|
ЕСАУЛ [ПОПКО И. Д.] ПОХОДНЫЙ ДНЕВНИК (Продолжение.) IV. Лагерь при Курюк-Дара, 1 августа 1854. После поражения при Курюк-Дара, Турки бежали прямо к Карсу, бросивши на месте, у Хадживали, большую часть своего лагеря. Его расхитили окрестные жители. Наши казаки и милиционеры захватили только остатки, потому что понаведались туда уже на другой день. Жители Огузлов вполне вознаградили себя за беспокойство, которое так долго испытывали они, находясь между двумя враждебными лагерями. Они сочли себя в праве погреть руки на счет обеих сторон. Пока мы хлопотали с новой разбивкой лагеря, с ранеными и убитыми, они успели похозяйничать на поле сражения и прибрали все, что им нравилось побольше. В складе трофеев не оказывается ни одного турецкого штуцера, между тем, как в деле было восемь неприятельских баталионов, вооруженных штуцерами, и они наибольше пострадали. Наши лучшие ударные ружья и многие аммуничные вещи не отысканы. По военным постановлениям, утрата оружия и амуниции не принимается на счет казны, если поле сражения осталось за нами. Это совершенно справедливо. Но можно ли было, в остаток дня и в ночь после боя, уберечься от этой хищной птицы, падающей на [126] боевое поле, когда еще не остыла на нем кровь? Кроме окрестных жителей, сколько у нас в духанах и обозах армянского и татарского народа, алчного поживы на счет побежденных и победителей! Неудивительны после этого рассказы, что в Александрополе завелись уже арсеналы и цейхгаузы в погребах промышленных людей. Иншаллах — даст Бог, что турецкие штуцера, с луной и звездочкой на прикладе, опять очутятся в руках Турок, потому что плата за представление их назначена у Османлов больше, чем у нас. Они могут возвратиться в Карс подземными ходами, прорытыми контрабандой. Наконец, в самых наших рядах были рыцари, в остроконечных шапках, которые, особенным образом, подавали руку помощи нашим убитым и раненым, еще прежде окончания боя. Один драгун, отвозивший на перевязочный пункт раненого товарища, наехал на мусульманина, который заботливо обирал убитого драгунского офицера. Драгун выдернул плеть из-за пояса Татарина и стал его гнать в боевую линию. «Яваш, яваш (перестань, постой)!» кричит Татарин, влезая на коня. — «Знаю я, бисов сын — возражает драгун, работая плетью — знаю, что ты наш: так не обдирай же наших, а ступай-ка лучше дерись с нашими....» По мнению Скалозуба, пожар способствовал к украшению Москвы; мы можем сказать, что пороховой пожар 24 июля способствовал к украшению нашего лагеря. Сколько возникло у нас новых зданий в мавританском вкусе! Наместо шалашиков и каких-то мешков из «американа» (Бумажный холст английских фабрик, очень дешевый и очень употребительный в Анатолии. Линейцы строили из него крошечные палатки, куда человек с трудом мог влезть на четвереньках. Впрочем, и назначение этих палаточек было не столько для личного комфорта казаков, сколько для сбережения их седел и оружия), напяленных на кол, у казаков явились турецкие палатки. В мусульманских полках, в грузинских дружинах, в стане чапарханов, в духанах, в черводарском обозе, — везде турецкие палатки. Русский лагерь можно принять теперь издали за турецкий. Многие даже офицеры предпочли турецкие палатки своим. Этот басурманский шатер удобнее возить и разбивать, чем наш. При нужде, его можно даже увязать в торок. Что важнее этого в кочевом быту? Одна майорша спросила у деньщика своего мужа: какой мундир самый лучший? «Тот, [127] сударыня, ваше высокоблагородие — отвечал старый кочевик — который лучшим манером укладывается в чемодан.» Кто решится сказать, что он не прав?... Притом же, турецкая палатка лучше защищает от дождя и тверже стоит против бури. Она имеет вид сахарной головы. Это обыкновенный вид высочайших выпуклостей земной поверхности, противостоящих сильнейшим непогодам; это же и самый древний вид кочевых шатров. Войлочные кибитки Калмыков имеют такую же форму, но только цоколь их гораздо выше, затем, что в них дерева много. Но что особенно выгодно в турецкой палатке, так это ничтожное количество дерева. В ней всего один кол, и тот разнимается пополам. Сложивши этот кол, посредством медной втулки, надевают на него палатку и все вместе поднимают вверх; один человек влазит в середину и удерживает кол по отвесу, а другой снаружи натягивает палатку и вбивает последовательно маленькие колышки, привязанные на коротких веревочках ко всей окружности цоколя. Этот цоколь имеет вышины от земли не больше полу-аршина; все остальное — конус. Стен, значит, нет. Вот тут-то и начинаются некоторые неудобства для людей с европейскими привычками. В этой опрокинутой лейке можно сидеть на стуле только посредине, около столба; остальное пространство для этого будет неудобно. Но зачем непременно торчать неправоверным образом на стуле? Почему не сидеть, как сидит весь восток, на ковре, «а-ла-турка», сложивши ноги накрест? — Воллага, стременка не позволяют. — Ах, да, стременка.... Ну, подкопайте в палатке землю на аршин глубины, и тогда уже, по всему ее пространству, будете сидеть беспрепятственно «а-ла-франка («А-ла-франка» и «а-ла-турка» — собственные выражения Турок, для обозначения различных способов сиденья — по-европейски и по-турецки). Кругом ямы вы пустите несколько свободного места, в роде прилавка, на котором тоже можно сидеть по западному; или, еще лучше, это будет у вас полка, на которой можно поставить чемодан, седло, погребец, мешок с ячменем, книги, мокрые сапоги, бурдючек, или, по казацки, козичка с кахетинским... Нет, козичку лучше поместить под кровать, устроенную на вьючных сундучках, а если есть место в сундучке, [128] то еще лучше запрягать ее туда, за тем, что — плохо лежит, брюхо болит. Была у меня недавно козичка с драгоценным чавчавадзевским вином, размягчающим кожу в простуде и останавливающим озноб в лихорадке. Лежала она, по неосторожности, на виду. Каждый из гостей на нее, бывало, ....умильно так глядит Сглазили бедную козичку. Начала она худеть; а, между тем, хорошее кахетинское у наших лагерных виночерпиев становилось все реже и дороже. Побереги свое чавчавадзевское про черный день, сказал я самому себе — если только можно говорить самому себе — и постановил правило, что лапка козички будет развязываться только для одержимых простудою и лихорадкою; для всех же здоровых она останется завязанною — неразрешимым гордиевым узлом. Правило это было написано на ярлыке и прилеплено к козичке. Оно оканчивалось угрозою: «буде же кто, паче чаяния, развяжет cию лапку в здравых силах, хотя бы то был сам хозяин, и кольми паче хозяин, таковой да сочтется: человеком, не знающим различия между чужою и своею собственностию — баши-бузуком». Козичка перестала худеть; но некоторые из друзей находили прилепленное к ней правило незаконным и вредным. В одно жаркое после-обеда, друг Заал приходит в бурке и охает. — Что с тобою, князь? — Должно быть, лихорадка, чувствую озноб: нельзя ли развязать козичку? — Как нельзя! Она же только и существует для страждущего человечества. После первого хорошего приема, больной почувствовал себя совсем почти здоровым, а после второго сбросил бурку, начал петь по персидски и хохотать. Не было еще в Грузии человека, который бы, за несколькими каплями кахетинского, не пел и не хохотал. Но смех моего гостя отзывался на этот раз чем-то особенным. Рассказанный им анекдот об Армянине, угощающем своего приятеля из наперстка, [129] еще не стоил такого чистосердечного хохота. При первом допросе, выздоровевший больной учинил сознание, что он уже десять лет не испытывал лихорадки, что для порядочного человека, пьющего кахетинское, он считает эту болезнь невозможною, что возможность ее он допускает только для Армянина и что, наконец, если он теперь, при сорока градусах тепла, озяб и надел бурку, то это единственно в угоду правилу, начертанному на хребте козички. После такого вопиющего злоупотребления, предположено было усилить правило тяжким условием, чтобы заболевающие являлись не иначе, как с медицинским свидетельством. Но непредвиденное обстоятельство предупредило осуществление этого условия. В тот же вечерь, друг Эстати позвал меня на кебаб, форельки и новоприбывшее к нему из Тифлиса кахетинское — шат-лава — очень хорошее. Кебаб был превосходный, мягче и нежнее пампушек; вино было удивительное. После второй азарпеши, когда человек обыкновенно входить в полный вкус, меня что-то как будто дернуло сзади: вкус новоприбывшего вина был решительно тождественный с моим. — Шенчирими, мое вино! воскликнул я, в порыве сильного подозрения. — Что за мелочное самолюбие, возразил равнодушно князь Эстати: — иметь какой-нибудь жалкий бурдючек и думать, что уж такого вина ни у кого нет, как у нас, фи! на что это похоже! Подозрение притихло, но не надолго: скоро опять начало оно бить тревогу. Наливал Заал. Бурдючек лежал у него на коленях, закутанный в скатерть. — Раскройте бурдюк. — Зачем? — Дайте посмотреть, какой он масти. — Это невозможно. — Отчего невозможно? — Это противно грузинскому этикету. — Подите вы! такого этикета нет в Грузии. Никто не видал, чтоб честные люди закрывали бурдюк. Долой же эти пеленки! После некоторых, по-прежнему, неосновательных возражений, было решено открыть таинственный бурдюк, по окончании третьей азарпеши, когда уже все люди бывают добры. [130] Он открыт. Верить ли глазам? это была моя серенькая козичка. — Князь Эстати, что ты сделал? Слова, которые написаны на запрещении, теперь уж перешли на тебя. — Нет. — Как нет? — Да так, что запрещение вовсе сюда не входило и его здесь нет. — Где же оно? — Оно оторвано и осталось на месте, в твоей палатке. Семиглазову приказано беречь его, как зеницу ока. А когда его нет при козичке, значит она свободна от всякого обязательства. При этих словах, Заал, с самым бессовестным спокойствием, поднял козичку вверх, и запретительного ярлыка, действительно, при ней уже не было. Эстати, как хорошо приготовленный адвокат, продолжал: — Если замок висит при марани (Винный погреб), значит она замкнута; а если замка нет, значит она не замкнута. Общий сумасшедший хохот был ответом на эту непобедимую логику. Совесть была успокоена, и козичка, в тот же вечер, испустила последний вздох. Это был лучший из вечеров, какие когда-нибудь доставалось провести в добром грузинском кружку. Из всех национальностей, вошедших в круг русского отечества, не найдти нигде русскому человеку столь искренней и братской дружбы, как в молодецком сердце Грузина. Русь и Грузия подружили еще в дни общей скорби, когда, с поникшим челом, носили ясак в Золотую Орду и там встречались. А дружба, завязанная в общем несчастии, глубока и несокрушима, как братство. Однако, не все еще сказано о турецкой палатке. Чадыр — так Османлы называют палатку (От чадыра происходит, конечно, и наш шатер) — построен из бумажного холста, в шестнадцать полотнищ, каждое вдвое. Швы прикрыты тесьмой, чтоб в них не заходил дождь, а также чтобы холст не тянулся и не рвался, при разбивке. Тесьма идет во весь конус, от верха до цоколя; а здесь уже начинается веревочка, к которой привязан колышек. Этих [131] колышков, как и полотнищ, шестнадцать. Столько же полагается и людей на одну палатку. Они спят головами к столбу, а ногами к окружности, в виде спиц в колесе. Чтоб предохранить бумажный холст от скорого тления, на дожде, и чтоб придать ему совершенную непромокаемость, чадыр выкрашен снаружи зеленой краской, на скипидаре. От этого, когда солнце жарит, в чадыре очень душно и, что еще хуже, чувствуется запах скипидара. Да и самые испарения зеленой краски должны быть ядовиты. Проветривать палатку нет возможности, потому что из ее не поднимается выше, как на пол-аршина от земли, то есть на сколько простирается цоколь. Весь остальной воздух, наполняющий конус, остается без движения и, раз нагревшись, делается гадким, как стоячая вода в болоте. Но устройте вверху отдушник, наподобие такового же в калмыцкой кибитке, или подкопайте, как выше сказано. В последнем случае, наружный воздух будет протекать прямо вам в лицо, против вашего дыхания, Но здесь уже угрожает замечание насчет сквозного ветра, и потому можно прекратить речь о турецком чадыре. Первые три дня, последовавшие за днем боя, прошли в непрерывных хлопотах. Наша потеря, личная и имущественная, приводилась в точную известность. Мы знаем, что Турки не взяли у нас ни одного человека в плен; а, между тем, оказываются люди, «без вести пропавшие». В Тверском полку их оказалось больше двадцати человек. Сделаны поиски между боевой линией и бывшим турецким лагерем: там найдено несколько ободранных касок, которые принадлежали тем людям. Из чего сделано заключение, что, во время атаки Тверского полка на батарею или же во время позднейшей атаки одного дивизиона того полка на пехоту левого турецкого крыла, люди были занесены лошадьми и погибли в тылу неприятеля. Утешительно думать, что они не захотели отдаться в плен и пали честно, с оружием в руках. Не был ли в числе их и тот положительный человек, который говорил: «коли б мне пришлось попасться в плен, я зарубал бы сперва человек сколько, а потом уже нехай и меня рубают!» Раненые лошади, которых очень много, свидетельствовались посредством особой комиссии. Одни признавались безнадежными, и против них делалась отметка: «пристрелить и из фуражного довольствия исключить». О других положено [132] произвести окончательное решение чрез две недели. О третьих ветеринарный врач и члены комиссии расходились в мнениях: первый признавал раненых к выздоровлению и продолжению службы «благонадежными», а нам казалось, что у них останется хромота или сведение шеи, или затруднениe в жевании. Но как врач знал анатомию, а мы нет, то и победа оставалась на его стороне. Пленные Турки, боевые трофеи и все не слишком тяжело раненые отправлены в Гумри. Туда же отвезены и тела убитых офицеров. Для погребения их, отведен особый холм на русском берегу Арпачая. Великие дела не нуждаются в заметках частного человека: о них будет трубить слава, а если не слава, так молва, но крайней мере. Чем дальше будет идти трубный звук, тем шире будет делаться и объем подвигов. Но приятно сохранить в памяти простой, честный поступок, особенно, если он принадлежит нашему брату служивому. Тем скорее не нужно предавать его забвению, что никакие Плутархи, и Корнелии Непоты не станут говорить о нем. За несколько дней до сражения, Грузинского гренадерского полка 2-го баталиона 2-й гренадерской роты рядовой Михайло Евсеев взял у меня товар для пошитья сапогов. Турки не заблагоразсудили подождать, пока он кончит, и потому сами виноваты, что воевал я с ними в старых чоботах. После этого кровавого дня, можно ли было еще думать о новой обуви? Грузинский полк понес тяжкую потерю в людях: легко могло статься, что и собственные сапоги Евсеева остались на поле сражения. Итак, взятый солдатом товар и несвоевременная затея о возобновлении обуви совершенно вышли у меня из головы. Утром, 27 июля, возвращался я с аванпостов в лагерь и повстречал казаков. Один из них говорить мне: «Солдат ходил с новыми сапогами и все вас искал; их, говорит, в Александрополь отправляют». — «Кого?» — «Да их, стало быть, раненых.» — «Так тот солдат раненый, что ли?» — «Раненый же.» Тут только вспомнил я о новых сапогах, и как к ним примешался еще раненый солдат, то я дал коню нагайку и скоро прибыл в лагерь. Первый предмет, который представился моим глазам в палатке, были новые сапоги, чудесные танцовальные сапожки, с голенищами за колено. [133] — Кто принес сапоги? — Солдат принес. Скажи, говорить, Михайло Евсеев принес; нас, говорит, в александропольский гошпиталь отправляют. — Что, он ранен? — Уж и как-то ранен, сердечный! Рука на перевязи, голова бинтом обмотана. — Что жь он сказал о деньгах? — О деньгах ничего не сказал; а вот, говорит, сапоги вашему майору, как, говорит, сказал, так и сделал, а теперича в александропольский гошпиталь, говорит, отправляюсь. Было уже с полчаса, как выступил обоз с ранеными. Я догнал его верстах в двух от лагеря. Повозки и арбы тянулись длинной вереницей. Донцы и мусульмане следовали по сторонам тихой ходой, покачиваясь в седле килевой качкой. Раненые, большею частию, сидели на повозках, накинув шинели на голову, чтоб защититься от лучей солнца. — Где гренадеры? — А вон там, напереди. Я подъехал к повозкам гренадеров и спросил Михаила Евсеева. По повозкам пошел голос: «Михайло Евсеев! Михайло Евсеев!» — «Здесь!» послышалось наконец на одной арбе. Гренадер Евсеев сидел ссутулившись, с накинутой на плечи шинелью. Левая рука была у него подвязана и половина лица обмотана бинтом через голову. Белая фуражка была сдвинута на глаза, и он ее не поднимал. Страдание солдата было очевидно. — Здравствуй, Евсеев! сказал я ему. — Здравия желаю, отвечал он бодро и, в то же время, хотел скинут фуражку здоровой рукой. Я не допустил его до этого и продолжал: — Ты ли принес мне сапоги сегодня? — Точно так. — Ну, стоило ли думать об этом при твоих ранах? — А какже-с? Взялся, так должон думать, нужды нет, что ранен. — Так ты сделал сапоги еще до сражения! [134] — Никак нет: до сражения не дошил немножко, а вчерашний день, как вырезали пули, нанял за себя дошить. Больше говорить было нечего. Я расплатился с Евсеевым, не как ему, а как мне хотелось, хотя он и не сразу согласился на мою плату. — Там ни в чем нам нужды не будет, говорил он: — благодарить начальству: раненым всякое способствие дают; и вчерась и сегодня горячим нас поили. Михайло Евсеев настояний гренадер ростом и видом. Он ранен двумя пулями — в левое плечо и левую скулу лица. Я уверен, что от него не слышали ни одного звука, когда вырезывали ему пули. Мадам Сталь видела мужчину в двух возвышенных положениях и сказала, что человек на диком коне и на корме ладьи прекрасен. Но она не видела нашего раненого солдата, иначе добавила бы: а раненый русский солдат и того прекраснее... И отчего так, что мужество, честность, доброта чаще встречаются в чем-нибудь рослом, угловатою, мощном, чем в маленьком, коротеньком и худеньком? Оттого, вероятно, что на стороне последнего ловкость и гибкость... Старший мулла турецких войск приезжал просить о погребении убитых турецких солдат. Он казался очень тронутым, когда ему объявили, что это уже сделано. Ему оставалось только прочитать молитву над могилами своих покойников. Из слов муллы видно, что Турки считают у нас своих пленных гораздо больше, чем сколько их есть. Вероятно, разбежалось много, после боя. Муллу спрашивали, как Турки хотят назвать сражение 24 июля; он отвечал, что, вероятно, назовут его «хадживаллийским», по долгой стоянке у сел. Хадживали. Это не будет точно, потому что бой происходил не у Хадживали. Как, в самом деле, назвать это сражение? Оно разыгралось на долине, которую окружают: Караял, Курюк-Дара, Ягны, Хадживали, Суботан, Огузлы, — вот сколько имен! Посмотрим, какое из них выйдет в люди, держась за хвост нашей победы. Много уже их вытянула победа из самой жалкой неизвестности. Не обходилось, однакожь, и здесь без прихоти и несправедливости: имена, ближайшая к событию и более гладкая, были обойдены, а дальнейшие и шероховатые удостоены исторической известности. От привычки к Курюк-Дара, мы начинаем уже величать сражение 24 [135] числа курюк-даринским. Длинно и вместе несправедливо. Караялу принадлежат все права связать с ним свое имя. Во-первых, все частные столкновения, предшествовавшие общему бою, произошли на Караяле или около него и из-за него; во-вторых, наступавшая и предложившая битву сторона избрала его тактическим ключем для боевой позиции; в-третьих, от него началось и распространилось сражение, и, в-четвертых, он стоит царем над боевым полем и над всей окрестностию. В прошлом году, он был зрителем баш — кадык-ларского сражения, которое также совершилось у его ног и которого имя также несправедливо отнято у Огузлов. Не легче ли будет и детям, в классе истории, заучивать Караял, чем Курюк-Дару? Не удобнее ли будет и поэтам вводить в стих и рифмовать первое, чем последнее имя?... На четвертый, после сражения день, 28 июля, корпусный командир пожелал обозреть местность, где стоял турецкий лагерь. Рано утром, мы выступили в составе небольшого отряда и взяли от лагеря направо, к стороне Карса. Потом перешли карсскую дорогу и приблизились к высоте Ягны; оттуда повернули налево и прибыли наконец на опустелую турецкую позицию. Лагерь упирался тылом в кряж гор; по обе стороны скалистые овраги; фронт прикрыт укреплениями, но не такими грозными, как рассказывали Армяне. Что особенно могло привлечь наше внимание в бывшем турецком лагере, так это чрезвычайная чистота. У нас, кажется, этого не найдется. В палатках были порыты круглые ямы, в которых «стояли бардаки» — длинные деревянные ведра с водой для питья. Мы сделали привал у раззоренной деревни Суботан, чрез которую протекает гадкая речонка Маврякчай, с мутной и теплой водой. Полуденное солнце жгло. Убежища от него не было. Разрушенные жилища деревни сливались с холмами кладбища. Дурной обычай у Турок — заводить кладбище вплоть с деревней, почти без промежутка. Роют могилу рядом с огородом. Немое запустение одинаково почивало и между могилами и между жилищами. Только забытый переселенцами котенок вышед к нам из развалин, в качестве последнего депутата гнездившейся здесь жизни. В его мяуканьи выражалось смешанное чувство — и тоска одиночества и радость при свидании с людьми. Ему какое дело, что не свои, лишь бы были люди, [136] лишь бы чья-нибудь рука его погладила. Мы его приласкали и покормили. Может быть, вспомнит, как выростет. Среди смиренных могил бедняков, с двумя камнями, врытыми стоймя в ногах и в головах, в виде колыбели, возвышается несколько богатых памятников, с эпитафиями. Там почиют книжники-муллы, передавило свои чотки и доходы другим книжникам-муллам, с завещанием не идти дальше точки, на которой они остановились. На одном из памятников нацарапано по-русски: «Ефим Иванов». Пленный ли, в тоске по отчизне, или дезертир, в минуту раскаяния, оставил здесь свое имя? Хоть напишу свое имя по-русски, думал он: и оттого уж мне полегчает.... Дневной жар, под этим небом, увеличивается до двух часов, а потом начинает спадать и в четыре часа уже делается сносным. Наш привал продолжался до этого отрадного часа. Потом мы предприняли обратный путь в лагерь, по тому направлению, как шли на нас Турки. Часто нам попадались деревянные ящики, обтянутые холстом и осмоленные. Они были со снарядами и возились вьюком на лошадях. Во время отступления, неприятель бросал их, уничтожая снаряды; оттого около них валялись ядра и картечь. Попадались, однакожь, ящики и с не выброшенными снарядами; они были подняты. Солнце уже заходило, когда мы переезжали чрез боевое поле, теперь усеянное черными могильными насыпями. Здесь каждый припоминал, что-нибудь из 21 числа. Вот наконец и лагерь и чудесный вечер в лагере. Вечер с прохладой и позолоченными вершинами гор, с вереницами вороных и рыжих коней, весело возвращающихся с водопоя, с бесконечным звуком рожка, который подыгрывает песне, с дымом бивуака, никогда не горьким, с ракетой, взвившейся под облака, с барабанным боем на «Отче наш», с задумчивым светом полного месяца, с воспоминанием о бывшем и сплывшем, с равнодушием к будущему и потом с крепким здоровым сном без сновидений — такой вечер замыкает боевой день русского солдата в Анатолии... От 29 июля осталось одно только впечатление, и как подобные впечатления ни часты, но привыкнуть к ним нельзя. Солнце начало спускаться за горы, красное, как перегоревший костер. Лагерь освещен яркими косыми лучами, а вот недалеко, на северном небосклоне, поднялись две тучи — одна черная, [137] другая серая. Гром слышен в ту сторону, как отдаленные пушечные выстрелы. Весь склон неба поминутно обдает красным огнем молний, стянутых, как видно, из всех воздушных пространств в одну бриммеровскую батарею. И вот обе тучи двигаются прямо на лагерь; черная заряжена дождем, серая — градом. А в лагере все-таки светит солнце. Люди бросились натягивать палатки, крепить колья. Но, не достигнув лагеря, обе тучи прорвались и опростались. На нас не брызгнуло ни капли. Одним разве морякам предоставлено видеть что-нибудь великолепнее и чудеснее этого. Вы освещены солнцем, а вот перед вашими глазами дождь льется на гору из тучи, как вода из опрокинутой чаши. Вил различаете водяные нити и наглядно убеждаетесь, что, при сопротивлении воздуха, жидкость не может упасть с значительной высоты массою, но должна раздробиться на нитки... Пленные Турки прислали из Александрополя целый мешок писем на родину. Для отвоза их в Карс, к муширу, назначен прапорщик Векилов, с двумя чапарханами и четырьмя линейцами. Составилось священное на востоке число едды — семь. Векилов, александропольский житель, имеет знакомых в Карсе и свободно объясняется по-турецки. Не то, что наш брат, только начинающий отурчиваться: хочешь сказать три, «иучь», а выходит — пей, «йичь», — кури тожь. Посол оделся в богатый татарский наряд. И он и его конь покрыты шелком и серебром. Казаки выбраны красавцы. Одному из них, с рыжей бородой во всю грудь, вручен белый парламентерский флаг. 30 июля, утром, наши эльчи, то есть парламентеры или герольды, выехали из лагеря. За семь верст до Карса, они нашли турецкие аванпосты. Сильный отряд баши-бузуков, без совари, их содержит; палаток множество. Турки свято чтут парламентерский флаг. Наши были встречены очень вежливо и приглашены к начальнику передовой стражи Хаджи-Темир-Аге. Это очень богатый помещик, чинов никаких не имеет и их не просить и служит из одной любви к падишаху и содержит на собственный счет не одну сотню баши-бузуков. Таких людей немного уже в Турции; по крайней мере, мы знаем в этом роде только одного Хаджи-Темир-Агу и удивляемся, как до сих пор баши-бузуки не отгрызли у него почтенной седой бороды. Наши эльчи были введены в богатый [138] шатер и увидели старика осанистой военной наружности. Это был сам патриарх баши-бузуков — Хаджи-Темир-Ага. Он, приняв наших очень дружелюбно, угостил их кофеем, обедом, чаем и послал, между тем, своего племянника в Карс, с известием об их следовании. Приближаясь к Карсу, эльчи увидели турецкий лагерь, раскинутый возле самого города, у подошвы его скалистых высот. Версты за две до лагеря, их встретил белюк (эскадрон) улан. Командовавший офицер предложил им очень вежливо завязать себе глаза, что и было исполнено. Чапархан Даниель говорит: хоть я и завязал глаза, однако, все видел. В виде фортуны, то есть с завязанными глазами, эльчи въехали в лагерь и остановились у ставки мушира. При въезде, караул им отдал честь. Как видеть этой чести они не могли, то сопровождавший их офицер счел долгом объявить им о ней. У ставки мушира, повязка была снята. Векилов был введен к муширу и принят им очень ласково. Находившиеся при нем офицеры удалились. Зариф-Мустаф-паша попросил Векилова сесть и приказал подать чубук и кофе. Переговорив о деле, он начал судить, с самой добродушной откровенностию, о своем и нашем войске. Он очень хвалил нашу кавалерию и ту пехоту, которая была, 24 числа, в центре. Он называл ее пехотой в больших сапогах. О своей кавалерии относился он в укорительных выражениях и вообще сделал замечание о недостатка повиновения и исполнительности в подчиненных ему пашах. Из того, что было предположено, примолвил он, не было выполнено и десятой доли, а в числе исполнителей нашлись такие, которые, с самого начала боя, почувствовали себя больными и лежали за бугорками. О Гассан-паше, водившем египетские баталионы против нашего левого крыла и там убитом, отзывался он с похвалою и с самым чувствительным сожалением. «Этот паша — говорил мушир — был истинно военный человек, а его баталионы истинно геройское войско, потому и были они призваны в самое важное место; но коса наскочила на камень. Я все ожидал, что ваши будут штурмовать Караял, и оттого потерял много времени напрасно. Я сам находился на Караяле, и все поле было у меня, как на ладони. С помощию трубы, я многих из ваших офицеров заметил в лицо; они вели себя превосходно. [139] Особенно заметил я генерала с большими бакенбардами, в белой фуражке; за ним следовал черный значек. Он распоряжался рыжими и черными драгунами (В Нижегородском полку лошади были светлых мастей, а в Тверском и Новороссийском — вороные).» — Это был генерал Багговут, аты-паша, начальник кавалерии, сказал Векилов. — Поклонитесь ему от меня. Военным людям нельзя не уважать друг друга. Поклонитесь также нашим храбрым драгунам. Скажите им, что они отличные аскер-адамлар — военные люди, — так я о них думаю, так и все думают. Мне ужь едва ли придется встречаться с ними. Вась Бог любит, а мы Его прогневали. Вы были один против трех, и все-таки ваша взяла: вам Бог помогает... Зариф-Мустафа-паша — еще молодой и, как видно, энергический человек. Он был одет в простую венгерку, с обыкновенной фесой на голове. Вседневная форма турецких пашей, взятая у Французов, очень проста; только парадный их мундир сохранил восточный блеск. Мушир часто шутил и смеялся: но нельзя было не заметить тайной скорби на его бледном лице. По-видимому, он озлоблен против своих пашей и не думает оставаться долго в Анатолии. Что же до откровенности, то это обыкновенная черта характера всякого порядочного Турка, в военном мундире. Пока Векилов беседовал с муширом, казаки угощались в другом шатре. Им предлагали ужин, пилав, кебаб. Множество офицеров толпились около них. Особенно были к ним внимательны Венгры и Поляки. Многие из этих последних говорили свободно по-русски. Было заметно, что они находили живейшее удовольствие видеть Русских людей в мусульманском захолустьи. И не диво: в них заговорила славянская кровь. Не изменят ее ни пилавы, ни кебабы. Один, впрочем, из числа их, с бледным лицом и мрачным взглядом, затронул наших колким вопросом: — Знаете ли вы, что Кронштадт взят, Одесса взята и Крым скоро возьмут? — Нет, не знаем, отвечали казаки: — на бикетах все стоим, газетов не читаем. [140] — Ну, так знайте жь и, как приедете назад в лагерь, расскажите своим. — Да у нас, ваше благородие, никто пустых слухов не станет слушать, и кто их сказывать почисть, беспеременно на смех подымут, сказал брадатый флагоносец, не шевельнув усом. Прочие офицеры поспешили отвести разговор на другие предметы. Многих из наших офицеров, в том числе Каткова и Скобелева, они называли по именам. О вторжении Шамиля в Кахетию не было и помина. После трехчасового пребывания в турецком лагере, эльчи собрались в обратный путь. Мушир вручил им письмо к князю Бебутову и денежную сумму в 5,000 пиастров, назначенную для турецких пленных. Он подарил Векилову золотую табакерку, с бриллиантовыми украшениями, а казакам и чапарханам — по серебряным часам каждому. Солнце уже заходило, когда наши сели на коня и выехали из турецкого лагеря, опять с повязкою на глазах и в сопровождении улан. У заставы повязка была снята, и в этот раз уже сами они могли видеть, как караул отдавал им честь. В то же время, долетали до их ушей заунывные голоса муэдзинов, кричавших вечерний азам (призыв к молитве) с двадцати-четырех минаретов Карса. В темные сумерки, прибыли наши путешественники к пикетам Хаджи-Темир-Аги и были им встречены, как старые приятели. Он велел зарезать для них барана, угостил их добрым ужином и оставил у себя ночевать. — Теперь, как вы у меня ночуете, сказал он казакам: — я прикажу своим пикетам спать всю ночь, укрывшись с головой. — Нет, ага, степенно возразил брадатый носильщик флага: — ухлай иохтур, бикетам ни в коем случае спать не подобает. Бикет ухлай — грех большой, яман! Разумеется, несмотря на стремление Гребенца объясниться по-турецки непосредственно, Даниель должен был передать его слова. Повелитель баши-бузуков засмеялся и продолжал: — Что, видно, не ручаетесь за своих черкез-казаков? Гай-гай, молодцы черкез-казаки! Сперва он сказал было, по неосторожности: черти, а потом вдруг заменил чертей молодцами, и еще усилил: «воллага молодцы!» [141] После ночлега и раннего завтрака у гостеприимного Хаджи-Темир-Аги, эльчи благополучно прибыли в лагерь и целый день были очень интересными людьми. 4 августа. Молодой негр привел из турецкого лагеря мула, навьюченного офицерским имуществом. Это чубукчи одного из пленных турецких офицеров. По привязанности к своему господину, он желает присоединиться к нему и разделять с ним ясырлык — плен. Брат пленного, не испытавшей той же участи, потому что он уланский офицер, приезжал просить пропуска этому смуглому усердию. Отказа не сделано. Мы накормили рядового улана, сопровождавшего офицера. Бравый человек с виду — черный ус подкручен, взгляд открытый, вызывающий сочувствие — но мундир и амуниция крепко истасканы. Сапоги, хотя и со шпорами, но рыжие и избитые. У нас чернят даже конское копыто, а у них, как видно, и солдатскому сапогу этой чести не полагается. Вообще можно сказать, что турецкий солдат довольно небрежен к своему туалету — признак натуры глубокой и широкой, но ленивой. Мы спросили нашего гостя, весело ли у них в лагере. «Не совсем — отвечал он — в какой палатке было больше двадцати человек, теперь нет и положенных шестнадцати.» «Куда же они девались?» продолжали мы. — «Сень билир син — сам знаешь», отвечал совари и размахнул рукой направо и налево. По поводу негра с офицерскими вещами, он нам высказал, что их офицеры имеют прислугу большею частию из негров, что эти черные очень верны, очень привязаны к своим господам и что хотя невольничество запрещено, но сами они охотно делают себя невольниками, если с ними обращаются по-людски. Торг людьми и невольничество, равно как и поместное владение населенными землями уничтожены в Турции «танзиматом», при покойном султане Махмуде, которого грамотные Османлы любят сравнивать с Петром Великим. Танзимат переродил Турцию, в военном и гражданском отношении. Он обуздал провинциальных правителей, которые до него резали носы, уши и даже целиком головы. Коллежский советник Ж***, бывший, до начала войны, в Арзруме нашим поверенным в делах и состоящий теперь при корпусном нашем штабе, рассказывает следующий случай. Служил я — [142] говорит он — еще молодым чиновником при нашей миссии в Арзруме. Это было до танзимата. Один русский подданный был оскорблен Турком на базаре. Наш поверенный в делах немедленно позаботился собрать самые точные сведения о происшествии. Оказалось, что Турок был кругом не прав. Тогда наш поверенный отправился к вали-паше (губернатору) и изложил ему дело во всей подробности. «Да — сказал паша, выслушав его — дело ясное и не требующее особенного исследования. Надо проучить этого херсыза (разбойника).» Больше не стал он говорить об этом деле, приказал подать кофе и повел разговор о самых обыкновенных вещах. Между тем, незаметно для своею гостя, написал он слова два на лоскутке бумаги и сунул его в руку чубукчи. Прошло, может быть, час времени, как на дворе, под окном, у которого сидели хозяин и гость, послышались голоса. Наша выглянул в окно и потом равнодушно сказал гостю: «не угодно ли вам взглянуть?» Исполнив приглашение, представитель русского правительства увидел, что Турку, оскорбившему русского подданного, уже резали голову. Теперь нет этого. Смертные казни заменены тяжкою ссылкою, и всякое уголовное дело представляется на решение в Константинополь. Невольничество также вывелось, и если еще продают людей, то отнюдь не формально и гласно. Вечером сегодня приехал к нам официальный историк нашей войны, граф С***. На него возложено описывать наши подвиги, прошедшие и будущие. Многим это не нравится, потому, во первых, что будущее в руце Божией, а во-вторых, потому, что граф не военный. Невоенный это правда, но за то — писатель известный. Его Иван Васильевич разъезжает в тарантасе по широкой земле русской не всегда с зажмуренными глазами. Что же до неизвестного будущего, то, во-первых, по трем известным легко находят четвертое, неизвестное — на то паука — и, во-вторых, на наших рыболовных косах сплошь да рядом запродают тарань, которая еще не попадала в невод, и никто но бывает в накладе. Первое впечатление, испытанное у нас нашим историографом, была мучительная езда в черкесском седле, на кратчайших стременах. Я должен был проводить его в свои владения — на Караял, и оттуда показать весь театр нашей войны. С вершины Караяла, легко было объяснить, где Турки [143] стояли лагерем, как они на нас шли и как мы их встретили, где работали гренадеры и Эриванцы, где Нижегородцы, Тверцы и Новороссийцы. — «На этом самом месте, где мы с вами теперь стоим — прибавил я — стоял турецкий мушир, во время боя.» — «А каким бы вы словом выразили характер всей этой местности?» — «Местность гористая, да и все тут.» — «Нет, это местность волнистая: смотрите, как она все стелется волнами.» Да, он прав, хотя некоторые волны и не стелются, а встают на дыбы, как конь-неук. Сумерки падали на боевое поле, когда я дочитывал мои объяснения, и была уже ночь, когда мы спустились с Караяла. Все эти волнистые холмы утонули в темноте. Не так ли утонут, в бесконечной ночи прошедшего, все наши богатырские подвиги, как бы ярко их ни описывали? И тем ярче будут они выкрашены, тем скорее полиняют. Живые люди будут говорить о том, что освещено солнцем текущего дня, что сотрясается от их дыхания, а об нас, сокрывшихся в темного былых времен, вспомнит разве какой-нибудь военный метафизик, поседевший в боях на карте. Разберет он наше сражение по отвлеченнейшим правилам науки и докажет всеми вероятностями теории, что кавалерия не могла побить пехоту, не только не расстроенную, но еще превосходную числом. Возражать мы будем не в состоянии. «Еt voila justement, comme on ecrit l'histoire.» 6 августа. Лаг. на Карсчае, у дер. Ах-узюм. Нельзя было нам оставаться долго на этом кладбище, где зарыты на скорую руку тысячи человеческих и других трупов. 5 августа, еще до рассвета, началась ломка лагеря. С наступлением дня, авангард двинулся по ущелью, отделяющему Караял от Караогузи. За ним потянулись обозы. Нельзя было идти иначе, как в одну повозку, а коннице в три коня. Часа три продолжалось прохождение чрез эти термопилы. Скучно было дожидаться задним; но с пикетов очень занимательно было смотреть, как этот огромный клубок разматывался. Между тем, все поле, на котором стоял лагерь, покрылось дымом. Шалаши, постилка в палатках и все, что может гореть и чего нельзя взять с собой, было зажжено. Это любит [144] кавказский солдат, или, лучше сказать, не любит он оставлять за собою след. Снарядившись совсем к походу, подложит он огонь под ненужный ему больше шалашик, закурит носогрейку и стоит, с ружьем у ноги, с ранцем и сухарной сумкой на спине, с котелком на поясе, — стоит да думу думает, смотря на постепенное разрушение шалашика. Дума должна быть самая обыкновенная, потому что лицо ни печально, ни весело, а так, как всегда бывает оно у русского человека, собравшегося в дорогу. Видал я картину, представляющую бритье кавказского солдата, в походе: палатка, а у палатки солдат с намыленным подбородком. Что ж тут художественного или даже особенного? Нет, пускай бы кто-нибудь взял предметом для картины солдата, зажегшего, ранним утром, свой шалашик и стоящего у него вольно, с думой под козырьком, с трубочкой под носом, в ожидании фельдфебельского приказа «становись». О, если бы настоящее мое указание попалось когда-нибудь на глаза истинному художнику! Он сразу выразумеет всю поэтичность темы, хотя бы даже и не бывал в походах. Превращая в пепел следы нашего пребывания у Курюк-Дара, мы оставили в целости кресты над нашими покойниками, и только это одно грустно было покидать. Последние уезжали отсюда пикетные казаки. В виду крестов, они перекрестились и про себя сотворили молитву. Отвернувшись, каждый дал коню нагайку, без всякой надобности. Это знак, что у казака на душе нехорошо. Очень часто хлопает он нагайкой, как уезжает из дому. Протиснувшись окончательно чрез караяльскую калитку, войска выстроились на огузлинской долине и двинулись вниз по Карсчаю, то есть по направленно к нашей границе. Линейцы и Донцы находились в главной колонне, в голове и хвосте; драгуны, с конной артиллерией, шли отдельной колонной, вправо, к стороне баш-кадык-ларской возвышенности. Их правый фланг был прикрыть конно-мусульманскими полками. Медленно мы поднимались, за то ходко пошли, — все было как будто под гору. Огузлы, с их древней и черной, как обгорелое дерево, килисой, скоро остались назади. Оттуда вышло и присоединилось к нам несколько армейских семейств, на арбах: тащатся на русскую сторону. Или им терять нечего дома, или заподозрены они крепко в шпионстве. [145] Мухи, наполнявшие наш лагерь, последовали за нами все до одной. Мы везли их в шапках, на спинах и за седлом. Не было никакой возможности от них отбиться. Солдаты правы, приписывая им особенную чувствительность и привязанность к тем, на чей счет они привыкли существовать. Пред рассветом 24 июля, когда кавалерия вытянулась из лагеря и спешилась, в ожидании пехоты, вот как балагурили в лейб-эскадроне Тверского полка: «наутро, как наши мухи проснутся, то-то, братцы, сдивуются, что уж нас нет в лагере». Другой голос подхватил: «то-то будут вопить: да куда ж это паши кормильцы сбежали? На кого нас горемычных покинули?» Третий голос добавил: «а и что ж мы станем теперича делать? кого будем кусать?» Вот о чем толковали наши солдатушки, в ожидании кровопролитного боя. Не для естественной истории, а так из любви к солдату, можно взять и эту пустую вещь к сведению... Мы шли все правым берегом Карсчая, или, как казаки его прозвали, Карсачки. (Им, коли речка, так непременно должна быть в женском роде.) Облако пыли нависло над войсками и вместе с ними двигалось. Солнце жгло. Начал открываться Гамза-Керек. Самой деревни еще не видно, а ее пирамидальная и черная килиса выставилась из оврага, как папаха наиба Рустан-бека, выезжающего из-за горы. Скоро мы ступили на нижнюю карсскую дорогу, в том месте, где она, пройдя баш-кадык-ларскую поляну, поворачивает налево, в долину Карсчая, и по многим уступам приводит к переправь чрез эту реку, у деревни Пирвали. Пехота, с обозами и артиллерией, начала спускаться по дороге к переправе; конница слезла, чтоб дождаться своей очереди, потому что спуск лежал узким ущельем. Голова отряда, перейдя Карсчай, опять взяла прежнее направление но течению реки, только уже левым ее берегом. Версты четыре ниже, назначено было новое лагерное место. После часовой стоянки на обнаженной высоте, с поводом в руке, мы сели и пошли дальше искать себе другого переезда чрез реку. Пройдя полчаса по местности возвышенной и страшно перебуравленной, мы нашли другой спуск к Карсачке, спустились и слезли на самом берегу, у деревни Ах-узюм. Здесь мы освежились, утолили жажду и смыли пыль, которой в усы и бакенбарты столько набилось, сколько обыкновенно [146] сидит в бурьяне, растущем около чумацкого тракта. Против самой деревни Ах-узюм, на другом берегу, таком же холмистом и изрытом, лагерные архитекторы расставляли уже жалоны и пики. Итак, мы переходим обратно наш Рубикон, неблоговидно прозванный Карсачкой. В воздухе запахло уже чем-то в виде зимних квартир. Граф Нирод и несколько офицеров зашли в первый буйволятник деревни. Освещение сверху и очаг на средине жилища — решительно, как у древних Греков. Явился хозяин, с поклоном в бок и с приветствием: «мой дом — твоя конюшня». По комплименту можно было заключить, что это непростой человек, и, действительно, это был деревенский старшина, по здешнему — «белая борода». На востоке эта отрасль человеческого лица в таком уважении, что из нее составился даже титул деревенского старшины. Сановник этот называется аксакал, что значит белая или, если угодно, седая борода. Но из этого нельзя еще заключать, чтобы седина собственно считалась здесь чем-нибудь прекрасным. Нет, когда первый снег годов падает на бороду и делает из нее что-то пестрое, нехорошее, ее начинают красить красной краской. Серым лошадям красят той же краской гривы и хвосты. Наш аксакал имел крашеную бороду, из чего мы были в праве заключить, что она у него сивая. Как бы то ни было, он поднес нам по чашке кислого молока и получил за то изрядный пешкеш (подарок). Эта чудная вещь привела его в веселое расположение, и он пустился в юмористические рассказы о зимней стоянке баши-бузуков во вверенной ему деревне. Хлопот было этой сивой бороде, обладательнице четырех жен. Ну, известно, говорит, зимняя ночь длинна, делать им, разбойникам, нечего, положатся спать рано, выспятся до полуночи, а там и почнет их шайтан коробить. Пока вожусь с одним, другой уж там подлез, и слышу писк: аман, аман! Спасибо вам — прибавил аксакал, прикладывая руку к усам и бровям — спасибо, что хоть по весне вы их пугнули. Набрались же они тогда страху. Гай-гай! Посмотрел бы ты, как они от нас удирали — кто оседлал, а кто и так, на голую спину. Сколько своей хурды-мурды побросали, и уж никто после не приезжал ее доправлять!... [147] Наш аксакал — Карапапах и, следственно еретик, шиит. Турки считают шиитов хуже гяуров и говорят: «гяур может еще проскользнуть как-нибудь в рай, но шиит никогда, потому что он значится в книге правоверным, а, между тем, сделал свое лицо черным от раскола». Естественно, что и Карапапахи отплачивают им такими же изречениями. Одна только необходимость заставляла этот лихой народ держаться Турок; но теперь, когда анатолийская армия осадила назад и скрылась вон из глаз, Карапапахи предлагают нам свои услуги, с оружием в руках. Они готовы выставить нисколько сотен милиции. Надобно сказать правду, мы приобретем недурную легкую конницу. Полу-карапапахская и полу-армянская деревня Ах-узюм замечательна не одним своим прекрасным именем, потому что это имя значить по-русски «белолицая», но еще и тем, что на средине ее торчат три деревца. Пока мы слушали рассказы аксакала, на другом берегу уже сооружался лагерь, тоже «белолицый». С окончанием дня, сооружение его кончилось. Он имеет вид Рима, потому что сидит на многих холмах. Смиренные шатры кавалерийского штаба пришлись у самой подошвы капитолия. Для аванпостов указано место на той стороне, где живет аксакал. Тем лучше: будем чаще превращать его дом в свою конюшню. С теперешней позиции уже виден и Арпачай. По русскому его берегу тянется цепь холмов, нагих, диких; по турецкому раскинулись широте удолы, покрытые созревшими хлебами. В хлебах сидят, прижавшись к земле, как стаи куропаток, многие деревни. Налево, при впадении Карханчая в Арпачай, чернеет Баш-Шурагел; прямо, в перспективе Карсчая-Кинаг. Там Карсчай впадает в Арпачай, а Арпачай впадает в Аракс, а Аракс в Куру, а Кура в Каспийское море. Так и народы впадают один в другого, и самый сильный несет их в море государственной жизни... Как эти голубые ленты вод оживляют местность! Еслиб еще леса! Чрез отсутствие лесов здесь совсем не видно птицы. Между небом и землей совершенная пустыня. На другой день, по случаю праздника Преображения, отслужена на нашем новосельи обедня. Казаки и чапарханы, отличившиеся в разных схватках на аванпостах, были приведены к церкви. После обедни, князь Бебутов роздал им [148] кресты и медали. Последствием этого торжественного акта было чрезвичайно веселое пение в казацких шатрах. Громче всего раздавался украинский гимн, переряженный в северно-русский зипун: Ехал казак зы Дунай, «Гуляй!» вскрикивал вдруг один из голосов, и пение падало. Начинался смешанный говор. «Прощай! Так-то, брат, и я сказал: прощай, прощай, мол, Федосеюшка, да смотри ты у меня, а то вот тебе крест...» — «А что, братуха, у вас, в Рашеватке, стояли солдаты?» — «Какже! пишут, все зиму стояли.» — «Эх, гладыри...» — «Ну, что ж вы там, ну ехал казак»... Пешие начиналось опять с первого стиха, но, как только доходило до слова «гуляй», снова подвергалось той же участи. Напрасно какой-нибудь прыткий тенорок порывался один вперед и высоко поднимал: «постой, постой, казаче», — другие голоса за ним не шли, и он находил себя вынужденным остановиться, не достигнув даже и того места, где казак хочет возвратиться с войны со славою, а девчина — куда тебе! — и руками и ногами... Казаки не так распоряжаются с порционной чаркой, как драгуны и вообще солдаты. Они не пьют в будни, а скопляют будничные выдачи про праздники, особенно про такие праздники, когда казак именинник, или получит награду, или его теща именинница, или в его станице храмовой праздник. Не следовало бы этого допускать, конечно. Но если человек, и без насущной чарки, бодр и здоров, если, вместо ежедневного эгоистического глотка, он выставит бутылочку, в праздник, ближайшим односумам, и сядут они около нее в братский кружок, и произнесут имена, которых нет в списках начальника кавалерии, и разогреется у них душа, и забудут они чужую сторону: Карсчай, Арпачай, Караял, Ах-узюм... уже ли следует это отнимать у них, детей поэзии войны? Отнимите у казачества поэзию, и тогда выбросьте вон, как подмоченный порох. [149] Не одни Линейцы веселились. Новороссийцы справляли также свой полковой праздник. Из многих палаток составлен был дворец. Все апартаменты представляли одну непрерывную столовую. Соединенные столы разных родов оружия, правда, не представляли одной ровной поверхности; но «не красен стол углами, а красен пирогами». И, действительно, пироги были. Был даже лед, привезенный во мраке ночи от Гросса. Гросс очень доволен, что мы подвинулись ближе к отечеству. Он даже сам к нам понаведался. При его содействии, были, сверх пирогов, арбузы, дыни, абрикосы, сливы. Были еще споры о храбрости, о различии между черными и красными воротниками. Два хора музыкантов играли; два хора песенников пели. Те же песни, что и прежде, только тише стали: многие голоса перестали петь после 24 июля. После обеда, была пропета любителями «бочка». Это песня хороводная и, по выражению корпусного хирурга, классическая. Выбирают самого толстого человека и, хочет, не хочет, сажают его наземь. Запевало ходит вокруг этой одушевленной бочки и поет соло: Вкруг я бочки хожу, Хор подхватываем vivacissimo: «вкруг я бочки хожу» и проч. Затем следуют стихи веселого содержания, с видоизменяющимся припевом. Бочка посматривает на все стороны и улыбается, иногда даже гудет эоловой арфой. Едва ли бы держалась она так долго на одном месте, если б была порожняя. После бочки, был пропет «бычок». Перейдет ли эта поэма в отдаленнейшее потомство? Перейдет, если устное предание постарается ее препроводить; но тиснение не возьмет на себя этого труда: оставайся, скажет, на берегу — лодка не поднимает. 11 августа. Лаг. при Ах-узюме. Приближение осени ощутительно по утрам и вечерам: солнце жжет только среди дня. И холод смерти не начинается ли с оконечностей?... Дождей уж нет. Тучи навертываются порою; [150] но они тощи и сухи, как выжатая губка. Гром их слаб, как угроза, сопровождающая какое-нибудь запрещение в приказе мушира. При захождении солнца, поднимается северо-восточный ветер, осенью здесь господствующий. Обнаженные холмы дымятся пылью. Воздух делается мутным. Страна развалин, и без того невеселая, принимает совсем печальный вид. В Анатолии рано стареют: женщина и лето. Ходили на фуражировку к Кизил-чахчаху; воротились с одними фуражирками (фуражными веревками, с каблучкой на конце). Тощие кизил-чахчахские бычки и ослы с удивлением смотрели на наши косы: к чему это вы так вооружились? Нам и зубом захватить здесь нечего.... Разъезды поймали баши-бузука. «Ехал я, говорит, на русскую сторону поразведать о моем брате, схваченном казаками у Караяла.» Не туда дорога за этой справкой; послан он, конечно, от Хаджи-Темир-Аги на разведки. За плечами у него было английское пахотное ружье 1796 года, как значится на замке. Можно же стрелять из такой древности! Повесил бы лучше себе за плечи седую бороду Хаджи-Темир-Аги. А. Ф. Багговут удалился от нас, по болезни, от ран происходящей. Собственною рукою написал он следующий приказ по кавалерии: «По случаю приключившейся болезни, я слагаю с себя начальство над кавалерией и передаю оное, по воле господина командующего корпусом, старшему по себе генералу. Расставаясь с моими храбрыми товарищами и братьями, я не могу скрыть душевную мою скорбь, что лишаюсь впредь чести командовать такими молодцами. В сражении 24 числа прошлого месяца, вы, братья мои ратные, от первого до последнего, явили чудеса храбрости, выполняли долг чести, превышая силы присвоенная вам оружия, ходили в атаку на пехоту, на батареи и мимоходом опрокидывали кавалерию. Такие совокупный действия редки в истории тактики. Продолжайте пожинать лавры для славы русского оружия; строем разите врага; исполняйте обязанности служебные с точностию; повинуйтесь начальству. Это советы опытного, привыкшего к трудам боевой жизни, старого вашего начальника. Исполняя оные, вы будете всегда победителями, гроза и страх врагам нашего любезного отечества.» [151] Вчера мы проводили нашего старого начальника, страждущего и печального. Негр Рамазан вел мула, навьюченного необширным походным хозяйством и крошечною палаткою. Иван Захарыч вез в последний раз значек, простреленный турецкими пулями и теперь уже скатанный. На одном из холмов, таких печальных, как и наш немногочисленный кружок, напенили бокал разлуки, с добрыми пожеланиями. «Если даст мне Бог поправиться — сказал генерал — я, вероятно, уже не вернусь на этот театр войны. Служить здесь или служить на Дунае — все равно, лишь бы служить верою и правдою.» Начальство над кавалерией принял граф А. Е. Нирод. 12 августа. Вот и на нашей улице праздник. А. О. Камков задал пир на весь мир, по случаю отъезда в столицу его дорогого соратника Д. И. С-ва. В убогом казацком лагере устроился дворец еще небывалых размеров и закоулков. На столах явилось все, что только гений Гросса произвести в состоянии. За столами уселись все три рода оружия. У столов служили брадатые Гребенцы и Кубанцы. Царем праздника был командир трех сотен, ныне сложивший казацкие доспехи. Было две музыки и третья зурна. Были песенники, пехотные, драгунские и казацкие. Последние отдирали свою, свежо испеченную песню: С Малки, с Терека, с Кубани Сам Малышка, во все уши, прислушивался к новой песне. При каждом припеве, его подергивало, и он ударял своими [153] ложками изо всей силы, а при последнем стихе даже перекувыркнулся через голову. Тостам не было конца. Шли они за Дмитрия Ивановича казака, шли и за Дмитрия Ивановича москаля. Были обниманья по-русски, были и по-французски: «сам пан тре» и проч. Наконец были хороводы, прекрасной памяти, Червленской станицы. Этот оригинальный праздник продолжался до самой вечерней зари. После той минуты, как барабанщик прочитает: «избави нас от лукавого», пировать у нас не полагается. 13 августа. Граф объезжал мои хутора-аванпосты. Расположением их на этой перебуравленной местности он остался доволен. За переезды чрез скалистые овраги и за трудные подъемы на высшие точки высот его вознаградили чудесные виды на все четыре стороны. Вот ряд деревушек, с черепками христианской цивилизации. Вот наш прежний хозяин — Караял, только уже не лицом, а сонною к нам, — бедный факир, весь в заплатах. Рассказал бы хоть что-нибудь: ведь видал, как стояли здесь лагерем византийские легионы, с двуглавым орлом на знамени, как резались Сельджуки, Арабы, Персы, Грузины. Чего не делалось в его глазах! Нет, молчит — знать ничего не знаю и ведать не ведаю.... А вот голубая лента Арпачая, а воин Арарат большой, в серебряной раздвоенной тиаре, и Арарат малый, в черном остроконечном клобуке армянского монаха. Наш лагерь, рассыпанный по холмам, кажется стадом гусей, слетавшихся из окрестных деревушек на пастьбу. В глубоких котловинах, обчеркнутых серыми камнями, волнуются зрелые хлеба. Смотря на них и на камни, припоминаешь слова евангелия, что отец небесный не подает своим детям камней, когда они просят у него хлеба. Никто, однакожь, не несет серпа к этой готовой жатве. Видно, само время ее сожнет, потому что хозяева ее разбежались, а жители, оставшиеся на месте, не хотят снимать чужой хлеб, из опасения иметь впоследствии тяжбу. Нам бы приняться за это от нечего делать; но, может быть, это несовместно с нашим достоинством. И, по милости этой военной гордости, земля возьмет назад то, что требовал от нее человек и в чем она ему не отказала. Так умерь в плену у Греков один персидский сатрап: ему подавали хлеб не разрезанный, [154] и как он считал несовместным с своим достоинством резать хлеб, то и скончался голодной смертью над кучею хлебов. 17 августа. Лаг. при Тихнисе. Неловко нам было сидеть на этих ах-узюмских неровностях, да и голь кругом такая, что косой нечего захватить. Вот мы, в самый праздник Успения, после обедни, снялись и потянулись к Тихинсу. Прибыли туда уже поздно вечером и расположились впотьмах по обеим берегам Карханчая. День был очень жаркий. Тонкая пепелистая пыль поднималась туманом с этой волканической земли. При захождении солнца, мы пробрались чрез развалины Баш-Шурагеля, у впадения Карханчая в Арпачай. Это были когда-то город, сверстник Ани. От прежнего его величия остается одна только полуразрушенная церковь. Памятники, наидольше переживающие павшую цивилизацию, это памятники религии, несмотря на то, что в них с наибольшей силой бьет молоть вандализма и фанатизма. Что осталось от столичного города Шурагеля (в древности Шираковала), имевшего сорок верст в окружности? Одна полуразрушенная церковь. И как это здание величественно в самых своих остатках! В Тифлисе нет такой большой церкви. Купол совсем разрушен; но стены и внутренние перекрещенные арки еще целы. Позднейшие армянские историки приписывают разрушение больших зданий в этом краю частым землетрясениям; но известно также, что первый фирман Магомета II, воссевшего на византийский престол, заключал в себе повелите пробить куполы во всех, более замечательных церквах. Тогда, конечно, началось разрушение купола и этой церкви. Свод над алтарем цел. Алтарь имеет вид трех полукруглой, сделанных одним почерком. Внутри, в них устроены закуты и лежать свежие следы ночевавших животных. Снаружи, на среднем и самом выпуклом из них, находятся две армянские надписи, очень хорошо сохранившиеся. Немало мы бились над ними с Балабеком, пока исторгнули у них какой-нибудь смысл. Древнее армянское письмо — объявлял Балабек, отирая крупные капли пота с лица — очень не похоже на нынешнее, ей Богу не похоже; однако, никакие отговорки не приняты в уважение, и вот перевод: [155] «Сия церковь сооружена лета 1021. Да не убавит никто из стен ее ни одного камня. Да читает cию надпись всяк человек, сторонний ли он посетитель, или обитатель под ее сению....» — Видишь, Балабек, что надобно читать надпись: мы ведь посетители. Ну, что дальше? «Если же кто, по небрежению своему, допустит ее до разрушения или не станет поминать ее строителя, тот да будет проклят божественною славою....» — Так ли, Балабек? — Точно так. «И тремястами-восемнадцатью отцами. Да помянет посетитель трудившихся над сооружением сей церкви, прославляя Всевышнего. Аминь.» Другая надпись: «Основана сия церковь во имя Божьей Матери, в Шираковале заложена, по получении разрешения от самодержавных властей....» — Каких — нету? — Нету. — Значит, греческих. Дальше.... «Посетители сей церкви да прославят Бога и да охранять ее своею верою: она сооружена во славу Всевышнего, великим иждивением. Помяните, посетители, трудившихся над сооружением сей церкви: епископа, архитектора, мастеров и всех принесших свои посильные труды. Хваля и славя небесного отца вашею верою, помяните и нас во славу Божию. Да будут благословенны на сем и на том свете....» — Да будем? — Нет, да будут. «На сооружение сей церкви употреблено весьма много денег и материалов, но об и их здесь не пишется подробно; а прочитывая то, что здесь написано, помяните основателя, мастеров и всех принесших свои посильные труды. Да будут блогословенны Господом Богом. Аминь.» Была уже полночь, когда лагерь установился в тихнисской котловине и заснул. Ночной воздух был тих и влажен. Полный месяц и яркие звезды с небесной вышины, а черный замок с тихнисского подъема шептали страстно: хош-гяльды. Кто скоро заснул, не слыхал этого. [156] На утро, солнце осветило лагерь в должность порядке — нужды нет, что строился он впотьмах. Сбоку нас, тихнисская деревня, с гнездом аиста на столбе, с кислым молоком и лавашами. Лаваш — это белый хлеб, испеченный не по нашему — пирогом или булкой, а в виде тонкой и обширной лепешки. За сходство лавашей с листами газетной бумаги, казаки зовут их газетами, и вот какие бывают иногда объяснения между односумами: — Никак, ты ездил в Кизил-чахчах? — Ездил. — Привез газет? — Привез. — Дай же листочек. — Опоздал, братуха: все с Братонашенковым прочитали. — Эх вы, начетчики, дуй вас горой! Балабек успел уже выписать этих газет из тихнисской деревни. За одним человеком, который их нес, пришла толпа. В ней находился деревенский тер-тер, одетый, как паша священники, и порядочно объясняющийся по-русски. В эти минуты, тихнисский замок представлял чудное зрелище: косые лучи утреннего солнца просвечивали сквозь его прорехи и трещины, из-за черных его стен, как чаяние лучшей жизни из-за гроба страдальца. — Батюшка, обратился я к тер-теру: — не можете ли вы сказать, когда это построено? — By! давно, очень давно; никто не скажет, когда. — Но что это было? — Бог знает, что было. — Монастырь? — Нет, не монастырь. Мы знаем, где был монастырь: Кошеванк был монастырь, Календжа был монастырь. — Ну, так крепость? — Да, крепость. Гудович ее бил из пушки. Там Османлы сидит, когда Гудович пошел, а когда Паскевич пошел, никто не сидит, как теперь. В самом деле, на одной из стен видны оспины от ядер. Но кто пировал новоселье в этих несокрушимых стенах? Какая красавица заплетала косу у этого узкого окошка? Чей похоронный плач раздавался под этими тяжелыми сводами? О, горе мне, грешнику сущу — об архитектуре [157] понятия неимущу! По складу здания, по линиям сводов, по карнизам и по самой даже кладке камней, я определил бы эпоху его сооружения и его назначение. А теперь, каких ни задавай вопросов, ответа нет — чисто, как горох об стену. В безответных развалинах читаешь только первый стих экклесиаста; да от этого не легче. Понятно становится, почему Наполеон брал с собою в поход ученых. У нас их нет, и мы не можем иметь удовольствия сказать перед боем: «placez les anes el les savants au milieu». Вот выставилась безобразная внутренность толстой стены, в том месте, где сошла с нее кожа. Эта рана вам показывает, что стены кладены из простых кусков камня, различной величины, волканическим образом, только на извести. С обеих сторон они облицованы тесаными плитами. Здание поставлено на углу широкого плато, над самым скатом в долину. Башни, ближайшие к скату, покачнулись по его направлению, несмотря на то, что целые скалы положены в их основание. Закон тяготения так же не приложен, как и закон воздействия, а в нравственном мире закон воздаяния или справедливости. На первом все миры, а на последнем все пророки основались.... Вечером, на широкой платформе замка, воспользовавшись падавшей от него тенью, греческая дружина производила джигитовку. Всадники имели в руках короткие палки, которыми бросали друг в друга. Ловкость заключается в том, чтоб увернуться от брошенной в вас палки, а и того лучше — поймать ее налету. Это любимая джигитовка турецких баши-бузуков; она называется «джерид» и напоминает до-пороховые времена, когда всадники сражались короткими метательными копьями (dard). Это оружие было в большом употреблении у древних Греков, и против него строились те ужасные щиты, которые описаны в «Илиаде». Спора нет, что Турки могли взять его у Греков, так, как, сделавшись их властелинами, они взяли у них и многое другое. Но к чему служит теперь этот анахронизм — «джерид»? Греческая дружина составилась из жителей нескольких греческих селений в Грузии, где они основались, говорят, еще при византийских императорах, из каменьщиков и мастеров горного дела. В этой дружине всего тридцать всадников, да и те никак между собою не сойдутся: вечно у них [158] крик и спор. Шальвары у них шире, чем в других дружинах, и сверх шальвар надета еще белая юпка. Казаки не могут этому надивиться. Они не знают того, что у древних Греков не было даже слова для обозначения шальвар; тем более не могло существовать самой вещи. Отец истории, описывая, не помню какое, преследование Ахеян за бежавшими Персами, говорит: наши воины, настигая неприятелей, вонзали копья в мешки, надетые у них на ноги, и таким образом их останавливали.... Развалины великого народа кстати выбрали место для джигитовки около развалин тихнисского замка. Грустно было, смотря на их неловкий «джерид», думать об олимпийских играх. Но пик у них нет, как будто у лихой легкой конницы. 18 августа. Никакой военный человек не станет спорить против того, что игра родилась в лагере. Скорее он будет удивляться, как играют люди в оседлой жизни, где нужно дело делать, делишки обделывать и о черном дне думать. Не нужно этого в лагере. Как корабль, потерявший из вида землю, он отделен от дел и попечений житейских. Он уже ничего больше не видит, кроме неба над головой и беспредельной пустоты вокруг. Он живет в самом себе и в одном только настоящем; будущего нет для него, а если и есть, то разве какая-нибудь частичка, сколько может достать до первого слова «тревога»! Странно даже видеть мимоездом, как поселяне хлопочут около своих жилищ и полей. Бедные люди — они надеются жить завтрашний день и будущий год; они располагают дожить до седин и морщин — бедные люди! И им ли было выдумать игру? Нет, она могла родиться только в лагере, и здесь ее настоящее отечество. Живой тому пример — наш лагерь. Когда не стало кого бить, он начал играть. Здесь играют на зеленом сукне (и то только слава, что зеленое сукно), там — на разостланной попонке; здесь — на золото, там — на медный русский пятак и посеребренный турецкий гуруш (Медные турецкие деньги посеребрены). Это игра или благородная, или терпимая. А вот она, преследуемая, укрывающаяся за чертою лагеря, в ложбинках и овражках. Фельдфебель туда не зайдет, а казак, едущий [159] с пикета, и сам не вытерпит, остановится, запустить руку за голенище и вытащить расходный капитал — неприкосновенный у него в другом месте: по мудрой пословице, он не кладет всех яиц в одну лукошку. Ну, и вытащить; что ж потом? Потом обратится к банкомету, у которого с одного плеча шинель спущена, и спросит: «Держишь?» — «Держу!» скажет тот, выпрямит грош между пальцами, поплюет, поплюет, чтоб счастье пришло, и метнет. «Круче!» скажут ему: «перемечи!» Он поймает грош налету и метнет очень круто. Грош падает на расчищенную площадку и звенит выигрышем или проигрышем. Тесный кружок воинов, испытывающих счастие, следит с напряженным вниманием за орлом и решоткой. В этом кружку вы ничего не различите со стороны, кроме головных уборов: здесь и фуражка, в чехле и без чехла, здесь и косматая кавказская шапка, и остроконечная мусульманская папаха, и партикулярный картуз крепостного русского человека. Все это смешалось в один клубок и превратилось в одно чувство — зрение. Имя этой игре, на зеленом лужку, вместо зеленого сукна — орлянка. Это коренная, национальная русская игра, почему и оканчивается она, большею частию, игрою кулаков. За это ее и гонят и преследуют невинно. Другое дело цхра: то игра грузинского происхождения и совершается мирно, на попонке, в три листика. Цхра преобладает между кавказскими, орлянка — между прибывшими из России войсками. Казаки также обнаруживают влечение к орлянке, за тем, что в ней больше простора и поэзии. Но в карты они играют больше в свои козыри. Каких, подумаешь, привычек и вкусов не тащит за собою русский человек за пределы родной земли. Если вглядеться пристально, то житейская индивидуальность русских людей и на войне та же, что дома; разница только в стенах: там они рублены и кладены, а здесь шиты. Однако, в неподвижных стенах бывают люди добрые и злые; но на войне нет злых людей — все добрые. «В дорози й батько брат». Солдаты и других наименований ратники, не видя неприятеля перед носом, ползут из лагеря — кто за травой, кто за топливом, кто за щавелем, кто за чем. Замечено, что хороший солдат не пойдет шататься, а все только мелюзга какая-нибудь да милиция. По окрестным деревням случилось несколько мелких шалостей. Поклеп идет на казаков потому [160] только, что «что серо, то и волк»; настоящие же волки — мусульмане. Хороша они и дома — до сих пор еще придерживаются кочевой жизни, как Курды в Турции и Персии: зиму сидят в землянкам», а лето разгуливают под шатром и на коне... Нижегородского полка полковник Т* ходил на днях на фуражировку к Гамза-Кереку. В отряде у него было несколько мусульманских сотен; но князя Яссе при них не было. Приближаясь к деревне, Т* посылает вперед две этих сотни занять высоты позади деревни. Одна сотня выполнила приказание; но другая почти вся застряла в деревне, и на разбирательство жалоб от жителей пошло немало времени. Для пересечения шатательства, аванпосты усилены и снабжены новой инструкцией. Забот стало еще больше, как было около Караяла а Курюк-Дары. Жители окрестных деревень очень довольны новыми распоряжениями. Относя их происхождение к могущественному влиянию Тоштамур-Аги, они поверили к острым носкам его сапогов дань благодарности, в виде двух жирных барашков — на каждый носок по одному. Тоштамур-Ага, в их глазах — беюк-адам, великий человек. Да и как иначе? От него ведь зависит наряд проводников для наших фуражировок и направление их в ту или другую сторону — на землю злачную или бесплодную. Что деревенские жители? — все чапарханы делают ему глубочайший ясак, тесно сжимают колени и очень бережно закрывают их полами чохи — высшее проявление татарского чинопочитания.... Была жалоба на одного наиба Конно-Мусульманского № 1 полка. Жалоба очень странная для нас и очень обыкновенная для Татар закавказских мусульманских провинций. Там человек, не причастный предмету этой жалобы, считается редкостию, и его называют чистым. Когда в краю появляется саранча, народ, в смятении, ищет чистого человека между безбородыми. Если удастся найдти, на него навешивают новый кувшин и посылают на Агридаг (то есть Арарат) за водою. Зачерпнув святой воды из известного горного ключа, он ставить кувшин на голову и так его везет восвояси. На привалах и ночлегах, он не должен класть свою ношу наземь. Когда это исполняется, густые стаи скворцов являются около кувшина и следуют за ним до самого места нахождения саранчи. По окроплении того места араратскою водою, скворцы [161] нападают на саранчу и истребляют ее. Буде же, паче чаяния, кувшин приедет один, без скворцов, то это несомненный знак, что он, во время пути, касался земли. Тогда водовоз отправлялся опять, с другим не подержаным кувшином, или признавайся, что ложно показал себя чистым. Легенда, скажете, каких много в странах восточных, и мы уже читали что-то в этом роде, в тех сочинениях, где размазывается, что один дагестанский бек сбивал пулею подкову с коня, на котором сам сидел. Однако, векиль, рассказавший эту историю, подтвердил ее действительность неоднократным «воллага». — «А тебя не выбирали для посылки на Арарат?» спросили его. Он помотал головой и щелкнул языком. Это значит отрицание в высшей степени. В лагере продавалось с аукциона имущество убитых офицеров. Два сюртука, лядунка и шарф: четыре рубля пятьдесят копеек — кто больше? — Шинель, с бобровым воротников, канаусовое одеяло, три пары сапогов, эскадронное ученье и карта Кавказского края: восемь рублей — кто больше? — И те, которые с покойником шли на смерть стремя с стременем, теперь равнодушно или шутя набавляют цену на обрызганную кровью вещь. Что ж бы это было такое — отсутствие чувствительности? эгоизм? Нет, а так уж устроен русский человек: запрячет чувство поглубже, а равнодушие и шутку оставит снаружи. Грустно и больно, конечно, да не плакать же стать. Из-за своих личных ощущений не наводить же на целый фронт уныние. Да и дело-то такое, что — «сегодня мне, завтра тебе». 21 августа. Лаг. при дер. Ах-булах. Третьего дня, в ту пору, как в станице только начинают петь петухи, наш лагерь огласился генерал-маршем, вместо зари. Зарю можно еще проспать, но генерал-марш — никогда, потому что он объявляет поход. Горе тому, кто его проспит — будет он одеваться под открытым небом. Тотчас за генерал-маршем следует разрушительный бой «по возам», от которого лагерь падает. Охраняемые аистом, жилища Тихниссцев остались целы; но наши пали, и мы потянулись в глубь Карсского пашалыка, к деревне Ах-булах. С некоторого времени, наши стоянки начинаются все на «ах», как и наши песни; но ни то, ни другое не показывает, чтоб мы горевали. Напротив, и ходим и стоим припеваючи, то [162] есть весело припеваючи. В полдень прибыли мы на наше новоселье, сделав переход верст в пятнадцать. Везде по этому пути мы видели жатву. Жнецы, захвативши охабку хлеба, выходили на дорогу и повергали плод своих трудов к стремени всадников, которые казались им пашами. Для этого нужно только было иметь бакенбарты в виде веера, а за честь приношения следовало поплатиться «монетом». Как бы то ни было, но обычай очень хорош — земледелец говорит воину: за твое покровительство я буду тебя кормить. Карсский пашалык — самый земледельческий в Анатолии и давно уже прозван житницей Малой Азии. Господствующие и едва ли не исключительные роды хлебов здешних долин — пшеница и ячмень, изредка лен. В благополучные годы, пшеница доходить до Тифлиса. Из льна добывается масло, так необходимое Армянам для их строгих постов. Правоверными же оно употребляется только на освещение. Пряжи и тканей из льна не существует; народ одевается в шерсть и бумагу. Даже нитки для шитья делаются из бумаги, а простые деревенские мешки ткутся из известной шерсти и кажутся сшитыми из ковров. Веревки делаются из волоса или из кожи; во многих же случаях, как, например, в запряжке буйволов в арбу или плуг, цугом, употребляется железная цепь. Хлеб вообще имеет высокий рост и снимается косою. Серпа не знают, цепа также. Молотят буйволами, посредством доски, исподняя сторона которой часто усажена кремнями и образует терку. Разложивши хлеб по гумну, волочат по нем эту терку, которая не только вытирает зерно, но дробит и самую солому. Искрошенная таким образом солома насыпается в огромные, из соломы же сплетенные кошели и идет в корм скоту, под именем «самана». Первоначально нашим коням очень не нравился этот саман, и казаки постоянно прикладывали к нему рифму «яман». Навесят, бывало, на маштака торбу с этой трюхой, он и стоит, как дурень. «Что ж ты не лопаешь, облом?» скажет казак, сердито ткнув кулаком в торбу, снизу. Тот помотает головой, фыркнет и будто скажет: сухо, чорство — чорт его знает, что такое; дал бы уж лучше листьев, как в Чечне.... Взялись за ум, начали подмасливать ячменем, и добрые степняки так вошли во вкус, что теперь уж хоть не давай им ни сена, ни овса; да последнего, впрочем, здесь и в заведении нет. С примесью [163] ячменя, саман составляет более легкий корм для верхового коня, чем сено и овес. Брюхо подбирается в доску, шерсть прилегает и лоснится. Конь получает некоторую живость жеребца; кажется даже, что последний меньше его тогда ненавидит и спокойнее сносить его соседство. Для похода, саман имеет то преимущество, что несравненно укладистее сена. Снятый с пня хлеб никогда не вяжется в снопы, а просто сваливается в копны, как сено, не держится в одоньях и стогах, а весь перемолачивается до зимы. Рабочему, в теперешнюю пору, платится в день три гуруша (пятнадцать копеек), с хозяйским, разумеется, продовольствием. Дешевизна, по-видимому, баснословная; но надобно вспомнить, в какой высокой степени действительна здесь ценность денег. Сотни тысяч рублей считают гурушами. Этот счет гурушами для нас, привыкших к большей монетной единице, просто несносен. Запросят с вас за вещь сто гурушей: шутка ли, думаешь, заломил сколько, чортов сын; а перемеряешь на свой аршин, ну и выйдет только пять рублей. Это все равно, как в Европе сговорились считать высоты в несколько тысяч сажень футами. Привыкнув к сажени, разумеется, начинаешь делить на семь: делишь, делишь, и что ж из этого труда выйдет? Полторы версты. Это можно было сказать просто. Каково вам покажется, если, протащившись часов шесть по неизвестной степной дороге, вы спросите встречного: сколько, любезный, еще до Старо-ново-нижне-Леушковки? и тот вам скажет: сто тысяч футов!... Нет, эти футы да гуруши просто могут выводить из себя людей, любящих комфорт. Однако, короткость денежного мерила должна значительно поддерживать в народе вес монеты и иметь влияние на дешевизну. Перед войной, четверть ячменя стоила здесь пять гурушей, или двадцать-пять копеек. Какой еще дешевизны! Но нельзя думать, чтоб рабочая рука была здесь слишком дешева, особенно теперь, когда край сделался театром войны и земледельческого народа столько разбежалось. Этот театр войны, так же, как без ячменя саман — яман. Долины и скаты меньших высот усеян мелкими камнями, которых из травы не видно, или поросли колючкой, в роде той, которою Крым наделяет наши степи, а сам берет ее, верно, отсюда. Колючка жалит ноги лошадям, заставляет их ломаться и делать скачки в сторону, что для [164] всадника, как не безызвестно даже и пехоте, очень неприятно: ни забыть стреми, ни распустить поводья, ни наложить трубочку не думай, а что до фронта — поминай, как звали. Хороню еще, кто едет по дороге; но по дороге едет только начальство. Мы расположились новым лагерем на первых уступах горного кряжа Кизил-таша. Взобрались высоко; кажется, не будет жарко. Воды только мало, травы тоже. Ручей Ах-булах, омывающий подошву кавалерийского лагеря, очень тощ. Он принимает в себя еще несколько ручейков из боковых ущелий; но и в тех воды — «як кит наплакав». Человек, назвавший эту речонку «Ах-булахом», то есть «белым ключем», был очевидно ослеплен пристрастием. Приходится делать запруды, чтоб иметь сносные водопои. Трава добывается пока по дну оврагов; но этого не надолго станет. Счастливая пехота! она не несет в своем ранце фуражных и водопойных забот. — Посмотрите, что за прелесть! — Что, водопой? — Нет, виды. — Да, виды обширные: таких еще не видали. Как с Ивана Великого видна вся Москва, с разноцветными крышами ее домов, с ее улицами и площадями, так с этой террасы видны Карсский пашалык и Александропольский уезд, с их разнообразными холмами, долинами и ущельями. Караял, Огузлы, Тихнис, крепость Александрополь, Алагез и множество других незнакомых местностей, турецких и русских — вот они, как на развернутой карте, верста в дюйме. Вид на Арарат стал нипочем. Он уж весь открыть, от чалмы до туфлей, как мулла, взошедший на кафедру. Деревни Кучюк-комылы и Мокуз удостоились быть форштадтом нашего лагеря. Необитаемой деревушкой Ах-булах сварена каша, в первый вечер. На другой день, 20 августа, мы с графом А. Е. Ниродом сделали разъезд к стороне Карса и потом определили черту для наших аванпостов. Задача не легкая на местности, иссеченной оврагами во всех направлениях. Общее правило, чтобы местные препятствия оставались не назади, а впереди пикетов, здесь уж никак не могло быть приложено к делу. Неприятеля не видели. Только передовой лагерь баши-бузуков маячил в дали, неясной и туманной, как будущность хорунжего. Жители деревень, чрез которые мы проезжали, имеют оливковые, но правильные и выразительные лица. Дети [165] красивее, чем взрослые. Прекрасный пол прекрасен на самом деле; или уж это нам так показалось оттого, что никогда не видим женщин и скоро дойдем до сомнения, существуют ли они на белом свете. Но нет, это — карапапахское племя, вообще статное и ловкое. Карапапахки не кутаются так бесчеловечно, как Турчанки и Армянки. Заметно было, что они не слишком торопились закрываться, когда мы устремляли на них нескромные взгляды. Сами Карапапахи далеко не так жеманны, чтобы в их присутствии нельзя было даже произнести слова жена; напротив, есть у нас приятель, который прямо говорит, для чего он ездит, украдкою от своего «дома» (то есть жен), из Чалоглы в Кинаг. Расстояния немало: надо переехать шесть речек, то есть вдвое больше против того, что положено для некоторых обязательств нашей братьи, казаков. А ах-узюмский аксакал что рассказывал на счет зимней стоянки баши-бузуков! Вечером приехали к нам в лагерь Курды. Где такой лес ростет? Каждый человек слеплен из полудюжины обыкновенных смертных. Стать рядом совестно: кажешься пигмеем. А шальвары — вай, вай! Об этой величайшей из восточных гипербол можно сказать в том же роде, как скифские послы говорили Александру Македонскому: если бы боги благоволили даровать Курду объем тела, равный его шальварам, то этого исполина вся Турция не вместила бы; один его карман коснулся бы Арарата, другой — Балкан... Понятно, почему блистательная порта так добивается внести в этот лес секиру рекрутского набора; но это ей пока еще не удается. Она успела только весьма дурно расположить против себя этот патриархальный народ, выброшенный потоком истории на пустынный берег и считающий столетия за дни. Чудаки, в самом деле, эти Курды: они все еще думают, что в Византии, Кесарии и Каппадокии господствуют Греки, и простодушно зовут Турок Греками — «Рум». Они и не заметили, как один народ поглотил другого, чтоб страдать впоследствии несварением и, может быть, кончить апоплексией, просто сказать, кондрашкой. Курдов считают остатками древнейшего народа на востоке, и, скорее всего, ассирийского. Немудрено: этот колоссальный склад и чрезвычайно правильное лицо не могут принадлежать позднейшим народам, измельчавшим и видоизменившимся в историческом движении. В самом [166] языке Курдов, жестком и трескучею, много есть санскритского. Карапапахи могли бы сойдтись с Турками чрез племенное и язычное сродство; но между ними стала религиозная секта. Курды хотя одной суннитской веры с Турками, но отделены от них племенем и языком. В звуках языка, в чертах лица, в сильной страсти к воровству, к коню и кочевой жизни мелькает что-то схожее между Курдом и Цыганом; но первый имеет белое лицо и не имеет живости последнего, за тем, что построен шире. Ах-булахская позиция дала музыкальное настроение нашему лагерю. Он полон музыки; уши купаются в музыке. Где аванпосты — и туда слышно. Или уж это местность такая звучная от многих каменистых ущелий? 22 августа. Кто мог думать, что мы и Турки будем праздновать в одно время? А вышло так: праздник у нас, праздник и у них; у нас день восшествия на престол Государя Императора, у них первый день байрама — розговенье после месячного поста. Почин сделали они. Видно, уж им все починать, а нам кончать. С первым лучем дня послышались у них частые пушечные выстрелы. (Это выходит на расстоянии от нас верст сорока.) Пальба продолжалась около часа и положительно нас удостоверила, что их высокостепенства еще держатся на белом свете. У нас, к восьми часам утра, войска собрались к лагерной церкви. Совершена литургия, с царским молебном. При возглашении многолетия, ракета взвилась к облакам и зажгла всю лагерную артиллерию. Задрожал и застонал Кизилташ. И в те минуты, когда вся русская земля оглашалась колокольным звоном, нам послышался — верит ли ушам? — звон почтового колокольчика. Все глаза обратились в ту сторону, откуда неслись эти родные и так давно нами неслыханные звуки. Показался конвой, в белых фуражках, с черными пиками, а за ним телега с фельдъегерем. Фельдъегер из Петербурга! Что привез? Этот вопрос изобразился на всех лицах. Депеши поданы, раскрыты... Орден св. Андрея Первозванного князю Бебутову, орден св. Георгия 3-й степени генералу Бриммеру и генеральный чин начальнику штаба, полковнику Неверовскому. (В Тифлисе Фельдъегерь сдал Георгия 3-й степени князю Барятинскому.) Начались поздравления. Оживление было [167] чрезвычайное. Тут же надели на князя ленту, а на начальника артиллерии георгиевский крест. Приветствуя войска в новой ленте, князь Бебутов говорил: «вам, господа, и вам, братцы, обязан я монаршей милостью; вас считаю награжденными в моем лице...» «Рады стараться!» отзывались солдаты, и отзывались искренно. Но на них излилась Царская милость своим чередом: на каждую роту, эскадрон и батарею пожаловано по три знака отличия военного ордена, на сотню по два. Каждому нижнему чину, участвовавшему в бою 24 июля, прислано по три рубля. Государь Наследник прислал князю андреевские знаки, сняв их с себя. Солдаты выпили за здоровье Государя по две чарки. У князя был большой обед. За столом сидели вместе священники: русский, армянский, римско-католический и мулла магометанский, тот, которого сын убит в Аргине, весной. Какой утешительный образчик веротерпимости и единства чувств к Царю! Присутствовали также и Курды, в красных кафтанах, в красных шальварах, в красных сапогах — все красные, как расцветший мак. Хоры музыки и кружки песенников заглушали стук ножей и ложек. Зурна верещала тут же. По пока курица не птица, до тех пор зурна не музыка. После обеда, несколько молодцов из кавказских песенников выворачивали наизнанку грузинскую пляску. Сам Гогарт позавидовал бы их таланту. Лагерь шумел разгулом до самого вечера. У Турок, вероятно, происходило то же самое, потому что вечером опять слышалась у них пальба. 24 август. Вчера все генералы и офицеры приносили князю Бебутову поздравление с царской наградой. И мы, хуторяне, тоже мундирились. Около ставки князя, О. И. Ходзько устроил свою астрономическую батарею, с трубой огромного калибра. Труба наведена была на Ягны, и в нее хорошо был виден лагерь баши-бузуков. Можно бы, конечно, видеть и большой турецкий лагерь и Карс, если бы их не заслоняли горы. Полюбовавшись в трубу на шатры баши-бузуков и пригрозивши им заочно, отправились мы, с добрым другом Эстати, на татарский обед, к мусульманскому майору Омар-беку. Омар-бек [168] имеет Анну на шее, курит папиросы, разрешает на кахетинское и не прочь даже сказать иногда: бон-жур. Следственно, на национальное и оригинальное что-нибудь, в его становище не следует много рассчитывать. Что, в самом деле, было там татарского? Узорчатый шатер, с точеными столбиками, кебаб, музыка и сиденье на ковре с выставленными наружу колонками — в знак равенства, ибо если хозяин майор, то и гость не меньше того. Когда-то давно, в одном из наших журналов, кажется, в «Телеграфе», были нападки на Карамзина, за то, что выражение летописца: «зле ти, Романе, яко пред ханом на коленах сидиши», он принял в смысле уничижения русского князя пред ордынским ханом. Критик замечает: все сидят у Татар на коленях; следственно, нет никакого в этом зла, а зло в том, что князь повелся с ханом слишком на короткую ногу. Если бы же, продолжает критик, князь действительно находился в унизительном положении, то летописец сказал бы: «на коленах стоиши», а не «сидиши». Хоть дело и прошлое, а нельзя не вступиться за отца нашей истории и, с ним вместе, за летописца. Все сидят у Татар, на чем стоят, — это правда, но не все одинаково. Равный перед равным сидит, скрестивши ноги впереди себя и мало заботясь о том, закрыты ли колени, или открыты. Младший же перед старшим сидит, подложивший ноги под себя, сидит именно на коленях, или, если угодно, на пятках, при чем колени должны быть составлены вместе и закрыты полами, — противное этому значило бы вольность, обидную для старшего. Станьте на колени и потом опуститесь — это будет сиденье младшего пред старшим, сиденье унизительное и заслуживавшее горестное восклицание летописца: зле ти, Романе, яко пред ханом на коленах сидиши, то есть сидишь, как подчиненный, а не как равный. Что до музыки Омар-бека, то она была чисто татарская, в обоих видах: вокальном и инструментальном. Оркестр состоял из одного чонгура (род балалайки), одного барабана, одной свирели и трех певцов, с длинными жилистыми шеями. Татарское пение — это крик первобытного человека, сына пустыни, сироты, как говорит Шиллер, выброшенного на неизвестный остров, — крик скорби о добром и прекрасном, утраченном в прошедшем, недосягаемом в будущем. [169] Все вопли, и вопли, не сдержанные упованием, не смягченные самообладанием — звуки, не процеженные сквозь ноты. Оттого татарская песня хотя и касается души, но нисколько не ласкает уха. Какой плачь бывает изящен? какая гармония в стенании, во всю мощь груди? Закавказские мусульмане, как и Грузины, кроме своих песен, которые курныкают себе под нос, в будни, обыкновенно поют на пирах песни турецкая и персидская. В тех и других голосит страсть; но в первых она раздражена и дико вскрикивает, а в последних томится под собственным гнетом и тихо стонет, замирает. Там она только еще расходилась, а здесь уже прошла чрез испытания... Песни у Омар-бека были хороши, нечего сказать, но кебаб не совсем. Виною тому недостаток топлива, недостаток общий для всего лагеря. Начали покупать у жителей кизяк — искуственно и плохо состряпанный торф. Топлива! кричит пехота. Сена и топлива! кричит конница. Фуражировки, день ото дня, делаются скуднее. Посохшую траву плохо берет звенящая коса. Осень близко, — уже слышно ее дыхание. Едва солнце спустится за горы, поднимается резкий ветер и дует целую ночь, пронизывая палатку. По утрам морозно, и вставать тяжело. Блажен муж, иже, до рассвета, не иде на аванпосты и на пути разъездов не ста, и на седалище пикетов не седе. Из мусульманских полков начинаются побеги на родину. Омар-бек объясняет это наступающими холодами и недостатком теплой одежды у всадников. «Наши люди, говорит он, чувствительны к холоду, да не только люди, но и лошади. Озябнет человек ночью и стащит с жеребца попону, чтоб самому в нее закутаться, тогда жеребец не даст ему покоя и вынудит возвратить ему попону, а человек опять зябни. Посмотрели бы вы ночью, во что только наши люди не закутываются...» — «Отчего ж вы не запаслись теплой одеждой, когда выступали в поход?» — «Не беспокойтесь: у нас ее и дома не слишком много. Летом ее не нужно — и так бежим от жару на кочевки — а зимою и без нее тепло в буйволятник. Скажу вам, что из наших людей и лошадей, с кисейной шкурой, может быть только летняя конница, но уж никак не зимняя.» — «А переделать нельзя?» — «Нельзя: это не чоха.» — Так вот почему это здание, сколоченное на скорую [170] руку, весной, начинает валиться теперь от первого осеннего ветра. Османлы третий вечер палят из пушек. Это ради третьего и последнего дня байрама. Ну, теперь, как разговелись, не выйдут ли они опять в поле? Мы, как видно, ничего не будем против них предпринимать, пока они будут держаться естественных и искусственных твердынь Карса. 26 августа. Арпачай имеет такое же происхождение, как и Нева — он вытекает из озера. Это озеро, называемое Арпагель (ячменное озеро), лежит верстах в тридцати от нашего лагеря, за кизилташским кряжем. Местность около Арпагеля луговая, с обильными травами, сохранившимися, до настоящей поры, на корне. Это будет наше фуражное Эльдорадо. Мало того, что будем снабжаться оттуда насущной травой, но предполагаем еще сделать там запас сена про черный день. Для этого туда послан особый отрядец, с полковником Л***-М*** и провиантскими чиновниками. От всех частей кавалерии отправлены туда же косцы и повозки. Тридцативерстная даль и перевал чрез каменистый кряж, конечно, представляют некоторые неудобства; но больше нечем устранить лишение, следственно мера вполне хороша. Такова логика нужды и войны. Граф объезжал аванпосты. К русской стороне стоят драгуны. Они уже располагаются по печатному: ведеты, малый резерв, большой резерв. Смена ведетам чрез два часа. У казаков проще: пикет, пикет, пикет и за ними большой караул или резерв. Смена пикетам только один раз — в полдень. Вместо ведетов, каждый пикет сам по себе ухитряется, как ему быть зорче и бдительнее, без изнурения. Притупилась, неравно, эта зоркость, так у сотника есть в руках средство изощрить ее во мгновение ока. Распорядки оседлой кордонной линии на Кубани оказываются очень хорошими и здесь, при войске, стоящем в поле. От драгунской цепи граф проехал версты две в долину, к ручью Молла-Мусса. Неленивые кавалеристы туда водят лошадей на водопой. В ту сторону есть еще что грызть лошадям. Желательно только, чтобы жители поспешили снять хлеба, которые уже совершенно зрелы. Странная, однакожь, вещь: между нивами, совсем желтыми, попадались нам еще и [171] «зеленя», как называют казаки зеленый хлеб. Это были зогоны пшеницы. Они поспеют разве к Покрову. Подобных запоздалых жатв у нас не бывает: в сентябре все серпы уже на зимних квартирах. Древние представляли вечность в виде змеи, грызущей свой хвост. Не так ли следует представлять семя и зрелость, жизнь и смерть? Зрелость есть окончательный выпуск производительной силы. Как зелень означает ход этой силы, так желтизна показывает ее остановку, ее отсутствие, или, что то же — зрелость, жатву, смерть. Вот почему Египтяне сметали смерть и зрелость в одной эмблеме — желтом цвете. Когда человек достигнет зрелости, ему определенной, то и для него наступает жатва, то есть смерть. Зерно его духовного существа отделяется от телесного стебля, посредством которого оно тянуло соки земли и умучнилось. Зерно уносится в житницу, а стебель остается и идет в корм земле. Но что выходит из зеленых стеблей, помятых бурей, побитых градом, заморенных засухой? Аллах билир! 31 августа. Добрые чувства офицеров к князю Бебутову выражаются в желании поздравить его с царской милостью поближе, в своем шатре, за своим хлебом-солью. И вот, сегодня в том, а завтра в другом углу лагеря, ему даются обеды — чем Бог послал. 28 числа был обед у артиллеристов. Артиллеристы народ ученый: их дело выдумывать порох для пушек и что-нибудь изящное для обеда. Да, к их обеду были придуманы изящные вещи: куропатки, пунш-гласе, куляби и дутмы, то есть лучшие эриванские груши и дыни. Внешнюю обстановку обеда составляли, как водится, инструментальные и вокальные хоры. После первых тостов, князь припомнил артиллеристам их добрую службу 24 июля. Тронутый его правдивым словом, начальник артиллерии поднялся и произнес с одушевлением: «Господа артиллеристы! начальнику, поощряющему заслуги — ура!» Можно судить, было ли ответное ура громко или тихо. «А теперь, произнес Эдуард Владимирович, поднимая новый тост: — братьям нашим по оружию, господам офицерам пехоты и кавалерии — ура!» Тут уже пехота и кавалерия сами за себя говорили, чей голос сильнее. Сверх куляби и дутмы, артиллеристы не вытерпели, чтоб не выдумать еще и пороха: вечером был у них фейерверк — [172] вещь, еще не бывалая в нашем лагере. Неофициальная часть любых губернских ведомостей повеличала бы его блестящим и великолепным. И то и другое, а особенно первое, было бы совершенно справедливо. Ни одна еще ночь на Ах-булахе не бывала вышита такими узорами, а Карапапахи отродясь еще не видывали такого «шайтанлыка». 29, день Ивана-постного, прошел, как и другие дни. На войне праздники не отделяются так резко от будней, как в оседлой жизни. То же можно сказать и о различии между днями поста и мясоястия. Первые не так худы, как в монастырях. Бывают за то тяжкие посты, которые предписывает война, независимо от пасхалии. В добрый час молвить, мы еще их не испытывали. Напротив, изобилие сопутствует нашему лагерю и его наполняет. Духанов не меньше, кажется, как и в Тифлисе. А еще же Мигирдич сбирается увеличить их число. Эти сифоны, как жадно ни тянуть денежки из солдатских карманов, а никак не могут вытянуть досуха, благодаря неистощимому резервуару господина коллежского ассесора и кавалера В***. Нашим коням тоже грех было бы пожаловаться, особенно теперь, как открыть фуражный рудник у колыбели Арпачая. Звуки, веселящие сердце кавалериста и дающие ему спать спокойно, не прекращаются в драгунском и других конных лагерях. Даже неизбалованные казацкие труженики с удивлением кушают, целое лето, зерно. Что-то будет, когда они придут домой, на Кубань? Будет то же, что деревенскому малому, распивавшему чаи в белокаменной либо в Питере и возвратившемуся в деревню, на свое тягло. Скажет он со вздохом: «Не то бы в Питере, да не о том уж
речь; да похлебает отлично щей пустых и еще лучше заснет, как после чаю в прикуску. 30, в день тезоименитства Государя Наследника Цесаревича, был большой парад, в котором находились части от всех войск, а Эриванский карабинерный, имени Его Высочества, полк в полном составе. Молебствие совершалось соборне. Вместе с нашими священниками стояли армянские, в своих шелковых ризах, ближе подходящих покроем к древнему греческому плащу. Корпусный командир приветствовал [173] каждый баталион Эриванцев словами: «поздравляю вас с именинами Августейшего вашего шефа, Государя Цесаревича Александра Николаевича». Баталионы отвечали кликом, в котором выражается все, что есть заветного для русского солдата. Потом от всех частей вызваны были перед фронт нижние чины, которым сами их товарищи присудили георгиевские кресты, присланные от Государя. Эти кресты, называемые в таком случае «голосными», возложены были собственноручно князем Бебутовым. Каждого кавалера, кроме денежного подарка, наделил он добрым словечком, которое у солдат считается рублевым подарком. Всех крестов роздано до 400, стало быть и рублей столько же. Что ж будет с этими рублями? Это другой вопрос. А дело только в том, что не было уголка в лагере, где бы «гром победы не раздавался и не веселился храбрый Росс», по той же самой причине, как и при матушке Екатерине, именно, что «Магомета он потрес». Однако, если бы этот гимн сложился в наше время, то слову Росс была бы уже рифма Гросс, потому что его искусством и тщанием был приготовлен у князя великолепный обед. Это был чинный обед, без лишних «ура!», без Малышки, с одной музыкой и пушечной пальбой, — обед в эполетах и шарфах, с духовенством христианским и магометанским. Сегодня 31, генерал Бриммер давал у себя солдатский обед фейерверкерам и бомбардирам, получившим вчера голосные кресты. Обед был русский и в блюдах и в музыке. Наигрывались исключительно: «во лузьях-лузьях», «во саду ли, в огороде», «как у наших у ворот» и другие забористые пьесы. Генерал Эдуард Владимирович, покрытый прекрасными боевыми сединами и сам украшенный Георгием, патриархально заседал за одним столом с своими молодцами-кавалерами. — За ваше, братцы, здоровье! — Покорнейше благодарим. — Желаю вам и больше заслужить. — Рады стараться. — Старайтесь всегда так, как под Курюк-Дара старались, и все будет ладно. — Постараемся, ваше превосходительство, при каждом случае. [174] Так происходили тосты и спичи на этом чудесном обеде. Наша теперешняя война для Эдуарда Владимировича не первинка. Он брал Карс и победоносно вступал в Арзрум с Паскевичем. Тогда он командовал батареей и тогда же приобрел этот опыт — что Турок бить надо стиснувши кулак покрепче и прямо в лоб... Непоколебимая строгость к самому себе и к подчиненным, в служебном быту, непоколебимая храбрость и личный пример подчиненным, на поле боя — таковы отличительные качества начальника артиллерии нашего корпуса. Мужественная, редко улыбающаяся наружность прикрывает эти честные качества. Под такой наружности и между такими качествами живет эта виновница побед — истинная любовь к солдату. И этим же благородным натурам дано узнавать и отличать честных в душе служивых, хотя б они находились вдали от них, вне подчиненного им оружия.... ЕСАУЛ. (Продолжение будет.) Текст воспроизведен по изданию: Походный дневник (1854-1855 годов) // Военный сборник, № 5. 1860 |
|