Мобильная версия сайта |  RSS
 Обратная связь
DrevLit.Ru - ДревЛит - древние рукописи, манускрипты, документы и тексты
   
<<Вернуться назад

ИНСАРСКИЙ В. А.

ЗАПИСКИ

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

(Первые три части интересных записок Инсарского были помещены в «Русской Старине» в 1897–1898 годах) .

I.

Мое возвращение в Тифлис. — Поиски финансового человека. — Интриги противу меня. — Борьба князя с дурными народными обычаями. — Беспрерывные заботы его о всевозможных улучшениях, разбиваемые фразою: «несогласно с законами». — Стремление князя заменить при тостах шампанское кахетинским. — «Милые опекуны» князя. — Личность К-на в деловом отношении. — Робость его пред князем.

Приезд наш в Тифлис совершился благополучно. Следя за впечатлениями, какие новый край производит на мою жену, я не мог не заметить, что они не благоприятны; она смотрела на все равнодушно, или даже неприязненно.

Я утешал себя надеждою, что время, этот могущественный целитель всевозможных ран, переменит это душевное настроение: печаль ослабится, а выгоды нового значительного и влиятельного моего положения приобретут должную оценку. Надежда эта, однако же, как последствия покажут, не оправдалась. Ясно было, что за эти выгоды этого нового положения я должен был поплатиться ущербом в стройности моего семейнаго быта. Когда жена моя увидала старшего нашего сына Анатолия, которого я прежде увез с [242] собою и поместил в пансион Гаке, считавшийся лучшим в Тифлисе, она пришла в ужас: до такой степени он преобразился из приличного петербургского мальчика в туземного «бичо». Сосредоточивая в себе татар, грузин, армян, пансион этот, действительно, не мог не иметь сильнейшего влияния на нашего сына: видом, манерами, речью он в самом деле стал походить на сына какого-нибудь местного татарского бека или грузинского князя. Немедленно было решено отправить его, так или иначе, опять в Петербург, чтобы спасти от окончательного и пагубного превращения, к чему я и стал принимать соответственные меры, в ряду которых зачисление его в воспитанники Императорского училища правоведения было первым моим делом.

Придерживаясь, однако, того убеждения, что семейные мои обстоятельства должны входить в мои рассказы только в тех случаях, когда они или сами по себе представляют какой-либо интерес, или имеют соотношение с моим, так сказать, политическим положением, я спешу обратиться к деловому миру, который, в этот период, кипел различными новыми идеями под влиянием сильного воображения, как говорили другие, или несомненного творчества князя (Барятинского), как я всегда думал и утверждал.

По возвращении моем в Тифлис, я тотчас занялся обработкою мысли князя о ревизии или «составлении картины» края, о которой я выше говорил.

При исполнении этого труда, я проводил, между прочим, ту мысль, что ревизия, направленная собственно на присутственные места, не может принести больших плодов; что надо взглянуть глубже на те предметы, на которые доколе мало или вовсе не смотрели: нравственное состояние народа, естественные богатства края, состояние торговли и промышленности, одним словом, на все то, что может вести правителя к общему поднятию края, а не к замене одних плохих чиновников другими, столь же плохими.

И, действительно, я был глубоко убежден, и весьма часто высказывал князю это убеждение, что для него всего нужнее один из тех талантливых финансовых людей, которые как-то умеют чутьем угадывать, где кроется нетронутая сила народного богатства, и своими мерами поднимать благосостояние целой страны. Между тем кругом князя были многие, бесспорно умные люди, но нисколько не подходившие к тому финансовому идеалу, о котором я мечтал. Но если целая Россия ищет и не находит министра финансов и по необходимости ставит на это место самых ординарных чиновников, то [243] понятно, что для князя еще труднее было найти своего министра финансов.

До приезда нашего на Кавказ финансового репутациею там пользовался тот же пресловутый Д–си, так что во всех денежных делах, вносимых в Совет, его слово имело, как говорили, огромный вес, как неопреодолимого специалиста. Репутация эта вероятно имела то происхождение, что Д–си заведывал таможенными сборами. Но я говорил уже, что при малейшем прикосновении к этому господину новых идей князя оказалось, что, несмотря на свое французское прозвище, он был только закоренелый рутинер и никаких финансовых талантов решительно не имел. Затем князь, совершенно разделяя мои убеждения о необходимости найдти во что бы то ни стало финансового человека, присматривался, не кроется-ли этот финансовый человек в лице барона То–ау, так смело в торжественно взявшегося за огромное коммерческое предприятие; но быстрое падение этого предприятия скоро разрешило вопрос.

Пословица говорит: «на безрыбье и рак рыба». Сама необходимость заставила взять X–ва, но скоро в нем и разочароваться.

Еще в Каджарах, когда, бывало, стоишь в кабинете князя и докладывают о X–ве, князь делал уже гримасы и нетерпеливо говорил: «какой скучный человек!», хотя дружбе их прошло только несколько месяцев. И, действительно, многословный до бесконечности X–в утомлял князя длиннейшими объяснениями о каком-нибудь вздоре. С другой стороны в нем не было ни привычки, ни таланта к быстрому пониманию идей князя, и от этого происходило то, что какая-нибудь серьезная бумага переделывалась несколько раз, а в заключение все-таки переходила в другие руки. Потом, с приближением преобразования всего главного управления, князь положительно уже и не один раз говорил мне: «я ошибся; он не способен к этому месту».

Ясно было, что X–ву готовится другое положение. Какое же? Прежняя практика его в должности председателя казенной палаты значительно объясняла и разрешила этот вопрос. По Тифлису заранее, шутливым образом, стали называть его министром финансов, и замечательно, что X–в гордился потом этим наименованием.

И, действительно, когда преобразование состоялось, X–ву поручен был финансовый департамент; но увы! это был такой же министр на Кавказе, как какой-нибудь Р. или Б. в России, ни чуть не лучше и не хуже.

Впрочем, я забежал вперед, по своей привычке; группируя эти обстоятельства, я хочу показать только соотношение их с делом ревизии или обозрения края. В моих соображениях по этому вопросу я [244] именно хотел осветить те точки, на которых отыскиваемый нами финансовый человек мог развернуть свою благодатную распорядительность. К сожалению, ни та, ни другая цель не достигнуты: ленивый К–бу отступил от этих соображений и остался в пределах канцелярского мира; а финансовый человек не отыскивался, и когда заходила об этом речь с князем, он говорил: «что прикажете делать? где его взять? надо только наблюдать, чтобы важные финансовые вопросы они рассматривали втроем (т. е. X–в, Д–си и барон Т.), все-таки лучше!» Но и это никогда не исполнялось уже потому собственно, что X–в, управлявший финансовым департаментом, считал себя, как всегда и во всем, гением, не имеющим надобности ни в каких советах и способным, напротив того, освещать своею мудростью деятельность других, к какому бы роду она ни относилась; в то же время в отношениях его к Д–си существовали шпильки на том основании, что завистливый Д–си не мог равнодушно видеть, что в новом устройстве главного управления он не имел уже почти никакого значения и что финансовою репутациею, на которой он так долго покоился, силится завладеть тот же X–в.

Мне трудно было бы исчислить все разнородные поручения, которыми князь более и более меня наделял и потому, мимо их, я прямо перехожу к наиболее важному, особенно в то время, положению, к которому я был призван довольно неожиданно. Дело в том, что в конце того же 1857 года, директор канцелярии выпросил продолжительный отпуск на родину, и я должен был заступить его место. Я говорил уже о том значении, какое имела канцелярия наместника в то время. Все без исключения гражданские части сосредоточивались в ней, начиная от какой-нибудь медицинской и кончая судебной. Директор канцелярии был страшный, по силе и могуществу, человек. К–н не был, впрочем, страшен, потому что в душе был добряк высочайшей степени и, как говорится, мухи не был в состоянии обидеть; таков же, по рассказам, был и Щербинин, его предместник, потом сенатор, а затем начальник цензурного управления. Но о каком-нибудь Сафонове, предместнике Щербинина, рассказывали просто чудеса: до такой степени он заставил трепетать весь чиновничий мир от губернатора до смиренного канцелярского чиновника. Одним словом, канцелярия была то, что впоследствии было главное управление наместника, а директор то, что начальник главного управления, если не больше и сильнее.

Понятно, что здесь личность начальника канцелярии, главного и единственного докладчика наместнику, составляла для всего гражданского мира самый животрепещущий вопрос. Какая личность была прежний [245] начальник, все знали; какою личностью был я — почти никто не знал. Между тем царствующие на Кавказе интриги успели значительно уже задеть и меня. Всему человечеству как-то свойственно подкидывать камни под ноги тому, кто опережает других и за фалды осаживает его назад; этот принцип, столь свойственный святой заповеди Христа: «люби ближнего как самого себя», царствует повсюду; но нигде он не имеет такого обширного практического приложения, как на Кавказе. Стоит кому-нибудь выдвинуться вперед, чтобы все остальное накинулось на него.

Так было и со мной. Не говоря о том: расположен-ли я был по природе своей делать зло своим ближним, я не мог еще иметь физической возможности, только что приехав на Кавказ и не имея еще никакой самостоятельности, сделать какое-либо зло какому-нибудь из моих туземных ближних. Кроме того, если бы я был прирожденный подлец и интриган, то и в таким случае, по рассчетам разума, в котором я никогда не ощущал недостатка, я припрятал бы эти милые свойства до времени и на первых порах прикинулся бы кротким и незлобивым агнцем. Никаких положительно причин и побуждений интриговать противу меня не существовало; а между тем интриги уже действовали, неведомо для меня самого. Свое вступление в управление канцеляриею я считал делом совершенно простым, естественным и решительно никого не затрогивающим. На деле было совершенно не так. Интрига высунула свою отвратительную физиономию при обстоятельстве, совершенно ничтожном и там, где менее всего можно было ее ожидать.

При отъезде К–на возникло предположение задать ему прощальный праздник, без которого, как я уже говорил, никто не уезжает с Кавказа. Уж не помню почему, явилось, однако же, какое-то колебание в осуществлении этого предположения. Я явился самым жарким и усердным защитником его и в своих доказательствах приводил, между прочим, те общие места, которые так употребительны во всех подобных случаях, как напр.: «Все мы под Богом» или «Бог знает, увидимся-ли?» и т. п. Этого было достаточно, чтобы дать пищу интриге. Слова эти разнеслись по Тифлису и приняли такое значение, что я будто заявляю ими, что К–н уже не возвратится, и я окончательно занимаю его место. Такое милое толкование дошло до меня на другой день праздника, где я говорил одну из речей, где, при общих громких рукоплесканиях, проводил ту мысль, что если в этот момент кавказский гражданский мир сливается в одном единодушном желании, так это именно в желании, чтобы К–н скорее возвратился и что я, лично, прошу только Бога дать мне силы, уменье, возможность поддержать на [246] этот краткий период те гуманные начала, которые приобрели ему такую горячую любовь и преданность во всех классах и сословиях.

Когда мне передали злохитростное толкование моих искренних слов, чуждых всякой затаенной мысли, я смекнул, что, при безграничной мнительности и подозрительности князя, оно произведет и на него не совсем хорошее впечатление. Нет сомнения, что князь отвергнет справедливость этого толкования; но может заметить с первого же разу, что я не имею довольно такту, сдержанности, осторожности, чтобы выгодно держаться на том высоком положении, которое принадлежало в крае директору канцелярии яаместника. Под влиянием этого соображения, я решился рассказать князю, как было дело и какая сочинена сплетня. Князь, я живо помню, внимательно и как-то задумчиво меня выслушал:

— Да, я уже слышал объэтом, — сказал он, — это действительно неосторожно; будьте осторожнее; на вас все пристально смотрят! Ну, а какое вино вы пили при тостах?

Чтобы понять этот, по-видимому, странный вопрос, я должен сделать значительное отстунление. Многие, претендуя на близкое знание натуры князя, говорили: «это человек с большим воображением». Мне, который имел возможность изучить князя более, чем кто-либо, такое определение кажется далеко не точным и, главное, недостаточным, хотя оно несравненно снисходительнее того нелепаго оииределения, созданного его врагами, которое отказывало ему решительно во всем и низводило его на степень даже совершенно бездарного человека. Что такое воображение в государственном человеке? Может-ли оно, одно, само по себе, служить верною основою государственной деятельности! Напротив, не увлечет-ли оно, это сильное воображение, не подкрепляемое ничем другим, к ряду разнородных административных глупостей? Я всегда признавал князя, и теперь признаю, человеком положительно одаренным громадною силою творчества. Если он не был способен к упорному, бумажному труду, на котором с такою славою выезжают другие наши государственные люди, то с другой стороны он сам не имел силы на минуту остановить процесс своего мышления, своей изобретательности, своего творчества. «Кухня» его, которою он называл свою прекрасную голову, ни на минуту не переставала работать; в ней ежеминутно, беспрерывно что-нибудь изготовлялось. Прогулки пешком или верхом, которые вообще считаются и принимаются за отдых от умственных занятий государственного человека, были для князя минутами самых сильных умственных занятий. Он [247] беспрерывно возбуждал новые вопросы: можно-ли это сделать? нельзя-ли так устроить?

К сожалению, окружающие его, ближайшие его помощники, с одной стороны далеко не подходящие по плечу князю, по самой природе своей, а с другой, как люди деловые, страшно зараженные рутиной, были очень не подъемисты сравнительно с милыми, светлыми и разнообразными идеями, которыми осыпал их князь. Подобный атаки они встречали большею частию упорством, скрепленным казенным, так сказать, цементом. «Не согласно с законами», отвечали они на проекты князя. Князь, плохой законник, смиренно отступал и весьма часто жаловался мне на законы. «Боже мой, — говорил он нередко, — что это за законы наши? Что ни придумаешь, что ни предложишь, все говорят «несогласно с законами!» Но там, где не ставили ему этой преграды, он был неудержим.

Одаренный сильным умом и величайшею наблюдательностью, князь постоянно имел запас своих творческих идей, которые касались не только сферы государственной деятельности, но проникали, так сказать, в самую глубь частных и общественных отношений народа. Он находил, что одни обычаи и порядки надо всевозможно поддерживать, другие разрушать всеми средствами. К крайнему огорчению его ничтожных завистников, я должен засвидетельствовать, что нравственное состояние народа, его благоденствие — было главнейшею задачею его правления, его жизни. Еще в молодых летах, блестящим юным ротмистром, он уже смотрел серьезно на этот предмет и, как я выше говорил, порядком мучил меня различными сочинениями, сюда относящимися. Понятно, что, став могущественным правителем страны, он с любовию старался приложить к делу свои заветные мысли. Нет сомнения, что многие из этих идей действительно была неприложимы; «другие могли бы быть с пользою приложимы, если бы не разбивались об упорство помощников его и неодолимый для него отзыв: «несогласно с законами»; третьи, наконец, могли бы оставить блестящие следы его мудрой, благодатной деятельности, если бы первое время его управления Кавказом не было поглощено исключительно военными делами, которые он привел к такому окончанию, которое, если не оценено теперь, как должно, неблагодарными современниками, то будет непременно оценено справедливым потомством, а потом болезни, постоянно осаждавшие его, вынудили его покинуть Кавказ с страшным ущербом для его славы.

Расстаюсь с этим не в меру многоречивым отступлением и возвращаюсь к вопросу князя: каким вином были питы тосты на проводах К–на? Дело в том, что князь Александр [248] Иванович считал многие обычаи, укоренившиеся в нашем обществе, в нашем народе, глупыми или вредными. Но ни один из этих обычаев не возбуждал в нем такого сильного протеста, как обычай провозглашать тосты непременно с шампанским в руках. Глупым он находил его потому, что пить чье-нибудь здоровье можно всяким вином, потому что собственно вино не имеет здесь никакого отдельного значения и не увеличивает, ни уменьшает цены тоста. Вредным этот обычай он признавал уже потому, что он разорителен для многих.

— Каждый бедный чиновник, — говорил князь, — даже писарь какой-нибудь, унтер-офицер, празднуя свои именины, напр., непременно из кожи лезет, чтобы купить шампанского, и убивает на это последние свои деньги.

Потом князь развивал ту мысль, что в крае есть прекрасное и дешевое кахетинское вино, которое точно так же может служить для тостов, как и шампанское, не разоряя никого.

— Я нисколько не против того, — продолжал князь, — чтобы любители шампанского пили его, сколько им угодно, но пили, как всякое другое вино, в продолжение стола или после него; но хочу, чтобы оно потеряло свою нелепую связь с тостами, связь, ради которой убыточатся многие недостаточные люди.

Тема эта служила основанием для разнообразных соображений и рассказов князя. Все слушали его, разумеется, поддакивали, хотя про себя таили сомнение, чтобы стремления князя в этом отношении могли успешно осуществиться на деле. И, действительно, когда он пошел войною против этого обычая, оказалось, что победить и уничтожить его было труднее, чем победить и уничтожить самого Шамиля. Шамиль низвержен, а шампанское во всей силе своей игривой прелести и своего могущества существует. Князь начал с того, что на своих обедах и балах стал провозглашать тосты кахетинским, разрешая, впрочем, посетителям, которые не равнодушны к шампанскому, требовать его и пить сколько угодно, но только как обыкновенное вино, прежде или после тостов, и никак при тостах. Могущество наместника на Кавказе таково, что если бы ему вздумалось предложить пить при тостах, вместо шампанского, не только кахетинское, но простую воду, то и тогда все, особенно в его присутствии, стали бы пить и находить, что это и умно, и здорово, и экономически, одним словом, в тысячу раз лучше, чем пить шампанское. Поэтому, наиболее видные персоны распространяли свое благоговение к нововведению князя до того, что и в своих домах следовали ему; несмотря на такое подобострастие, заметно было, что существовал какой-то глухой протест [249] противу стремлений князя; молодежь, для которой питейная часть составляла главную задачу тифлисской жизни, в дружеских кружках явно бунтовалась; одним словом, чем более шампанское было подавляемо в доме самого князя и в домах знатных особ, тем более оно пользовалось сочувствием и поддержкою там, куда, по соображениям, не могли достигнуть глаз и ухо повелителя страны.

Так было и на проводах К–на. Шампанское, можно сказать, лилось рекой. Речей было множество, и каждая была заливаема обильными струями сего веселого, великолепного вина. Проповеди князя, в которых он взывал о пользе и необходимости заменить в подобных случаях дорогое шампанское скромным и дешевым кахетинским, решительно были забыты в эту минуту. Поэтому ясно, что когда внезапно, на другой день, князь атаковал меня вопросом: какое вино пили при тостах? — я почувствовал нечто вроде того, что испытывает пойманный в каком-нибудь проступке школьник. Углубленный весь в историю о сплетне, которая меня занимала, я менее всего думал о вине, которое мы пили накануне, и только в минуту сделанного мне князем, совершенно не ожиданно, вопроса, увидел, что эта статья займет князя гораздо сильнее, чем хитросплетенные нападки на мое служебное положение. После минутного колебания, я как-то трусливо, сквозь зубы сказал: — шампанским.

— Очень жаль, — как-то печально заметил князь. — Вы знаете мое мнение на этот счет.

Я не знал, что отвечать, хотя сознавал, что не от меня зависело заставить все огромное и подгулявшее общество пить тосты кахетинским, а не шампанским. Я знал, что если бы я сделал подобное приглашение, меня бы осмеяли, а может быть втихомолку назвали бы подлецом, даже в минуты разгула думающим, как бы угодить князю, хотя бы для этого нужно было стеснить всю достопочтенную компанию приятелей и сослуживцев. Наконец, тут были многие значительный лица, на которых лежал более обязательный, чем на мне, долг сделать поддержку этому нововведению. Все это мигом мелькнуло в моей голове, и, под влиянием этих мыслей, я сказал нерешительно князю:

— Ваше сиятельство, там было так много...

— Вот тут-то и следовало меня поддержать, — живо возразил князь, — именно потому, что было большое общество. Именно среди больших собраний и должно проводить мою идею, потому что она выставляется рельефнее и разом делается известною [250] многим. Если вы будете поддерживать ее в маленьких дружеских ваших кружках, она там и останется, а мне вовсе не это нужно. Ведь вы не разоритесь на шампанское... Мне нужно, чтобы она перешла в массы, а для этого именно нужно, чтобы вы и другие ближайшие ко мне лица заявляли ее и отстаивали среди больших собраний. Об этом я прошу вас убедительно. Согласитесь, что если я не буду находить поддержки в моих приближенных, ничего и не выйдет. Будем действовать дружно и общими силами.

Получив такое определеняое приказание, я должен уже был исполнять его так же ревностно и усердно, как исполнял и все другие поручения князя. Я говорил уже, что в Тифлисе беспрерывно совершаются какие-нибудь праздники, то по поводу приезда кого-нибудь, то по случаю отъезда, то по случаю получения кем-нибудь нового места и т. п. Директор канцелярии, по самому положению своему, неизбежная жертва этих праздников. Его всюду и всегда таскают. То же было и со мной. Приезжая на какой-нибудь обед я, прежде всего, обращался к распорядителям с вопросом: какое вино будут пить при тостах, прибавляя, что если будут пить шампанское, а не кахетинское, то я не могу остаться на празднике. Такое заявление было так многозначительно, что всегда имело полнейшую силу. Все знали хорошо, что если тут и есть некоторый деспотизм, то он принадлежит не мне и что я лично не любил никакого другого вина, кроме шампанского. Повторяю, однако, что, несмотря на обоюдную энергию нашу в борьбе с шампанским, как вином заздравным, успех наш был сомнителен: видно было, что как только уничтожится наше тяготение, это блестящее вино восстановит все свои права и свое милое господство на всех веселых пирах... Несмотря, однако же, на неудачу этой оригинальной меры, я полагаю, что она составляет значительную черту в общей характеристике князя, свидетельствуя, во всяком случае, что он умел заглядывать в самую жизнь народа.

Вступив в управление канцеляриею наместника, я простодушно верил, что интрига, пустив сплетню, о которой я выше говорил, тем только и ограничилась. На деле было не так. Когда, при первых шагах моих в новой должности, стал раздаваться одобрительный и заметный для меня самого гул о моих способностях, о моей опытности в делах, о моем обращении с чиновниками, князь сказал мне однажды: «Ну, слава Богу! –мои милые опекуны начинают успокаиваться и сознавать, что я умею таки распознавать и выбирать людей!» — я с недоумением смотрел на князя. Надо заметить, если я не замечал уже прежде, что «милыми [251] опекунами» он называл лиц Д–си, барона Н. и некоторых других, которые знали его молодым офицером и никак не доверяли его опытности и уменью в деле управления страною. Нигде, кажется, не выражалось так пленительно искусство князя рассказывать, как именно в рассказах о том, как эти господа смотрели на него и как находили необходимым непременно сделаться его «милыми опекунами». Все это, само собою разумеется, создалось в его воображении, которое с этой стороны действительно можно назвать блестящим в высшей степени.

— Ну, что ж? — думали они, по словам князя, — Наместник молодой человек, хорошии офицер. Само собою разумеется, что совершенно не опытен в делах; но порядочных правил и с добрым направлением. Наш долг его поддержать, мы его и поддержим!

Так или почти так князь передавал мне, угадывая своим умом те отношения, в которые эти господа предполагали поставить себя. До какой степени они верно поняли возможность этих отношений, можно уже заключить из того, что он окрестил их комическим именем: «милых опекунов».

Кто хорошо знал, как я, характер и убеждения князя, для того понятно было, что этим милым опекунам не устоять на ногах уже потому собственно, что он предполагал в них, верно или нет, «милых опекунов». Князь, по натуре своей, не мог сносить никакого опекунства. Тот, кто имел малейшую претензию влиять на него, непременно должен был повалиться. Так именно и повалились Д–си, барон Н. и др. Сильные, влиятельные дотоле, они потеряли у князя всякое значение и, можно сказать, от стыда разбежались с Кавказа, где они думали руководить молодым наместником……

Когда князь заметил на моем лице недоумение, произведенное его непонятными для меня словами, он продолжал:

— Вы, конечно, не знаете, как они сильно перетревожились по случаю вашего назначения?

— Чем же оно могло их встревожить? — живо заметил я, — это назначение, как мне кажется, весьма естественное и во всяком случае до них совершенно не касается.

— Совершенно справедливо, — отвечал князь, — да они-то не так думают и страшно переполошились. И письменно, и изустно они убеждали меня в совершенной невозможности поручить вам канцелярию, как человеку новому, совершенно незнакомому с краем и всеми местными обстоятельствами. Я отвечал им: «спите спокойно!».

Надо заметить, что совершенно неспособный, по самой природе [252] своей, ни интриговать, ни даже противуборствовать интригам других, я совершенно равнодушно относился к подобным козням моих благоприятелей и если заботился о чем-нибудь преимущественно в моем служебном положении, так это единственно о том, чтобы поддержать хорошее мнение обо мне самого князя и вовсе не для того, чтобы личным его расположением ворочать, как могущественным рычагом, делами и людьми Кавказа, а в силу того, можно сказать, полудетского стремления, по которому хороший и восхваляемый воспитанник какого-нибудь заведения старается удержать за собою занятое уже место в ряду других воспитанников. Я страшно боялся, что князь, постоянно и в течение многих лет довольный мною, перестанет когда-нибудь благоволить и найдет, что есть много и других таких же, да еще получше.

Что касается до мнения самого князя о моей казенной, так сказать, деятельности, то мне не трудно было поднять это мнение уже потому собственно, что я наследовал человеку милому, доброму, благородному, истинному «джентльмену», но в то же время человеку, мало деловому и значительно ленивому. К–н не только не тщеславился своим высоким и влиятельным положением, но даже значительно тяготился им. Он утверждал, в чем нет никакого сомнения, что он вовсе не искал места директора канцелярии и что оно навязано ему, как я выше рассказывал, единственно совокупным желанием князя Барятинского и Буткова поскорее свалить падавшего уже Муравьева. С благородною искренностью истинно порядочного человека он мне лично говорил не один раз: «какой же я деловой человек?» Не подлежит также никакому сомнению, что К–н постоянно стремился уйти с этого места, и только самые настоятельные убеждения князя заставили его остаться на нем некоторое время, пока князь оомотрится и устроит главное управление соответственно своим идеям.

И, действительно, К–н был истинным мучеником на этой должности: с одной стороны, он должен был читать, докладывать, подписывать массу дел, полагаясь почти исключительно на своих подчиненных, а с другой — добрый, он был жертвою бесчисленных просьб и ходатайств, в которых значительная доля была неосновательных, просто нахальных, с которыми, однако же, он, по доброте своей, никак не мог и не умел бороться. В заключение, он хотя и считался другом князя, однако же сильно его боялся, как боялись князя и все другие, считавшиеся друзьями его. Князь имел в своей личности, в высшей степени деликатной и благовоспитанной, что-то сильно подавляющее личности других. Поэтому, слабая натура К–на не могла находить особенного наслаждения в [253] столкновениях с сильною, подавляющей и значительно избалованной и капризной натурой князя; князь в особенности не прощал ему забывчивости, которою страшно страдал милый К–н. При каком-нибудь докладе, напр., князь надает ему разных поручений; К–н непременяо половину перезабудет. При следующем докладе, разумеется, это обнаружится, и князь начинает капризничать. В отвращение таких последствий, К–н придумал записывать приказания князя в то самое время, как их получает. Нетерпеливый и вечно говорящий князь, продолжая говорить и в то же время замечая, что К–н, углубленный в свои заметки, невнимательно его слушает, начинает опять капризничать, восклицая: «да что вы там пишете? Господи! какое с ним мученье! Выслушайте, что я говорю, после успеете записать!» К–н начинает слушать и потом опять забывать. Эти столкновения с комической точки зрения рассказывал мне много раз сам князь, который несомненно любил К–на за его истинную порядочность и быть может именно за слабость его натуры, над которою князь мог неограниченно господствовать. Доказательства же, что К–н значительно трусил князя, я видел сам, и не один раз, своими глазами. По какому-то вопросу князь, высказав свое мнение, которое и я находил совершенно удобоисполнимым, поручил мне переговорить с К–м. Тот сделал какие-то заметки о неудобствах предстоящей меры, которые и надобно было принять в соображение. Между тем как-то случайно, в бытность нас обоих в кабинете князя, князь, обратившись ко мне, неожиданно спросил: «а что то дело?» я тотчас отвечал: «Алексей Федорович находит не совсем удобным». Надобно было видеть смущение К–на. Сильно и вдруг покраснев, как-будто уличенный в чем-нибудь незаконном, он начал сбивчиво говорить: «нет, я ничего; я совершенно согласен...» и т. п. Я тотчас увидел, что поступил опрометчиво и что в отношениях милого К–на с князем никакой самостоятельности не оказывается.

Одним словом, К–н считал и чувствовал свое положение отяготительным и постоянно мечтал о том, когда он будет совершенно свободен. В ожидании этого блаженства, он взял продолжительный отпуск, во время которого князь сыграл с ним такую штуку; которая, удивив самого К–на, изумила, вместе с тем, и весь Кавказский мир… [254]

ГЛАВА II.

Вступление мое в управление канцеляриею наместника. — Сложность и обширность обязанностей директора канцелярии. — Стремление князя наполнить меня его государственными идеями и соображениями. — Порядок докладов князю. — Его неограниченное доверие к сотрудникам. — Один из деликатных приемов князя, которого все боялись. — Давление идей наместника на общественное мнение. — Знаменитая фраза генерала Иваницкого: «надо примолчать». Критика князя бумажной деятельности наших министров. — Быстрота и сила соображений князя. — Педантнзм князя в отделке некоторых бумаг. — Дело об избрании нового армянского католикоса. — Знаменитый Нерсес, прежний католикос, и Матеос, выбранный на его место. — Айвазовский, брат художника, как претендент на это место. — Встреча Матеоса в Тифлисе. — Неудачные последствия этого выбора.–Учреждение генерал-губернаторств в Тифлисе и Кутаисе.

Обращаюсь к обязанностям, которые предстали мне по должности директора канцелярии. Обязанности эти были так сложны и разнообразны, что несомненно превышали средства и способности самого даровитого директора, не говоря уже о нас с Кр–ом. Справляться с ними отчетливым образом не было материальной возможности: входящие и исходящие бумаги неотступно являлись пред ним горами. Не говоря уже о массах входящих бумаг, поступающих из всех мест целого края, которые, как принято во всех других высших учреждениях, не требовали внимательного чтения, а, говоря слогом чиновников, «пробегались», директор канцелярии буквально не мог прочитать всей массы одних исходящих бумаг, вырабатываемых и заготовляемых громаднейшею канцеляриею.

Увидев пред собою такую страшную работу, я на первых же порах просил у князя вице-директора и даже назвал человека, которому я полагал поручить эту должность. К удивлению, князь не согласился, и я очутился в страшно отяготительном положении, которое заставляло меня работать день и ночь. Когда, утомленный, просидев в канцелярии от 8-ми до 4-х или 5-ти часов, я возвращался домой, за мною следовали многие картоны, наполненные делами и бумагами.

Впрочем, собственно, канцелярский труд, как он ни обширен, не одолел бы меня; но дело в том, что он составлял, можно сказать, последнее дело для директора канцелярии. Время его употреблялось большею частию на приемы значительных лиц и бесконечных просителей; на доклады наместнику, на участие в приемных днях наместника, которые ртличались особенною торжественностью. Но, более всего этого, занятия директора прерывались и нарушались беспрерывными требованиями князя: едва-ли проходил один день, [255] в течение которого князь не потребовал бы к себе несколько раз директора, не зная или считая для себя вовсе необязательным знать, что его письменный стол завален грудою дел, а в кабинете его вечно толкаются различные чиновники с своими докладами и различными вопросами.

Я говорил уже, что князь не был вовсе способен к усидчивому труду: он не мог углубиться в какое-нибудь чтение; писать же для него было просто невыносимою скукою. Главным его занятием было думать и говорить. Говорил он бесконечно. От этого происходило, что, потребовав меня к себе, по поводу какой-нибудь просьбы или идеи, внезапно явившейся в его соображениях, он не ограничивался простым приказанием, сюда относящимся, но или по поводу собственного того вопроса, по которому меня потребовал, или по поводу какой-нибудь другой, совершенно посторонней идеи, пускался говорить, расхаживая по своему длинному и прекрасно устроенному им самим кабинету. Казалось — он желал и считал необходимым перелить в мою голову все то, что было в его голове.

Природа не наделила меня никакою гениальностью; но по части здравого смысла отпустила мне значительный запас, который время и обстоятельства дополнили удовлетворительным количесгвом опытности и в жизни и в делах; ко всему этому присоединялось искреннее благоговение пред блестящим умом князя и светлыми его идеями. Прозорливый князь все это видел и, без сомнения, признавал, что я наиболее достоин к воспринятию его воззрений. Все, что он говорил, всегда исполнено было величайшей мудрости, и я истинно сожалею, что чувствую себя не в силах совокупить и представить здесь в сжатом очерке свод его мнений по всем отраслям государственной деятельности и по всем вопросам народной жизни.

Но по моему заботливому характеру, слушая князя, я постоянно думал о том, какая масса работы меня ожидает в канцелярии. соображал мысленно, когда я успею сделать то, написать другое, и с этими раздвоенными мыслями часто нетерпеливо ожидал — совестно признаться — окончания беседы. Надо заметить, что потому-ли, что князь был очень большой барин, или потому, что на служебном своим поприще он не попадал в такое положение, где нужно было нести черновую, так сказать, работу, то есть читать и писать кучу разнородных бумаг, он относился к этой работе довольно жестокосердым образом. Он, конечно, мог понимать, идет-ли работа быстро или медленно, хорошо или дурно; но только в общем, так сказать, виде определить, в какое время та или другая работа может быть сделана, он был не в состоянии. От этого происходило, [256] что, задавая какую-нибудь работу, он назначал невозможные по краткости сроки. Справедливость требует сказать, что в этом отношение я сам был значительно виноват, приучив князя к этой краткости сроков, своею быстротою в работах, которую еще старик Кожухов ставил мне некогда в большой недостаток, именно потому, что она балует моих начальников. От этого же происходило и то, что, продержав меня все утро и пригласив меня сделать то и другое, князь на другое утро вновь требовал меня, спрашивал: сделано-ли то, о чем вчера говорили, а потом опять удерживал меня и снова начинал говорить. Беседы эти прерывались большею частию или докладом дежурного адъютанта — что такой-то просит дозволения явиться, или наступлением времени для обычной прогулки верхом.

Если бы я предпринял исчислять все дела, которые совершены в гражданском мире Кавказа, в периоде князя Барятинского, то, конечно, не было бы и конца. Да такое перечисление, как мне кажется, было бы не нужно и во всяком случае чрезвычайно скучно. Я вовсе не имею намерения писать историю гражданского преуспеяния на Кавказе за время князя Барятинского; это сделано мною в оффициальном отчете князя, представленном государю и разосланном всем знатным лицам государства; здесь я предположил рассказать только про свое житье-бытье на белом свете и при этом, в силу самой необходимости, указать на дела и лица, которых я касался или которые меня касались. Нет сомнения, что личность князя Барятинского в моей судьбе занимает первое место, и потому я должен стараться, если сумею, выставить преимущественно те черты, которые с наибольшею верностью, с наибольшею истиною, могут изобразить эту высокую и замечательнейшую личность.

В этом отношении я считаю нужным рассказать порядок докладов князю разных подведомственных ему лиц, впереди которых стоял бесспорно директор канцелярии, как первый его сотрудник и проводник его идей и видов. При этих докладах князь вполне и самым широким образом прилагал тот принцип, который он давно и много раз высказывал уже мне, когда он сам был далек от положения наместника и когда я знал только одно, что есть страна, называемая Кавказом, и больше ничего, ни о ее устройстве, ни о ее администрации. Принцип, усвоенный князем самым глубоким образом, состоял в том, что главная и существенная задача начальника — выбрать надежных сотрудников. Если задача эта успешно исполнена — то эти сотрудники должны пользоваться неограниченным его доверием. Князь, став начальником, облекал своих докладчиков действительно самым неограниченным [257] доверием и от того самый порядок докладов у него мало или вовсе не походил на тот порядок, которого держатся наши бумажные министры и с которым я более или менее был уже знаком по прежней петербургской своей деятельности.

Бумажного характера в докладах князю, несмотря на то, что тут подписывались груды бумаг, вовсе не существовало. Когда я, бывало, являлся в назначенный день и урочный час с своим докладом к князю, он большею частию говорил: «ну, положите их, поговорим!». Затем начинал ходить по кабинету и говорить, а я обращался в почтительного слушателя, изредка только делая какое-нибудь замечание. Сколько князь любил говорить, столько же не любил, когда другие говорили, а он должен был слушать, за исключением разве каких-нибудь особенных случаев, где сам князь приказывал рассказать какое-нибудь обстоятельство или изложить существо какого-нибудь дела. Я знал это хорошо, хотя приобретение этого знания обошлось недешево для личного моего самолюбия. Когда, бывало, я не имел этого знания и, пустившись в изложение собственных взглядов, сам любовался своим красноречием, князь вдруг, среди волн этого красноречия, говорил: «однако извините! мне надо ехать» или «потрудитесь позвать того-то». Трудно было не покраснеть при таким неожиданном заявлении, разом уничтожавшем потоки красноречия и значительно задевавшем чувство личного достоинства.

Чрезвычайно деликатный и благовоспитанный князь любил, как он выражался, «вгонять в краску»; «как вгонишь раз, два в краску, — нередко говорил он, — он и поймет, в чем дело». Так точно делал он и со всеми, кто думал пленять его силою ума и богатством идей, т. е. среди потока слов, которыми выражались эти идеи, круто повертывал свое внимание в другую сторону и оставлял разговорившегося господина с растерянными мыслями и «краскою на лице». Само собою разумеется, что с течением времени колючий этот прием со стороны князя сделался более или менее общеизвестным, и охотников натыкаться на эту рогатину было мало. От этого происходило, что все обращались в слушателей, а оратором оставался один князь; если же кто и решился ввернуть свое слово, то делал это с такою осторожностью, с какою переходят неизвестную реку в брод. Здесь кстати можно повторить приведенную уже выше, столь же остроумную, сколько и верную заметку князя Георгие Мухранского, что при разговоре с князем на каждое слово надо надевать несколько пальто.

Самыми смелыми в объяснениях с князем являлись люди, так сказать, второго порядка, не бывшие с ним в постоянных сношениях и потому не знавшие близко ни его характера, ни его приемов. [258] Какой-нибудь, напр., председатель приказа, из хохлов, призванный в кабинет князя для специального вопроса, знать не хотел никаких придворных тонкостей и громким голосом, малороссийским складом, катал, что знал, а иногда на какое-нибудь замечание князя возражал с такой резкой наивностью, что присутствующее значительно переглядывались. В подобных случаях князь держался другой, противоположной манеры. В продолжение громкого и бесцеремонного объяснения подобного господина он снисходительно улыбался, а иногда переглядывался только с своими приближенными, как бы говоря: «вот забавный оригинал!». Потом, за обедом или на вечере, рассказывал, как ему понравился этот господин. «Такой простой и добрый!» прибавлял князь. Но эти частные исключения из общего правила, делаемые для лиц, только изредка или единожды допускаемых к князю, не представляли никакого облегчения для лиц, постоянно и ежедневно его окружающих. Они должны были слушать князя, сдерживая проявления собственного мышления.

Здесь кстати, я полагаю, припомнить знаменитое изречение знаменитейшего из тифлисских говорунов с нигилистическим оттенком Иваницкого, который, при всей своей смелости, прославившей его, особенно при князе Воронцове, объявил в значительном обществе, собравшемся у меня, что каждый должен всеми мерами защищать собственные убеждения; но что если эти убеждения не сходятся с убеждениями начальства, т. е. князя, то «надо примолчать!». Это знаменитое «примолчать» сделалось потом, как я говорил уже, мучением Иваницкого, который этим словом нанес сильный удар своей репутации, как либерала и стойкого человека. Но если он сделал ошибку в отношении к собственной своей репутации, то тут не было ни малейшей ошибки в отношонии к существу дела. В действительности все «прималчивали». Приведу еще одно изречение, сюда относящееся и также служащее к уяснению вопроса, над которым я засел в сию минуту. Б., человек злой, ненадежный, но бесспорно ученый, когда однажды шла также речь о давлении князя на его окружающих, сказал: «да, князь отличный человек; но у него есть тот недостаток, что он любит господствовать в кругу своих приятелей». Одном словом, повторяю, что князь любил говорить и любил, чтобы его почтительно слушали. Так точно и я более, чем кто-либо, должен был слушать его почтительно. Но я не был бы верен истине, если бы сказал, что я никогда не выходил из роли почтительного слушателя.

Но это были, конечно, отдельные, частные случаи, составлявшие отступление от общего порядка. Общий же порядок был тот, что при моих докладах князю груда бумаг, мною принесенных, [259] лежала в стороне; князь говорил, а я слушал. К этой груде бумаг князь относился таким образом, что как будто сознавал и вполне верил, что там все сделано и написано вполне согласно его видам и целям; что все важное и замечательное решается его разговорами со мной и что кучи текущих бумаг, которые он подписывает, не достойны внимания наместника. Взгляд этот подробно развивался в пространных объяснениях, к которым он любил часто обращаться. Он критиковал деятельность наших министров, посвященную преимущественно бумагам, и утверждал, что, независимо от даровитости или бездарности их, они не могут придумать ничего порядочного именно потому, что вечно завалены бумагами, поглощающими все умственные силы их. Он приводил в пример английских министров, которые разъезжают верхом, живут в своих замках, занимаются охотою и в то же время отлично управляют своими министерствами. Он утверждал, что эти прогулки верхом, эти охоты дают государственному человеку более свободы и возможности обдумывать важнейшие дела, действительно достойные их внимания, чем вечная кабинетная возня с бумагами, составляющими большею частию одно обычное текущее делопроизводство. На этом основании князь просто негодовал, что по существующим законам к подписи его представлялось множество бумаг незначительных, и требовал или расширить права директора таким образом, чтобы он мог подписывать все эти бумаги за своею ответственностыо, а если этого нельзя, то преобразовать главное управление так, чтобы все текущее и обыкновенное делалось его помощниками и сотрудниками, а ему, наместнику, представлялось только то, что важно, замечательно и достойно его внимания.

Понятно, что при таких взлядах, особенно если присоединить к ним убеждения князя, что выбранные им сотрудники должны пользоваться неограниченным его доверием, мои груды бумаг не имели в глазах его большого значения. Проговорив большую часть утра, князь круто обращался к этим грудам и как-то не совсем приязненно спрашивал: «ну что у вас там? Есть что-нибудь особенное?». От директора канцелярии зависело сказать: «ничего нет!». Но в громадной массе дел, движущихся чрез канцелярию, всегда было что-нибудь особенное и замечательное. Поэтому К–н и я следовали такому порядку, что все доклады предварительно разделяли на две части; в одну, большую, отделяли все дела и бумаги, не стоящие по нашим соображеяиям того, чтобы говорить о них князю, а во вторую, значительно меньшую, все то, что, по мнению нашему, было достойно внимания князя или что мы считали рискованным принять на свою ответственность. Когда князь переходил к обычному своему [260] вопросу: «что у вас там?», — я старался наибыстрейшим образом рассказать важнейшую часть доклада и при этом постоянно находился под влиянием понукающего выражения глаз князя. По окончании этого рассказа князь тотчас садился подписывать бумаги, или, что делалось большею частию, оставлял их у себя и подписывал потом. Быстрота его понимания была изумительна в той же степени, как и сила его соображений. Кажется, в предъидущих чертах я уже уподобил князя, сравнительно с нами, его сотрудниками, кровному рысаку в отношении простых рабочих кляч. Как ни тривиально это сравнение — оно в сущности верно. И, действительно, случалось нередко, занимаясь обработкою какого-нибудь серьезного дела вместе с своими сотрудниками, приводишь его, кажется, к самому разумному разрешению. При докладе князю это разумное разрешение нередко опрокидывалось вверх дном. Надобно только, чтобы князь выслушал и понял, в чем заключается сущность дела, иногда весьма сложного. «Это не так, Василий Антонович!» — говорил в подобных случаях князь и вслед за тем озарял дело такими светлыми соображениями, что только стоишь, разиня рот, восхищаясь князем и недоумевая, каким это образом эти поразительные по простоте и истине доводы не пришли в голову ни мне, ни моим помощникам.

Если князя мало занимали дела, так сказать, восходящие к нему, то трудно представить, как сильно занимали его некоторые дела и вопросы, исходящие от него. Тут надобно было вооружаться нескончаемым терпением. Поручает он, например, изложить мысли его по какому-нибудь вопросу; работа сделана и представлена ему. Князь восхищен и благодарит. Кажется, делу конец. Нисколько. Только начало. Князь начинает углубляться в вопрос и перерабатывать его «в своей кухне». Постоянно думая и передумывая, он начинает беспрерывно требовать вас и совещаться: не лучше-ли так, не рельефнее-ли эдак? И эта щепетильность, эта скучная привязчивость простирается не только на сущность дела, но на самый слог, на запятые даже. Сегодня один период переносится выше, другой ниже, завтра тот, который был вознесен, спускается опять вниз, а тот, который был спущен, превозносится; на третий день опять все расставляется в прежнем порядке, который уже забыт и принимается за новый.

Этого мало. Самые слова переставляются. Если, например, сказано: «человек отличный», князь переставляет: «отличный человек», потом опять: «человек отличный» и так далее, бесконечно. Удивительное дело! Человек не письменный и, как я выше говорил, ненавидевший бумажные дела, являлся здесь величайшим, беспримерным педантом этого бумажного дела, этой письменности. [261]

Но главная беда как для него самого, так и особенно для его сотрудника, заключалась в том, что, не будучи сам в состоянии зачеркнуть то, что ему не нравится, и написать, вместо того, как ему нравится, он выражал свои мнения и желания какими-то иероглифическими знаками, которые не только затрудняли его сотрудника, но потом делались непонятными для самого князя. Таким образом он одновременно мучил и себя самого, и своего сотрудника, каковым большею частью имел честь состоять я. Случалось и так, что, указав лично те изменения, какие он желает сделать, он, вслед за тем, начинал высылать с казаками коротенькие записочки: «не лучше-ли сказать там-то так-то» или: «мне кажется, вместо того-то лучше поставить то-то». В подобных случаях скука и некоторая досада моей нетерпеливой натуры, противу моей воли, выступала на лицо, так что князь не мог не читать на нем этих ощущений. Замечая их, он говорил: «со мной тяжело работать? не правда-ли?» — «Это, ваше сиятельство, не важный вопрос», — уклончиво отвечал я: «но удивительно видеть, как много ваше сиятельство обременяете себя подробностями, которые кажутся мне неимеющими большого значения. Я осмеливаюсь выразить глубокое убеждение, что результаты труда вашего сиятельства не могут соответствовать размеру его. Для того, кто будет читать эту бумагу, нужно, чтобы она ясно и складно была написана; никому в голову не придет, чтобы вы сами посвятили на отделку малейших подробностей столько личной заботливости». «Ну, уж что делать, любезнейший, если у меня натура такая. Пожалуйста, не сердитесь на меня. Я сам знаю, что я беспокойный. Я не могу успокоиться до тех пор, пока все не будет сделано по моему вкусу».

Если с одной стороны в массе дел и бумаг, представляемых мною князю, действительно значительная часть относилась к вопросами так сказать, обыденным, то с другой нередко встречались в ней дела величайшей важности. Таково, например, было дело об избрании нового армянского католикоса. До моего приезда на Кавказ, только что умер прежний католикос Нерсес, именем которого, можно сказать, была полна страна, как человека в высшей степени замечательного по обширному уму и величайшей самостоятельности.

Я говорил уже выше, что когда я отправлялся из С.-Петербурга в Москву на коронацию, почти весь путь я проговорил с моим старинным приятелем Хрущовым, который в то время был директором департамента духовных дел иностранных исповеданий и, как я заметил уже, обрисовывая эту замечательную личность, отличался также величайшею самостоятельностью. Большая часть нашей беседы посвящена была именно борьбе Нерсеса с министерством [262] внутренних дел и рассказам о разных проделках этого господина превосходящих всякое вероятие. Дело в том, что армянский католикос, наравне с представителями всех других исповеданий, по существовавшим законам, был в зависимости от министерства внутренних дел; на самом же деле он не хотел знать ни этих узаконений, ни этого министерства. До поступления Хрущова в управление департаментом иностранных исповеданий на самовольство Нерсеса смотрели, так сказать, спустя рукава. С назначением же Хрущова директором этого департамента, он составил, как сам рассказывал мне на железной дороге, подробное историческое обозрение всех отступлений Нерсеса от закона и повел на него сильнейшую атаку. Война загорелась страшная. Нерсес не только не отступил и не смирился; напротив, с неслыханною резкостью и презрением стал относиться к министерству; самого министра он стал осыпать положительно бранью, признавая в нем только чиновника, а себя выставляя служителем или посланников Бога и наставником многочисленного народа, рассыланного по всей вселенной.

Для меня тогда совершенно чужды были интересы этого дела; но Хрущов любил рассказывать свои деловые подвиги, а в настоящем случае, быть может, рассчитывал, что я при случае передам князю непохвальное поведение Нерсеса и тем самым привлеку сочувствие его на сторону министерства. Но скоро обнаружилось, что князь, забирая в свое исключительное и непосредственное ведение все административный отрасли в Кавказском крае, предпринял подчинить тому же принципу и духовные дела. Ланской, без сомнения, по настояниям упорного Хрущова, вздумал было заявить что-то в роде протеста; вопрос этот был передан на рассмотрение Кавказского комитета или Комитета министров, где, при содействии ловкого и преданного в то время князю Буткова, победа осталась на стороне князя. Таким образом Хрущову, в лице министерства внутренних дел, пришлось прекратить с Нерсесом всякую дальнейшую борьбу, тем более, что сам Хрущов вслед затем получил новое назначение товарища министра государственных имуществ; последовавшая же скоро после того кончина Нерсеса не только избавила князя от всяких отношений к этому строптивому человеку, но даже лишила его возможности передать ему Андреевскую ленту, которую князь привез для него, вероятно, рассчитывая этим способом вернее подействовать на усмирение его я на возбуждение сочувствия его новому периоду русского управления на Кавказе.

С кончиною Нерсеса предстояло избрать нового католикоса тем порядком, который установлен законами и который, по-видимому, предоставляя этот вопрос веецело и независимо самому армянскому народу. На совершение этого избрания полагался год. Не только для [263] мудрого князя, но и для каждого смертного ясно было, какую необъятную важность представляло для русского управления избрание в это высокое положение той или другой личности. Влияние и могущество католикоса не ограничивается собственно пределами Закавказского края и даже пределами Русской империи; но распространяется, действительно, на всю вселенную, ибо трудно сказать, где нет промышленных армян. Все армяне, в какой бы отдаленной части света они ни находились, смотрят на Эчмиадзин с таким же благоговением, с каким другие христиане смотрят на Иерусалим. Понятно, как это духовное влияние католикоса важно и для политического нашего влияния на Восгоке. Понятно, что если католикос будет послушен нашим видам, наше правительство приобретает в нем сильное орудие этого политического влияния. Поэтому нашей администрации предстояло употребить все меры, чтобы направить это избрание на такую личность, которая соответствовала бы нашим видам.

Из лиц, известных управлению наместника, явились два кандидата: тифлисский епископ Саркис и архимандрит Айвазовский, родной брат известного художника. Саркис признавался всеми умнейшим человеком, но страшным интриганом, находившимся в постоянной борьбе с покойным Нерсесом, и вообще мало любимым и уважаемым народом. Архимандрит Айвазовский славился глубоким образованием; воспитанный в Париже, он первоначально там основал какое-то армянское училище, а потом, когда переселился в Россию, то здесь тоже учредил школу или училище. Этот господин сильно заподозревался в наклонности и даже служении, посредством своих школ, католицизму и также вечно находился в распре с Эчмиадзинским синодом. Я помню, что во время управления моего вновь созданным потом, в составе главного управления наместника, департаментом общих дел, к заведыванию которого относились, между прочим, и духовные дела, Эчмиадзинский синод, злобствовавший на Айвазовского, представил однажды, для уличения его, какой-то Катихизис, составленный им для его училища. В этом Катихизисе действительно папе отведено первое место в областях духовного мира. Такого подозрения слишком было достаточно, чтобы кандидатство Айвазовского было лишено надежды на успех. Впрочем, лично сам он не выступал на арену; за него действовал самым усердным образом брат его, живописец Айвазовский, и осыпал постоянно князя такими великолепными письмами, что не трудно было догадаться, что они писаны не художником, но столь же талантливым, как и знаменитая кисть его, пером его ученого брата. Верность этой догадки положительно подтверждалась исполненными ума и учености соображениями о том, как легко возвести архимандрита в католикосы, в то время, когда существуют в [264] армянском духовенстве маститые епископы и архиепископы, и множеством исторических указаний, взятых из католического мира, о том, как молодые и невысокого чина люди, но добродетельные, благочестивые, просвещенные, шагали прямо к папе, мимо толпы различных и знатных стариков. Все это ученое красноречие не повело, однако же, ни к чему. Надобно было искать католикоса за границей.

Для этой цели и отправлен был какой-то особенно тонкий армянин, когда-то и чем-то служивший, но в это время бывший уже частным человеком. Фамилию его я уже забыл; но знаю, что, пользуясь особенным покровительством К–на, он нередко употреблялся как человек искусный, во многих административных делах, требовавших тайны. Так точно и в настоящем случае он был отправлен за границу еще К–м, до моего вступления в управление канцеляриею. Конец всех этих административных тонкостей был тот, что внимание остановилось на константинопольском, если не ошибаюсь, патриархе или епископе Матеосе, как человеке, способном быть отличным католикосом во всех отношениях. Оставалось направить самые выборы в его пользу. Выборы должны были производиться в самом Эчмиадзине членами синода и особыми депутатами, избранными из народа различных епархий. Члены синода и депутаты епархий края были в руках управления, и этого было достаточно, чтобы оно могло господствовать над выборами. Матеос выбран. Из Петербурга прислали обычные грамоту, рескрипт, кажется, ленту какую-то и со всем этим отправили к Матеосу, в Константинополь, молодого и тоже искусного генерала из армян Михаила Лорис-Меликова, занимавшего потом должность командующего войсками Терской области, который и привез его, нового католикоса, в Тифлис.

Это, кажется, было летом 1859 г. пред знаменитым походом, в отсутствие князя, который уехал в Петербург для личных объяснений с государем по вопросам, к этому достославному походу относящимся. Я живо помню страшно жаркий день. Палящее солнце сильно и беспрепятственно обдавало своими жгучими лучами собравшиеся на площади для встречи Матеоса толпы народа, все армянское духовенство и значительную, отдельно стоявшую, группу знатных тифлисских особ. Ничем решительно не защищаемые, все эти толпы и группы должны были ожидать католикоса лишних часа два вследствие какого-то замедления, всегда являющегося в подобных случаях. Наконец, показались экипажи, заключавшие католикоса и всю его свиту. Раздался колокольный звон во всех армянских церквах. Многочисленное армянское духовенство, его ожидавшее, вытянулось для торжественного шествия в армянский [265] собор или монастырь, расположенный на Куре, название которого я уже не помню. Католикос вышел из экипажа и, встреченный знатнейшими лицами, присоединился к процессии, которая тотчас и двинулась. Впереди шла толпа мальчишек, нечто в роде наших певчих, и завывала на армянский гнусливый манер самым отвратительным для благоустроенного уха образом. Во время этого шествия мы пристально рассматривали наружность этого нового католикоса. Это был небольшого роста, довольно тучный человек, с огромным носом, большими оловянными и как-то выдавшимися вперед глазами и вообще с сильным оттенком во всей его личности именно какой-то туретчины. В свите его наибольшее внимание обращал на себя маленький, худенький, с очками на носу, человек с приемами, если можно так сказать, католическими: ум, ложное смирение и хитрость проявлялись во всех движениях этой маленькой фигуры, покрытой, по обычаю, армянским капюшоном, из-под которого он бросал на все окружающее свои умные и любопытные взгляды. Это и был тот самый архимандрит Айвазовскии, о котором я выше говорил. Видя, что дело проиграно, он как-то ухитрился прилепиться к святе нового католикоса, хотя в душе конечно желал, чтобы он провалился сквозь землю.

Когда процессия пришла в церковь, началось длиннейшее богослужение, и другой не удавшийся кандидат, тифлисский епископ Саркис, говорил пространную речь, разумеется, на армянском языке, которую все знакомые мне армяне чрезвычайно хвалили. В этой речи, по отзывам их, Саркис благодарил Небо за счастие, посланное армянскому народу в лице нового католикоса, хотя внутренния его ощущения, без сомнения, были сходны с ощущениями Айвазовского. Потом начал говорить сам католикос чрезвычайно много и, по отзыву тех же армян, так же хорошо. Не понимая армянского языка, и потому ни содержания, ни достоинства самого «слова», я следил только за жестами и выражением лица проповедника, в которых, на непривычный глаз, было много странного и оригинального. По окончании богослужения, католикос перешел в приготовленные для него комнаты, где и началось представление ему знатных военных и гражданских лиц. Из этого представления нельзя было сделать никаких выводов потому, что разговоры шли, за немногими исключениями, чрез переводчиков, которые в том крае особенно славились способностью перевирать все... Ясно было одно, что католикос старался быть приветливым, усаживал нас и угощал чаем.

На другой день, во дворце наместника, происходило торжественное вручение ему высочайших бумаг, обыкновенно утверждающих избрание каждого нового католикоса. Бумаги эти, прежде вручения, [266] должны были быть прочитаны, и, по общему настоянию, чтение это было исполнено моим звучным баритоном. Католикос опять сказал какую-то речь, а затем скоро и уехал в свой Эчмиадзин. Таким образом князь, находившийся в это время в Петербурге, и не видал нового католикоса. Затем оставалось ожидать: в каком виде проявится личность его в самых делах?

Увы! она скоро и рельефно проявилась, но совсем не в нашу сторону. Независимость, к которой этот турок стал выказывать не церемонное стремление, доходила до самовольства. Он стал назначать и переводить с места на место архиереев собственною властью, тогда как на это требовалось высочайшее утверждение. Протесты и замечания нашего прокурора, состоящего при Эчмиадзинском синоде, он просто стал презирать. Загорелась страшная бумажная война, которая принимала более и более широкие размеры. С целию прекратить такое ненормальное положение дел, князь, по настоянию нашему с К–м, стал требовать его в Тифлис, для личных объяснений. Католикос отвечал, что у него лихорадка и что он приятным долгом поставит приехать в Тифлис, как только поправится, однако же не приезжал. Князь повторял свои приглашения. Католикос повторял свои ответы, и таким образом дело тянулось до того времени, когда князь, а вместе с ним и я, оставили поле кавказских дел.

Надобно, впрочем, заметить, что как избрание католикоса, так и последующая строптивость его мало занимали князя. Если я привел здесь это дело, то единственно для того, чтобы показать, что в огромной массе так называемых текущих дел, с которыми я должен был бороться, во время управления моего канцеляриею, являлись дела, которые, по справедливости, можно назвать капитальными. Сюда можно отнести также образование кутаисского генерал-губернаторства, учреждение генерал-губернаторства в Тифлисе, изготовление различных проектов по многим частяи и т. п., но повторяю, что подобное изложение каждого замечательного дела никогда не привело бы меня к окончанию моих записок и самые записки приняли бы вид делового доклада. Поэтому я прямо перехожу к делу, которое лично и сильнейшим образом занимало князя, которое он считал, по собственному его выражению, «лучшим памятником своей кавказской деятельности», которое, однако же, несмотря на все его самые энергические усилия, он все-таки не успел поставить на прочном основании, отчего оно, тотчас по его удалении, почти совсем развалилось, а именно к делу «о восстановлении христианства на Кавказе».

(Продолжение следует).

Текст воспроизведен по изданию: Записки Василия Антоновича Инсарского // Русская старина, № 8. 1904

Еще больше интересных материалов на нашем телеграм-канале ⏳Вперед в прошлое | Документы и факты⏳

Главная страница  | Обратная связь
COPYRIGHT © 2008-2024  All Rights Reserved.