отрицать в нем личные достоинства: храбрость, даже доброту, и, между тем, никто не хочет говорить о нем языком уважения. Виною тому педантизм, доведенный до крайних мелочей, до едкости ржавчины. Для него уже потерялось различие между делом и безделицей, между важным опущением и маловажной ошибкой, минутной неосторожностию: для всего один возвышенный тон и одна нескончаемая проповедь. Проникнувшись этим тоном, он не замечает, что даже за картами держит себя, как перед фронтом, и в пустом разговоре объясняется, как свод военных постановлений. Одни находят в этом пищу для веселого словца; другим это грустно, грустно потому, что он не Скалозуб Сергей Сергеевич. От деньщика его слышали, что нередко во сне он распекает подчиненного или кричит на фуражиров, зачем малые вьюки привезли. Вечная мнительность заставляет его обращать ухо к тому, что становится мрачной тенью между достойной личностью командира и благородными чувствами подчиненных. Таков он в своей сфере, и когда поймает [194] стороннего терпеливого слушателя, то один час будет говорить ему о добродетели вообще, другой о бескорыстии и третий о неусыпной деятельности, прилагая все это к собственному я. Сегодня подошел он к кружку, где рассказывалась история, от которой все заливалось звонким, здоровым смехом; не обращая внимания ни на что, он поднял брови и начал высоким слогом: «удивляемся мы беспорядкам во владениях Али-паши янинского; приводят нас в содрогание грабежи паши египетского; наконец, мы затрудняемся составить себе понятие о том, что делается в древней столице Византийской империи. Но знаете ли, что делается здесь, у нас, в этом гнусном Гумри?...» Все лица вытянулись и со всех уст соскочил вопросы: — Что же здесь делается? — Да вы себе представить не можете; довольно вам сказать, что эти мошенники каравансарайщики, у которых весь деревенский ячмень ссыпан в закромах, сделали стачку и довели самару до шести рублей. — Да, это много. — Много? да ведь это выше утвержденной цены. И что за ячмень! Принесли мне сегодня обращик: сор! говорю; принесли еще: чернозем! говорю; принесли еще.... И так далее... К вечеру, пустились мы с Эстати изучать отдаленнейшую часть Гумри, совершенно неизвестную географам и статистикам. Шагая с крыши на крышу запросто, как по ступеням — потому что здесь крыши служат вместе и бульваром — мы нечувствительно поднялись на крышу армяно-католической церкви, господствующей над городом. Это здание, не совсем еще отделанное, выстроено по образцу латинских церквей, простым продолговатым четвероугольником; но, чтоб не сразу огорчить обращенных в католичество Армян, к нему прилепили пирамидальный купол — принадлежность старинной армянской церковной архитектуры. Вышло что-то странное — настоящая эмблема Армянина в католичестве. На плоской крыше церкви играли несколько мальчиков, и один из них деспотически вертел другими, хотя те казались старше его. Ободрившись нашим приходом, притесненные [195] соединились и пошли четверо на одного. Тот не струсил, но продолжал сам действовать наступательно, приговаривая: «псяюха! быдло!» Это заставило нас обратить внимание на бойца, и мы открыли под армянской папахой белокурое славянское личико. Мальчик говорил кое-как по-польски. Он объяснил нам, что его мать Полька, заехавшая сюда с мусульманским полком из Варшавы. По словам его, не одна она последовала за знаменем мусульманского полка в землю Ханаанскую.... К нам поднялся священник, в черной сутане, в очках, без бороды, с короткими курчавыми волосами, не украшенными, однакожь, тонсурой. Он рассказал нам, что отсюда был виден дым выстрелов курюк-даринского сражения: только звука выстрелов не было слышно. В самом деле, Караял отсюда хорошо виден. Город, раскинутый в долине, открыть, со всеми своими улицами и закоулками; крепость стоить на одной высоте с церковью, и ее выстрелы должны доставать сюда. Соседство, может быть, не совсем выгодное для обеих сторон. Но виды, виды!... Прочувствовавшись ими, Эстати воскликнул: «что, если бы Европа увидала нас на этой высоте, за кого бы она нас приняла?» — Конечно, приняла бы за двух брадатых козлов, которых привязать некому, чтоб не лазили по крышам. — А может быть сочла бы нас за академиков, делающих ученые восхождения. — Ну, разве бы уж совсем не разглядела. Зазвонили к вечерне. Священник пригласил нас зайдти в церковь, но не в эту большую, а в старую, стоящую рядом с этой и ничем не отличающуюся от обыкновенных домиков. Во время служения, народ стоял на ногах, как это принято вообще у восточных христиан. После вечерни, священник попросил нас в свою келью, отделанную в здании новой церкви, впереди алтаря. Мы вошли в тесную комнатку, с двумя окнами. По стенам кресты, чотки, изображения Божией Матери на бумаге и латинские стихи в рамках. На столе, между другими книгами, лежал Виргилий. «А вот, не желаете ли взглянуть сюда?» сказал хозяин, потянув щепоть табаку и указав на треугольный столик в углу. Здесь мы увидели, под стеклянным колпаком, [196] прекрасно изваянную из воска группу, представляющую нижегородская драгуна, кавказского казака и убитого Турка. — Чья это работа? спросили мы. — Одного из служащих в гарнизоне здешней крепости, отвечал священник. Я еще покажу вам его работу. И он повел нас в верхний этаж, еще не отделанный. Там стояло распятие, в человеческий рост, тоже прекрасно выработанное из дерева. — Это будет мое помещение, когда отделается, сказал священник. Последит свет дня падал в окно и представлял нам распятие во всем его скорбном величии. Подобное произведение могло выйдти только из-под резца человека страждущего. — Дивная работа, продолжал священник: — все, что вы здесь видите, все это произведение того же лица. Богатый талант, золотая рука, мог бы озолотиться и сам, однакожь ничего не имеет и семейство его в самом жалком положении. — Отчего же так? — Пьет, запоем пьет. Вот, чтоб и это сделал, сколько я должен был за ним ухаживать, воздерживать, давать по маленькой рюмочке. — Жаль. — Да, жаль. Еслиб вы знали, что за талант: это сделал в какую-нибудь неделю... «Бедный русский талант!» подумали мы. Вид из окон на город был царский. Разговор принял другое направление. — Ведь большинство и лучшая часть здешних граждан — григорияне: как же они допустили постройку католической церкви на лучшем месте города? — Да, это нам стоило больших хлопот, были даже остановки, когда уже работы производились; но добрые люди нам помогли... [197] 5 декабря. Александрополь.
С наступлением последнего месяца года, лагерь стал разрушаться и войска расходиться по зимним квартирам. Сперва снялась заарпачайская половина, потом и ванецская. 3 числа, Новороссийцы вытянулись к Красной Башне и построились лицом к своим зимним квартирам — к Духоборью. Этот сильный, как отдельный корпус, полк, в десять пятнадцати-рядных эскадронов, с собственной пехотой, с собственными уланами, занял больше версты пространства. Сперва объезжал фронт и прощался с каждым эскадроном начальник кавалерии, потом князь Бебутов. Все офицеры были вызваны вперед и выслушали теплое слово любимого вождя. Затем пробежал по фронту последний клик, музыка заиграла, песенники запели, и полк пошел по гористой ахалкалакской дороге, в поселения духоборов — русских людей, изменивших своей религии и национальности. На полях остался один туман. Начал падать снег. На другой день, тем же порядком, Тверцы выступили по тифлисской дороге, в поселения малаканов — русских людей, изменивших русской вере, но сохранивших русскую народность. Нижегородцы размещены на несколько дней в Гумри, до разъяснения слухов о чуме, появившейся будто бы в елисаветпольской долине, где для них назначена зимовка. Казаки расположились по Арпачаю и эриванской дороге, в самых глубоких буйволятниках. Снег продолжает падать... Кампания кончилась. Занавес опустился после второго действия. Все на дороге к очагу зимних квартир. Не цветами, а снегом усеяна эта дорога. Не для многих будет пылать [198] веселый огонек в светлом домике; для большинства будет тлеть кизяк в темном буйволятнике. Но наш солдат поет песню и в этой печальной кротовине... Где сила, в чем превосходство русского солдата — что вознес он крест высоко над луною, что отнес двуглавого орла далеко на восток, юг и запад? Русский солдат удивительный человек: заснет, подложивши булыжник под голову, сыт будет черным сухарем с водицей и запоет песню в буйволятнике — вот где его сила и превосходство..................................................................................................................... ЕСАУЛ. С.-Петербург. Текст воспроизведен по изданию: Походный дневник (1854-1855 годов) // Военный сборник, № 7. 1860 |
|