Мобильная версия сайта |  RSS
 Обратная связь
DrevLit.Ru - ДревЛит - древние рукописи, манускрипты, документы и тексты
   
<<Вернуться назад

ПОЛТОРАЦКИЙ В. А.

ВОСПОМИНАНИЯ

(Продолжение. См. “Исторический Вестник”, т. LI, стр. 367.)

VIII.

Плачевная история Копьева. — Временное командование 3-м батальоном князем Семеном Михайловичем Воронцовым. — Дружба с Тришатным. — Инспекторский смотр. — Генерал Козловский. — Биография Александра Алексеевича Суслова. — Абулат-Юртовское дело 1846 года. — Авангардный помещик Хастатов. — Дуэль с Фридерици.

Встреча 1849 года прошла очень тихо. Из новостей узнали мы резолюцию по делу Копьева. Это была возмутительная история, разыгравшаяся в конце 1848 года в Гренадерском полку. В желтый ящик, по приказанию главнокомандующего, прибитый около парадного подъезда дворца, с надписью: “для приема писем, жалоб и прошений”, был опущен анонимный донос на противозаконные действия командира помянутого полка, флигель-адъютанта Копьева. Князь Воронцов, не придавая безусловной веры этому доносу, поручил доверенному лицу произвести секретное дознание, которое, по-видимому, настолько подтвердило анонимные обвинения, что внезапно арестованный полковник Копьев предан был военному суду. Назначена была судная комиссия по личному усмотрению главнокомандующего, которой при всем усердии не удалось найти малейшего повода к обвинению подсудимого, и, оправдав Копьева по всем статьям, она поневоле доказала, что [724] донос в благодетельный желтый ящик был не что иное, как клевета, низкая интрига. Но как было не разобрать дела предварительным расследованием всех голословных обвинений в анонимной кляузе? Копьев, посаженный накануне на гауптвахту совершенным брюнетом, на утро оказался седым, а во время восьмимесячного суда потерял сошедшую с ума жену и ребенка. По всем отзывам, это был человек во всех отношениях достойный и симпатичный, и тем печальнее является факт рокового недоразумения.

Только 14-го числа (января) пришел из Грозной генерал Нестеров с отрядом, а с ним и новый наш батальонный командир, на время экспедиций, Семен Михайлович Воронцов. Фома же Васильевич Костырко назначался командиром двух батальонов, 2-го и 3-го. Молодой князь Воронцов был отличный ездок (впрочем английской школы) и, конечно, смел и отважен в опасности, хладнокровно встречая ее лично. Мы же сомневались, войдет ли он в нужды и всю тяжелую обстановку кавказского офицера и солдата. Но наши опасения были напрасны. Молодой князь оказался очень сердечным и вполне порядочным человеком, чему лучшим доказательством служат его отношения к Тришатному. Тришатный явился к нам с взводом своей линейной батареи совершенным байгушем, без палатки, без кухни и даже без самовара. Раз утром я пошел его отыскивать, и о ужас! Не смотря на стукнувший в прошлую ночь мороз и довольно сильный северный ветер, я нашел его лежащим на кошме, между двух передков орудий: сверху он был прикрыт натянутой дырявой буркой, а с боков защищен от непогоды и пронзительно сквозного ветра спицами колес орудий. Не успел я поздороваться и подсесть к нему, как неизменный Кириченко (денщик), с неподражаемою важностью обер-шенка, на дощечке от какого-то ящика из духана, поднес мне громадную посудину с кипящим глинтвейном.

— Как? Ни свет, ни заря, а уж ты прохлаждаешься горячими напитками? — удивленно спросил я хозяина фантастического помещения.

— Да, милый друг, — отвечал он, — чай, пожалуй, был бы и лучше, да не по средствам, с ним хлопот много. Там нужен самовар, вода, уголь, стаканы, ложки, сахар и, наконец, чай, а у меня этого ничего не имеется.

Я предложил Тришатному перебраться ко мне, но, как настойчиво ни убеждал его, Костя упорно отвергал мои просьбы, ссылаясь на слишком близкое ко мне соседство молодого Воронцова.

— Как хочешь ты, Владимир, чтобы я согласился почти под одной крышей жить с человеком, отец которого погубил моего отца. Нет, нет, и сто раз нет! [725]

Я бросился к Семену Михайловичу, рассказал все виденное и слышанное, и нашел в нем самое живое участие, самую неожиданную готовность искренно и от души протянуть руку Косте. Воронцов подтвердил, что служебные отношения отцов не должны иметь влияния на отношения их сыновей, а потому он готов сделать первый шаг к знакомству с человеком, о котором уже много слышал хороших отзывов. В доказательство, что это не пустые фразы, князь просил меня отвести его на бивуак сотника. Знакомство состоялось при самых дружеских излияниях Воронцова, чем он не только обрадовал, но и удивил меня. Отстранив таким образом единственное препятствие к переселению, я устроил Тришатного в своей палатке. С Воронцовым он сошелся по душе, и наш князь был от него в восторге; целые дни мы проводили вместе. Вообще, вопреки молве и моим ожиданиям, Воронцов оказался в обращении простым и подходящим, а под пулями так щегольски-хладнокровным и смелым, что заставил уважать себя. Помимо этого, князь был очень радушен и гостеприимен, кормил и поил нас всех отлично и в довершение угощал великолепными папиросами темно-лилового цвета, из Одессы.

Когда окончился первый период экспедиций, князь распрощался с нами, сдал командование 3-м батальоном и уехал восвояси. Прощание было с обеих сторон самое задушевное: двадцать дней бивуачной жизни под ядрами и пулями, конечно, сближают людей более, чем десятилетние знакомства, поддержанные встречами на Невском проспекте.

Между тем 31-го марта был отдан приказ о предстоящем инспекторском смотре начальником бригады, генерал-майором Козловским. Давался всего один день на приготовление, и в этот день надо было обучить солдат ружейным приемам и церемониальному маршу. Накануне смотра, наш батальонный командир, Фома Васильевич Костырко, отдал приказание выстроиться развернутым фронтом за Чечкеринские ворота. В назначенный час мы вывели роты, но как строиться, не знали. Батальонный адъютант, подпоручик Шуйский, скачет на квартиру подполковника Костырко и вместе с ним является обратно. Мелларт, швед, несколько знающий строевую службу, спрашивает командира, как строиться: правым ли флангом, или левым к воротам. Костырко осклабился и с насмешкой отвечает: — Да, да, хлангом куда? Как будто не все равно, как ни строиться? Спереди подъедешь, будет направо правый хланг, а если, да, да, построиться иначе, да, да, и заедешь сзади, — опять же вправо будет правый хланг, а влево, да, да, левый хланг!

Построились от ворот, справа налево. Фома Васильевич, не торопясь, выехал к середине батальона, с неизменным в [726] руке хлыстом свежей черешни, несколько раз подернул папаху, снял ее, почесал на голове шишку и, в раздумье раз десять проговорив: да, да! скомандовал: “смирно!”.

— Шуйский, Шуйский! как в том приказе бишь сказано, обучить... чему бишь?

— Ружейным приемам и церемон...

— Ну, да, да! Это насчет марша, после! А теперь позовите всех ротных командиров.

Подходим, руку под козырек.

— Господа, помните, что у нас на Кавказе на военном положении, а с заряженными ружьями, да, да, строго запрещено брать на карауль. Так ли это?

— Запрещено, г. подполковника — вставляет Мелларт.

— Да, да, — радуясь, что не соврал, подхватывает Костырко, — Да, да, запрещено, а там какие же другие приемы? Одно разве шомпол в ложе, к осмотру ру...жей! Под...высь! да, да, и больше ничего нет! — решил он.

В силу этих глубоких соображений и познаний военного артикула и рекрутской школы, Фома Васильевич слезает со своего вороного и идет вдоль развернутого фронта, притворяясь, что глядит на ружья, а в сущности вскидывает глаза на левый фланг, с явным выражением на раскрасневшемся лице: “Господи, скоро ли конец этой пытке?”. Поспешно проверив все три шеренги, он, наконец, добрался до желанного “хланга”, взгромоздился на вороного и скороговоркой сказал: “Ну, слава Богу, да, да! Теперь можно и за церемониальный марш!” Хор полковой музыки давно ожидал в стороне. Достроились в ротные колонны, музыканты зашли вперед и, по указанию Шуйского, стали фронтом к валу, а Фому поставили против них спиной ко рву крепости, но так близко, что осади его лошадь на полшага, и Костырко бухнулся бы с нею на влажное дно рва, но этого, слава Богу, не случилось. Начался церемониальный марш. “Подивизионно справа, на дивизионную дистанцию, дирекция”, — командует громко Фома то, что ему подсказывает Шуйский. Проговорив “дирекция”, он приостанавливается и тихо возражает Шуйскому: “Зачем же опять направо?”. “Дирекция направо!” — неумолимо требует Шуйский. “Ну, да, да! пожалуй!” — громко соглашается Костырко. Музыка грянула “Герзель-аульский марш”, и 3-я карабинерная рота зашагала вперед смело, бойко, но решительно вся не в ногу. За ней еще с меньшим успехом пропонтировала моя 7-я рота; даже в задней шеренге один из молодых солдат неловко наступил на каблук выше шедшего передней шеренги, споткнулся, и как ни старался удержаться в вертикальном положении, а, все-таки, растянулся во всю длину свою как раз против начальства, в эту минуту [727] благодарившего 7-ю и 3-го роту громким и веселым одобрением: “Да, да, славно, братцы”, на что дружно, но смеясь, “рады стараться, ваше высокоблагородие!” — во всё горло орали солдаты. Не лучше моих прошли егеря Лазебникова и Мерклина, и так же, как и я, не зная, идти ли прогуливаться чистым полем, или остановиться, но по вдохновению свыше, все повели наши роты домой.

На другой день состоялся инспекторский смотр. Подробно и последовательно описать его со всеми эпизодами, приключениями и анекдотами и долго, и скучно, а главное невероятно. Кто из военных людей армии, расположенной в России, а тем более блестящей гвардии, сам не был здесь и своими глазами не видел тогда кавказских боевых полков в строевом их отношении, тот и писанному, как и словесному, их очерку не поверит. Надо хорошо знать обстановку службы кавказского солдата, чтобы не критически, а вполне снисходительно рассуждать об этом безобразии. Будучи постоянно на передовых линиях, они вместе с систематическим напором вперед двигаются со всеми штабами своими, тоже вперед, на новые места. Не успеют они совершенно устроиться на новой территории, как глядь, опять должны штыками выбивать горцев из насиженной местности, основывать новые укрепления, крепости, целые передовые линии, и тот полк, который подумал: “ну, вот, мы отдохнем здесь”, уже в авангарде опять прет вперед, кровью обливает отбитые трущобы и под открытым небом, или того хуже, в сыром подземелье, перезимовав год, иногда два, наконец приступает к постройке новой штаб-квартиры. Итак обвинять кавказского солдата за то, что он не умеет ходить с носка в ногу, нельзя, невозможно, грешно Наш бригадный генерал, Викентий Михайлович Козловский, дворянин Могилевской губернии, воспитывался в первом Шляхетском кадетском корпусе, в Петербурге.

В двадцатых годах он оставил заведение, так как был исключен без производства в офицеры “за неуспехи в науках”. Юнкером он был зачислен в Кабардинский полк, где и подвизался более тридцати лет сряду и заслужил единогласные о себе отзывы, как об офицере честном, исполнительном и беззаветно храбром. После знаменитого его дела под Внезапной, в Андрееве, где он с двумя ротами своего батальона штыками выбил громадные скопища неприятеля, предводимых самим Шамилем, он в чине подполковника сначала заведовал, а вскоре затем Высочайшим приказом назначен командиром Кабардинского полка. В достославном походе Вельяминова в Ичкерию, в 1842 году, Козловский со своими батальонами вынес на плечах в арьергарде отступление всего отряда через дремучие леса, не смотря на самые ожесточенные натиски неприятеля, и этим подвигом снискал себе громкую славу на [728] столько, что с тех пор его имя сделалось на Кавказе нарицательным названием всего бесстрашного. В 1847 году он сдал свой родной полк, в котором с юнкерских галунов взял с боя генеральские эполеты, — флигель-адъютанту князю Барятинскому. Наружности Викентий Михайлович был далеко не красивой: небольшого роста, сложен, как чурбан; лицо его изображало перепеченное яблоко с воткнутым посредине носом, в виде пунцовой клюквы, но общее выражение всей его фигуры мягкое, прямое и самое добродушное. Отсутствие красноречия с беспрерывным повторением: “как, как!” — вознаграждалось оригинальностью его речи и той простотой обращения, которая выше всего ценится солдатом. Нужно к этому прибавить, что Козловский, пробыв безотлучно на Кавказе в продолжение всей своей службы, если и знал, то совершенно забыл воинский устав того времени, а с новым не встречался вовсе, считая, и не без основания, что при существующем способе войны на Кавказе солдату следует внушать не уменье равняться с другими, а быть всегда впереди их!..

С этими высокими воззрениями Викентий Михайлович, вероятно, не расставался и во время нашего смотра, который, благодаря этому, и сошел благополучно. Мало того, он каждому офицеру нашел сказать что-нибудь ласковое и добродушное, а солдат приветствовал:

— Как, как! здорово братцы мои, как... куринцы! Последние слова достойнейшего Викентия Михайловича, уже из тарантаса, были:

— Да, как, прошу, господа, как!.. Меня любить, как, и жаловать!

Через несколько дней после смотра, наш генерал Меллер уехал в Тифлис, а командующим войсками в Воздвиженском, на время его отсутствия, был назначен полковник Суслов, знаменитый по Абулат-Юртовскому делу в 1846 году. Я знаком был с ним еще раньше, а теперь имел случай ближе узнать и лично выслушать все его похождения, которые вместе с подтверждением очевидцев представляют очень интересные эпизоды из войны Кавказской.

Потомственный дворянин, кажется, Тамбовской губернии, Александр Алексеевич Суслов в очень молодых летах поступил в военную службу, в Малороссийский драгунский полк юнкером, а затем, после многих лет перипетий, судьба бросила его на Кавказ.

— У меня-с, государь мой, — вскакивая со стула, визгливо вскрикивал он, — никогда не было никакой протекции, и все, что я приобрел теперь, я взял одною службою. [729]

Как бы то ни было, но Суслову еще в майорском чине дали Гребенской казачий полк.

Я больше всего интересовался Абулат-Юртовским делом и дуэлью Суслова с Фридерици, о чем и записал со слов очевидцев и на основании рассказа Суслова. Надо заметить, что полковник был темперамента неимоверно горячего, пылкого и увлекающегося, а вместе и очень странного. Начинает Суслов говорить тихо, плавно, спокойно, еле слышно... и вдруг вскакивает с места, кидает кресло свое в сторону и с блестящими глазами, задыхаясь от волнения, еле переводя дух, кричит резко, пронзительно, все сильней и сильней. Тут он, размахивая руками, уж себя не помнит, в исступлении бьет себя в грудь и, подскочив к своему собеседнику близко, близко, опускается на что попало и шепотом посвящает его в свои страдания, болезненные припадки и всевозможные недуги...

Начинаются снова самым тихим образом чувствительные жалобы на страшную боль в груди, удушье, на общий упадок сил... и вдруг, как пробка из бутылки шампанского, он стремительно отскакивает в дальний угол комнаты и неистовыми возгласами оглушает слушателя.

Итак, в 1846 году, в мае месяце, когда казаки Гребенского полка были на полевых работах в степи, около дальних хуторов своих, а в Червленной станице оставалась только сотня, и командир полка, подполковник Суслов, валяясь на диване, наслаждался полнейшим кейфом, в десятом часу утра, со стороны Щедринской станицы послышался выстрел из орудия, за ним другой и третий.

По сигнальной трубе подается “тревога”, казаки дежурной сотни стали выскакивать на станичную площадь. Суслов, ногу в стремя и с места в карьер, повел их за ворота станицы. Миновав Щедринскую, он узнал от прискакавшего с кордона казака, что “ион палит, кажись, за Шелководской!” Гребенцы еще прибавили хода и, взмыленные кони, понеслись как птицы. Слышны опять учащенные выстрелы, но они еще не близко. Вот и станица Шелководская, вот господский дом, а вот на балконе его и сам хозяин — Аким Акимович Хвастатов.

— Куда скачете, Александр Алексеевич? — спрашивает он Суслова.

— На тревогу, а куда, и сам не знаю! — отрывисто крикнул тот, ускакивая вперед по улице.

— Стой, казак! — тем временем повелительным голосом осаживает Хастатов одного из задних гребенцов, — давай сюда коня!

И, не долго думая, с одною тростью в руках, перепрыгнув через балюстраду своего балкона, вскакивает на казачью [730] лошадь и, забывая, что он без всякого оружия, в летнем пальто-сак и в панама-шляпе, во всю прыть несется, чтобы догнать своего приятеля Суслова.

Выбравшись за станицу, казаки “бегли” еще верст пять и тогда только с правого берега Терека могли определить, что пальба идет в восьми верстах от Терека, в малом укреплении нашем Абулат-Юрте. Частью вброд, но больше вплавь, все они выкарабкались на другой берег широкого и быстрого потока. Тут Суслов, собрав всех, проверил сотню и насчитал в ней всего 85 человек и при них три офицера: есаула Комкова, сотника Федюшкина и хорунжого Фролова, да с грозною тростью — сверхштатного помещика Хастатова. Суслов послал в крепость урядника, чтоб не морить всех людей, узнать о случившемся. Вскоре посланный привез известие, что партия конного неприятеля несколько раз нападала на укрепление, но была отбита и очень недавно ушла по направлению Качкалыковского хребта. Суслов не справился о размере этой партии и, в надежде ее нагнать и как следует пугнуть, скомандовал “рысью” и пошел вперед. Таким образом, гребенцы “пробегли” еще верст восемь и, не замечая никого впереди по волнистой местности, подвигались довольно беспечно. Внезапно видят они, что передовые их наездники, въехавшие на ближайший курган, круто повернули назад и во весь опор несутся к ним навстречу, отчаянно размахивая папахами. Оказалось, что когда они поднялись на курган, то с ужасом увидели у подошвы его и в соседней балке громадную партию неприятеля. Чеченцы, после усиленного перехода, остановились здесь отдыхать и, стреножив лошадей, пустили их на траву. Но, заметив силуэты неожиданно появившихся казаков, горцы, конечно, подняли тревогу, бросились к лошадям и пустились за казаками в погоню.

Суслов, при виде массы несущегося неприятеля, скомандовал сначала “назад в карьер”, но тут же одумался и, сообразив, что на утомленных лошадях нет никакой надежды спастись наутёк, приказал им живо строиться в каре (другие приписывают эту мысль храброму есаулу Комкову.). В это время туча неприятеля, не менее четырех тысяч, стремительно повела атаку в шашки на горсть гребенцов, уже успевших встретить врага дружным залпом, одним, другим, третьим. Горцы рассыпались и открыли из винтовок частый и меткий огонь. Суслов, возлагая все надежды на спасение только в стойкой обороне, скомандовал: “режь коней!” — и, соорудив из трупов их еще животрепещущий бруствер, приказал казакам за них залечь и отстреливаться от неприятеля, видимо готовящегося вести второе нападение. Недолго заставила себя ждать эта вторая атака. [731]

Еще с большим остервенением бросились чеченцы на гребенцов, но казаки, подпустив их на пистолетный выстрел, встретили свинцом в упор так удачно и метко, что вся туча со значительной потерей отступила назад. Опять чеченцы открыли огонь и нанесли нашим значительный урон пулями. Суслов и офицеры всячески старались поддерживать в казаках геройский дух. Хастатов с начала боя грозно и картинно размахивал своею тростью, а теперь схватив винтовку убитого казака, также залег за тушей лошади. После этого последовало еще шесть самых отчаянных атак, но десница Всевышнего еще охраняла оставшихся в живых воинов.

Бой кровавый, страшный и почти беспрерывный, бой на смерть, продолжался уже более пяти часов, но геройский дух казаков не погнулся; заметна великая убыль бойцов.

— Православные братья-станичники! — зычно кричит Комков, — не падайте духом! Господь за нас... Кто из пораненных еще в силах помочь, заряжай винтовки и подавай их тем, кого Бог за грехи еще терпит!

И по примеру молодца есаула, самого уже тяжелораненого в ногу, как воскресшие мертвецы, поползли раненые с винтовками в руках, страшно изувеченные, еле дышащие...

Но вот опять столпились горцы, со всех фасов окружили кровавое на степи пятно и стали готовиться к его истреблению с лица земли. Раздался душу раздирающий шакалиный гик вместе с топотом нескольких тысяч конных ног, засверкали в воздухе блестящие клинки, все слилось в чудовищную массу и обрушилось стеной, страшной, губительной. “С нами сила крестная и непобедимая, станичники! Не поддавайся нехристям!” — послышался опять голос Комкова и... сила эта благодатная и спасительная еще раз отстояла приговоренных к смерти. Потеря в это время достигла свыше 50 человек из 85. Но в то время, когда отчаянные бойцы каре, закоптелые в дыму и обагренные кровью, с угасающею надеждой, проверяли слабые остатки товарищей, — среди неприятелей внезапно проявилось смятение.

Казаки, очень тщательно скрывая себя за бездыханными трупами коней своих, сами зорко следили за всем, что происходило у врагов, и теперь стали с напряженным вниманием приглядываться в ту сторону, откуда, — о, благословение Господне, — послышались им барабаны и сигнальные рожки горнистов. Вот видна уже и пыль бегущих людей на помощь, на спасение! Здоровые, раненые и умирающие стали креститься, благодаря Бога. Но горцы, предвидя, что гребенцы ускользнут теперь от них, бросаются в последнюю, бешенную атаку. Казаки не дремлют; сильно ободренные, они напрягают последние силы, дерутся в рукопашной свалке, как львы, и отбивают нападение в ту самую [732] минуту, когда ядро наше со свистом вырывает целый ряд пораженного неприятеля. За этим второй залп, и чеченцы в беспорядке обращаются в бегство. Несколько минут спустя подполковник Майдель и молодцы его 3-го батальона Кабардинского полка, с трудом переводя дух от спешного бегства, по-братски обнимали спасенных ими гребенцов.

Дело под Абулат-Юртом доказало, что горсть людей русских, при непоколебимой вере в милосердие Божье и несокрушимом мужестве, в известные минуты жизни способна явить собою, в борьбе с врагом в 50 раз сильнейшим, силу недоступную, неодолимую. Память об этом никогда не умрет в кавказском линейном казачестве. Картина известного художника Тимма, с бесчисленным количеством копий, изображает отчаянный бой червленских станичников при натиске громадных скопищ чеченских. Государь император щедрыми милостями осыпал деятелей славного боя. Суслов произведен в полковники и удостоен высшей и столь редкой на Кавказе награды — Георгиевского креста. Комков, Федюшкин и Фролов получили следующие чины и ордена, а все оставшиеся в живых нижние чины — знаки отличия военного ордена и денежные награды. А. А. Хастатов всемилостивейше награжден орденом св. Владимира 4-й степени с бантом и, сверх того, от всего казачества — титулом “авангардного помещика”.

Суслов восторженно рассказывал мне, что, когда художник Тимм представил напитанную им картину на выставку в академию художеств, государь предложил наследнику цесаревичу и атаману всех казачьих войск приобрести эту картину и пожаловать ее в подарок Суслову, у которого она и хранится до сих пор, как святыня, в его семействе.

К странностям Суслова надо еще добавить, что он очень потворствовал религиозным заблуждениям гребенцов, у которых, не смотря на преследование правительства, были свои “собливые молельни” в трущобах и отдаленных скитах. Злая хроника рассказывает даже, что сам командир гребенских казаков (а их до 18 тысяч душ), подполковник Суслов, принял на себя даже звание их верховного пастыря и будто бы не раз лично, в усвоенном духовном облачении, отправлял сам служение за архиерея их толка (справедливость этого невероятного обстоятельства подтверждается, впрочем, многими свидетелями, например, С. М. Ушаковым.). Говорит, что в час доклада следственной комиссии об этих деяниях, когда князь Воронцов уже обмакнул (будто бы) перо подписать предание Суслова суду, — в эту самую минуту отворилась дверь, и перед ним предстал посланный от генерала Фрейтага с подробным [733] донесением о блестящем подвиге под Абулат-Юртом; несколько минут спустя и тем же самым пером главнокомандующий подписал представление на высочайшее имя о награждении Суслова георгиевским крестом и чином. Si non e vero, e ben trovato!

Рассказав о последнем qui pro quo, не могу пройти молчанием курьезной дуэли Суслова с Фридерици, страшным кутилой, офицером его полка, прикомандированным из гвардии. В один прекрасный день, проездом из Темир-Хан-Шуры в Грозную, гр. Бенкендорф, князь Барятинский и гр. Ржевуский, все трое флигель-адъютанты, заехали к Суслову и вместе с хозяином составили вечером партию в вист, до которого Суслов был страстный охотник. Играли и смеялись, спорили и бранились, когда вестовой казак доложил командиру о приходе к его высокородно поручика Фридерици. Суслов, недовольный перерывом игры, делает гримасу, но, попросив извинения у гостей, выходит в залу, где Фридерици, отвесив поклон, без всяких предисловий просит о немедленной выдаче ему 800 рублей. Удивленный неожиданностью, цифрой, а главное бесцеремонной формой изложения просьбы, Суслов резко объявил просителю, что таких денег у него нет в распоряжении, а если бы они и были, то он бы их не дал.

— Как бы не дали? Другими словами, вы мне, подполковник, не доверяете?

— Да хотя бы, милостивый государь, и не доверяю! — раздраженно вскрикнул Суслов.

— В таком случае, это кровное оскорбление, за которое я требую от вас должного удовлетворения! — хватил Фридерици и вышел из залы.

Гости через полуоткрытые двери слышали весь разговор командира полка с поручиком, а потому, по возвращении к ним Суслова, они встретили его дружным хохотом.

— Вам, господа, хорошо смеяться, — возразил Суслов. — Вы завтра спокойно отправитесь в Грозную и вам горя мало, что я поставлен в глупое положение драться с этим сумасбродом.

Утром, по отъезде гостей, Суслов задумался, кого бы выбрать в секунданты, и решил просить подпоручика Голохвастова, Куринского полка, гостившего в Червленной. Но оказалось, что тот еще раньше был приглашен Фридерици. Суслов потребовал полкового адъютанта Федюшкина, природного казака, но хорошего, исполнительного и очень ему преданного человека. Является Федюшкин в кабинет, папаха в левой руке, правая под козырек, в виде отдания чести.

— Знаете ли вы правила дуэли? — спрашивает Суслов.

— Никак нет, ваше высокоблагородие, ничего такого не [734] знаю-с и не ведаю-с! — не вдруг и очень смущенно отвечал наивный адъютант.

— Как, не знаете, что такое дуэль?

— Ей-Богу, не знаю, ваше высокоблагородие, — еще смущеннее и растеряннее отвечал бедняга.

— Ну, знаете или не знаете, мне все равно, — после минутного колебания решил Суслов. — Слушайте и не переврите! Ступайте сейчас к подпоручику Голохвастову, скажите, что я вас послал, и условьтесь насчет всех пунктов дуэли.

Ни жив, ни мертв, стоял перед ним Федюшкин, не понимая, на яву или во сне слышит он подобное приказание. Но на утро все было приготовлено, как следует; место выбрано уединенное, заросшее кругом густым кустарником. Голохвастов отмерил десять очень широких шагов, зарядил пистолеты и предложил Суслову выбор.

— Ведь условленно было по жребию, так извольте бросать его! — сказал Суслов.

— У меня нет со мною монеты! — шаря в карманах, объявил Голохвастов.

— У меня есть все-с, кроме терпения, — сорвалось у Суслова, и, схватив из кармана полтинник, он высоко бросил его вверх на воздух.

— Орел или решетка? — спросил он.

— Орел! — не совсем спокойным голосом проговорил Фридерици. Он угадал.

— Однако, — рассказывал Суслов, — шансы не за меня, солнце напротив, прямо бьет в глаза, скверно! Но будет, что будет! Снимаю сюртук и в одной рубашке становлюсь на указанный мне пункт, точно школьник, даже совестно стало! Фридерици, также без долмана, уже ждет на месте. “Раз, два, три!” — отчетливо командует Голохвастов. Соперник мой медленно поднимает пистолет... по направлению мушки вижу — злодей метит прямо в сердце. Минутно даже кровь застыла, — прищуривая глазом, почти мне на ухо покаялся Суслов, — вдруг-с пистолет заходил в руке Фридерици, он сам побледнел, задрожал и, уронив на землю смертоносное оружие, исступленным жестом руки указывает на близь меня лежащие кусты. Оглядываюсь, и что же вижу? В кустах этих блестят четыре винтовочных ствола, направленных прямо в грудь моего противника. “Что это такое?” — в изумлении вскрикиваю я на Федюшкина. — “Будьте покойны, ваше выс-родие! — с сияющей улыбкой полнейшего торжества рапортует адъютант. — Если поручик вас заденет, то они тут же его положат. Я ведь лучших-с стрелков засадил сюда!” — самодовольно добавил он, — “Какова скотина, — как мячик, прыгнув с кресла, заорал опять Суслов. — Я, конечно, [735] его обругал и прогнал его засаду к черту; тогда Фридерици снова взял пистолет, но, вероятно, под впечатлением вышеизложенного дал промах, а я, не целясь, выстрелив на воздух, вскочил на коня и уехал домой, проклиная себя, Фридерици и пуще всех дурака Федюшкина. А кто знает, Владимир Алексеевич, — заключил Суслов, — не будь этого глупейшего вмешательства, быть может, я не имел бы чести теперь говорить с вами”.

IX.

Рассказ Нестерова о князе В. С. Голицыне. — Сцена Кавешникова у Меллера: “авось заденут”. — Набег на аул Карманлой. — Смерть Кавешникова. — Болезнь Нестерова. — Рассказ подпоручика Кохановского: дело Веселицкого в 1843 году. — Приезд главнокомандующего. — Отпуск.

На время осенней экспедиции 1849 года я был прикомандирован за адъютанта к начальнику дивизии, генералу Нестерову, и разделял эту службу с Александром Нордштейном и Костей Глебовым, молодым, красивым и неглупым парнем, братом покойного Михаила. Свободные вечера мы проводили всегда у генерала, там же обедали и ужинали. Петр Петрович Нестеров был мастер рассказывать, и в его обществе время летело незаметно. Кстати, к моим прежним воспоминаниям о Владимире Сергеевиче Голицыне прибавлю еще дословный рассказ генерала, когда он еще служил в гвардии, в лейб-егерском полку. Это была самая рельефная минута в жизни чудака Голицына, когда он в час времени на его, Нестерова, глазах выиграл миллион рублей.

— Будучи молодым гвардейским офицером, — так начал он свое повествование, — я, находясь в отпуску, в Москве, не редко навещал старого приятеля отца моего, очень богатого и страстного игрока, Мусина-Пушкина. Жил он очень открыто, давал обеды и балы, а три раза в неделю карточные вечера, на которых сам метал ответный банк. В числе наехавших в Москву из Петербурга случился тут блестящий тогда флигель-адъютант, князь Голицын, конечно, не запоздавший явиться к своему товарищу по призванию и страсти, Мусину-Пушкину. С ним мы здесь впервые встретились и познакомились. В игре я лично не принимал участия по очень простой причине — неименью лишних денег, но, тем не менее, с большим интересом следил всегда за общим ходом крупной игры, даже не раз, по просьбе хозяина, брал на себя хлопотливую должность его croupier! Раз, помню, в праздничный день, заехал я к Пушкину [736] утром; он удержал меня в большом обществе обедать и, по окончании обеда занял обычное место за зеленым столом, а мне, вручив кусок мела, шепнул, чтобы я на счастье ему сел рядом. По обыкновению, он метал банк ответный. Понтеров было не мало, около пятнадцати, и в числе их В. С. Голицын. Сначала игра шла с переменным счастьем, но затем фортуна резко обернулась спиной к Мусину-Пушкину, и он без счета стал давать карту за картой. Удачнее всех воспользовался этим Голицын. В какие-нибудь полчаса, записав на банкомета длинный столбец кушей, он от самого крупного из них, не отгибаясь, взял на пере, пере, пере, пе, что в итоге составило ровно 500 тысяч рублей на ассигнации! Сидя рядом с Мусиным, я все время наблюдал за выражением лица его и видел, что сосчитанная Голицыным цифра произвела на него удручающее впечатление. Талия сошла, он тасовал карты, руки его несколько дрожали. Прежде чем сняли колоду, а следовательно до объявления банкометом условного: “готово!” — Голицын перекрестил мелом весь куш свой и прикрыл его темною картой.

— Что вы делаете, князь? — тревожно спросил Пушкин.

— Ставлю на пе, от 500 тысяч на миллион, — очень хладнокровно ответил Голицын.

— Послушайте, князь, ради Бога, уменьшите куш, прошу вас, — обратился к нему расстроенный хозяин.

— Извольте, — согласился грозный понтер, снимая со стола свою карту.

— Готово, — объявил успокоенный банкомет.

— Карта пять рублей, — проговорил Голицын.

— Ну, вот, князь, вы из одной крайности в другую, — уже раздосадованный, заметил Мусин-Пушкин: — играйте, как играли прежде, настоящей игрой.

— Нет, извините! Или миллион, или пять рублей, ни копейкой более! — решительно объявил понтер.

Мусия-Пушкин нетерпеливо пожал плечами и стал метать. По третьему абцугу карта Голицына была убита. Пушкин уронил из рук колоду, схватил себя за волосы и осыпал проклятиями свою собственную особу. Волнению его не было предела, и, с трудом дометав эту талию, он в изнеможении повалился на спинку кресла.

— Князь, — дрожащим голосом спросил он Голицына, — сколько теперь поставите вы на карту?

— Пять рублей или миллион, как хотите! — невозмутимо отрезал тот.

— Подождите сейчас!.. — с роковою решимостью проговорил Пушкин и, вскочив из-за стола, бросился в соседнюю комнату, [737] свою спальную. Тут он упал на колена и вслух стал молиться.

В глубокой тишине, через полуоткрытые двери в спальную, мы созерцали эту необычайную картину. Мусин-Пушкин с воздетыми к небу руками порывисто взывал к Пресвятой Богородице с мольбою о великой ее помощи и вдруг, как будто вдохновенный свыше, вскочил на ноги и в два прыжка уже занял снова свое место за столом. “Бью”, — тяжело переводя дыхание, решительным голосом объявил он Голицыну. Я пристально посмотрел на Пушкина и изумился его виду: блестящие, полупомешанные глаза, всклокоченные седые волосы и как-то искривленный на бок рот произвели на меня страшное впечатление.

— Готово, — чуть слышно промолвил он.

— От 500 тысяч на миллион, — красивыми цифрами вывел на столе Голицын, прикрыв запись картой...

— Туз и дама, — дребезжащим от волнения голосом проговорил банкомет.

— Она, в цвет и в масть, — спокойно открывая трефовую даму, объявил понтер.

Мусин уронил карты, с ним сделалось дурно, но в течение года выплатил весь миллион, который Голицын в полтора года, на моей же памяти, весь сел.

Осень подвигалась. С переменой погоды из теплой в холодную, с частыми дождями, изменилось и общее настроение к веселью во всем нашем отряде. Невыгодные климатические условия вредно отзывались на здоровье. Сам начальник отряда за последнее время чувствовал себя нехорошо. В сущности, болезнь его была не серьезная, но, тем не менее, влияние на окружающих она производила тяжелое, так как вечно милый, радушный и оживленный Петр Петрович Нестеров стал очень хандрить и задумываться, что отразилось и на всех нас, избалованных обыкновением с утра до ночи проводить время в его незаменимом обществе. Лихорадка свирепствовала не только на Черноморской береговой линии, но и у нас, на левом фланге. В то время не было случая, чтобы солдат или офицер в береговых крепостях протянул существование до десятилетнего срока, особенно в Сухуми и Анапе; даже животные и птицы подвержены были этой болезни: куры, например, тряслись во время пароксизма не хуже человека.

Наш барон уже давно вернулся из отпуска. Раз как-то захожу к нему и вижу его очень расстроенным. Он не скрыл причины: утром ему доложили о поручике Кавешникове, которому, за несколько дней перед тем, он дал предписание подать прошение об отставке; мера эта была принята бароном вследствие денежных недочетов во временно-порученной [738] Кавешникову роте и личных на него неудовольствий Ляшенка. Только что Меллер вышел в столовую, Кавешников бросился ему в ноги и на коленях стал умолять об отмене предписания.

— Ваше превосходительство, ради самого Господа, пощадите и оставьте меня в полку еще на одну экспедицию! Во имя всего святого не откажите мне!

Когда Меллер, с трудом подняв его с пола, спросил, к чему поведет эта отсрочка, то бедняга, заливаясь слезами, высказал последнюю мечту свою:

— Авось Господь милосердый позволит, чтоб меня ранили, и я тем приобрету пенсию, без которой теперь, по выходе в отставку, мне грозит голодная смерть.

Безвыходное, отчаянное положение и искренняя мольба Кавешникова допустить его пролить кровь, чтоб снискать этим кусок хлеба, глубоко тронули Петра Петровича, и он не только согласился отменить свое категорическое требование, но и материально из своего кармана помог горемыке.

По выходе от Меллера, мы все, кто был на лицо, обступили расстроенного Кавешникова и повели его в ближайшую офицерскую палатку. Здесь он успокоился и даже рассказал нам свою несложную, грустную историю.

— “Ах, господа! Жизнь моя со всеми ее подробностями была и будет невеселою. Так, видно, на роду написано. Родился я в Ставрополе от очень, очень бедных родителей. Когда я еще не достиг понимания, на сколько им в тяжесть, — мать родила еще дочь и умерла. Отец с двумя малыми детьми на руках перебивался кое-как, но промаялся не долго, года три, и вслед за матерью отправился в Елисейские. Одни, без всяких средств и приюта, остались двое сирот: я восьми лет, а сестренка по четвертому году. Лачужку нашу, собственность отца, продали за долги, и мы остались без крова; две ночи провели на улице. Но нельзя же бросить детей умирать с голода и холода. И вот тетка отца сжалилась над нами и взяла к себе. Много горя видели мы в продолжение почти восьми лет. У нее у самой средства были скудные, и мы зачастую впроголодь с завистью смотрели на нищих. Вы понимаете, господа, что не о воспитании и образовании нашем шла речь, а только о насущном хлебе. Так тянули мы. В 1841 году мне минуло 15 лет. Тетка объявила, что теперь пора мне работать самому и дать ей вздохнуть спокойнее. “Ступай с Богом с моих хлебов на службу царскую, а уж Дуню я как-нибудь прокормлю и замуж отдам”. Справили мои бумаги, штабной писарь написал прошение о принятии на службу в Куринский полк, тетка благословила, и я пешим хождением зашагал на линию”, — Кавешников тут остановился перевести дух, клетчатым платком отер навернувшиеся слезы [739] и более твердо продолжал: “Как я тянул лямку, господа, если не все видели, то остальные слышали. Без гроша денег, без родных и, конечно, без протекции подвизаться на службе нижним чином — не дай Господи, а особенно в те времена. Но Бог милосердый помог мне злополучному и послал Даргинскую экспедицию, очень выручившую многих из нашей братии. За Андию меня произвели в прапорщики, за Кабарду в 1846 году — в подпоручики и за Алдинский лес — в поручики; но если б я сейчас вышел в отставку, то повторяю — пропал бы; спасибо барону, выручил!” — заключил свой рассказ Кавешников.

Но, не смотря на отчаянность и беззаветную храбрость Кавешникова, судьба еще щадила его во всех стычках с неприятелем. Я ранен был пулею в ногу на вылет, но без раздроблении костей, Оклобжио слегка в голову и еще много других, Кавешников же остался цел и невредим. Между тем, 18-го февраля (1850 г.), уже после роспуска отряда на зимние квартиры, высшее начальство распорядилось, чтоб по пути следования полков, одновременно в трех разных пунктах, нанесены были внезапные удары на неприятельские гнезда: в Малой Чечне — Меллером, на Кумыкской плоскости — Барятинским и в Галашках — Вревским. Указанный куринцам пункт был аул Карманлой у подножья Черных гор, в верховьях реки Гехи. Дело было небольшое, но одна чеченская пуля, раздробив руку, пронизала насквозь грудь Кавешникову. Случайно солдаты 9-й роты вынесли раненого поручика из аула ко мне. Его положили на землю, и доктор Вержбицкий приступил к осмотру. Раненый стонал и хрипел. В эту минуту подъехала группа всадников, и в предрассветной темноте я разглядел в ней барона Меллера. Узнав меня, он по-французски спросил, велика ли у нас тут потеря, на что я ответил, что почти никакой, а вот тут рядом лежит раненый Кавешников.

— Ну, что, Кавешников, добились своего желания? — громко, но не без волнения в голосе, спросил Меллер.

— Да, добился, но, кажется, за банк зарвался, ваше превосходительство! — с ожесточением, но твердо ответил страдалец.

Меллер отозвал в сторону Вержбицкого и спросил о ране.

— Безусловно-смертельная, — прошептал врач.

Аул запылал со всех сторон, и зарево пожара осветило наш путь к отступление. 2-му батальону назначено было идти в авангарде, и здесь же понесли Кавешникова. Дело при отступлении завязалось горячее, в авангарде было несколько стычек, потеря в конце концов, впрочем, не превышала ста человек убитыми и ранеными. Наш раненый после перевязки стал бодрее, менее жаловался на страдания и, храбрясь перед нами, настойчиво требовал, чтобы песенники потешали его [740] любимыми: “Шамиль начал бунтовать” и особенно “Зеленая роща”. На другой же день в лазарете Грозной он под ножом хирурга испустил дух.

О Петре Петровиче Нестерове пришли тоже очень грустные известия. Его болезнь осложнилась на столько, что Грозненский синклит врачей признал неизбежно-необходимым отстранение от него всяких занятий и постановил немедленно прибегнуть к помощи знаменитого в Москве доктора душевных болезней — Саблера. Начальство же над дивизией и левым флангом принял Козловский.

Моя рана также медленно заживала. Грешно было бы жаловаться на сильные физические страдания, но меня очень тяготило вынужденное горизонтальное положение, в котором я пролежал около пяти недель, растравив себе рану под Карманлой; правда, по вечерам, когда меня навещали добрые приятеля, я нарушал запрет доктора и, как сорока, скакал на одной ноге по комнате. В числе посетителей находился также мой субалтер-офицер, подпоручик Кохановский, из рассказов которого я извлек много любопытного о знаменательном в кавказской истории 1843 годе, особенно о погроме Мингрельского батальона под Унцухулем: Кохановский был единственным, оставшимся в живых, участником этого дела. Сложили в нем головы и два пажа: Аверкиев — Преображенского и Шалашников — Кавалергардского полка. Их имена красуются в нашей Пажеской церкви, вырезанные золотыми буквами на черных мраморных досках, и в кратком описании эти офицеры значатся погибшими в Дагестане в 1843 году.

Кохановский тогда был еще юнкером, или, как часто бывало, унтер-офицером из дворян, в Мингрельском батальоне, которым командовал молодой и совершенно неопытный штаб-офицер, переведенный из гвардии, майор Веселицкий.

Когда Шамиль, во главе несметных полчищ, им собранных, с необыкновенным успехом свирепствовал в Дагестане и одну за другою брал штурмом крепости наши, в числе которых пала значительная по артиллерийским складам нашим Сатаних, — большая партия блокировала укрепление Унцухуль. Гарнизон в нем состоял всего из двух рот, а неприятель, осадивший укрепление, был в громадных силах. По сведениям, полученным через лазутчиков, положение защитников было отчаянное. При неравной борьбе с врагом, уже в 11 крепостях предавшим все огню и мечу, гарнизону Унцухуля предстояла та же бедственная участь быть вырезанным, если не подойдет к нему помощь. И вот в эту критическую минуту и был направлен туда Мингрельский батальон.

Веселицкий выступил с батальоном, к которому [741] прикомандировались Шалашников и Аверкиев, оба жаждущие боя и славы, и шел форсированным маршем без отдыха, едва не бегом. Верст за пять до Унцухуля слышны уже были артиллерийские выстрелы и учащенная ружейная перестрелка, ясно говорившая, что каждая минута дорога. Было около трех часов по полудни, время еще не позднее, но и далеко не утреннее. Был большой риск спускаться в густые сады, занятые скопищами неприятеля, да еще в сумерки драться в незнакомой местности. Но грустная картина боя в крепости ничтожной горсти храбрых ее защитников так живо представлялась в самом отчаянном виде, что, не внемля никаким доводам благоразумных, решено было идти вперед, не теряя золотого времени, и мингрельцы пошли. Здесь, однако, командир батальона принял меры военной хитрости, а именно, с целью отвлечь внимание неприятеля, по всем вероятиям уже заметившего появление нашего вспомогательного отряда, на занятой им горе он распорядился оставить команду из 1 унтер-офицера и 8 рядовых, с тем, чтобы по его уходе люди эти, наблюдая за действиями партий, поддерживали огонь в разведенных кострах, всячески стараясь ввести этим неприятеля в заблуждение, а потом быстро присоединились бы к батальону. Оставленный с этою командой унтер-офицер и был Кохановский.

По его рассказам, когда мингрельцы совсем втянулись уже в сады на половину пути, наступили сумерки. В исполнение данной инструкции, Кохановский отделил вперед, по склону горы, наблюдательный секрет в два человека, которым приказал залечь между камней и с напряженным вниманием смотреть и слушать все, что произойдет в садах, а тем временем он сам с шестью рядовыми, рассыпавшись по вершине возвышенности, стал деятельно поддерживать огни. Так прошло около часа, и Кохановский стал уже помышлять о том, чтобы оставить свой пост и поспешно догонять ушедший батальон, когда оба солдата из секрета прибежали с донесением, что им отчетливо был слышен гик неприятеля, несколько выстрелов, отчаянные, но не дружные крики “ура”, а затем звяк холоднаго оружия, стоны и страшные вопли умирающих. Кохановский не сразу поверил сообщенным ужасам и, допуская мысль, что у страха глаза велики, сам бросился к оставленному секретом пункту, где, — увы! — самолично убедился в несомненной справедливости безотрадных показаний. Собравшаяся команда сообща порешила, что единственным путем к ее спасению оставалось немедленное и поспешное отступление обратно к Сулаку. От него их разделяло более 30 верст, но ночная темнота могла укрыть их от зорких глаз неприятеля, а чувство самосохранения могло дать силы быстро одолеть пространство. Не долго рассуждая, все девять [742] человек пустились назад, условившись притом при первых признаках угрожающей опасности искать спасения в рассыпную. Часа через три, четыре, усиленного хода, до слуха их долетел топот скачущих за ними коней.

— Спасайтесь, ребята! — в полголоса скомандовал унтер-офицер и, стремительно бросившись под кручу, миновал настигающего врага. Раздались три выстрела и несколько стонов, но Кохановский и с ним три солдатика, без оглядки, по ущельям, балкам, промоинам и кустам, пустились наутек. Ночная тьма и страшно пересеченная местность помогли им скрыться от рыщущих кругом горцев, а шум бешенного Сулака за много верст своим ревом указывал дорогу. На самом рассвете Кохановский, сам четвертый, достиг берегов рьяного потока, но в то же время подоспели сюда и грозные всадники. Не теряя минуты, мингрельцы, сбросив с себя платье и оружие в реку, кинулись сами в бурные волны быстрейшей реки Дагестанской и стремительно были увлечены течением; двое погибли от пуль прискакавших к берегу врагов, а третий утонул от неуменья плавать. Из всей команды одному Кохановскому удалось избегнуть неприятельских выстрелов и одолеть борьбу с волнами. Они далеко выбросили его на противоположный берег, где, среди кустов, он долго пролежал неподвижно и, убедясь, что ни один из кровожадных горцев не прельстится вплавь переехать Сулак, решился наконец снова бежать к ближайшей нашей крепости. Перед вечером, в полном изнеможении, разбитый и совершенно нагой, он дотащился до крепостных ворот, откуда в накинутой на него шинели был представлен командующему там войсками генералу Плац-Бекуму. Плачевные сведения, сообщенный Кохановским, о злополучной участи Мингрельского батальона, к великому прискорбию, подтвердились вполне не показаниями участников, так как, кроме Кохановского в живых не оказалось никого, но изустными рассказами лазутчиков из многочисленной партии, истребившей до единого человека весь наш вспомогательный отряд под Унцухулем. На утро были той же участи обречены и обе роты гарнизона крепости, вырезанные неприятелем без всякой пощады.

С 1843 и до августа 1849 года Кохановский ждал исхода сделанного о нем представления и наконец, получив солдатский Георгиевский крест, произведен в прапорщики, с большим старшинством в чине, так что на пути в полк он уже попал в подпоручики.

Кроме дела под Унцухулем, много интересного узнал я от моего подпоручика о роковом для Дагестана 1843 годе, где в тесной связи с именем Шамиля гремят имена Даниель-бека, султана елисуйского, и Хаджи-Мурата, хана аварского. [743]

Рана моя зажила, и я мог снова участвовать в штурме 10-го апреля Шалинских окопов, за что получил орден св. Владимира 4-й степени с бантом, а с 3-го августа за Тепликичу я был произведен в штабс-капитаны и принял 2-й батальон. Недурно в три года взять три чина и два креста.

21-го мая к нам приехал главнокомандующий и с ним генерал-адъютант Коцебу, затем контр-адмирал Истомин, Дондуков, Васильчиков и проч.

Я воспользовался этим приездом, чтобы отпроситься в отпуск в Россию, и с помощью Дондукова дело очень быстро уладилось: я получил четырехмесячный отпуск с любезным приглашением князя Воронцова — непременно вновь возвратиться служить на Кавказ.

X.

Путешествие. — Новочеркасск. — Атаман Михаил Григорьевич Хомутов. — День рождения атамана и вечерний от войска праздник. — Приезд в Царское Село. — Мать и сестры. — Признание. — Жизнь в Царском и в Вельможье. — Возвращение. — Путешествие на Кавказ наследника цесаревича. — Стычка с горцами. — Георгиевский крест. — Грозная. — Личность Бакланова и его история.

Мая 24-го, с веселым сердцем и самыми отрадными надеждами, выехал я из Грозной с своим двоюродным братцем Павлом Полторацким. После трехлетней разлуки с своими кровными, вернуться, посмотреть на них и показать себя, естественно было отрадно для меня.

Как бы то ни было, а, все-таки, в гостях хорошо, а дома еще лучше. И как не сознавать этой непреложной истины на Кавказе особенно, где только при счастливой случайности можно избежать участи очень многих, на веки распростившихся со своей родиной.

Словом, на душе было легко и так же ясно, как в природе тот чудный день, теплый, но не знойный, ясный и безветренный, когда мы, развалясь в тарантасе, тронулись в путь-дороженьку...

Если у меня и пробегала иногда тяжелая дума о вопросе денежном, то она одна и не надолго омрачала светлые надежды и представления о торжестве моей служебной карьеры, ране, контузии и прочих отличиях, которые уже не составляют тайны для семьи моей.

Дорога была сухая, ровная, гладкая. Лошади бежали легко и весело. Высоко было еще солнце, когда тарантас наш остановился в Моздоке, у крыльца уездного казначейства. На этом переезде меня немало удивила поразительная резвость [744] волов на линии. Когда наша тройка крупной рысью нагнала по дороге двухколесную на волах арбу, ямщик крикнул сидящим в ней двум мамукам своротить с дороги; но они оглянулись и, ударив длинными хворостинами по волам, погнали их впереди нас так скоро, что обиженный ямщик пустил лошадей вскачь, и, не смотря на то, лишь на третьей версте, ему удалось обогнать несущихся полным карьером волов. Мамуки, усердно погоняя их, помирали со смеха, поддразнивая ухаря-возницу, а тем временем их некрупные животные, задрав хвосты к верху, с остервенением неслись вперед.

В казначействе я взял на свое имя подорожную до С.-Петербурга, и полчаса спустя мы катили к Екатеринодару. В Ставрополе мы плотно позавтракали у Налтаки, а в Аксае, маленьком городке войска Донского, в 25 верстах от Новочеркасска, не могли не поесть знаменитой ухи из стерлядей в памятном мне придорожном трактире: “Прощай, мой друг”. В Новочеркасске мне также хотелось пробыть не долго, только, чтобы повидаться с Гришей Хомутовым, а Пашеньке отдохнуть немного от толчков тарантаса. Только что вошли мы в Новочеркасскую почтовую станцию с буфетом, я на своей карточке написал два слова Грише и отправил с извозчиком в дом атамана. Не успели мы затем приняться за чаепитие, как в нашу комнату ворвался не один Гриша, а и брат его Николай. Дружески обнявшись со мною, они оба заявили непременное требование сейчас же ехать к ним и не на час, а ночевать. На объяснение мое, что я здесь не один, братья Хомутовы поспешили познакомиться с Павлом и тут же уговорили его отправиться в их совершенно отдельное, особняком стоящее помещение в атаманском саду. Приглашение молодых моих однокашников было сделано так настойчиво и сердечно, что отказаться не было возможности. В густом саду, в отдельном флигеле, о шести просторных комнатах, любезные хозяева поместили нас очень удобно.

— Вы, однако, и не думайте завтра об отъезде, — заявили они.

— Послезавтра день рождения отца, и, сверх того, в этот же день все войско Донское чествует празднеством его назначение наказным атаманом. Поэтому уехать накануне этого двойного торжества было бы непростительно обидно.

Не вполне предрешив вопроса об отъезде нашем, мы уселись на широкой террасе флигеля, оплетенной вьющимися растениями, и прилежно приступили к оценке высокого сорта вина из садов атаманских. Ночь была теплая и тихая. Сквозь густую листву ближайших в саду деревьев луна бросала лучи, серебристым светом обливая большой дом наказного атамана. [745]

В нескольких шагах защелкал соловей, вдали ему ответили десятки голосов, и раздалась дивная музыка пернатых. Мы смолкли и обратились в слух. По песчаной дорожке, вблизи, послышались шаги, и между кустов по направлению к террасе блеснул генерал-адъютантский аксельбант.

— Пришел приветствовать дорогих гостей, — поднимаясь на ступени, сказал Михаил Григорьевич Хомутов, радушно пожимая нам руки. — С тобою, Владимир, ведь мы сродни, а вот с твоим родственником я еще не знаком.

Заняв между нами место, маститый атаман дал нам возможность вдоволь налюбоваться его наружностью. В детстве своем я видал Михаила Григорьевича в Москве, потом встретил раз в Петербурге, но близко не знал, а только слышал и очень много о всех доблестях и душевных качествах этого всеми любимого человека. Наружность его была донельзя привлекательна. Седые, курчавые волоса и длинные усы, висящие точь-в-точь, как у Тараса Бульбы, придавали ему воинственный вид, тогда как мягкие, лазурно-голубые глаза обличали доброту и благодушие. Довольно долго наслаждались мы обществом Михаила Григорьевича. Он много рассказывал сам и с напряженным вниманием слушал наши речи о Кавказе, причем сообщил, что и Николка его должен скоро ехать туда же, но что он озабочен задержкой его перевода из Виртембергского гусарского полка в Сунженский казачий, Слепцова. “Нельзя ли тебе, Владимир, узнать в Петербурге причину замедления высочайшего приказа?” — заметил Михаил Григорьевич. Я с великим удовольствием взялся исполнить это и написать еще своим порядком о справке к Дондукову. Отношения старика к сыновьям были самые простые, дружеские и на “ты”, что по тогдашнему времени было в редкость. Далеко за полночь, пригласив нас на следующий день запросто к себе обедать, Хомутов простился с нами. На другой день, не успели мы еще одеться, как в соседней комнате послышались шумные голоса, и молодые хозяева ворвались к нам с требованием идти знакомиться с их друзьями, Иловайским и Вольховским. Оба они были природные донские казаки, “pur sang”, но богатые и благовоспитанные. Первый известен на Дону, как лучший коннозаводчик, а второй, личный адъютант наказного атамана, как винодел, виночерпий и виноистребитель... Эти двое распорядителей завтрашнего праздника приезжали пригласить нас на бал, даваемый войском в честь нового атамана Хомутова (назначенного по кончине Власова), и мы не сочли себя вправе отказаться от этой чести. После обеда, совершенно семейного, у Михаила Григорьевича, подъехал к флигелю шестериком донской офицер и казначей всего войска Донского, Барабанщиков. Живая, [746] веселая и развязная эта личность с первой же минуты очень мне понравилась.

— Рекомендую вам, друзья мои, Барабанщикова, — сказал атаман, — он отличнейший офицер, который, если бы вел свои собственные финансовые дела, как он ведет казенные, то был бы несметно богат, и наоборот, если бы он вздумал вести казенные, как свои, то уже давным-давно был бы под судом.

Эта характеристика вполне точная. В течение более десяти лет, занимая должность казначея войска, он довел свою часть до совершенства; что же касается собственных дел, то расстроил их совершенно. И не мудрено. Прекрасная обстановка, отличные экипажи и лошади, лучший в городе стол и в довершение всегда разливное море вина, но какого? На Дону какого же, как не донского, — подумает всякий. Нет, извините, свое местное вино пить считалось mauvais genre: здесь употребляли одно шампанское. Говорят, в Сибири тоже не пьют иного вина, как шампанское, Клико и Редерер, но ведь там своего вина, местного, нет никакого, а на Дону-то... слава тебе, Господи.

8-го июня, во втором часу по полудни, обширные залы атаманского дома стали наполняться толпою казаков всех чинов и положений земли войска Донского, а ровно в два часа засели не за стол, а за столы, в шести комнатах, более трех сот человек праздновать новорожденного. Тут-то увидел я знакомых мне понаслышке чудовищных осетров. Каждого из них подавали два человека не на блюдах, а на длинных, не менее трех аршин, досках. Обед, не смотря на громадное число приглашенных, был вкусный, обильный, но тянулся не особенно долго, не смотря на то, что тостам, кажется, не было счета. Общественный же праздник в честь Михаила Григорьевича был устроен в городском саду вечером, и ужин накрыт в обширных оранжереях. Прекрасная иллюминация, с громадным щитом на площадке, была зажжена еще до прибытия атамана с семейством. Все участники праздника, мужчины и женщины, встретили его у ворот сада и сопровождали до павильона, роскошно убранного, где подавали чай, десерт и фрукты. Затем группы детей, мальчиков и девочек, училищ и приюта, стройно пропели хором кантаты специально дорогому атаману. Хомутов был тронут до слез, да и вообще настроение всего общества выражало не официальное чествование начальника, но слияние всего населения, чтобы оказать сердечные чувства и пожелания маститому старцу. В ротонде между тем начались танцы.

В числе очень многих хорошеньких женщин выдавалась особенно одна красавица, затмившая собою всех остальных, — графиня Орлова-Денисова, рожденная Шидловская. Она на время [747] приехала из Москвы на Дон с мужем своим, адъютантом графа Закревского, и в этот вечер очаровала всех своим изяществом, прекрасным ростом, грацией и пленительной красотой. Была еще одна очень миловидная и кокетливая барыня — жена инженера барона Врангеля. Местные же красавицы, казачки, имели свой исключительный тип, но манерами и разговором все же резко отличались от аристократок великорусской расы. Когда я внимательно их рассматривал, мне невольно вспомнился рассказ моей матери о давно минувшем эпизоде с нею в Новочеркасске. В 1818 году семейства Киселевых и князей Грузинских ездили на кавказские минеральные воды и, возвращаясь оттуда, были на большом бале, данном донцами по случаю посещения их молодым великим князем Михаилом Павловичем. Мать моя, незадолго перед тем пожалованная фрейлиной ее величества, танцевала французскую кадриль с его императорским высочеством, а vis-a-vis у них кто-то из свиты великого князя с казачкой из местной аристократии. В зале было душно. В третьей фигуре эта дама, казачка, внезапно подпрыгнула к матери и громко ей объявила: “пожалуйте мне вашего платочка утереться, а то я ужасти как запрела!” и, не смотря на неудержимый смех владелицы платочка и ее кавалера, она кружевным платком обтерла обильный пот с лица и, возвратив его по принадлежности, пустилась снова усердствовать в плясах. Правда, прошло слишком тридцать лет, и у дам-казачек завелись носовые платки кружевные, ну, а, все-таки, еще нужно бы добавить европейского салонного лоску.

Наконец, только через несколько дней, распростившись с теплыми ребятами - донцами, могли мы выехать из Новочеркасска.

Остальной путь прошел без задержки. Вот и Москва, Тверь и, наконец, Царское Село.

От самой Грозной работала голова моя о минуте объяснения с матерью... За две недели до отъезда с Кавказа я предупредил ее о моем приезде в отпуск, косвенно дав понять, что он, кроме счастья обнять ее, вызван еще и крайнею необходимостью личного с ней свидания. Конечно, ответа я еще получить тогда не мог, и всю дорогу неотвязно преследовала меня забота, как приступить и как устроить мои финансовые дела, сведенные, по счетам, к крупной цифре 9 тысяч рублей долга. Теперь по мере приближения к цели путешествия, усиливались тоскливые волнения, нерешительность, сомнения.

— Где живет здесь на даче генеральша Полторацкая?

Указывают, едем, и тройка останавливается у подъезда одноэтажного, довольно большого дома. В двух крайних окнах виден свет, в остальных темно. [748]

— Не звони, Иван, с крыльца, а постучи во двор.

— Дома?

— Дома.

— Легли почивать?

— Нет, еще только собираются, — отвечает какая-то невидимка в темноте.

Открыли входные двери, я сбросил шинель и тихонько прошел до спальной матери.

— Кто там? — слышу ее голос.

Вхожу и тискаю в объятиях удивленную, но вместе с тем очень обрадованную мать мою. Пять минут спустя, в уютной комнате сестер, вскочивших уже с постели, обе они, мать и я уселись за столом. Ольга не переменилась, Софья очень похорошела, а мать постарела. Седые волосы стали заметно пробиваться на висках, отчасти впали и глаза. Узнав от меня, что я не ужинал и голоден, Оляша распорядилась, чтобы подали мне водки, сыру, вина. Скоро передо мною явился поднос: на нем стоял знакомый мне с детства граненый графин с французскою водкой, бутылка хереса, масло, сыр, langue fouree и проч. Пока я с жадностью наливал себе рюмку водки, мать и сестры пристально меня разглядывали, высказывая каждая вслух замечание: “похудел”, “потолстел”, “возмужал”, даже “похорошел”. Я выпил вторую и третью рюмку, расспрашивая их о братьях, об их житье-бытье, о болванчиках-ухаживателях за ними. Сестры, смеясь, отвечали мне, а мать внимательно мерила меня с головы до ног, как будто чего-то ожидая. Покончив весь графин с водкой, я налил себе стакан хереса. Сестры, при виде этой крупной порции, посмотрели на меня изумленными глазами, а я, залпом проглотив ее и встретив любопытный, вопрошающий взгляд матери, мысленно порешил, что чем скорее, тем лучше, тем более, что во взгляде матери я прочел нетерпение услышать объяснение моего приезда. Она на минуту вышла распорядиться, какую для меня приготовить комнату, и ее отсутствием воспользовалась Ольга, чтобы шепнуть мне, что “maman очень интересует тайная причина, о которой ты упоминаешь в письме своем”. Вернулась мать, села около меня близко, уставила на меня влажные глаза и видимо ожидала моего признания. Я налил себе еще стакан. Хмель не брал меня, но храбрости прибавлялось. Наконец, мать не выдержала, она нежно обняла меня и, нагнувшись к моему лицу, в полголоса спросила:

— Ты влюблен? Хочешь жениться? На ком? Я рассмеялся.

— Нет, мамаша, совсем, совсем не то. Вы не отгадали!

— Что же, что такое, Володя, скажи мне, ради Бога? — нетерпеливо, но мягким, успокоительным голосом спросила она. [749]

— Долги, мамаша! — вздохнув, проговорил я.

— Сколько их? — поспешила узнать мать.

— Сколько? — повторил я вопрос ее и тут же, опрокинув в себя вино, хватил: — тридцать тысяч!

— Неужели 30 тысяч? — испуганно вскричала она.

— Успокойтесь, мамаша, 30 тысяч, но ассигнациями, — поспешил я объяснить.

— Ну, слава Богу, слава Богу! — восторженно обнимая меня, несколько раз повторила добрейшая мать.

Давно так сладко, так спокойно не засыпал я, как в ту благодатную ночь, подкрепленный торжественным обещанием матери устроить все дела мои.

Дни в Царском потекли среди родной семьи, без горя, печали и “долгов”, оживленные под конец еще приездом обоих братьев-пажей из лагеря. Мать, глядя на нас, по несколько раз принималась плакать, причем, однако, предупреждала, чтобы мы не беспокоились, так как это слезы радости и счастья видеть всех детей вместе. В силу сего объяснения мы не тревожились, и даже ни один из нас пятерых (надо полагать, по черствости сердечной) не приходил в должное умиление. К тому же в эти дни как-то рельефнее бросалось в глаза, что, при всем избытке удовлетворенной нежности матери ко всем детям, взоры ее, как бы случайно, но постоянно останавливались на одном Алексее. Удивительно магическое действие производили на счастливую мать новые камер-пажеские галуны на фалдах Алеши.

— Счастливец ты, Алексей, ведь теперь на золоте сидеть будешь! — не выдержал я сострить над ним.

Сестры и Дмитрий рассмеялись, а он осерчал. Это напомнило анекдот нашего батальонного адъютанта (Романовского) с полковым казначеем Пелипейком, который я тут же и рассказал. Адъютант не отличался силою нервов своих под вражескими пулями и, отыскав два раза уже укромный от них приют, во время дела, под повозкой, в конце концов стал усердно, но тщательно искать выгодной перемены службы, из строя в более покойную и безопасную обстановку. Раз как-то он назойливо пристал к казначею доставить ему желаемое место, хотя не большое, но денежное. “Извольте! — не задумываясь, ответил Пелипейко: — на козлах, рядом с фурштатом, на казенном ящике: местечко небольшое, но денежное!”.

Анекдот мой вызвал общий смех, не исключая и Алексея. Не смотря, однако, на все оживление, наши интересы, то есть мой и окружающих, так мало имели общего, что я уже стал подумывать об отъезде в Вельможье, мое милое, родное Вельможье, куда манила меня охота и деревенский простор. Вечера, балы, [750] кавалькады — все это прискучило мне. Любезное приглашение на бал к графине Блудовой я с наслаждением променял бы на одно поле в Кузавковских рощах без оркестра музыки, а с хором доморощенных кричал... Бал этот ничем не отличался от всех балов большого света. Было тесно, душно и очень скучно. К тому же и мать моя была расстроена известием, тут же ей сообщенным, о кончине Елены Николаевны Львовой, матери Леонида. Какая злая судьба всего этого семейства! Леонид Николаевич и Елена Николаевна Львовы, еще очень не старые люди, имели тринадцать человек детей, из которых в своем родовом Никольском они похоронили девятерых, преждевременно погибших от наследственной чахотки. Предположив, что главной причиной был суровый климат Тверской губернии, отец и мать решились, наконец, переселиться с остальными детьми своими на юг Франции. Прошло всего три года, и в Петербург вернулась мать с одним сыном Леонидом, да и она недолго протянула.

Едучи из Царского Села в Вельможье, я заехал по дороге к Леониду в Никольское. Картины на стенах, мебель у камина, мольберт в углу, а особенно под стеклом восковые фигуры, артистической работы, талантливого художника-женщины, Елены Николаевны, — все, все до малейшей вещицы в большом и своеобразном доме переносило меня в тот отрадный период детства, когда мы, в курточках, бегали, шумели и возились здесь с Леонидом.

В Вельможье время прошло в непрерывной охоте; я хотел вдоволь насладиться любимою страстью в последние дни отпуска. Спутником моим и горячим приверженцем оказался новый мой слуга Вавила, которого я брал с собой на Кавказ вместо Ивана Ильина. Вавила был мой сверстник и верный сотоварищ детства. Он мальчиком еще был проворным и разбитным поваренком на кухне, на охоте — выжлятником, на рыбной ловле с удочкой — рыболовом.

4-го октября мы двинулись на гибельный Кавказ; холода хватили рано, и Волгу нам пришлось переехать по льду, но близь Ставрополя о зимнем пути не было и помина. Чудная осенняя погода вступила в права свои. Тихие безоблачные дни, с легкими морозцами по ночам и сильным солнцепеком в полдень, приводили нас в недоумение; пришлось снять шубы и облечься в кителя. По пути много слышали мы о разных приключениях во время проезда, за несколько дней перед тем, наследника русского престола Александра Николаевича. Между Ставрополем и ст. Московской, на протяжении 30 верст, провожали государя наследника линейные казаки в составе двух полков и двух конных батарей, не отстававших на карьере [751] от экипажа его высочества. На всем пути этом казаки джигитовали, изумляя августейшего своего атамана ловким, смелым, даже отчаянным наездничеством. Один казак стремглав промчался мимо самой коляски цесаревича, другой же, нагоняя его, на всем скаку заряжал винтовку, но, второпях, не успев выдернуть из ствола шомпола, выстрелил по переднему и пронизал шомполом ему насквозь через спину грудь. Пораженный этим несчастным случаем, наследник цесаревич остановил весь поезд, выскочил из экипажа и, потребовав лейб-хирурга своего Енохина, оказал пострадавшему самое милостивое участие. Но помимо подобных невеселых эпизодов, были и забавные. Такой один случай, например, произошел на станции Солдатской, где был назначен обед его высочества. В числе лиц, сопровождавших по Кавказу государя наследника цесаревича, находился, конечно, и командующий войсками Кавказской линии и Черномории, генерал-от-кавалерии Николай Степанович Завадовский. После обеденного стола, по принятому порядку, следом за его высочеством, через каждые пять минут, отправлялись экипажи со свитой и лицами, ему сопутствующими. После князя Михаила Семеновича Воронцова, к подъезду станции подали карету Завадовского. Лакей его бросился что-то уложить и хлопнул дверцей кареты, а разиня-ямщик, вообразив себе, что генерал уже сел, с места погнал лошадей во всю прыть. Па неистовые крики ямщику остановиться, им, однако, не расслышанные, вышел на крыльцо Завадовский и в беспомощном положении развел руками: “Во, кажу виз мий уихав!”. Таким образом, в самом центре вверенного ему края, Завадовский никоим образом не мог нагнать и откланяться его высочеству. Слышал я также от очевидцев о стычке на Гехи колонны, сопровождавшей наследника, с неприятельской партией. Вот как об этом рассказывают. В свите государя наследника, помимо разных чинов гражданского ведомства и лейб-медика, находились три адъютанта его высочества: граф Александр Адлерберг, граф Жозеф Ламберт и князь Борис Голицын (моряк); кроме того, при его особе, на время объезда Кавказа, назначен был состоять свиты его величества генерал-майор, князь А. И. Барятинский. За несколько дней до приезда на Кавказ августейшего гостя в горах уже стало известно о его посещении, и потому тонкий политик Шамиль издал повеление по всем подвластным ему племенам, чтобы “нигде на пути высокого путешественника никто не смел предпринимать против священной особы наследника престола могущественного Белого царя не только враждебных каких либо действий, но даже из любопытства не дерзать показываться на его светлые очи”.

Говорят, что при известии об этой прокламации имама [752] государь цесаревич упал духом, так как она лишала его всякой надежды оказать военное отличие на Кавказе, куда его высочество уже стремился и прежде, но особенно когда августейший брат, великий князь Константин Николаевич, удостоился за Венгерскую кампанию Георгиевского креста. Разочарование государь наследник всецело испытал при первых же шагах на Лабинской линии, где Магомет-Аминь, не признающий на правом фланге нашей линии верховной власти Шамиля, возымел дерзкое намерение встретить поезд государя цесаревича открытою силой. Но главнокомандующий светлейший князь Воронцов был предупрежден об этом начальником Кубанской линии, генералом Евдокимовым, и, успев изменить маршрут следования его высочества, немедленно донес о том государю императору. Очевидцы говорят, что отчаянию государя наследника, когда он узнал о внезапно сделанном изменении пути, не было пределов. Но помочь горю не было средств, так как фельдъегерь еще ночью ускакал в Петербург с донесением Воронцова.

Затем, благополучно совершив путешествие по Черноморской береговой линии и посетив все приморские укрепления до Поти, его императорское высочество прибыл в Тифлис, а оттуда проследовал по Лезгинской линии в Южный и Северный Дагестан, в Кумыкскую плоскость и на левый фланг Кавказской линии, пожаловал наконец к нам, в Воздвиженское. Переночевав здесь, на другой день с утра великокняжеский поезд тронулся отсюда с подобающею торжественностью. Временно заняв гарнизон Урус-Мартана линейными ротами, все пять батальонов Егерского князя Воронцова полка, стянутые накануне в штаб для шествия с государем наследником до р. Валерика, выступили из Воздвиженского в парадной форме с развернутыми знаменами. Колона двинулась в следующем порядке: впереди гарцевали наездники из мирных чеченцев обоих наших аулов, Атага и Чах-Кери, с Арцу и Али-беком во главе. За ними шла конвойная сотня главнокомандующего, под начальством Мансурадзе (родного брата Ивана Давыдовича), а на недальнем от нее интервале Гребенской казачий полк с бароном Розеном. В авангарде пехотной колонны 1-й и 2-й батальоны Воронцовцев, с полевой батареей, все экипажи поезда и за ними три остальные батальона нашего полка.

Сам государь цесаревич верхом со всей свитой своей и главнокомандующего следовал за гребенцами, тогда как князь Михаил Семенович, по приглашению его высочества, ехал в экипаже. Стройно и весело двигался отряд с музыкой и двадцатью хорами песенников. Миновали с кратким привалом Урус-Мартан, перешли р. Гехи и вытянулись по поляне к Валерику, на берегу которого уже другой колонне предстояла честь [753] сопровождать цесаревича... Вдруг передовые милиционеры заметили влево от дороги немирных чеченцев и, сообразив возможность отрезать неприятеля по близь лежащей глубокой балке, отделились от передовой линии и незаметно от взоров вражьих скрылись на дно оврага. Вскоре вслед за ними помчался с конвойными и Мансурадзе. Кто-то из свиты его высочества, заметив движение в авангардной кавалерии и взглянув по направлению скачущих, крикнул: “партия!”. Услышав магическое и так давно и пламенно желаемое известие, государь наследник, в порыве необузданной отваги и мужества, не дав себе ни малейшего отчета о возможной численности партии и той опасности, которой подвергается наравне со всеми смертными, дал плеть коню и вихрем понесся прямо на неприятеля. Вся многочисленная свита, конечно, бросилась за ним. Дондуков же поскакал к главнокомандующему. Князь Михаил Семенович, утомленный усиленным в течение трех месяцев путешествием по всему Кавказу и пригретый в эту минуту теплыми лучами осеннего солнышка, сладко дремал в своей коляске, когда внезапно над ухом раздался голос его адъютанта: “Ваша светлость, партия и государь наследник там”. Спросонья и перепугу за опасность драгоценной жизни, князь Воронцов, как помешанный, выпрыгнул из экипажа и, с быстротою юноши вскочив на свою лошадь, стремглав пустился в догоню. Но было уже поздно: неприятель был прогнан через лес к Черным Горам, а немного спустя цесаревич с сияющим лицом и с трофеями у ног поздравил его светлость с победой. Князь тут же на поле битвы роздал двенадцать знаков военного ордена отличившимся милиционерам и конвойным, а их командиру Мансурадзе навесил орден Владимира 4-й степени с бантом, который Дондуков, отстегнув с груди своей, поспешил представить к услугам.

За обедом в тот же день во Владикавказе князь, на основании высочайше дарованного ему права, возложил орден св. Владимира 4-й степени с бантом на адъютантов его высочества, графов Адлерберга и Ламберта, а князю Голицыну золотое оружие с надписью “за храбрость”, и в ту же ночь отправил к его величеству в Петербург фельдъегеря с донесением и представлением ходатайства о возложении на его императорское высочество ордена св. Георгия 4-й степени, так славно им заслуженного.

Во время моих поездок в Грозную, я последнее время часто стал бывать у подполковника генерального штаба и обер-квартирмейстера 20-й пехотной дивизии нашей, Милентия Яковлевича Ольшевского, очень доброго и гостеприимного человека. [754]

У него я познакомился с оригинальнейшей личностью, родившейся и жившей сначала на Дону, а потом совершенно окавказившейся, — с Яковом Петровичем Баклановым. Командуя здесь с 1845 года полком на Кутаисской плоскости и отстояв с ним срочные три года, Бакланов имел возможность вернуться на Дон на льготу, но вышло иначе. Барятинский был уже тогда начальником войск на Кумыкской плоскости (в 1848 г.) и, оценив боевые достоинства Якова Петровича, предложил ему остаться у него под начальством со вновь пришедшим с Дона полком. “Гаврилычи”, под руководством принявшего их полк лихого командира, быстро образовались и через полгода уже стали страшилищами чеченских партий. Наружность полковника наводила страх и ужас на все окрестные селения, где имя его сделалось пугалом детей и взрослых. 13 1/2 вершков роста, косая сажень в плечах, рожа — не приведи Бог! — с длиннейшими усами и бородой, вся рябая, темно-фиолетового колера. Ни к кому так не применима поговорка, “что чёрт в свайку играл”, как к физиономии этого чудо-богатыря с тихого Дона, Отличный ездок, на рослом и лихом коне, с дорогим оружием на себе и громаднейшим значком за собою, он действительно всею обстановкою резко отличался от всех прочих. Популярен был на всем левом фланге значок Бакланова, необыкновенного размера, вроде простыни, черного цвета, с белым черепом по средине и накрест сложенными костями внизу, а кругом с белою же крупными буквами надписью: “Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века, аминь!”. Где бы неприятель ни узрел это страшное знамение, высоко развевающееся в руках великана-донца, как тень следящего за своим командиром, — там же являлась и чудовищная образина Бакланова, а нераздельно с нею неизбежное поражение и смерть всякому попавшему на пути шайтан-Баклана.

В частной жизни Яков Петрович был отличный товарищ, неглупый собутыльник и страстный любитель перекинуться в азартную. От природы очень сметливый и тонкий, он не прочь был прикинуться простаком и иногда удивить своею необтесанностью, плебейскою грубостью...

Вечер у Ольшевского, как и все наши вечера, начался чаем и коммерческой игрой, затем закуской и ужином, а кончился генеральным боем в штос. За ужином все гости развязно беседовали, когда, коснувшись воспоминаний о временах давно прошедших, Бакланов неожиданно предложил рассказать любопытный эпизод из своей молодости. Разумеется, все с удовольствием согласились, и он начал:

— Лет тому 25, или больше, я был, господа, нечета теперешней молодежи, слабой, хилой, тщедушной. Тогда я был [755] здоров и очень силен. (На это вступление многие из нас поспешили заявить, что никто в этом не сомневается, судя по настоящему виду рассказчика). Когда я был уж сотником, лет 26-27 от роду, меня, трах! перевели из 17-го в 21-й полк, штаб которого расположен был тогда от Черкаска, вниз по Дону, верст за двести, в станице. Нежданно, негаданно перебираться в чужое гнездо не весело, да о том ведь на службе царской не спрашивают, — делать нечего, собрал пожитки, почесть, что и все-то в двух торбах, заседлал коней и с драбантом своим марш в поход, на новое пепелище. Приехал в полк, как следует, явился к командиру, ко всем штаб и обер-офицерам. Грехов за мною никаких не водилось, а вижу, что господа товарищи мои что-то на меня косятся и сердцем ко мне не лежат. Что за притча? — думаю я про себя. Стал смекать и узнавать, — ан штука-то простая: многим я по чину на голову сел, и по старшинству приходится мне дать сотню, а тогда сотня-то нашего брата кормила и поила. Ну, ладно! Проходить день, другой и третий, заходят ко мне двое офицеров, оба с зовом к ним завтра на вечеринку. “Спасибо, господа честные, отъявлюсь беспременно”, — отвечаю им. Зов этот самый нисколько не удивил меня, так как он был в порядках. От скуки в станице частенько собирались погулять в компании, а я ведь всем им представился по чести, почему-ж было и не пригласить меня?.. Вот-с на утро лежу это себе на койке, вальяжно тяну люльку, вдруг драбант мой Фокин и говорить мне:

— А что, ваше благородие, вас сегодня звали на вечеринку к офицерам?

— Звали, — отвечаю ему.

— А вы, ваше благородие, не ходите туда, ни, ни!

— Как не ходить, такой-сякой, почему не ходить? — удивился я.

— А потому, что там будут очень многие господа...

— Ну, так что-ж? Черт тебя возьми, дурачина! — вспылил я, не умея приложить разума, куда драбант клонит глупую речь свою.

— А то из этого выйдет, что ваше благородие там убить замыслили.

— Как убить? — заревел я, соскочив с постели.

— Да так-таки убить ваше благородие, это все я заподлинно проведал, — и тут же Фокин и скажи, через кого и как он всю махинацию ту пронюхал...

— Ну, думаю себе, убить — это шалишь! Благо упредил меня Драбант, теперь я к вам, ребята, пойду нарочито, но еще поглядим, чья возьмет. По истине сказать вам, господа, в ту пору я не струсил, — крепко уж на свою силу надеялся, а, все таки, опасался какой измены. Подумал, подумал, все обсудил [756] в мыслях, как следует; кровь молодая стучит, зло берет, вот, кажись, на рожон один-одинёхонек полезть готов, жду вечера — не дождусь.

— Смерклось, зажгли огни, пошел я к звавшим меня офицерам, они на одной квартире стояли. Вхожу в первую горницу, общество большое, не менее 15, 20 человек. Здороваются ничего, ласково. Окинул я всех взором. Дай, мол, думаю, примоститься половчее, и забрался это я в самый что ни на есть угол в хате и занял позицию там отличную — всех-то вижу, как на ладони, а тыл мой, дескать, укрыт стеною. Ладно, ребята, теперь — что-то далее! Попойка пошла изрядная. Сначала в ходу была матушка российская, а там налегли на родное, и на цимлянское, и на всякое прочее, вволю! Все это пьют, все хмелеют, а я себе на уме, на вид от других не отстаю, а на деле-то их надуваю — вино лью не в глотку, а за ворот рубашки. Прошло времени не мало, иных уж стало разбирать; шум, песни и крики в горнице, хоть беги вон. Смотрю, сходиться стали по кучкам, перешептываться, друг другу знаки подавать. Эге, скоро, мол, поведут атаку, а сам виду не подаю и сижу себе в уголку смирнехонько. Вдруг, господа, шум смолк, все затихло, и ко мне подходит хозяин. Глаза у него огнем горят, а рожа свирепеющая. Подступил это он ко мне близко, развернулся, да как треснет меня в левую щеку... аж искры из глаз посыпались. Сильно ударил. А я не встаю, только промолвил: “Вася, не дури! Брось шалости”. Он же, прохвост, как будто не слышал, да опять бац, пуще прежнего, и ударь в правое ухо... (Здесь наш полковник вскочил из-за стола и стал в лицах представлять нам дальнейшую драму). Боль — болью, господа, ну, да и афронт изрядный! Я осерчал, сжал кулак и ткнул его; ловко таки угораздил — навзничь повалился он, как сноп, с переломленной челюстью. А тут, смотрю, двое уже прут на меня, в угол. Дремать некогда! Засучил рукава чекменя, захватил, — и сподручно же пришлось, — каждого из них за шиворот, покрутил обоих на воздухе, развел по сторонам, да как стукнул рылами одного в другого, — замертво так и откинул их в угол. Не угомонились еще остальные, да и сам я, покаюсь, пришел тогда в азарт. Как пятеро гурьбою стали наседать на меня, я схватил стол, с налета шарахнул им по головам, да как пустил в ход кулаки свои под микитки, — через минуту и этих угомонил разбойников.

— Ну, господа (несколько переведя дух, продолжал разгорячившийся при одном воспоминании о славном бое богатырь-Баклан), верьте мне или лгуном прозовите, но Богом клянусь, что и десяти минут не прошло, как я всех их уложил на [757] пол хаты с перебитыми мордами, выбитыми зубами и измятыми боками, а их до 20 человек было! Не сойди я сейчас с места и будь распроклят я со всем моим родом, если я что прихвастнул вам!

— Чем же разыгралось побоище это, Яков Петрович? — полюбопытствовали мы.

— А что-ж? Очень все уважать стали и друзьями жили, и посейчас еще живу с иными, — самым естественным тоном покончил рассказ Бакланов, весело напомнив при этом хозяину, “что заря денежку дает, и пора давно метать Качаловский”.

В. Полторацкий.

(Продолжение в следующей книжке)

Текст воспроизведен по изданию: Воспоминания В. А. Полторацкого // Исторический вестник, № 3. 1893

Еще больше интересных материалов на нашем телеграм-канале ⏳Вперед в прошлое | Документы и факты⏳

Главная страница  | Обратная связь
COPYRIGHT © 2008-2024  All Rights Reserved.