Мобильная версия сайта |  RSS
 Обратная связь
DrevLit.Ru - ДревЛит - древние рукописи, манускрипты, документы и тексты
   
<<Вернуться назад

ПОЛТОРАЦКИЙ В. А.

ВОСПОМИНАНИЯ

(Продолжение. См. “Исторический Вестник”, т. LIII, стр. 301.)

XVII.

Страдания от ран. — Граф Сологуб. — Генерал Грекулов. — Отправление в Кутаиси. — Внимание князя Гагарина. — Турманидзе я его истязания. — Плен семейства Чавчавадзе. — Высочайшее пособие. — Победа при Кюрук-Дара. — Улучшение здоровья. — Неожиданная болезнь Бреверна. — Отъезд в Тифлис. — Исключение меня из списка представленных к Георгиевскому кресту. — Неприятное объяснение с князем Барятинским. — Благородство Майдели. — Отъезд из Тифлиса. — Флигель-адъютант Александровский. — Приезд в Петербург. — Граф П. Д. Киселев. — Князь и княгиня Воронцовы и их дружеское участие. — Д. A. Mилютин. — Великая княгиня Мария Николаевна. — Военный министр князь Б. А. Долгоруков. — Генерал Катенин.

Так кончился достопамятный в моей жизни день 4-го июня 1854 года, и наступила страшно мучительная и длинная ночь на 5-е июня, в течение которой в нашей келье стоял общий и непрерывный стон. Нетерпеливо дожидался каждый из нас утра, но оно принесло новые страдания. В девять часов, на площади, против самой гауптвахты пашей, выстроились все войска для молебствия и парада, причем было сделано 101 выстрелов артиллерийских. От них застонала земля, зазвенели стекла и заплясали наши кровати, но как подействовали они на нашу нервную [584] систему, сказать трудно. Каждый удар орудия, потрясая организм, вызывал такие невыносимые боли в разбитых членах, что после десятого выстрела ни один из нас уже не мог воздержаться от рыданий и отчаянных стонов; и так продолжалось до самого окончания победного торжества на площади. В тот день решено было, после дневки в Озургетах, отправить всех раненых в Кутаиси, для чего и приступлено было к изготовлению носилок, но прибежал Боринька и в отчаянии сообщил о назначенном на тот же день инспекторском смотре Грекулова, после солдатского обеда. В подобное суетливое время могли ли идти на ум парады и смотры? Вряд ли когда-нибудь инспекторский смотр был более не кстати, как на другой день после сражения, вырвавшего почти всех офицеров и половину наличных людей из строя? В течение дня нас посетила масса знакомых. Пришел побалагурить и граф Владимир Сологуб. Этот гость невольно заставил на несколько минут забыть физические страдания и вызвал улыбки на запекшихся губах наших... Без умолку, но игриво и забавно, рассказывал он нам разный вздор в прозе и стихах. Повествуя нам о панике, произведенной среди народонаселения Тифлиса тревожным известием о прорыве через границу и наступлении на город громадных полчищ курдов, он будто бы на армянском базаре успокоил волнующиеся толпы жителей импровизированными стихами, которых, к сожалению, помню лишь окончание:

“Если курды и придут, —
Не бойся, Грузии народ!
Тебя, наверное, спасут
Реат, Реут и Ротт!”

По поводу своего приезда в Грузию граф Сологуб ожесточенно относился к враждебным передрягам, которые застал между штабами Андронникова и Гагарина. Красноречиво и, конечно, логично выставил он все невыгодные последствия этого междоусобия для пользы общего успеха на театре войны и тут же рассмешил нас своим экспромтом:

“За чьи же прегрешения
Попал я в Кутаиси,
Где штабы, до сраженья,
Для пробы подрались?”

Графа Сологуба сменил вбежавший к нам Боринька. С веселой, только ему свойственной, улыбкой пустился он рассказывать о состоявшемся сейчас смотре строгого педанта Грекулова. Его превосходительство, с подобающею его чину важностью, изволил прибыть на площадь к выстроенным Куринским батальонам. Обойдя фронт 1-го батальона, где у каждой роты спросил претензии, генерал петухом подошел к 3-му батальону [585] и начал со строгого замечания заведующему батальоном, капитану Руденку, что он не так и не там, как следует, встретил по уставу инспектора с рапортом. Рудой, никогда не боявшейся встречать неприятеля, всегда трусит перед начальством, — растерялся, сконфузился... Генерал сердито обошел 3-ю карабинерную роту и отрывисто скомандовал: “справа и слева заходи, марш!” — строгим голосом опросил людей и с суровым видом направил шаги к следующей роте, но, увидев выстроенный десяток людей, при одном унтер-офицере, его превосходительство грозно налетел на них и свирепо спросил: “это что за команда?” “Это не команда, ваше превосходительство, а 7-я егерская рота, штабс-капитана Полторацкого, которая вчера первою на штурм ходила!” — громко отрапортовал молодчина Чечнев. “Генерал осекся, и, как вы думаете, господа? — спросил Боринька: — что сделал его превосходительство?” Взял под козырек и, сказав: “громкие вам честь и слава, ребята”, — крикнул сам “ура”, взбросив папаху на воздух... Я, я, извините меня, господа, — смущенно оправдывался неподражаемый Боринька, — но я с этой минуты все прежние причуды простил генералу Грекулову!” Вообще, по-видимому, по случаю торжества победы всепрощение сделалось общим. Накануне, в день Чолокской битвы, по отряду ходила молва о предании Дембинского-Пьеро военному суду, а на другой день он помилован, вероятно, впрочем, с оговоркой, что “это уже в последний раз”.

Вторую ночь я провел хуже первой. Началась лихорадка с жаром, ознобом, бредом и таким ужасным можжением в раздробленных костях, что я думал не дожить до утра и стал даже молить о смерти, как прекращении всех этих истязаний, но не она, а целая куча мучителей докторов явилась утром в нашу мрачную обитель, и началась систематическая перевязка, вызвавшая свежие потоки крови. Я опять лишился чувств и, но смотря на нюхательные спирты и втирания, очнулся уже за чертою города, на 3-й версте Кутаисской дороги.

Описывать семидневное странствование от Озургет до Кутаиси я не стану. Большей частью во время тяжкого похода этого я находился в забытьи, но без минуты настоящего сна, без пищи и питья, за исключением микстур по рецептам. За пять верст до Кутаиси выехал к нам полковник Бартоломей, состоявший по особым поручениям при главнокомандующем, и сообщил нам, что квартира в городе нам приготовлена в доме военного губернатора, очень любезно предложенном нам милейшим князем Александром Ивановичем Гагариным. У въезда в город нас встретила значительная толпа местных жителей. При приближении наших носилок они засуетились, сняли шапки и, крикнув “ура”, окружили нас, требуя от солдат передачи нас [586] на их руки. Народ настаивал в своих требованиях и, наконец, при вмешательстве Бартоломея, завладел нами и на руках понес по главной улице Кутаиси. “Стой, стой!” — раздался голос сверху. Выглянув из-под навеса, я увидел Майделя, который выскочил на балкон занятого им двухэтажного дома. С искренним участием расспросив меня и Бреверна о состоянии наших ран, он сообщил по-немецки, что представление к георгиевским крестам давно уже послано в Тифлис, и что утром сегодня прислан громкий приказ по отдельному кавказскому корпусу о славном сражении на Чолоке. Нас понесли далее; на дороге адъютант князя Гагарина передал нам приглашение его занять помещение в казенном доме, куда он и проводил нас, окруженных толпою любопытных. У подъезда, поблагодарив наших почетных носильщиков за оказанную нам великую честь, мы были внесены в прекрасную, светлую, а главное прохладную комнату, где стояли две кровати и до последней мелочи все было предусмотрено заботливостью гостеприимной и в высшей степени любезной княгиней Тассо Гагариной. Сам дорогой наш хозяин, князь А. И. Гагарин, встретил нас с левой рукой на перевязи, и мы, к великому удивленно, только здесь узнали, что и он ранен пулею, но, к счастью, без перелома костей.

Рядом с нашим помещением, за стеною, отведена была комната родственнику хозяйки дома, князю Нико Чавчавадзе, всаднику дворянской конной дружины, тяжело раненому в плечо. О близком соседстве его мы узнали только на третий день по внезапно долетевшему до нас его крику. Причина этому явлению не замедлила обнаружиться. Чавчавадзе обратился за помощью к местному знахарю, который и совершал ему операцию вырезывания из спины пули. Говорят, князь Нико долго крепился и терпел страшную боль без малейшей жалобы, и только в последнюю минуту испустил вопль, но на другой же день этот атлет, как встрепанный, сел, с сквозною раною, на коня и верхом пустился догонять свою дружину. Про комплекцию этого уроженца благословенной Грузии дальнейших комментарий приводить не надо, но и про исцелителя его ходит здесь громкая слава. Местный житель, имеретинец Турманидзе, приобрел медицинские сведения, которые с необыкновенным успехом с давних пор он уже применяет, и отбивает практику у нашего медицинского персонала. Мы тоже по совету друзей отдали себя в руки туземного варвара. Брашниевский, любимый ученик Пирогова, конечно, надулся и перестал посещать нас, громко порицая за малодушие променять цивилизованное лечение на бессмысленное шарлатанство. Все это нас не мало раздражало, и хотя мы с Бреверном крепились, но в душе и он, и я уже сознавали, что слишком опрометчиво отдались лечению Турманидзе. [587]

В первых числах июля разнесся слух, подтвердившийся на другой же день изустным рассказом Кулебякина, о страшном происшествии, случившемся на Лезгинской линии. Партия горцев, под предводительством сына Шамиля, спустилась с гор и в то время, как одна часть ее показалась на плоскости около Алазани и там произвела переполох, стянув туда все наличные силы, другая бросилась на Цинандали, имение князя Давида Чавчавадзе, где, предав все огню и мечу, захватила в плен все семейство его и князя Илико Орбелиани и безнаказанно увлекла в горы. Оплошность непростительная со стороны главы дома, князя Давида, так как слухи о намерениях горцев ходили в крае давно, и появление чеченцев по сю сторону гор предвиделось и даже ожидалось в прошлом еще году, когда барон Врангель присылал меня же курьером с извещением о сборах партий, а впоследствии эти сведения, повторившиеся снова, и были причиной странствования нашего 3-го батальона до Каха. Как бы то ни было, но положение несчастного князя Давида ужасно. Его жена и трое детей, вдова Илико Орбелиани с сыном, княжна Баратова, француженка гувернантка, нянька с грудным ребенком, все в плену, и об участи их ничего не известно. Когда на Алазани произошла тревога, и сам князь Давид ускакал по тому направленно, к подъезду дома в Цинандали уже поданы были экипажи для бегства дам с детьми в Закаталы, но хищные джигиты влетели на двор и распорядились иначе. Взбросив княгинь и всех детей на седла, они увлекли их в горы с такою быстротой, что вернувшиеся с тревоги Алазанской всадники не могли уже и помышлять о возможности нагнать их. Говорит, что князь Давид от отчаяния близок к сумасшествию.

На днях приезжал в Кутаиси Гриша Чертков с поручением раздачи денег от Высочайшего имени всем раненым, офицерам по 160 рублей тяжелым и по 100 легким. Познакомив Черткова с Бреверном, я вступил с ним в прения о сумме, которую он, согласно предписанию, ему данному, обязан был выдать мне, и Гриша пришел к убеждению, что я имел справедливые права на пособие по трем ранам. Таким образом, совершенно неожиданно я получил 450 рублей, и лечение знаменитости, как Турманидзе, обошлось мне даром в материальном отношении, но не в физическом. Боже, какие страдания вынес я по его милости!

В последних числах июля получена была радостная весть о славной победе александропольского отряда под Кюрук-Дара. Турки разбиты на голову и потеряли всю артиллерию, лагерь, обоз и бездну пленных. Неприятель был в три раза сильнее наших войск и начал с того, что, вытянув длинную, боевую [588] линию, стал обходить наши фланги. Кн. Бебутов, находясь в третьей линии, очутился около наступающей на тыл наш неприятельской колонны и, как говорят злые языки, несколько растерялся. Тогда начальник штаба его, кн. Барятинский, решился, во что бы то ни стало, прорвать центр турецкой боевой линии, для чего и пригласил ему в том содействовать начальника артиллерии, генерала Брюммера, и начальника кавалерии, Багговута, одновременною с ним атакою. Брюммер стянул к избранному ими пункту три батареи и повел 24 орудия развернутым фронтом прямо на турецкую армию. В поддержку артиллерии кн. Барятинский лично направил кавказскую гренадерскую бригаду, а Багговут на обоих флангах подготовил к атаке кавалерийские свои части.

Самые восторженные отзывы ходят о Брюммере, который в эту торжественную минуту, когда решался вопрос: быть или не быть, с необычайным хладнокровием, впереди наступающей артиллерии своей, как на параде выровненной в нитку, шагом гарцевал на великолепном коне; подведя батареи на полтораста сажен от надвигающейся на нас турецкой силы, с барабанным боем, в атаку, он остановил их, курц-галопом отъехал к правому флангу и стал равнять свои орудия. “Шестое орудие накати вперед, одиннадцатое осади назад! Дальнюю картечь! Выровняться, смирно!” — звонко командовал генерал, не смотря на лезущего неприятеля, которого торжествующие лица уже легко можно было разглядеть простым глазом. “Батарея!” — с выдержкой и протяжно пропел Брюммер: — “пли!” и тотчас же: “жай!”. Второе “пли” последовало за первым и отстранило необходимость в дальнейшем действии артиллерии. Два залпа ее из массивных полевых 24 орудий, картечью, не только уничтожили стройность первой неприятельской линии, но поразили вторую и третью, произведя повсюду страшное опустошение. Этим моментом воспользовался князь Барятинский. Он повел гренадерскую бригаду, построенную колоннами, в штыки и, опрокинув неприятеля, обратил его в полное расстройство. Поражение довершила кавалерия лихими атаками Нижегородцев и линейных казаков. Турки, разбитые в центре, не устояли нигде, и с этой минуты победа наша была решена окончательно. Громкие трофеи, однако, не достались нам без очень чувствительных потерь. В числе многих раненых, Дондуков, командовавший драгунским дивизионом, тоже тяжело ранен. С донесением о славной победе под Кюрук-Дара поскакал в Петербург адъютант кн. Бебутова, Александровский, родной брат Василия, бывшего походного казначея князя Воронцова.

В первых числах августа знакомый офицер Иванов писал из Тифлиса о кавалерской думе (состоящей из [589] георгиевских кавалеров), вторично собранной по распоряжение командующего корпусом Реада с целью сокращения лиц, представленных от нас к Георгиевскому кресту. В первое заседание дума судила и рядила и вынесла определение сократить 18 человек на 14; в число сокращенных вошел и наш Пелепейко. Второй же раз кавалерская дума отказала еще двум (и по-моему совершенно справедливо) князьям милиционерам.

Между тем, срок, обещанный Турманидзе для совершенного излечения Бреверна, давно истек, а он не только не был здоров, но не мог двинуться с постели. Что касается моей руки, то один вид ее приводил всех в содрогание. Тиран-знахарь оторвал до 20 осколков костей, но за всем тем рана не думала заживать; отделение материи было еще обильнее, чем прежде, а опухоль всей руки от пальцев до локтя достигла необычайного размера. Немало стоило нам дипломатических хлопот, чтобы залучить к себе Брашниевского, который, увидев состояние ран наших, всплеснул руками. Турманидзе мы заплатили половину условленного вознаграждения и распростились с ним, поступив снова в распоряжение Брашниевского. На другой день он пришел к нам с двумя ассистентами и приступил к операции моей руки, сделав сквозной прорез до ладони. Боль была мучительная, особенно при разрезе наружных покровов, но по совершении операции, когда вытекла оттуда вода в размере полоскательной чашки, опухоль моментально спала, и общий объем руки принял более нормальный вид. Прошло несколько дней лечения, а положение не улучшалось. В Брашниевском я стал подмечать сначала недоумение, а затем какую-то решимость предпринять что-то энергичное. Предчувствие у меня явилось, и я связал Бреверна честным словом, что какой бы оборот ни принял курс нового лечения, но он ни в каком случае не допустит ампутировать моей руки. Мера эта оказалась с моей стороны вполне благоразумной, так как на другой же день эскулапы явились к нам и совершенно скрытно от меня пустили в ход ухищрения меня нахлороформировать и отнять руку. Когда я, час спустя, пришел в себя и не увидел подозрительных личностей, Бреверн рассказал мне, что он стойко защитил меня от насилия, грозившего мне со стороны Брашниевского, хотевшего уже воспользоваться забытьем моим, чтобы пустить в ход припасенные инструменты. Не встреть он протеста моего сожителя, руки бы у меня теперь уже не было. Трудно объяснить причины, по которым с этой минуты состояние руки стало заметно изменяться к лучшему, и не далее, как через неделю, когда улучшение ее стало очевидным, Брашниевский сам покаялся мне в своих коварных замыслах. Наконец, я впервые вышел в сад. Воздух живительно на меня подействовал, [590] и я в тот день не только с аппетитом сел тарелку супу, но, что того важнее, ночью в постели, а уже не в кресле, часа четыре спал крепким сном.

Вскоре высланы были Бреверну из отрядного штаба знаки военного отличия, в размере, лично определенном исправляющим должность главнокомандующего, а именно: в 7-ю роту 24, в 8-ю — 18, в 3-ю карабинерную и 9-ю — по 12 крестов на роту.

Так как с 4-го июня возвратилось в строй очень небольшое количество людей, бывших легко ранеными, то в гурийском отряде 3-й батальон числился пока в составе полбатальона, а 7-я рота — в составе одного взвода, да и то не сильнее, как в 40 человек, составляющих как бы кадр роты. Гораздо большее число людей моих лежало в Кутаисском госпитале, куда я и выехал в первый раз с предназначенными крестами. Солдаты, оставшиеся в живых, очень обрадовались, увидя меня на ногах. Многие из раненых 4-го июня сошли уже в могилу, остальные поправлялись и частью выйдут в неспособные, а частью вернутся под знамена. С истинным удовольствием встретил я в госпитале героя Костина, очень изменившегося, но также подающего надежды на выздоровление. После ампутации на поле сражения, ему ее повторили здесь, гораздо выше локтя, но когда гангрена показалась и здесь, то несчастному вылущили руку в плече. Он исстрадался, худой и желтый, но духом также богатырски бодр. Очень счастлив был я видеть неподдельную радость этого истинного молодца, когда я на госпитальный халат его прицепил Егория. После этой поездки позволил я себе быть в кутаисском городском саду, где множество публики окружило меня с большим любопытством; здесь встретил Евгения Понсет, брата Nathalie Милютиной, и с ним, а также Кулебякиным, по прозванию немирным, посетил вскоре городской бал, где, каюсь, к ужасу докторов, проявил много слабохарактерности и молодечества по части спиртных напитков. На другой день в 8 часов назначен был отъезд наш с Бреверном. На дворе стоял тарантас совершенно уложенный, в комнате у нас все прибрано и увязано, оставалось запрячь лошадей, сесть и ехать. Но вышло совсем не то.

Я лег в постель и после бессонной ночи, проведенной мною накануне в шумной компании, не был расположен поддерживать разговор с Бреверном, бывшим в тот вечер особенно оживленным. Под шумок его речей я невольно закрыл глаза и скоро заснул крепчайшим сном.

Около 7 часов утра открываю глаза и вижу Бреверна в постели, обернувшегося лицом к стене. Полагая, что люди наши проспали, я громко зову Александра Христофоровича и сообщаю ему, что уже восьмой час. Бреверн не откликается и лежит не [591] шевелясь. Вбегает Иоганн и осторожно, шепотом сообщает мне, что ночью с его барином случилась беда, что он очень занемог, были доктора, возились около него более двух часов и уходя приказали его не тревожить. Не понимая, что именно случилось во время непробудного сна моего, я вскочил с постели и начал одеваться, когда на цыпочках вошел Брашниевский и таинственными знаками пригласил меня выйти за ним в смежную комнату.

— Дело плохо с сожителем вашим, у него тетанос, — объявил мне доктор незнакомое выражение.

— Что такое тетанос? Я вас не понимаю.

— Удар на мозг, — объяснил Брашниевский. — Об отправлении его в Тифлис теперь, да, вероятно, и надолго, нечего и думать. Поезжайте одни, его вы не дождетесь, да и вряд ли ему, бедняге, предстоит полное выздоровление. Собирайтесь в путь и с Богом, а Бреверну предоставьте полный покой, ему теперь необходимый.

С этими словами мы тихонько вернулись в свою комнату, и я издали увидал улыбающуюся физиономию Александра Христофоровича, но когда подошел к нему ближе и пристальнее взглянул на него, пришел в ужас. Скривленное на одну сторону лицо, бессмысленная улыбка и оловянные, с идиотским выражением, глаза внушали глубокое сожаление и вместе страх, а когда он зашевелил губами и, желая что-то сказать, испустил непонятные звуки и вслед затем безумно и громко захохотал, дрожь пробежала по моему телу, и я сам выскочил от него, как сумасшедший. Забежав к немирному, я передал ему все подробности о случившемся несчастье, причем Брашниевский и Кулебякину повторил свое требование о немедленном отправлена меня в Тифлис, доказывая, что при настоящем положении Бреверна мое присутствие, кроме вреда, ничего не может принести ему. Скрепя сердце и даже не простившись с моим добрым приятелем, никого не узнававшим, я в полдень послал за почтовыми лошадьми и с тяжелой думой о горькой участи моего товарища по боевой жизни выехал из Кутаиси.

Путешествие мое совершалось медленно, маленькой рысцой, со всеми мерами избегать толчков на ухабах. Не желая останавливаться на ночлег в станционных домах, лишенных всяких удобств для успокоения больного, я решился хотя тихонько, но двигаться вперед и за это едва не поплатился грустною развязкой. Темнейшая ночь застала нас как раз на перевале Сурамского хребта. Зги Божьей, не было видно, и сам ямщик, приостановив коней, признался нам, что ехать далее он опасается, так как дорога здесь идет вдоль обрывов, от которых и днем не всегда Бог уберегает. Ночевать под открытым [592] небом, в ожидании рассвета, было помыслимо, и я решился вылезти из тарантаса и, поддерживаемый Вавилой, следовать шаг за шагом пешком за Сидором, который нес впереди фонарь. Около четырех верст главного и самого опасного пути на перевале, с беспрерывными отдыхами и остановками, мы прошли не менее, как в три часа времени, и, усевшись наконец в тарантасе, но все еще шагом, добрались до станции, когда на востоке стала показываться светлая полоса приближающегося рассвета. Благополучно, около полудня, миновав город Гори, верстах в десяти, я встретил значительную команду. Подъезжаю ближе, и кого же вижу? Шидловского с нашими куринцами. Стой, конечно. Шидловский ведет из Воздвиженского до 600 человек людей при пяти офицерах для укомплектования наших батальонов в Озургеты. Шидловский сообщил очень мало, больше расспрашивал меня о том, что ожидает его самого в Озургетах, где он примет одну из вакантных рот. Там теперь лафа, везде простор, и ему недалеко и до батальона.

В Тифлисе, прямо в гостиницу Крылова, приехал я в полдень 22-го августа. Номер, отведенный мне, был большой и с балконом, куда я и вошел, как только пообедал. Смотрю, идет офицер с костылем в руках, слегка прихрамывая. Кто такой? Ба, да это милейший Иванов! Кричу ему, он останавливается, оглядывается и, радостно вскрикнув, бежит, не смотря на подстреленную ногу, ко мне по лестнице, наверх. После взаимного обмена приветствиями Иванов замялся в разговоре и заметно смущенным топом стал расспрашивать меня об общих знакомых, избегая при этом прямо ответить мне на вопрос, отправлено ли представление наше в Петербург. Прошло еще несколько минут томления и, наконец, полагая, что он достаточно меня подготовил к роковой вести, Иванов бухнул мне, что представление в Петербург отправлено вчера, но меня в нем нет... Когда Иванов выговорил эти ужасные слова: “но вас в нем нет”, я сначала рассмеялся в полной уверенности, что он шутит, но когда он с грустным выражением повторил их и затем скрепил честным словом, я представил себе, что брежу, так далек я был от мысли допустить слышанное, как факт совершившийся. Вот как это передал мне Иванов. Реад, получив при донесении кавалерской думы вторичное сокращение представления, с 18 на 12 человек, вернул опять его при замечании, что подобного количества георгиевских крестов не было пожаловано далее за Бородинское сражение, а потому предписывает еще сократить их с 12 на 8 и при этом руководиться старшинством представленных, а вовсе не порядком, помеченным в списках, где обер-офицеры стоят выше штаб-офицеров, без всякого при этом [593] объяснения... Кавалерская дума, не долго думая, во исполнение приказания начальства, переписала весь список представленных к Георгию, придерживаясь одного старшинства в чинах, а вовсе не условного порядка по заслугам, а затем и вычеркнула четырех младших, в число которых попали, конечно, Кутлер и я.

Так вот чем ограничились все восторженные похвалы и громкие удивления подвигу, равному Щеголеву. Но к чему ведет статут Георгиевского креста, когда офицеру, заслужившему его по трем параграфам, отказывают в нем только по капризу начальства? Если нашли возможность не представить меня, имевшего случай на глазах целого отряда взойти первым на штурм, с боя взять два неприятельских орудия и опрокинуть прикрытие батарей, то мудрено ли отказать в Георгиевском кресте всякому, подвиг которого менее определительно выставляется на суд общественный и той же пресловутой кавалерской думы? Иванов ушел от меня, обещая вернуться вечером. Я упал духом, не зная, на что решиться. Вскоре пришел опять добряк Иванов с предупреждением, что князь Иван Малхазович Андронников сегодня же вечером приедет навестить меня, а затем рассказал только что слышанное им про У. И. Карганова. Накануне у него был вечер, на котором зашла речь о решении думы и исключении меня из представления. Услышав эту новость, хозяин дома при всем многолюдном обществе сорвал с петлицы крест свой и объявил во всеуслышанье: “Клянусь честью, не надену его на себя, пока не дадут Полторацкому”. Не менее горячо принял к сердцу это и почтенный князь Иван Малхазович; его искреннее сочувствие выразилось не пустыми фразами утешения, а предложением на другой же день везти меня к начальству, к князю Барятинскому, а от него к генералу Реаду. Поэтому князь Андронников уговорился со мной явиться к нему в 9 часов утра и вместе отправиться по предложенным мытарствам. Вскочив очень рано, я был совершенно готов до 8 часов утра и вздумал до поездки к князю Андронникову съездить сначала явиться коменданту, генералу Роту. Подъехав к его дому, я встретил его на подъезде провожающего от себя князя Барятинского. Представившись коменданту, я раскланялся с князем Александром Ивановичем, очень любезно пригласившим меня пройтись по Головинскому проспекту. Князь взял меня под руку, и мы пошли под гору великими друзьями. Он начал с расспросов о состоянии моих ран, о моих планах и проч., на что я ответил ему, что сейчас отправлялся к князю Андронникову с тем, чтобы ехать с ним к нему, князю Барянтинскому, и генералу Реаду. На вопрос его, по какому делу я хотел ему представиться, sous lo patronago d'Andronikoff, я объяснил князю, что, имев случай заслужить [594] Георгиевский крест, я приехал в Тифлис накануне, узнал, что из представления вычеркнут, а потому князь Иван Малхазович, признавая за мною неоспоримые права на получение этого ордена по статуту, намерен ходатайствовать о дополнительном представлении. Князь Барятинский остановился на тротуаре и горячо сказал: “Mon cher ami, laissez cette affaire et n'y pensez plus! Quant a moi je vous donne ma parole d'honneur de vous donner la croix de St.-Georgo a, la premiere occasion, car je vous connais pour un officier de la trempe qui merite la decoration tant desiree pour chaque affaire avec l'ennemi” (“Любезный друг, оставьте это дело и не думайте о нем больше! Что касается меня, то даю честное слово дать вам Георгиевский крест при первом случае, потому что знаю вас за офицера такого закала, который заслуживает этого желаемого ордена за всякое дело с неприятелем.”). Эти слова до такой степени раздражили меня, что я вне себя возразил: “Mon prince, je ne suis pas un enfant nouveau ne pour donner valeur a de telles promesses, et d'ailleurs jt tiens a porter la croix de St.-Goorgc pour le combat, ou je l'avais merite, et non grace a la protection bienveillante de qui que ce fut” (“Князь! Я не младенец, чтобы придавать цену таким обещаниям, и притом я стою на том, чтобы носить Георгиевский крест за то сражение, в котором я его заслужил, а не по благосклонной протекции кого бы то ни было.”). Ответ был, если не дерзкий, то во всяком случае резкий, но его сиятельство благосклонно его выслушал и как бы в подтверждение своих слов заметил мне, что и ему самому несколько раз отказывали в Георгии 3-й степени и дали его наконец теперь за Кюрук-Дара, “quand certe j'ai me rite bien plus que ca”. Как бы то ни было, но Барятинский наотрез отказался содействовать мне. Передавая пять минут спустя это грустное сообщение князю Ивану Малхазовичу, я от волнения едва ворочал языком. Спустя два дня, лаконической запиской Андронников пригласил меня к себе. “Уже, вот и ответ генерала Майделя; уже, сейчас получил на мою эстафету”, — встретил он меня, вручая письмо, только что ему доставленное. Официальный протест бывшего начальника штурмовых колонн, на имя князя Ивана Малхазовича, начинался с глубокого удивления полученному известию, затем перечислением всех подвигов моих и Кутлера, причем не мало выставлено доблести в том, что я, не взирая на обе раны, оставался на поле сражения до получения третьей, и кончалось самым горячим требованием о ходатайстве его сиятельства георгиевских крестов обоим, и мне в особенности. Последняя же фраза письма Майделя была следующая: “Твердо уверенный, что ваше сиятельство не допустите подобною гнусною несправедливостью помрачить славу Чолокской победы”. С этим новым документом князь Андронников был [595] у временно исправляющего должность главнокомандующего генерала Реада, вел усиленную атаку, но снова безуспешно. Князь стал меня утешать, что, заручившись свидетельствами от подлежащих властей в оказанных мною отличиях, я могу подать прошение на высочайшее имя о награждении меня орденом св. Георгия. Это мнение князя Андронникова разделялось всеми доброжелателями моими. Делать нечего, надо ехать сперва домой, а затем в Питер. В портфеле у меня скопилось не мало удостоверений, кажется, довольно веских, а именно: экземпляр печатного приказа по отдельному кавказскому корпусу от 8-го июня, в котором сказано, что штабс-капитан Полторацкий, егерского генерал-адъютанта князя Воронцова полка, первым вскочил на штурме батареи и, с боя овладев двумя орудиями, штыками опрокинул прикрывающий неприятельскую артиллерию низам; экземпляр “Северной Пчелы”, в котором перепечатано все донесение о Чолокском сражении и где тех же выражениях говорится о мне; свидетельство ахалцыхского и гурийского отрядов, за подписью и приложением печати князя Андронникова, где сказано, что штабс-капитан Полторацкий явил своим подвигом блистательный пример военной доблести и самоотвержения и тем заслужил награждения орденом св. Георгия, к которому и представлен первым в списке испрашиваемых наград по статуту.

Я подал в отпуск за ранами и получил разрешение отправиться в Тверскую губернию с подорожной по казенной надобности и прогонами от казны впредь на 11 месяцев с сохранением содержания, как бы на действительной службе.

Все тузы, участвовавшие в сражении при Кюрюк-Дара, уже получили награды и очень крупные: главный начальник, князь В. О. Бебутов — Андрея Первозванного, а Барятинский, Брюммер и Багговут — Георгия 3-й степени. Вестник же о громкой победе, адъютант князя Бебутова, штабс-капитан Александровский назначен флигель-адъютантом. На днях ждут из Александрополя Дондукова-Корсакова. Он ранен не легко, пулею в локоть левой руки с раздроблением костей. Георгиевский крест и ему под сомнением, потому что дума придралась к тому, что он со своим дивизионом хотя и вырвал из рук неприятеля два орудия, но не турецких, а за несколько часов до того отбитых турками, у нас, русских. Мораль из этого поучительная: при атаке на неприятельскую батарею прежде рассмотри подробно, где были вылиты орудия, а потом уже бери их.

Получив отпускной билет, казенную подорожную и деньги, я поехал откланиваться князю Барятинскому, который спросил меня, правда ли, что я намерен жаловаться государю императору на несправедливость. [596]

— Не жаловаться, ваше сиятельство, а просить намерен я его величество, — отвечал я.

— В таком случае позвольте пожелать вам всякого успеха, — не без саркастической улыбки, но крепко пожимая мне руку, вставил его сиятельство.

В тот же день, в два часа, добился я, наконец, почтовых лошадей. Провожали меня Александр Трубецкой (Копчик), Коньяр, Богданов, Иванов и неизменный Вастен. У духана распили три тунги вина и обсудили животрепещущую новость, только что долетевшую до Тифлиса о катастрофе с новым флигель-адъютантом Александровским, за два дня до моего отъезда прикатившим из Петербурга. Щегольнув мимолетом своими вензелями, которые по истине ему мало пристали, он пустился в Александропольский отряд в сопровождении камердинера, привезенного им, как подобает сановному лицу, из Петербурга. На шестой от Тифлиса станции курьер повелительно обратился к слуге своему насчет скорейшей запряжки лошадей. Важный столичный лакей, вероятно, слишком утомленный непривычной скачкой по некроссированным дорогам на Кавказе, вяло отнесся к полученному приказанию и что-то пробормотал грубое своему барину, который энергически его выругал. Лакей оскорбился и, моментально развернувшись, влепил флигель-адъютанту полновесную пощечину. Что же сделал Александровский? Вскочив один в перекладную, он помчался на следующую станцию и, проскакав 22 версты, вошел в комнату для приезжих и, пока станционный смотритель вписывал его подорожную, он размозжил себе череп пулею из пистолета. Стоило ли для этого так безбожно гнать отличную тройку! Я не знал Александровского, но трагическая смерть его поразила меня. Каков промысл Божий! Немного дней назад сколько было завистников его блестящему положению и открывающейся перед ним карьере, и вдруг... конец неожиданный и на столько пошлый.

6-го октября приехал я в Петербург. Но, чтобы очутиться здесь, надо было одолеть дистанцию громадного размера и по пути от Ставрополя побывать во многих городах и селениях обширного отечества, а не сразу перескочить сюда, на Большую Миллионную, в дом графа Зубова. В Москве остановился я у старого знакомца Яра, на Петровке; поручил Вавиле, во что бы то ни стало, продать тарантас и, сделав распоряжение, чтоб он с вещами был на вокзале к отходу 11-ти-часового почтового поезда, сам в 9 часов успел до отъезда заехать на полчаса к тетке Александре Дмитриевне Нееловой, на Спиридоновку. За эти последние четыре года не мало перемен и утрать произошло в семействе нашем. В могилу сошли дядя Сергей Дмитриевич Киселев и дядя Сергей Алексеевич Неелов. Семейства [597] Киселевых я не застал в Москве, устарелая же тетка Александра Дмитриевна в трауре и горе. Заезжал и в Грузины к милейшему дяде Константину Марковичу Полторацкому, который непременно потребовал, чтобы я не смел нигде в Петербурге останавливаться иначе, как в его помещении в доме графа Зубова, о чем он в ту же ночь письмом предупредил тетушку Софью Борисовну. В Завражье, куда мы вместе с дядей отправились, застали мать и сестру Ольгу, вышедшую замуж за Вертейля. Ольга сияла счастьем и благополучием, Вертейль же сразу выказал совершенно родственную, братскую предупредительность и дружбу. Расспросам и сообщениям не было конца. Мать постарела, очень поседела, но казалась счастливой и совершенно довольной, и хотя принималась поминутно плакать, но объясняла слезы свои, как следствие неожиданной радости нашего свидания. Мать недоверчиво, впрочем, отнеслась к моим претензиям на получение креста, но тут же возлагала великое верование на медицинскую в столице помощь моим ранам. Прогостив у своих всего несколько дней, я на Шитаревской тройке с Вавилой покатил на Осташковскую станцию, где без всякой суеты удобно уселся в вагон 1-го класса и большую часть дороги до Петербурга проспал безмятежным сном. В Петербурге, явился я в 10 часов утра, когда тетушка Софья Борисовна уже восстала от сна и, очень любезно приняв меня, водворила в апартаментах Константина Марковича. Первый день я провел в Петербурге en famille, то есть в обществе grande-dame тетушки и ее обычных посетителей. Как ей, так и гостям ее вечером я вынужден был повторяться рассказами о делах с неприятелем в Азиатской Турции и затем делать собственные, вполне голословные заключения, на непрерывные допросы Софьи Борисовны: “Et comment pensez-vous, mon cher, finiront nos exploits en Crimee?”.

Следующий день я посвятил на явку в комендантское управление и в главный штаб, а затем направился в дом министерства государственных имуществ к дяде-пьедесталу, родному брату моей матери. Граф Павел Дмитриевич Киселев изволил принять меня милостиво в своем частном кабинете, но с первых же слов разговора, заметив мою руку на черной атласной перевязи и как будто припомнив слышанное, сказал: “Ах, да! Ведь ты легко ранен!”. Возразив ему, насколько можно считать человека легко раненым, когда три пули пронижут его насквозь, разбив все кости, я думал воспользоваться случаем и добавил, что, впрочем, доктора петербургские определят, на сколько важны мои раны, так как цель посоветоваться с ними составляет одну из двух причин моего сюда приезда. — “А какая же другая?” — спросил дядя, на что я объяснил ему, что, [598] имея в Чолокском сражении счастливый случай заслужить орден св. Георгия по статуту, я вполне воспользовался им, но вследствие каких-то недоразумений был вычеркнут из представления, и привез печатные и письменные свидетельства на мои права, чтобы здесь ходатайствовать о строгой справедливости. В ту минуту, когда я кончил изложение всей сути дела, надеясь на вмешательство всесильного дядюшки, он рассеянно меня слушал, а камердинер его доложил о приезде товарища министра Гамалеи, и Павел Дмитриевич поспешно встал и, пригласив меня следовать за ним по витой лесенке вниз, приостановился и внушительно пропел: “любезный друг, знай, что в России существует правило: что с воза упало, то пропало! До свиданья!” — и, послав мне воздушный поцелуй вместе с приглашением к нему послезавтра обедать, исчез за драпировкой в министерский кабинет свой. Очутившись на подъезде, я растерянно хватал себя за голову, сердце усиленно билось, а мысли настолько перепутались, что я не знал, на что надеяться. Если родной дядя так равнодушно относится к моему горю и вместо помощи цитирует поговорку, если и справедливую в жизненной практике, то во всяком случае возмутительную в принципе, то кто же из посторонних захочет хлопотать о восстановлении прав моих? Отсюда я поехал на Малую Морскую в дом князя Семена Михайловича Воронцова и к счастью застал и мужа и жену дома. Князь Семен Михайлович, командовавший тогда резервным Преображенским полком, безвыездно жил в Петербурге. Он чрезвычайно радушно встретил меня в своей уборной, и так как княгиня Марья Васильевна еще не выходила из своей спальни, то он, слушая мои рассказы, бесцеремонно совершал при мне все туалетные потребности. Когда дошло дело до Чолокского сражения и вопроса о Георгиевском кресте, князь Simon полюбопытствовал взглянуть на привезенные мною документы. Внимательно пробежав их, князь смиренно сознался, что он сам не сумеет повести это дело, но что княгиня Марья Васильевна без малейшего сомнения устроить мне всё в наилучшем виде, и вслед затем его светлость, высунувшись в халате в коридор, стал изо всей мочи, точно при пожаре, кричать на весь дом: “Муся, Муся, Муся!”. В ответ на уступленный крик хозяина послышалось отдаленное “сейчас”, и, полминуты спустя, шорох платья возвестил появление княгини Марьи Васильевны.

— Муся, — перебил мои первые приветствия князь Simon, — Муся, прочти эти бумаги и сообрази, как поступить. Это дело вопиющее, и во что бы ни стало надо настоять на справедливом удовлетворении нашего старого друга.

Княгиня подала мне руку и повела меня к себе в будуар, [599] где, усадив рядом с собою на диван, в течение десяти минут внимательно выслушала весь доклад мой.

— Можете ли вы мне оставить эти бумаги, конечно, на честное слово, что я верну их вам в целости?

— Конечно, княгиня.

— Ну, и прекрасно, мы будем часто впдеться, et je vous tiendrais au courant de la marche de I'aftaire en question. Вы, конечно, у нас будете обедать всегда в 6 часов; где вы остановились? Прекрасно, я знаю дом и у тетки вашей бываю, а во всяком случае через Татьяну Борисовну (Потемкину) всегда можно вас отыскать. Итак, au revoir, a six heures precises je rentre et suis a vous, — быстро скороговоркой отчеканила Марья Васильевна, на ходу надевая шляпу и нетерпеливо требуя карету.

Провожая ее до передней, я не мог не заметить, что тщательно завернутые в трубку все бумаги мои поехали вместе с ней, но куда? Вернувшись на половину его светлости я обречен был в течение не менее двух часов выслушивать все его военные соображения относительно главного вопроса дня — вторжения союзных войск на Крымский полуостров и предстоящей осады Севастополя. Кто-то позвонил в швейцарской, и я бежал домой с тем, чтобы вернуться к обеду. На полдороги к Большой Миллионной я вспомнил, что Дмитрий Милютин живет теперь в Галерной, и направил кучера к нему. Его я не застал, а Nathalie, очень родственно меня принявшая, уговаривала остаться у них обедать, на что я смеясь ей отвечал, “que je suis tres huppe a Plieure qu'il est”, и что ни сегодня, ни завтра и даже послезавтра не могу воспользоваться ее любезным приглашением, но на днях буду у них опять, без всякого зова.

За обедом у Воронцовых княгиня мне сказала только, “que vos papiers sont entre de bonnes mains”, но расспрашивать настойчиво я не счел себя вправе и в десятом часу от них испарился. Ночь провел я превосходно, но с тех пор не выезжал три дня к ряду. Нарыв у выхода раны, предвестник отделявшейся косточки, жестоко меня измучил и приковал к постели, так что я был вынужден отказаться от обеда у графа Павла Дмитриевича, о чем несколькими словами в записке любезно уведомила его тетушка.

Впрочем, я был очень доволен, что вследствие законных причин избавился от церемонного принятия пищи у этого важного себялюбца. Вот, если помимо его да выгорит мое дело, тогда удобно съездить поблагодарить пьедестала за указанную им пословицу.

Поправившись, я поехал к Дмитрию Милютину и на этот раз застал всю семью в сборе. Дмитрий Алексеевич, ныне генерал-майор и состоящий при особе военного министра, князя [600] Василия Андреевича Долгорукова, очень мило меня встретил и за обедом расспрашивал с большим участием о моих военных подвигах, а когда, встав из-за стола, я ему в кабинете рассказал о всех кавказских интригах и об участии, выказанном здесь как графом Киселевым, так обратно и Воронцовыми, он дал мне добрый совет не пренебрегать также ходатайством по начальству. Дмитрий очень логично пояснил мне, что всегда лучше избегать враждебных к себе отношений сильных мира сего, а потому и в настоящем случае, надеясь на помощь княгини Воронцовой, благоразумие требует, чтобы я явился к военному министру с изложением моей просьбы, о чем он, Милютин, познакомившись с моими бумагами, берется предупредить князя Долгорукова в мою пользу. От души поблагодарив кузена за предложенные им услуги, мы условились, что я на другой же день привезу ему документы.

Совершенно ободренный, вернулся я домой, где на письменном столе эастал щегольской конверт с адресом на мое имя, знакомаго мне женского почерка; “Cher ami, arrivez demain, jeudi, chez moi a 1 heure precise pour une affaire tres grave. A vous pour toujours, Marie Woronzoff” — гласила записка. В назначенный час следующего дня входил я в дом Воронцовых.

— Где княгиня? — спрашиваю у камердинера.

— Пожалуйте сюда, — указывая на антресоль, ответил он. В изящной комнате, вроде фантастического будуара, сидела Марья Васильевна, а рядом с ней Клавдий Ермолов, только что приехавший из Дрездена, где тогда находился больной князь Михаил Семенович. Завязался общий разговор, но о моем собственно деле ни слова. Что за чёрт, — думал я. Потребовали меня ведь не для того, чтобы переливать из пустого в порожнее. A une heure precise, а скоро два часа, и мистификация продолжается. В эту минуту раздались из швейцарской два оглушительных звонка, непосредственно один за другим.

— Ali, la voila, — вскрикнула княгиня и, обращаясь ко мне, добавила: — suivtz moi!

Оставив Ермолова в изящной клетке, я вслед за хозяйкой спустился в залу, где княгиня встретила быстро входящую великую княгиню Марию Николаевну. У ее высочества в руке были знакомые мне бумаги, свернутые в трубку и перевязанные голубой лентой.

— Permettez de vous presenter, m-r Poltoratsky, — проговорила княгиня Мария Васильевна напускным тоном официальности. Ее высочество приветливо кивнула мне своей изящной головкой и, передав мне сверток бумаг, с очаровательной улыбкой сказала:

— J'aime a croire que nous aurons du succes (мне хочется верить, что мы будем иметь успех). — А затем, дав мне [601] приложиться к ее точеной ручке, порхнула в гости иную, мы же с Клавдием скрылись на половину князя Семена Михайловича.

Перед вечером, в назначенный час, я был у Дмитрия Милютина, которого по экстренному вызову военного министра не застал дома, но кузина Наталья Михайловна передала мне, по его поручению, чтобы я, оставив у него мои бумаги, сам приехал сегодня в Гатчину и, явившись в императорский дворец, отыскал бы его в приемном зале, где, по окончании доклада военного министра его величеству, он меня представить князю Долгорукову. С десятичасовым поездом я выехал по железной дороге и, прибыв в Гатчину, отправился во дворец, согласно условию с Милютиным, которого и разыскал в какой-то галерее, примыкавшей к собственным его величества покоям. Дмитрий Алексеевич поспешил сообщить мне, что он внимательно прочел все мои документы (которые тут же из своего портфеля достал и передал мне) и находит их вполне и бесспорно достаточными для получения не одного, а трех Георгиевских крестов, и что он, едучи в одном вагоне с князем Долгоруким, уже успел все дело мое объяснить его сиятельству. Со своей стороны я рассказал Дмитрию о вчерашней встрече и сказанных мне словах великою княгиней Марией Николаевной, на что он заметил: “одно другому не мешает, тем более, что военного министра миновать этот вопрос не может”.

Тем временем доклад у государя императора еще не кончался, и Милютин, уже с беспокойством опоздать к поезду, раза два взглядывал на часы свои, недоумевая о причине затянувшейся аудиенции. Вдруг дверь распахнулась, и князь Долгоруков буквально выбежал в галерею с портфелем в руках.

— Ваше сиятельство, имею честь представить... — заговорил Милютин:

— А, Полторацкий, очень рад, извините, опоздаем! — на бегу протягивая мне руку, но не останавливаясь, проговорил князь, бросаясь к экипажу.

Я вскочил на извозчика и вслед за ними прискакал к вокзалу, где уже раздавался второй звонок; минуту спустя запыхтела машина, и поезд тронулся, увозя в одном углу вагона 1-го класса князя Долгорукова с Милютиным, а в другом меня, мысленно обсуждавшего, что вся эта тревожная езда и представление по краткости и суетливости своей не стоили хлопот.

Во время переезда до Петербурга оба они, министр и генерал, о чем-то разговаривали и, как мне показалось, была речь и обо мне, так как князь не раз выразительно на меня взглядывал. Только что остановился поезд в Петербурге, и я [602] успел выйти из вагона ранее военного министра, он на платформе подошел ко мне и, снова протягивая мне руку, очень любезно пригласил сейчас же ехать в инспекторский департамента и явиться дежурному генералу Катенину, “который все для вас сделает”. Я отвесил почтительный поклон и покатил к зданию главного штаба. Был первый час по полудни, когда я вошел в залу инспекторского департамента. Общий прием давно уже кончился, и я застал там одного лишь дежурного адъютанта, к удивлению моему, старого приятеля и однокашника, Илью Ростовцева. Обменявшись обычными приветствиями после долгой разлуки, я спросил, могу ли я представиться его генералу, на что он ответил, что прием сегодня уже кончен, но когда я объяснил ему, что являюсь по приказанию, только что полученному лично от военного министра, Ростовцев пошел в кабинета дежурного генерала и, через несколько минут вернувшись, сообщил, что его превосходительство сейчас ко мне выйдет, а сам поспешил в другую дверь с каким-то поручением. Я остался один на стуле, около окна. Послышались шаги, и в залу вошел видный, краснощекий генерал-адъютант. Я поспешил встать и поклониться. Генерал Катенин, нахмурив брови и не отдавая мне поклона, подошел ко мне и, пристально взглянув на мой армейский мундир, полупрезрительно, полу надменно проговорил.

— А что тебе, мой милый, нужно?

У меня кровь хлынула к лицу, и сам не понимаю, как вырвался у меня ответ: “ничего, милейший, мне не нужно!”.

Я опомнился лишь, когда внизу швейцар мне подал шинель и захлопнул за мною дверцы кареты. Всю дорогу от главного штаба до Большой Миллионной я не переставал ругаться в душе, но дома застал у себя Петра Сергеевича Львова, полковника лейб-Егерского полка, который изощрялся в красноречивых уверениях, что генерал Катенин пользуется у них во всем гвардейском корпусе репутацией и славой первого джентльмена и известен всем и каждому в Петербурге своим изящным и учтивым обращением со всеми подчиненными без исключения.

Как же согласовать и чем объяснить непозволительную грубость его превосходительства со мной? Неужели Куринский мундир, как менее блестящий, чем гвардейский, дает право на подобное обращение с тем, который честно его носит? Понять не умею...

В. Полторацкий.

Текст воспроизведен по изданию: Воспоминания В. А. Полторацкого // Исторический вестник, № 10. 1893

Еще больше интересных материалов на нашем телеграм-канале ⏳Вперед в прошлое | Документы и факты⏳

Главная страница  | Обратная связь
COPYRIGHT © 2008-2024  All Rights Reserved.